Былина о Микуле Буяновиче

Гребенщиков Георгий Дмитриевич

Первое сказание: Из песни слово

 

 

Рассказ первый

Надо ли сказывать, какие лютые и многоснежные и долгие бывают зимы на Руси? С подзимками, с изменчивой куражливой осенью, с предательскою оттепелью и с погибельной внезапной гололедицей.

Бывает: еще листопад не кончился, а в копытных ямках по перелескам уже лед хрустит. До Покрова, иной раз, земля дважды снегом покрывается. А в Сибири, на вершинах гор Саянских и Алтайских, — снег лежит со Второго Спаса, со дня Преображения.

Бывает: рябина еще не покраснела, а лебеди уже на море полетели. Как полетят лебеди на теплые моря — значит скоро накует мороз таких шипов и зубьев из грязи — ни пешком, ни конному, ни на санях, ни на телеге…

С Воздвижения — так и поговорка учит: хочешь — не хочешь, шубу с зипуном сдвуряживай. Все окошки в избах разузорены, как будто сто красавиц в поднебесном тереме белым шелком тонко натонко расшили их невидимыми нитками. А как пришло Филипповское заговенье — через любую реку пешком иди. Почти всегда в Филипповское заговенье — рекостав: мороз через все реки настроит мостов широких, крепких, светло-хрустальных, прямо сказочных.

А как только реки стали — и — и! — пошли по матушке России из конца в конец с посвистами, со злыми воями, с бичами, метлами и молотками раскосмаченные белые ведьмы разгуливать!.. И как заносят, как закутывают, заметают они деревенскую Россию! Даже города уездные — всю зиму только и дел-то — откапывать лазы во дворы. А над деревней пронесется ночью вьюга — утром, одно гладенькое место. Загребет ее бедную снегом, похоронит, посидит над ней, притопчет, проутюжит и унесется дальше хоронить всю остальную Русь.

Но рано утром, еще заря не вспыхнула, вся Россия из-под снега уже попыхивает дымками и, зарытая в сугробы, греется у теплых печек, возле камельков, либо у самоваров. А потом, скрипя подошвами по снегу, крякая да хлопая большими рукавицами, приплясывая у возов и возле прорубей, упрямо строит свой немудреный день. Даже малые ребята, с нарумяненными на морозе щеками, с салазками и слепленными из коровьего помета, обмороженными льдом, корытцами звенят веселым смехом и на горбах снега справляют свои маленькие радости. На-тко, вьюга злая, заморозь их всех, попробуй!

О, сколько же их, Ванек, Степок, Агашек, Машек и Матрешек с утра до вечера по всем просторам русским поразбросано? — Барахтаются в снегу, смеются, плачут, дерутся и ругаются, и все это лишь для того, чтобы, так или иначе, вырасти да пожениться, да народить новых Ванек и Матрешек. Да чтобы побольше хлеба съесть, да чтоб побольше удобрения для нового хлеба накопить.

«Не для этого ли только и живет бело-пуховая, холодная и навозно-земляная и запылено потная летом мужицкая Россия?»

Так спросил себя закутанный в вольготную доху поученый барин, ехавший в глухой кибитке с колокольчиками по белой и глухой убористой дороге.

Да, много там скакало ямских троек по дорогам санным, тонкой густой паутиною сплетавшим деревни в волости, а волости в уезды, а уезды в губернии. И куда-то скакали взмыленные тройки, багровели, трескались от мороза щеки и носы у ямщиков, и в ледяной тяжелой бахроме тяжко дышали взмыленные лошади.

Много ездило там разных баринов по уездным трактам — и все начальники да управители, все указчики да судьи и наставники, все попечители мужицкие. А только никто из них не остановится, бывало, не заглянет, не узнает всех подробностей судьбы мужицкой. В кои-то веки один какой-нибудь отыщется охотник, вроде этого, который так-то вот вздохнул под грустный звон бубенчиков и спросил у визгливых полозьев:

«Для чего живут все эти миллионы обреченных на вечную борьбу и нищету, на пьянство, на преступление и на размножение против воли и желания?»

А ехал барин тот в глухих полях сибирских, в самых каторжных, самых диких и унылых. Не знал даже их названия, не спросил имени и деревни, где остановился.

А вот нашел заделье, заехал. Наугад в деревне выбрал избу из самых засугробленных и малых, из самых захудалых.

Выбор пал на избу Петрована, безлошадного, безграмотного, замотанного поденною работою мужичонка, но охотника заядлого, спокон вечно прирожденного.

…Кособокая, наполовину крытая, скучна, даже убога Петрованова изба. Старая, о трех окошках: два на улицу, одно на двор к соседу. Стекла в окнах разные: некоторые позеленели, должно быть старыми и вставлены были, два-три стекла совсем новенькие, с пузырьками — в деревню добрых стекол не привозят. Все стекла изнутри покрылись толстым слоем инея, а на седых, кривых воротах, две дощечки беленькие, заново отструганные, приколочены старыми гвоздями. Один — настолько ржавый, что сломался, не пошел в доску, а изогнулся, как червяк на удочке. Значит, Петрован с нуждишкой как-то борется, значит, не махнул рукой на свое вдовье хозяйство, не спился, не обобылился. Но беден двор его, плетень, как решето, и снег и ветер лезут во все пазухи. А все-таки в дальнем углу, за соломенной копной — парок идет и слышится деловитое чавканье. У Петрована есть корова, значит, есть кому доить ее, значит, есть и те, кому нужнее хлеба молоко коровье.

Да, Петрован не одинок. У Петрована дочь на возрасте, Авдотьей звать. Сватает ее соседский сын Илья, да что-то его мать все хорохорится. Дело понятное: мать Ильи, Мавра Спиридоновна, хоть и вдова, а в серебряных сережках щеголяет. Серу духовитую изо рта не выпускает. Дом у них в три избы, амбары, то и се. Но Петрован не горюет: девушка себя содержит правильно и жениха, какого ни на есть, дождется.

Да и спешить с выдачей Овдотьи замуж неохота: у Петрована сын растет, едят те мухи, уж по восьмому году, Микулка.

Без призору, без родимого догляду женского — парнишку потерять недолго. И хоть у Петрована еще есть теща, хлопотущая старая Устинья, и любит она внука, да тоже бегает с утра до вечера, проворит пропитание — ходит по людям, прядет. Значит на Дуне все хозяйство и все попечение о парнишке. Да и Дуня тоже редкий день не ходит в люди. Девка молодая, из себя пригожая, хочется заробить на какую кофточку или подшалок. Вот только зря покойница-мать грамотой ее испортила. Дались ей теперь книжки да разговоры про монастыри.

Да еще изъян у Петрована: все собаки перевелись. В прошлом году была одна, Полканка, волкодав, один на всю деревню, да и та во время молотьбы издохла. Визжала, мучалась три дня собака — сам Петрован и все семейство над ней плакали. Издохла, вырезали живот: все внутренности кровью налиты и три обломка от иголок так и издырявили кишки. Оказывается, как и думал, соседушка в куске скормила.

Вся зима прошла без охоты. Куда же на охоту без собаки? А горше всего то, что к ней же, к Спиридоновне, пришлось в работники наняться. Благо, что Петрован терпелив до крайности, а проворен и вынослив на работе так, что молодой Илья за ним, как за стеной.

В Петровановой избе Микулка сидит бывало один-одинешенек день-деньской, с утра до вечера. Выйти ему на улицу не в чем: ни сапог, ни шубы, ни шапки. Сидит на печи глупыш глупышом. Только у него и радость — еда, да бабушкины сказки по вечерам, впотьмах, да изредка — разговоры Дуни с бабушкой. В них для Микулки открывается какая-то иная, удивительно-далекая, должно быть, неправдишная жизнь.

Да, сидит Микулка целый день один — изба от этого кажется ему большой, пустынной и по особенному молчаливой. Уже давно осмотрел он в избе все стены, пол, потолок и на потолке ее с осени заснувших двух мух. Чудно, как это они там вверх ногами держатся и столько времени ничего не едят?

Маленький посудный шкафчик, закрыт розовой занавесочкой, сделанной Дуней, Микулка знает весь на ощупь: часто ищет там завалившийся какой-нибудь кусочек сахара, либо облепленный тараканами сухарь.

И божницу с темным сердитым ликом Николы угодника Микулка знает. Там на сохранении у Николы медный пятак его лежит с прошлого лета: он нашел пятак у кабака. Вот радости-то было — вся семья судачила об этом дня четыре:

«Микулка пятак нашел!»

Туда же, за спину Николы, и отец кладет свои деньги, когда приносит от соседки перед праздником. От Николы никто не посмеет взять. Только бабушка Устинья носит свои деньги при себе за пазухой, даже Николе их не доверяет. Когда в прошлую субботу Микулка был с бабушкой в бане — она сидела голая на лавке в предбаннике и сосчитала: два рубля бумажками и восемь гривен серебром. Опять зашила и Микулке наказывала никому не сказывать.

И полати Микулка знает: там, в углу, баранья шерсть лежит, привязанная узелком к прялке. Бабушка из нее прядет нитки, чтобы рукавицы и чулки кому-то вязать. Этой прялки Микулка боится: она похожа на бородатую, волосатую и расплюснутую голову. В прошлый раз при Дуне залез туда по брусу с печи и закрыл шерсть старой бабушкиной становиной. Но теперь — стало еще страшнее: может это уж не прялка и не шерсть, а, вправду, голова с глазами?..

Но он старается не думать о полатях, а думает о зеленом сундуке, обитом жестяными белыми полосками в клеточку. В сундуке сложены все Дунины наряды, бабушкина смертная рубаха и парадный отцовский кафтан, уже зеленый от старости: в нем женился дедушка Микулкин. В сундуке же лежит недошитая Микулкина рубашка. Розовая, с цветочками, и пахнет так, как должен пахнуть город, в котором куплен этот ситец. Бабушка ходила на богомолье и купила. Себе купила белой миткали на смертную рубаху, Дуне — башмаки со скрипом, отцу Микулкиному — тику на штаны, Микулке на рубашку. Истратила четыре рубля двадцать и сердилась, что истратила все деньги. Теперь опять копит и зашивает за пазуху. Если пойдет на богомолье — наверное, купит Микулке сапоги и картуз к Троице, к цветам в полях, когда так весело поблескивает солнышко на лаковых картузных козырьках.

Что еще Микулка знает примечательного в избе?

А-а! Это самое примечательное и веселое — это клетчатое покрывало, которым Дуня закрывает по утрам постель на кровати. Составлено оно из разноцветных лоскутков, по которым баба Устинья, изредка, когда она не сердится, и когда к ним кто-нибудь приходит посторонний, рассказывает всю историю своей жизни и жизни дочери, матери Микулкиной, которой он не помнит. Покрывало это шила ее дочь незадолго перед смертью, для Дуняши, на приданное, хотя Дуняше тогда было всего одиннадцать годков. Лоскутки же для покрывала бабушка стала собирать еще со своей свадьбы, когда шила себе кашемировый подвенечный сарафан и когда отец и мать справляли ей богатое приданное. Приданное дочери она справляла уже не такое, как справляли ей, но все-таки и от дочериной свадьбы осталось много лоскутков разных ситцевых и кашемировых и самобраных. И теперь бабушка, как глянет на покрывало — либо засмеется, либо заплачет. Вот из такого золотистого цвета с полосками — у нее был сарафан, когда она была в тягости Феденькой. А вот, из такого синенького с горошком — у Феденьки была рубашка, когда он был по пятому годочку. А вот в этаком, в красном в полосочку — она положила его в гроб, когда ему было уже двенадцать лет. Из рассказов бабушки Микулка знал также, в каком платье венчалась его мать, какое ей привез Петрован из города, где он тогда продал двух живых лисинят. Тогда как раз и родился Микулка. В этом платье она лежит теперь в могилке. Все это навсегда зашито в покрывало, и оно единственное во всей избе, на чем Микулка чаще всего останавливает свой взгляд и о чем чаще всего думает. Знает также, что под покрывалом на кровати скрыт ровно уложенный Дуней разный негожий и постельный хлам. Там внизу лежит перина, еще бабушкино приданное, из которой осенью, когда Дуняша стала ее чинить, вывалилась куча пожелтевшего пера, а вместе с ним целое мышиное гнездо, и Микулка с тех пор узнал, что маленькие мышата совсем голые и розовые, как его пальцы, когда они зазябнут на морозе.

Сидит Микулка, слушает тишину избы и пугливо настораживается с широко раскрытыми глазами, как в избу, средь бела дня, с ослепительно белой улицы врывается собачий лай и злой человеческий выкрик. Там ходят по снегу люди, обутые и одетые в шубы и шапки. Это очень счастливые люди — они могут ходить по снегу, глядеть на лошадей или ягнят, могут даже куда-нибудь уехать из деревни, например, за сеном или за дровами.

На этот раз Микулка слез с печки, обшарил шкафчик, нашел старый сухарик и, севши у окна, стал грызть его, полизывая языком ледок на стекле, потому что ледок был похож на сахар. Скоблил его пальцем, заглядывал на улицу и, чтобы как-нибудь нарушить влившуюся снаружи снежно-солнечную тишину и скуку, начал ныть:

— Ушли да ушли все! Бросили одного, как есть… Сиди тут до самой до ночи… Гы-ы-ы!..

И вот в это-то самое время кто-то сказал на улице:

— Входите, барин! Не бойтесь… ничего. Входите. Собак у Петрована нету! Не то это поблазнило?

Микулка обернулся к двери, за которой услышал скрипучие тяжелые шаги, и, точно вспугнутый заяц, быстро вспрыгнул на печку. Осторожно продолжая грызть сухарь, все свое зрение и слух устремил к двери и стал ждать.

Дверь, примерзшая в притворе, с треском отскочила, и в облаке мороза в ней показался мохнатый, незнакомый человек. Микулка, с не дожеванным кусочком сухаря во рту, упал животом на горячую печь и затих, стараясь не дышать.

Появившийся в избе, одетый в доху, мягкие оленьи сапоги и меховую шапку с длинными ушами, стоял у порога и, не снимая шапки, замер, прислушиваясь к колдующей пустоте избы и не зная, что делать: уходить или ждать чьего-либо возвращения.

В западное окошко слабо процеживался отблеск угасающего дня. Проезжий огляделся, ощипал с усов и бороды сосульки инея и фыркнул, как конь переводящий дух на остановке после бега, и после долгой паузы сказал:

— Вот она и самая убогая избенка. Да-а…

Он прошел в передний угол, посмотрел картинки с песнею об Ухаре-купце, с притчей о богатом, обложку от Князя Серебряного.

— Скажи на милость — кто-то у них еще грамотный.

И услыхал из-за широкой печной обочины прыгающий крик:

— Ой, брюшенько сожгло-о!..

Приезжий шагнул к печке и увидел перепуганные глаза Микулки.

— Эх! Да тут… Ты что же, брат, запал в засаду, а?

Микулка бросился от него в угол.

— Ой, дяденька, родименький… Ой, ой! Не ешь меня!..

Приезжий отступил и спросил:

— Да что ты? Что ты, дурачок!

— Да ишь ты букушка!.. Мохнатый!

— Да это на мне только шуба волчья, а сам я человек… Ну, погляди!

Всхлипывая и одолевая страх, Микулка придвинулся к краю печки и признался:

— Я эких-то еще не видывал. Ты как чертяка! Как голова-то шерстяная на полатях…

— Что? Шерсть? Эх, брат, — такой большой, а трус. Как не стыдно?

Приезжий рассмеялся и Микулка позабыл о страхе.

— А на руке-то у те што блестеет?

— Колечко.

— А ты из баринов? За Дуню пришел свататься?

— Это кто же Дуня?

— А наша Дуня. Бабушка ей все кричит: вот барин явится — посватает.

— Ну, допустим.

— А она сказала, што не надо ей ни принца ни купца, ни барина, а пойдет в монашки.

Микулка швыркал носом, ободрился и даже повеселел.

— Она даже за Илью за Лукичева не идет. А они богатые: у них ижно семь лошадей, да коров, сказывают, девять. Они каждый день лепешки жаренные едят. И говядину. Даже в окошко, в дырку дух слыхать… А у ребятишек, у всех, тулупчики овечьи есть и обутки.

— А у тебя, значит, нет ничего?

Но Микулка перебил Проезжего с той веселой верой в свои слова, которую так радостно кому-нибудь поведать:

— Тятенька зайцев сулился настрелять мне-ка на шубу. А обутки бабушка их войлока сулилась сделать. А эта шерсть на прялке — не наша, а чужая. А тятеньке зайцев настрелять нипочем… Он в прошлогоде даже двух волков убил матерых!

— А где же он твой тятенько-то?

— А он у Спиридоновны, у Лукичихи робит. Снопы с пашни возит, чтобы молотить на льду.

— Ну-ну… Как же тебя звать?

— А Микулкой. А когда вырасту большой — будут Микулой звать.

И вспомнилась Проезжему былина о Микуле Селяниновиче. Может быть, также богатырь Микула сидел сиднем глупым на печи, как тесто поднимался, рос, пока не вылез из квашни через край. С задумчивой улыбкой смотрел Приезжий на Микулку и ровным голосом говорил, как сам с собою:

— Так, так! Расти Микула богатырь! А когда вырастешь, сам ржи напашешь, да в скирды складешь, да домой выволочешь, да дома вымолотишь. Пива наваришь да мужиков напоишь. Тогда станут тебя мужики покликивати:

— Уж ты гой еси, добрый молодец Микула… Как отца-то звать?

— Петрован Васильевич.

— Уж ты гой еси Микула Петрованович… Слыхал сказку эту?

— Слыхал. Бабушка Устинья мне-ка сказывала.

Глаза у Микулки слегка покосились. Один устремился в то далекое, что в сказке грезилось, а другой думал об этом человеке в мохнатой шубе, тоже как из сказки, только из другой, из книжки, с которой первую страничку с картинкой на стену Дуня приклеила.

— Там про Сивую Кобылу зачинается, — промямлил, наконец, Микулка и прибавил, — И еще про Князя Серебряного Дуняшка читала…

— Ну, скажи, пожалуйста! — улыбаясь, протянул Приезжий, — И про Сивую Кобылу и про Князя Серебряного. Да ты все на свете знаешь!

Он взял пальцами за щеку мальчика, и они оба громко рассмеялись. А за смехом Проезжий не услышал, как отворилась дверь и в избу вошла, мягко ступая валенками, Спиридоновна. Она прошла на середину избы, перекрестилась на икону и пропела, оборачиваясь к гостю:

— Здорово ты живешь, ваше благородие!

Приезжий даже вздрогнул и сконфузился.

— А я тут с твоим сынком разговорился, начал он неловко.

— Оборони меня Господь от эдаких сынков! — обидчиво сказала баба, — Я соседка ихняя. Работают они у нас всегда — вот я и захаживаю.

А сама Проезжего так и пронзала насквозь колючим взглядом.

— А вы к ним по че же пришли? Знать-то торгующий?

— Нет, не торгующий. Охотник я и зверей покупаю для музея. Знаете, что такое «музей»?

— Мы неграмотны. Пушниной, значит, промышляете? Дак, он какой же пушник, Петрован-то? И охотник-то так — горе, одна шань да шамань.

Баба ухмыльнулась.

— У него всего только и дичи: одна красная лисица…

— Живая? — встрепенулся Приезжий.

— Да ничего, смазлива, даже грамотна… Где-то у купца у здешнего все околачивается, поденно услужает.

Проезжий замолчал. На молодом лице его вспыхнул румянец. Стыдно стало, что не понял он острой бабьей шутки. Зато все понял Микулка, и с печи пустил в бабу злые дразнящие звуки:

— Бя-бя-бя!.. Бя-бя-бя!

— Ишь, тварь, какая — дразнится! — вступилась за себя соседка, — Правда говорится, што от пса овечка не родится.

Проезжий отвернулся от бабы и снова подошел к Микулке.

— Ну, Микула Селянинович, скажи своему тятьке, что я вечером зайду к нему — на охоту его звать. А тебе за то, что ты такой боец, вот возьми, картинку.

Он достал и подал мальчику пятирублевку.

— Спрячь! Бабушке либо сестре отдай — пусть валенки и шапку тебе купят. Понял?

Спиридоновна соболезнующе вздохнула:

— Напрасно вы тратитесь. Они ведь благородного-то обхожденья не поймут.

А Проезжий протянул Микулке руку.

— Ну, прощай, дружище! Давай руку. Да не левую, а правую. Вот так! А это спрячь — не потеряй же! — и, надев шапку, быстро вышел из избы, не затворяя двери, подумав, что баба выйдет за ним следом.

Но Спиридоновна, захлопнув дверь, мягколапой кошкой подошла к Микулке.

— А ну-тка, покажи, што он те такое дал?

Микулка отодвинулся и промямлил:

— Ишь ты какая!

И стал рассматривать бумажку, даже понюхал ее.

— Конфеткой пахнет…

Спиридоновна привстала на опечек и ласково пропела:

— Фу-у, да это с ситцу! Нашто она тебе? Сопли, што ли вытирать? Дай-ка мне…

— На-а дыть! Он сказал — обутки купить можно.

— Дыть как бы не так! Эдакий-то как бы сам не утащил чего. Дай мне. Я в горнице к стенке прилеплю, а тебе Кирюшкины обутки подарю, старенькие. И шапочку принесу какую…

— А ты обманешь? — спросил Микулка и губенки его задрожали, а рука невольно протянула бумажку бабе.

Не то стыдно стало Спиридоновне, не то эти задрожавшие в глазах Микулки слезы размягчили ее, только она приблизила к себе его головенку и стала ласкать и наговаривать:

— Ну, вот! С чего же я тебя обманывать буду! Да я сейчас и принесу: и шапку и обутки и какую-нибудь одежонку. И шанежку мяконькую, ну?..

А Микулка уже заплакал голосом, потому что ласка чужой бабы так непривычно трогала и обжигала.

— Не плачь, мой дитятко, не плачь, соколик! Ишь, бросили ребенка одного. Даже не покормят — целый день сидит, как птица в клетке.

Поспешно спрятав бумажку в рукав, она скользнула с печки и проверещала:

— Сейчас, мой дитятко, сейчас я принесу тебе не на пять, а на всю десятку… Все равно Кирюшка мой давно из всего вырос.

Проводив ее глазами, Микулка еще громче заплакал. Жаль ему стало себя и особенно покойницу мамыньку, которая лежит в могилке в сине-зеленом платье. Лоскуток от него лучше всех он знает в пестром покрывале, но теперь его уже не видно, потому что сумерки все сделали в избе туманно-синим.

— Бу-у!.. Бу-у-у! — качающим, баюкающим криком пугал он тишину избы и, прерывая плачь, прислушивается к ответному похожему звуку со двора.

— Корова… — сказал он, утешая самого себя, и стало ему от этого теплее и даже веселее, — Коровушка мычит. Дуняшу зовет… — прибавил он и все-таки не мог утешиться и продолжал реветь на разные лады, без особенного горя, а так, чтобы скорее пришла Дуняша и приласкала бы его, пожалела. Потому что, в самом деле, целый день ничего не ел, кроме сухарика, а этак может ведь он даже умереть, как бабушкин Феденька. Так положат его в гроб в той самой рубахе, которую никак не может ему дошить Дуняша и будет он, как к празднику наряженный. Понесут его на могилку к маменьке и будет плакать над ним бабушка и тятенька, а горше всех Дуняша… И вот делается ему жалко теперь уже Дуняшку больше тятеньки, больше мамыньки — больше самого себя… И все горше, все надрывнее он плачет в темной молчаливой и глухой избе.

— Што такое? Што ты так ревешь тут? Кто тебя обидел?

Слова эти ворвались в избу после быстрого визга каблуков по снегу, после скрипа двери, и от прыгнувшей на печку Дуни повеяло тем сладким запахом мороза, платья и тепла, какой всегда так радовал и утешал Микулку.

Она по-матерински ласково прижала его голову к теплым и упругим ласкающим шарикам груди, погладила по волосам и, заглядывая в темноте в лицо, вытерла ему слезы концом фартука.

— Ну, говори же, — кто тебя? Экой стыд: такой большой, а плачешь. Ведь женить уже скоро будем.

— Женить! — передразнил он, желая покуражиться. — Ушли да ушли все, а она пришла да и картинку отняла. Дядюшка мне дал, лохматый…

— Какой дядюшка?

— А лохматый.

— Ты чего трусишь? Какой лохматый? Ты кого-то испугался?

Дуня вытерла ему нос, пощупала его голову и оглядела избу.

— Я сперва-то испугался, — вякал Микулка, — А потом он ничего… Он добренький. Картиночку дал мне-ка, синенькую. Шебаршит. Ижно, говорит: обутки пускай купят, а она отобрала-а!

— Кто?

— А Лукичева баба. Спиридоновка.

Тревогой замелькали концы пальцев Дуни. Она ощупывала лоб и шею брата и уже не спрашивала, а утверждала:

— Ты захворал опять? Ты простудился? Ты на двор босой, раздетый бегал?

И каждый из них думал о своем.

— Вот он придет опять, дак я ему пожалуюсь! — всхлипывал Микулка, а Дуня утешала его:

— Ну, будет-будет, Христос да Богородица с тобою! Вот погоди, я тебе гостинчики принесла.

Спрыгнув с печки, она зацепилась платьем за обочину, обнажила ноги выше колен и хотя в избе никого не было, стыдливо оглянулась и поспешно оправила юбку, закрывая розовые и холодные, чуть шершавые от холода колени. Даже вспыхнула.

Только теперь она сняла шаль и кацавейку, и ее платье, длинное и широкое от пояса, развеялось пышным кругом, когда она круто повернулась на одной ноге, ловя выпавший из рук сверток с принесенными остатками с купеческого стола.

Дуня подала Микулке кусок пирога, потом подушку и свою кацавейку.

— Поешь да ляжь, укройся, ежели прихворнулось. А я пойду коровушку доить. У те што болит-то?

Микулка, откусил от булки, лег на подушку и задумался.

— Болит-то? — переспросил он и подтянул к самому носу собственную ногу. — Пятка у меня болит. Летось-то которую гвоздем наколол.

— Пятка? Да она уж у те зажила давно, — сказала Дуня и озабочено остановилась у печи с подойником.

В этой рассеянной неподвижности она часто замирала в сумерках, объятая особыми своими думами. Но на этот раз она прислушалась к резким взвизгиваниям старушечьего голоса, доносившегося с улицы.

Голос приближался и нарастал и вскоре ворвался в широко распахнувшуюся дверь.

Это возвращалась с работы бабушка Устинья.

— Штобы вас всех лихоманка затрясла, окаянных! — срывающихся на визг басом громко крикнула на улицу перед тем как захлопнуть дверь. Повернулась к ней лицом и сгорбленная, строго погрозила крючковатым пальцем еще сквозь запертую дверь на улицу.

— Штоб вам на том свете эдак-то жар хватать, как вы у нас последнее хватаете! А отольются вам наши сиротские слезы, отольются. Штобы вас забила падучая болесь!

— С кем это ты, бабушка, грешишь опять?

Дуня помогла старухе снять старую, заплатанную еще дедушкину мужичью куртку. Бабушка Устинья перевела дух, высморкалась под порог, потом круто повернулась к Дуне и еще громче закричала, словно Дуня перед нею виноватее всех.

— Да как же, посуди-ка ты сама: я им пряла, пряла! Всю осень, пальцы-то все в дыры извертела, а они — нако тебе: жбанчик крупы насыпали да крынку сметаны посулили к празднику, а? ровно, как нищенке! А и хотела-то немного. Думала, хоть две рублевочки дадут деньгами. Я бы пареньку-то обутки справила какие ни наесть.

Она сбросила с ног большие, подшитые войлоком старые валенки, и полезла на печь, к внуку, и голос ее с озлобленного визга сразу упал до глухого, басовитого бормотанья:

— Где он у меня тут, соколик, домовник мой писаный? Ишь, гляди-ка, спит уж. Да ты покормила ли его чем, девка?

Дуня, между тем, надела на себя бабушкину курточку и, остановившись у порога, ухмыльнулась про себя:

— Неужто спит? Нет, это он прикинулся… Ох… баловень он у нас… Прихожу, а он што-то про дядюшку лохматого. Не захворал ли думаю, не простыл ли.

А Микулка слушал и притворялся без памяти лежащим на подушке, хворым и несчастным. Сладко ему слушать и молодой певучий голос о себе сестры и старческий, скрипуче-бормотливый голос бабушки. Дуня уже вышла из избы, а бабушка все еще с ней разговаривала:

— А долго ли простыть-то тут у нас? Избенку-то всю насквозь ветер продувает, а ребенку до ветру выйти не в чем. Один тут день-деньской сидит голодом да холодом.

И снова вспышки гнева вздергивали ее голос на острие визгливой боли.

— А те разве понимают нужду нашу? Я говорю: пальцы-то все в дыры извертела, прявши.

Руки ее гладили маленькое, тощенькое тело Микулки, по рукам до сердца бежала теплая струя и голос снова переходил в ласковое воркование:

— Соколик мой — один в роду, как порошинка в глазе да и того не можем поберечь, побаловать. Сама-то старая карга, хоть сыта да в тепле, а он тут день-деньской один-одинешенек…

Сладко и тепло стало Микулке, он улыбался в потемках и ресницы у него дрожали. Если бы было светло — не выдержал бы, рассмеялся. И зашевелились в нем, как разноцветные огни замелькали и проходили мимо совсем новые думки о том, как пройдет лютая зима, а за нею явится весна, с ручьями, с Пасхой, с красными яичками, с зелеными лужайками, по которым босиком-то бегать еще лучше: травка так щекочет ноги, так мягко поплясать на ней. А на Троицу, как в прошлом лете, все вместе пойдут в чужое село в церковь. А Дуня в голубом новом платье, легкая, улыбающаяся, румяная, и бабушка в коричневом подшалке, а тятенька в старом дедушкином кафтане, с палочкой, как старичок, и будут все наказывать Микулке:

— Нос-от вытри! Дай мне его в полу, высморкай лучше.

Зря плакал он сегодня. Славно жить ему среди родных своих, сестры, бабушки и тятеньки. И никаких ему обуток не надо, никаких шапок. И так тепло, и так весело и хорошо-хорошенько. И Микулка засыпает настоящим, сладким сном баловня-счастливчика. Да и бабушка Устинья, отогревшись на печи и насладившись своей нежностью к внуку, вздыхает облегченнее. Бормочет, обращая свой взор к серому потолку:

— Прости меня, Господи! — за день-то чего не нагрешишь.

И достает с полатей прялку с шерстью, подкладывает под себя ее подножку и в темноте, на ощупь начинает прясть. Мусолит нитку, крутит веретено, и снова шепчет:

— Мы и эдак проживем, а вас Господь найдет. Найдет! Владычица Матушка, сердце мое лютое укроти, оброни от гнева понапраснова!

Вечер длится долго, веретено поет привычной песней, а позади, за сгорбленной спиной Устиньи, жизнь прошедшая, короткая и долгая, тяжелая и радостная. Всякая.

«Мы пожили! Пусть другие так-то поживут — попляшут. Бывало день и ночь работаешь, ни праздника, ни скрёсу — а и устали не знаешь. Все бывало с песней да со смехом. Когда и со слезой — всячески бывало…»

И мысли прерываются скрипом двери. Дуня вошла с подойником. Погрела руки возле печки, зажгла сальную свечу, и когда несла ее на стол — лицо ее от света было розово, прозрачно, как в Христовскую Заутреню — озарено какой-то внутренней радостью. Какой-то святой светлой думой девичьей.

— Ну, што? У купца-то тебя сытно накормили?

Дуня даже не слышала.

— Што не отвечаешь-то? — строже спрашивает бабушка у Дуни, и Дуня отвечает невпопад:

— Заплатили, заплатили, бабушка. Даже прибавили — поглянулось им, как я все прибрала у них.

— А чай-то с сахаром пила?

— С сахаром. Даже вам всем по кусочку принесла сама-то.

— Ну, вот! Это, видать, люди! А мои, штоб им подавиться!

Но баба опять пресекла себя своевременной молитвой:

— Прости меня, Владычица!.. Вот и трудись, мила дочь… Всякая работа не бесчестна. Говорится, лишь бы дурной славы про тебя никто не сложил. А там-то все Господь!

Дверь снова скрипнула и, в облаке холодного пара, появилась Спиридоновна. В руках она держала старую сермяжку, плохонькие валенки и войлочную, сплющенную шапку. Притворно-ласковым и непривычно-учтивым голосом пропела:

— Здорово вы живете! Здравствуй бабонька. Здорово ты, Дуняша!

Дуня даже оробела, вспыхнула, смутилась и не ответила. Необычно было слышать от соседки такое обхождение.

— Проходи-ка садись! — строго ответила старуха. — Што скажешь? — спросила она тем недружелюбным голосом, в котором уже слышалось, что от соседки ничего хорошего она не ждет.

Но Спиридоновна будто ни заметила недружелюбия и тем же притворно-жалостным голосом защебетала:

— Прихожу я давеча, а малыш-то ваш сидит на печке, ревет дурницей — заливается. Што ты, говорю, плачешь? Да, говорит, на улку выйти не в чем. Так-то мне его жалко стало! Пойду-ка поищу, мол, кое-што… Вот и принесла ему. Глядите-ка, годится ли? Оно хоть старенькое все, а ежили почините — зиму-то протаскает.

В избе наступила тишина, во время которой бабушка сошла с печки, оглядела вещи, точно проверяя — наяву это или во сне и, хлопнув себя по бокам, обернулась к Дуне.

— Вот ведь, говорю, бывает совесть у людей. Труды-то наши помнят! Спаси те Бог, Марфа Спиридоновна! — все так же строго продолжала старуха, снова осматривая вещи. — Я все это починю да залатаю — он и будет у нас с праздником. А даровому коню в зубы не смотрят! Спаси те Бог, — и бережно все подняла на печку.

— Мне не за што, — сказала Спиридоновна, — Господа благодарите. Он нам дает, а мы бедным от трудов своих…

Спиридоновна покосилась в сторону Дуни, которая стояла возле печки, отвернувшись и потупившись.

— Што задумалась, голубка? Видно замаялась, пристала. У купца-то робить, видно, не то што у нашего брата, крестьянина. У них, знай, поворачивайся. Справляют. Картинки-то на стенах читать не дозволяют, как у меня-то ты все картиночки читала!

Дуня даже вздрогнула и с трудом сдержала свой порыв. Она хотела крикнуть на соседку, выгнать ее вон. Так больно ужалила она ее этой картинкой. Это было только раз, в прошлом году, весной, когда Дуня перед Пасхой убирала у ней горницу. Висела на стене картинка с напечатанной песней под ней и Дуня, правда, зачиталась, пока распускалась известка. Но Спиридоновна тогда же оборвала ее и укорила, а потом на всю деревню раззвонила.

— Как не помнить? — сдавлено ответила она теперь.

— А што, не любишь правду-то? — сказала Спиридоновна, прищурившись. — Матери у тебя нету, отец работает, бабке некогда. Кому-нибудь да надо наставлять тебя на путь-то! И еще строже прибавила:

— У нас, в простом быту, эти твои грамотности ни к чему.

Дуня и бабушка молчали.

Спиридоновна постояла немного, взялась за скобку двери и сказала притворно-сладким голосом:

— Досвиданица, прощайте-ка… Не посудите на моем слове.

И только она вышла в сенцы, как оттуда послышалась возня и крик соседки.

— А ты куда это направил лыжи?

— А ты чего за мной, ровно за девкой доглядываешь? — послышался в ответ молодой, насыщенный смехом мужицкий голос.

Дуня подалась вперед и на лице ее появилась робкая и вместе с тем лукавая улыбка.

— Воротись домой — я тебе сказала!

— Да ворочуся! Не съедят меня тут… Э-эко, хорошо, мотри!

— Пусти-и! — в сенях опять послышалась возня и дверь в избу распахнулась.

— Илюшка! — ворвалось вместе с появившимся в дверях дородным и безусым парнем, который, оторвав от себя руки матери, со смехом вырывался и кричал:

— Ну-у-ка, бороться еще лезет! Холоду-то напустим в избу. Уходи, говорю! Все равно не дамся.

И, захлопнув двери, он крепко стал держать ее за скобу в то время как Спиридоновна силилась отворить ее и вопила:

— Вот приди-ка домой! приди-ка! Я те шкуру-то спущу…

— Да приду, не побоюся. Не спустишь!

Постояв немного у двери и услыхав, что мать ушла, он выпрямился, снял шапку и, пройдя на середину избы, стал креститься на икону, косясь на Дуню и вместо молитвы бормоча:

— Скажи на милость! Ровно маленького не пускают.

И уже после, по привычке всех парней, носящих длинные волосы, он откинул их молодецким движением головы назад и улыбнулся Дуне как-то свысока, но просто, с ласковой шуткой:

— Здорово, жили-были! Дуняшке и всем крещенным!

Он покосился на печку, где бабушка лежала рядом с Микулкой, и потихоньку зашептал:

— А баба Устинья спит?

Дуня, чуть всколыхнув плечами от задрожавшего в ней смеха, посоветовала:

— Не знаю. Погляди.

В этом бесшумном и улыбчивом смешке, в этом колыхании плеч, было столько сдерживаемой ласки, силы и не разбуженной страсти, что Илья невольно загляделся на нее, развел руками и на полуслове захлебнулся:

— Дуняшка! Ну, вот ей Богу…

— Не сплю, не сплю! — послышалось насмешливое с печки. — Чего это тебя мать-то от нас гонит? Чумные мы што ли?

Илья пригнулся, чтобы баба не видела и протянул Дуне руку. Та его шлепнула по руке и Илья ответил бабушке:

— Она боится, што ты меня к Дуне приворожишь.

— Болтай, ботало, да не бесперечь! — отозвалась старуха. — Петрован-от приехал с пашни?

— Снопы складывает.

— А ты чего же не подсобляешь?

— Один управится. Удалый!

Илья сел у стола на лавку, запрокинул голову и захохотал так, что бабушка свирепо поднялась на печке.

— Чего ты ржешь, конь необузданный!

— Хи-хи-хи! — визгливо хохотал Илья, — Я сегодня прямо надорвался хохотамши.

Дуня, не зная над чем смеется-заливается Илья, невольно поддалась его смеху.

Бабушка тоже засмеялась, даже хлопнула себя по бедрам от удивления, что смеется без причины.

— Ну, чего мы надрываемся? — удивилась Дуня.

— Да как же… Петрован-то… — прыгающим голосом выбрасывал из себя Илья мальчишески визгливое, — Как зачнет рассказывать про жисть свою… Ну, прямо, терпеть не можно! Краюшка у ево застыла, он погрызет ее да што-нибудь и сморозит. А сам хоть бы на волосок ухмыльнулся.

Смех Дуняши вдруг потух. Она вытерла фартуком лицо и тихо вымолвила:

— Целый день не евши. Понятно, ему не до смеха.

— А вам тут хахоньки! — сказала баба Устинья и снова стала строгой и нахмуренной.

И смех Ильи уже не казался смешным, когда он продолжал:

— Положит краюшку-то за пазуху и говорит: ежели, говорит, не оттает, значит сердце мое студнем стало. Значит, говорит, и бабу возле сердца не согрею. Дак ведь так-то не сказать! У него ловко слово к слову-то приходится. Терпеть не можно!

Но на смех Ильи с глубоким вздохом отозвалась старуха:

— Нужда да горе заставит сквозь слезы шутки глотать. Горе — не пряник. Хвастать им не доводится.

Старуха помолчала в тишине избы. Задумался Илья. Затихла Дуня.

— У меня вот тоже скоро ни сил, ни голоса не хватит руганью да криком отбивать заробленное у людей.

И точно боясь, что мало остается время в жизни, а время дорого, она опять схватила прялку и прикрикнула на Дуню:

— Што же ты, девка, ручки-то сложила? Хоть бы рубашонку-то Микулке дошивала. С коих пор она валяется? Да и свеча-то зря горит.

Покорно подошла Дуня к сундуку, с печальным звоном отозвался ей затвор, и розовый, шумящий ситец взяли отогревшиеся, но еще красные от долгого рабочего дня руки. Села у стола, напротив Ильи, придвинула к себе свечу и стала шить.

Притих, залюбовавшись ей парень, но вскоре румяное, до смуглоты нажженное морозами лицо его снова заиграло в озорной улыбке.

— Помнишь, Дуня, как ты меня в Бога веровать учила?

Дуня помолчала, только слегка улыбнулась.

— А ты неужто все-таки в монашки собираешься? Ты бы сперва замуж сходила, да нагрешила бы побольше, а опосля уж и спасайся, а?.. Ххе-е-хх-а-а!..

Дуня вздохнула, помолчала, а потом с тихой грустью сказала:

— Ничего в том смешного нет, Илья Иванович, окромя горести. На свет сей, говорится, мы приходим в гости, друг с другом во Христе свидеться, а заместо того, как будто в кабак приходим.

— Это к чему же ты? — прищурился Илья.

— А так, с думушками своими разными беседую… — Дуня помолчала, — Плохо живут люди, худо им за это, а ежели хорошо, по божьему живут — и того хуже им за это.

Не понял этого Илья и даже не хотел понять. Строго-грустное лицо девушки стало для него таким желанным, таким пригожим, что не умел он ничего сообразить, кроме того, что девка больно хороша.

А голос ее говорил все новое:

— Такая дума иной раз приходит, такая горесть и обида от людей, што ни на што бы не глядела, ушла бы со свету, за гробовую доску спряталась. Да только своих родных жалко, да Бога гневить боязно.

Бабушка Устинья перебила Дуню грубым голосом:

— Нашла кому о Боге толковать. Кабы он смыслил што!

— А ты сама-то смыслишь ли? — огрызнулся парень на старуху.

— А не смыслю, дак и в разговоры с грамотеями не лезу.

— А-а! не лезешь! А как же ты век-то свой жила, ежели про Бога ничего не смыслишь?

— А это не твоего ума дело.

— Ага! Не любишь! Ты старуха да не знаешь, а я только на свет иду, еще на жеребье не был — мне и Бог простит. А тебе не простит, потому что у тебя грехов-то сколько? Ну-ка, посчитай!

Бабушка Устинья и впрямь испугалась слов Ильи и, понизив голос, залепетала:

— Пошел молоть. Будет тебе болтать непутевое…

— Ага! Боишься! — весело сказал Илья, — То-то: посиживай на печке да помалкивай.

Бабушка действительно замолчала, а Илья склонился к лицу Дуни и пытливо заглянул в ее глаза.

— Ну, ладно… Вот, примерно, ты грамотная, книжки разные душеспасительные читаешь и Бога понимаешь. А я, примерно, ничего не знаю, вовсе неграмотный. Меня куда? В ад прямо?

Дуня откинулась от работы и, посмотрев в наивное, горящее и смущенное лицо Ильи, звонко засмеялась:

— Ну, какой же ты смешной, Илья Иванович! Ровно маленький!

— Слава Богу! Просияло красно солнышко! — засмеялся Илья, — А все Бог да Бог. Не знаешь, как и подойти… Прямо Богородица! Ха-ха-ха!

Но этот смех и последние слова Ильи опять омрачили Дуню. Она тихо, почти обиженно сказала ему:

— Надо мной, Илья Иванович, смейся, а над Богородицей — не греши.

Она гордо подняла голову и дрогнувшим голосом прибавила:

— Для кого это веселье, а для кого — печаль и грех.

Но у Ильи у самого явилось что-то собственное, бурное и протестующее против этой Дуниной печальности. Он с остервенением сделал выверт рукою, точно под самый корень рубанул какое-то мешавшее ему растение.

— Это книжек начиталась ты! Я б, их дьяволов, всех изжег! Ей Богу!

Дуня не могла стерпеть и снова засмеялась, а Илья уже кричал:

— Ну чего тебе не достает, скажи на милость? Молодая, из себя пригожая… Замуж выходи и вот тебе печали никакой не будет.

— Да что ты? — лукаво прищурилась Дуня.

Илья принял это на свой счет и осмелел:

— Только, вот те, Истинный Христос: ежели ты за меня замуж выйдешь и хоть одну я книжку у тебя увижу, — изобью я тебя до полусмерти.

Дуня засмеялась громко, заразительно, а бабушка с печи промолвила баском:

— Эко похваляется. Не застрелил, а ужо оттеребил.

Между тем Дуня оправилась от смеха и нараспев сказала парню:

— Замуж я, Илья Иванович, ни за кого не выйду. И сама я знаю, што меня такую никому не нужно. А только с моими думушками я по гроб жизни не расстанусь. У меня, Илья Иванович, после книжек этих весь белый свет переменился. И никого-то мне не надо и ни к кому меня не манит, окромя… — она запнулась, помолчала и продолжала, говоря как бы сама с собою:

— Вот выйду я на огород свой летом, либо в поле и смотрю на свет Божий и вижу я Божьи чудеса, Илья Иванович. Отдыхаю я тамотко, и так-то ли мне хочется куда-нибудь в глушь, в пустыню, в келейку и там бы все молиться и смотреть бы на леса, да на поля, да на воду озерную либо на речную… Эх, Илья Иванович! Тебе смешки да шуточки, а я другой раз уйду на пашню, брожу промеж полос, а мне на ум такие-то задумные думушки приходят, што как будто не живу я, а летаю где-то высоко, высоко над белым светом.

Заслушавшаяся старуха свесила с печи руку и ткнула пальцем на Илью.

— Вот слушай да учися.

— И ты тоже! — огрызнулся парень и снова впился глазами в лицо Дуни.

А Дуня, устремивши взгляд куда-то в высоту, продолжала в полузабытье и на глазах ее блеснули слезы.

— И так мне станет славно, так радостно. И так-то я молюся Господу, што и сказать не сумею. И молюсь я просто, безмолвно и без слов и чую, будто што Господь-от тут возле меня близехонько стоит и всю душу мою видит.

Илья перебил Дуню сердито и ревниво:

— А чего же ты плачешь?

— А то и плачу, што люди благодати этой Божьей не чуют и не видят, а ежели появится какой человек понимающий дак все на него, как на злодея, либо как на дурочка…

Горько и вместе строго, задрожавшим голосом, прибавила:

— Скушно мне среди людей таких, тошнехонько и жаль мне их, несчастных, жалко всех до единого!

Вытирая слезы она стыдливо наклонилась над работой, а слезы падали темными кружками на новый розовый ситец и Дуня прятала их, все перемещала на коленях ситец, мяла его руками и не могла шить.

Задушевной теплотой пролился на нее с печи бабушкин басовитый голос:

— Всех не оплачешь, доченька, всех не спасешь. Мир велик, а горя людского — окиян бездонный. Не осушить его, не вычерпать. А с эких пор ежели обо всех будешь сокрушаться — где и слез-то набраться. Полно-ка, дитятко, будет плакать-то! Перестань!

А Дуня уже улыбалась и ответно утешала бабушку.

— Я плачу, бабонька, иной раз от радости. Пускай, думаю, меня не понимают, а мне так хорошо поплакать…

Летось иду на пашню, тятеньке обед несу, гляжу — пшеница дяди Митряя стеной стоит. Вижу уродил Бог Митрию за труд его, за бедность, за незлобивость: чистая, высокая, а колосья, как воробушки, так и летают друг подле дружки, с ветерком балуют. Зашла я в нее, стала на колени и ну молиться да плакать. Тебе вот, Илья Иванович, все смешно, а мне даже и нисколечко.

— А может быть на тебя тоска напущена? — сказал Илья с испугом.

Но Дуня продолжала тем же нежным, хрупким и волнующим голосом:

— Вспомнила я в ту-пор тятеньку, как он в тот день утром обутки свои веревочками перевязывал, а сам шутил. Маминьку-покойницу вспомнила, как она однова, незадолго перед смертью жала пшеницу, песню пела, а сама плакала…

От слез у Дуни снова задрожала в глазах свечка и голова склонилась низко над работой, но она справилась с собою, быстро вытерла глаза, выпрямилась, и голос ее стал упругим.

— Наплакалась я, встала, голова у меня даже разболелась. Вышла из пшеницы, а мимо полосы Пашка, Егора Тереньтича сын, верхом едет. И с таким соромным словом на меня: «с кем в чужой пшенице валялась?»

И плечи Дуни затряслись, упала голова на облокоченную о стол руку.

Долго молчал Илья, растроганный и кое-что понявший, а потом на Дуню же и закричал:

— А пошто все терпишь? Сказала бы мне. Я бы морду ему расхлестал всю до крови!

Дуня встала, высморкалась в фартук, обозлилась.

— Твоя мать и без того болтает, будто я твоя сударка!

— Мать? Моя? — вскрикнул Илья. — Да я за это дело и родную мать не пожалею…

Он даже встал с места и сжал кулак.

— Экой ты, Илья Иванович, нерассудный! — укрощая его гнев строго сказала Дуня, — Ты думаешь, что дракой людей на путь наставишь? А супроть матери даже и грех кулаками-то махать…

— А што же она? Меня она могет ругать сколь угодно, а про тебя напраслину я не дозволю!

И этот запальчивый крик парня теплой лаской прикоснулся к сердцу Дуни. Она опять смягчилась и снова заговорила нежным, тихим голосом:

— Не надо ни с кем шуметь из-за меня, Илья Иванович. Только славу дурную сделаешь… Над нами же смеяться будут.

— И пускай смеются! Мне тоже все равно…

Илья сел на прежнее место и проворчал сердито:

— Может я тоже печаль в себе имею да только высказать не хочу.

— А ты выскажи, улыбнулась ему Дуня.

— Смеяться станешь…

— Не стану, — протянула Дуня, а сама уже смеялась.

Даже бабушка Устинья обрадовалась этому девичьему смеху.

— Вот и мать ее такая же была. То тучкой ходит, плачет, а то вдруг позабудет все и соловейкой заливается — поет. Бывало Петрован-от перебьет ее на пашне — дикошарый был, ревнивый, — синяков насадит, а вечером поедут с пашни, заставит песни петь. Смотришь, она уж позабыла, уж поет. Эдак же вот засмеется, што твой колокольчик. Люди едет с пашни, думают: эк Петрован-от дружно с хозяйкой живет! Вот тебе и пожили… Тридцать лет едва стукнуло — отлетела голубка сизая… — голос бабушки Устиньи заскрипел, — Как травинка высохла. От жизни этой.

Дуня слушала старуху и сердце ее снова наполнялась тою песенной, заманчивой печалью, которую она еще тогда на полосе впервые услыхала из простых и незабываемых песен матери:

«Как у Дунюшки — много Думушки. Я куда-то с горя сподеваюся?»

И, забыв, что недавно плакала, но ярко-ярко чувствуя тот жаркий день у золотой стены пшеницы и запыленную, загорелую от солнца мать, Дуня тихим голосом припоминала мотив той песни и те самые слова:

«Я пойду-то, уйду во темны леса. Во темных-то лесах — течет реченька…»

Затихла бабушка на печке. Теплая улыбка заиграла на лице Ильи.

— Ты в леса и я за тобой! Зачнем мы там с тобой жить, поживать да добра наживать.

— Заблудимся мы с тобой, Илья Иванович.

Но Илье надоел печальный разговор и он решил развеселить чем-нибудь Дуню.

— Помню — лет тому двенадцать с тятенькой-покойничком кедровать мы ездили в Кузнецкие леса. Вот я набоялся то! Медведей там! Прямо, как коровы ходят.

Дуня звонко рассмеялась, а бабушка Устинья вытянула с печи голову.

— Чего он там опять сморозил?

Илья повысил голос:

— Бабушка Устинья! Вот ты долго живешь на свете: в Муромских лесах не бывала? В каких Илья-то Муромец жил. Помнишь, сказку-то прошлый раз нам сказывала?

— Не мели ты, безголовый, — сердито отозвалась бабушка, — Сказка дак она и есть тебе сказка.

Дуня тоже обернулась к бабушке, как к источнику разгадок:

— А я, бабонька, все думаю про то, как богатырь стоял у распутья трех дорог. Куда бы не поехал он, везде ему злосчастье… Отчего оно так, бабонька?

Бабушка вздохнула и, продолжая прясть, ответила:

— Так ему стало быть на роду написано.

— Как же так, бабонька: человек еще не родился и ничего еще не согрешил, а его уже злосчастье ждет?

— Так видно Богу надобно, дитятко…

Илья грубо перебил старуху:

— Ври, давай, на Бога-то!

— Как это так, «ври»! — закричала на него старуха, — Разве можно так-то старым людям: «ври»?!

А Илья даже рассвирепел и с обидой в голосе закричал:

— Ну, дак што на Бога-то клепать? Как што худо: так и Бог наслал!

— Не кричи, паренька-то разбудишь! Неуч неотесанный.

Под окнами избы, затем в сенях, послышался скрип снега под незнакомыми шагами. Все насторожились. Бабушка склонившись с печки, прислушалась.

— Кто ето тамотка? — сердито спросила она.

Илья, недружелюбно покосился на открывавшуюся дверь, прошептал Дуне:

— Приезжий господин идет какой-то.

Дуня встала с места и с радостным испугом переспросила:

— К нам?.. Господин?

Все замолчали. Замерли, рассматривая вошедшего Приезжего, одетого в волчью доху, в ушанку-шапку и в мягкие, высокие, остяцкие сапоги.

Илья еще не видывал таких людей, а Дуня видела таких где-то на картинке. Такие же чужестранцы на лыжах шли охотиться за белыми медведями на край света.

Дуня отошла к печке. Илья поднялся с лавки и встал у порога.

Проезжий снял шапку и лицо его, с небольшой пушистой бородкой, показалось даже знакомой Дуне. Оно напомнило ей лицо не то Князя Серебряного, не то Ухаря-Купца, опять с картинок.

— Здравствуйте! — сказал Приезжий. — А что, хозяин еще не вернулся?

В голосе его послышалась мягкая учтивость и властное спокойствие, которое напрасно представляла себе Дуня, когда читала книжку о Князе Серебряном. При этом она вспомнила о затрепанной книжке и о той плохой погоде, когда она ее читала, в праздник, прошлой осенью. Она стояла в углу возле печки и сбоку любовалась незнакомцем, который свысока взглянул на Илью, осмотрел избу и обратился к бабушке Устинье:

— А скоро он вернется?

— Да тебе, батюшка, кого надо? Петрована нашего што ли?

— Да, да. Я был у вас сегодня, да тут был только внучек твой.

— Сбегай-ка Илюша, позови его. А то ведь он там весь вечер прокалякает! — распорядилась бабушка, пряча босые ноги под подол сарафана.

Илья, недружелюбно озираясь, вышел с шапкой в руках, а бабушка Устинья обратилась к гостю:

— А ты, батюшка, из каких таких будешь? Не нагрезил ли чего наш Петрован-то? Уж не урядник ли ты, милость ваша?

Приезжий ухмыльнулся и из русой бороды его блеснули белые зубы, как у Ухаря-купца.

— Нет, бабушка, я не урядник.

В голосе его опять послышалась и густота, и сила, и мягкость, которая должна быть только у Князя Серебряного.

— То-то, по обличию-то ты будто не походишь на урядника. А то я испугалася.

— А разве он, ваш Петрован-то, в чем-нибудь виновен?

— Глаза Проезжего отыскали Дуню и улыбнулись ей улыбкой Купца-Ухаря.

— Пока еще Бог миловал, — ответила старуха. — А разве можно заручиться? Мужик же он у нас на слово востер и крут характером.

Но Проезжий уже не слушал старуху, а обратился к Дуне.

— А мы тут давеча с вашим братцем разговаривали. Он мне все подробности поведал. Я даже знаю, что вы в монастырь себя готовите. Правда это?

Дуня вспыхнула и робко вымолвила, поперхнувшись?

— Так это… Сглупа он…

А бабушка вмешалась:

— Правда, правда, батюшка! Покинуть нас все собирается. Ни замуж не пойду, ни дома жить не стану… А мы куда без нея попали? Вот парненочко у нас растет. Надо его сперва поднять…

— А почему же в монастырь? — садясь на лавку допытывал Проезжий и опытным, сжигающим взглядом сразу ощупал все стройное, высокое, спрятанное в широких складках платья, тело девушки.

Смущенная, она не находила подходящих слов для ответа, но ей хотелось как-нибудь сказать не по-простому, чтобы показать, что не такая она глупая. И ответила она краснея:

— Потому что… просвещенным людям… не находиться тут… Никакого обстоятельства.

И совсем купечески ухарские сорвались с его румяных губ насмешливые слова:

— Ах, вот как! Вы, значит, просвещенная?

И вспыхнула она стыдом, поймала эту острую его улыбку и сказала с поспешностью:

— Да уж какое наше просвещение! На смех добрым людям.

И почуяв в себе силу, досказала твердо:

— Так мало дело для себя училась.

Она выпрямилась и взглянула на Проезжего взглядом равного и независимого человека.

— Это, значит, вас братишка-то мой давеча испугался? — спросила она, чтобы больше не касаться трудного разговора.

— Да, но мы расстались с ним друзьями.

— А он чего-то плакал, про какую-то карточку болтал, будто у него соседка отняла.

— Как отняла? — даже привстав с места коротко спросил Проезжий. Неужели отняла? Соседка?

Бабушка Устинья повернулась всем телом и строго спросила незнакомца:

— Как ты сказал, не разберу я? А ты што дал-то ему?

— Да, так, пустяк. Я дал ему на сапожки. Но неужели отняла?

Бабушка Устинья шумно свалилась с печки и подбежала к гостю.

— На сапоги, говоришь, дал? А сколько дал-то? Ну-ка, говори!

Дуня дернула за рукав бабушку и прошептала:

— Бабушка! Што ты так шумишь?.. Не хорошо, ведь.

Но бабушка Устинья уже затряслась от гнева и, собирая обноски, принесенные Спиридоновной, закричала:

— Да вот она какая добрая-то стала! Ну, погоди же, погоди. Я тебя на сходку выведу да принародно осрамлю за это! А ты, барин, посвидетельствуй! Нет, нет, ты посвидетельствуй!

— Ну, что ты бабушка! Я тебе лучше дам еще пятерку.

— Пять рублей?! — заохала, как от зубной боли, бабушка Устинья.

А Дуня тормошила ее и уговаривала:

— Не скандаль ты! Не скандаль!

Старуха же отшвыривала от себя руку Дуни и кричала:

— Да как же не скандалить? Ведь это же грабеж! Грабеж!

— Ради Бога! Бабушка!.. Вот тебе десять рублей, — суя ей деньги, шептал незнакомец, — Только не шуми и меня, ради Бога, в это дело не запутывай.

Старуха взяла деньги, посмотрела их над свечкой — не фальшивые ли и, сунув за пазуху, опять стала собираться к старосте, продолжая кричать:

— Да как же можно поступиться, батюшка! Да я сейчас паренька разбужу…

— Бабушка! Отдай деньги назад! Отдай назад! — хватая старуху за руку умоляла Дуня, краснея от стыда. И почему-то вспомнилась ей песня про Ухаря-Купца и про девицу, которая «целую ночку с купцом провела, полон подол серебра принесла». — Отдай деньги! Бабушка! Стыд, ведь, это!

— Отвяжись ты девка! Што за стыд: робенок-то нагой-босой… Шутка ли — пятишницу схамкала!

И вышло так, что бабушку Устинью уговаривали сразу и Дуня и Проезжий. И стояли около нее почти рядом, когда в избу вошли Петрован с Ильею.

Малый ростом, но широкий в плечах, исклеванный оспою и плохо одетый, Петрован снял шапку и взял в горсть узенькую рыжеватую с проседью бородку. Оглядевши всех троих, он быстрым кивком головы поклонился гостю и голосом, в котором слышалась застенчивость и храбрость, громко по-солдатски сказал:

— Здравия желаю, ваше благородие, или ваше скородие, не посуди — не знаю твоего чина, отчества.

Проезжий постарался улыбнуться и ответил с той неловкостью, с которой хорошие господа обычно разговаривают с мужиками, не зная как лучше: на ты или на вы.

— Здравствуй, голубчик! А я к вам по делу.

Но бабушка Устинья перебила его. Ее запальчивость затмила ей рассудок.

— Видал ты али нет? Соседушка-то наша какую штуку с нами удрала?

— Бабушка! — взмолилась Дуня, — Перестань ты, погоди минутку!

Петрован сделал знак рукой, чтоб все помолчали и, потряхивая космами волос, в которых застряли колоски с соломой, повернул свое сухое, острое лицо в сторону избы, как бы отыскивая причину тяжелого семейного позора, и проговорил:

— Намекала мне сейчас соседка да только я не уверяюсь. — он проглотил слюну и сделал над собою усилие, — Вот и сейчас гляжу и што-ето в понятье не возьму…

Тут он смелее поднял бороду на гостя и понизил голос, будто подавился:

— Мы, вашескородие, хоть и бедного звания люди, а все таки… Ежели тебе, ваше благородие, кто про девку мою худо сказал, дак ты тому человеку в рыло плюнь! Мы сухари едим, а добрым людям в глаза прямо глядим.

— Я тебя не понимаю, братец! — сказал Проезжий, отступая.

— А мы очень даже понимаем! — потряс головою Петрован. — Мы понимаем, што к нашему брату эдакие господа зря в гости не приходят и денег задарма нам не сулят. — В голосе Петрована задрожали крепкие, соленые, мужицкие слезы. Он ткнул пальцем в сторону дочери, — Она у меня, скажу тебе, как голубица белая, ничем себя не замарала. А ты, знать, славу про нее дурную положить желаешь?

Дуня выступила на середину избы.

— Тятенька!..

Но Петрован лишь поднял руку — дескать: замолчи и продолжал сдавленным дрожащим от обиды голосом:

— У меня, ваше благородие, всего и радости што сын да дочь и я их никому не отдам в обиду!.. И никаких нам от тебя подарков не надобно. А она вон, соседушка-то, прямо мне зубами чакнула. Не будь, говорит, ты глуп, не продешеви! Слыхал ай не?

И Петрован уже сквозь исказившее его лицо слезы выкрикнул:

— Да я скорее в петлю лягу, нежели на эдакие дела соглашусь!

— Какая глупость! Да понимаешь ли ты, что я к тебе по делу, по охотничьему?.. Мне сказали, что ты можешь живым волка и лисицу поймать. Понимаешь?.. Я ученый… И никакой я не…. Он поперхнулся, потому что в это время бабушка Устинья, вынув деньги из-за пазухи, подошла к нему и тихим, сдавленным голосом сказала:

— На, батюшка, возьми свои деньги назад! Коли эдакое дело, не надо нам твоих денег… Спаси те Бог, не надо!

Петрован разъярено бросился на тещу:

— А ты на што брала их! Когда успела? Значит правду Спиридоновна-то говорила?!

Сжав кулаки он бросился к Проезжему.

— Возьми свои деньги поганые и уходи отсюда! Уходи, я говорю тебе!..

Проснувшийся Микулка закричал от испуга, и бабушка Устинья, схватив за руку Петрована, нараспев сказала ему с пренебрежением:

— Да не ори ты! Робенка-то перепугал… Я почем знаю, што у вас там вышло. Я от простой души взяла. Думала, што правду на обнову дитенку безвинному…

Проезжий понял, что никаким его словам, никто здесь больше не поверит и пятясь к выходу, лепетал беспомощно, но задушевно, потому что видел оскорбленное и чистое, невинное лицо простой, явно ни в чем неповинной девушки.

— Ну, ради Бога! Это же не правда!.. Это ложь! Ну, что это такое? Я не понимаю! — и вышел, запнувшись за порог и надевая шапку уже за дверьми.

Илья расхохотался ему вслед с нескрываемой радостью.

— За лисицей, за живой, приехал, а? — выкрикнул он, подбегая к Дуне. — Вот дак поохотился… Позверовал!

Парень залился веселым, громким смехом.

А Дуня, пятясь от него, трясла перед его лицом руками и сквозь слезы говорила:

— А тебе смешно, Илья Иванович? Тебе все смешно?.. Ну ничегошеньки ты не понимаешь!

Петрован, согнувшись, оперся рукой о стол и замер с опущенными к полу глазами. Бабушка полезла на печь и утешала плачущего внука:

— Не плачь, сыночек, не реви. Потом она повернулась к Петровану.

— Может человек-от и взаправду с добром пришел к тебе, а ты целый Содом поднял. А он, на грех-то, может из начальства… Ну и дикой же ты, Петрован!

Петрован, нахмурившись, стал снимать зипун.

— Дикой! — передразнил он. Потом угрюмо прибавил, — Небось тут станешь дикой…

Илья постоял еще немного, поглядел на Дуню и, увидев ее вздрагивающие плечи, нехотя шагнул к выходу.

— Што ж… И я могу уйтить… Прощайте!

Ему никто даже не ответил. Он вышел и сердито хлопнул дверью. А Петрован, тронутый тихими слезами дочери, неловко подошел к ней и неумело, крючковато обнял ее плечи.

— Ну, што ж ты плачешь? Ну, чего ты? Будя, будя!

У бабушки Устиньи только теперь застучали старые, расшатанные зубы. Руки хватались за глаза, а в глаза как будто кто песку бросил. Плачет, а слез нет. Пересилила себя и твердым голосом распорядилась:

— Стели отцу, Авдотья, да дай пареньку-то молочка чашку. Сами-то и так уснете. Завтра, разбужу до свету.

Помолчала и глухо проворчала:

— Навечеровались!.. Свечку-то наполовину сплавили…

 

Рассказ второй

Солнце на морозе. Ясный тихий день после вчерашней снежной бури. Больно режущая глаз, ослепляющая белизна, и в деревне скука белая, смертельный покой, озаренный молчаливо насмехающимся солнцем со своей безмерной высоты.

На улицу носа показать нельзя, ресницы леденеют и слипаются от пара изо рта, нос трескается под невидимыми жалящими иглами, щеки покрываются белоснежными мертвыми пятнами и какую шубу ни надень — она отлипает от тела холодной шелухой. А под подошвами стоит визг, как будто они давят тысячи злющих и пронзительно вопящих ледяно-белых змей.

Из закутанных дворов сквозь щели заборов и сквозь поветный настил — пар валит от дыхания коров и лошадей. В это время скот без корма, как изба без топки, стынет и мерзнет.

У коров и лошадей на мордах белые, снежно-ледяные маски от дыхания. Большие черные глаза смотрят из-под них печально и просительно.

Шкуры на дворнягах ощетиниваются. Оборони Бог в это время обозлить собаку. Давно забытый закон согревания теплым, насыщенным еще горячей кровью мясом, вспоминается тогда собаками. Псы сибирские делаются в это время смелыми настолько, что не только загнанного той же смелостью в деревню волка могут осадить и разорвать на части, но и друга — человека могут растерзать и съесть горячим. Особенно, если собаки действуют артелью.

Но на дворе Святки и разве кто удержит молодежь в избе? Если мороза бояться, то и скоту корму давать нельзя и сам с голоду подохнешь, сидючи в нетопленой избе.

Только потеплее одевайся, попроворней двигайся и крякай чаще, чего-нибудь кричи и ухай и не замерзнешь! Так наказывают люди старые, бывалые.

Но разве молодежь послушается старших? Разве молодая кровь чего-нибудь боится? Никогда в жизни и нигде на свете.

А русские Святки только раз в году бывают и всегда в Крещенские морозы — чего же сидеть дома? Да и всего-то для веселья три дня с половиной. Уж под Крещенский Сочельник ни плясать, ни образину надевать нельзя. Хорошо в селе, где церковь есть и где в Крещенье можно в освященной проруби выкупаться: смыть святочные потехи дьявола. А в деревнях, где нет церкви, в Крещенский Сочельник маскируются только безбожники да неуемная безотцовщина.

А тут же еще такой редкий случай на деревне выпал: какой-то барин из-за снежных вьюг застрял на земской квартире и по деревне слух пошел… Да что слух! Многие сами видели, как барин к Петровановой Авдотье приехал, деньги Петровану сотенными выдал, а сегодня, в первый Святочный день, Авдотья выщелкнулась в свое праздничное кашемировое платье и сама, бесстыжая, пошла к нему на земскую…

— Врешь?

— Вот те Истинный!.. С утра уж раз ходила, а после обеда опять пошла.

И вот забегали из избы в избу девки, загыгыкали ребята, запосмеивались мужики и бабы и на лету схватила эту новость бегавшая по деревне пестрая толпа замаскированных парней и девок. Пашка Терентьичев быстро удумал самодельную комедию, а девки тут же сочинили новую частушку и пропели под хриплую гармошку и бандурку. И такой поднялся по деревне развеселый шум, даже собаки хором лаяли.

Ничего не знали только те, кого деревня злою шуткой высмеивала, бегая толпою по избам и наплясывая по подоконью.

Толпа была и возле земской да «представлять» пока что побоялась: может быть барин в само деле какой-нибудь начальник. Поплясали и попели без комедии и барин был доволен. Хотел дать денег на водку, но постеснялся, вспоминая случай с Петрованом. Сел за стол и долго все подробности записывал в тетрадку. Даже не слышал, как входил хозяин спрашивать — не хочет ли барин поесть. Хозяин, по усмешке барина, с какой он писал, подумал, что это человек не из простых, а из каких-нибудь особых: либо царский доглядчик, либо «сполитический». По настоящему никто не знал в деревне, кроме писаря, что значит это слово, но все знали, что это люди, не дай Бог, опасные.

Когда же вошла Дуня… А вошла она сперва в хозяйскую избу и вошла со строгим, гордо поднятым — не тронь меня — лицом и, долго терла руки и щеки, побелевшие от мороза. Потом розовая от согретой крови робко спросила — можно ли поговорить с «приезжим поученым господином» — так она сказала. Мужик прошел в земскую горницу на цыпочках и доложил барину шепотом, с улыбкою лукавой и растерянной:

— Девица тут одна… Пришла уже вдругорядь. С утра была да вы еще спали. Желает вас повидать.

Не умел ли барин оградить девицу от стыда или сам подумал, что она пришла с тем самым, о чем говорила баба Спиридоновна и хитрая улыбка мужика, но только и он, барин, улыбнулся мужику лукаво и растерянно, а для приличия пожал плечами.

— Ну, что же, пусть войдет.

И вот Дуня вошла. Из-под полушалка высыпались две льняные, бело-шелковые пряди волос ее, когда она перекрестилась на икону и, краснея, поклонилась Проезжему.

В волнении и стыде она запнулась на первых же словах, которые заучивала, идя сюда, и Проезжий не мог не уступить, не покориться перед этой ясною и чистою наивностью с глазами томными от стыда и от наполнивших их слез. Он сам заговорил и усадил ее на лавку, стараясь уловить потупящийся, но горящий тайною решимостью взгляд девицы, начал спрашивать о разных глупостях:

— Неужели у вас всю зиму мороз такой бывает? А почему не маскируетесь вы сами?

Дуня, словно и не слышала его слов. Молчала. И, наконец, проговорила свое:

— За тятеньку я пришла… Чтобы вы на него не прогневались…

— Ну, что вы, что вы! — начал сперва барин, весело смеясь и понимая, что в Дуниной семье ждут Бог-весть какой грозы за поступок Петрована.

— А окромя того я к вам пришла… — и Дуня встала с лавки для пущей смелости и новая заминка была торжественной и жуткой для нее, — Братец у меня есть, по восьмому году… — вымолвила она через силу, — Вы его видели… Шустрый он у нас и очень даже понятливый…

И вдруг с задрожавшими губами, с бледным, молитвенно-покорным лицом она опустилась на колени перед барином.

— Ну, что вы это?.. Что вы? — только мог он вскрикнуть и, подняв ее, усадил на лавку, прикоснулся к ее задрожавшим плечам и залепетал:

— Ну, конечно! Я все понимаю. Вы такая удивительная, исключительная в этой безобразной обстановке… И я не только вашему братишке помогу, но я и вас отсюда постараюсь вытащить. Только нужно сделать так, чтобы, вы понимаете, я тоже подневольный человек, ведь я в ссыльных… На меня и там и здесь смотрят с подозрением. Но вы поверьте мне, я это сделаю… Поверьте и немного потерпите…

Только эти последние слова, сказанные сильно и уверенно, помогли Дуне справиться с собою. Она вытерла лицо, теперь красное уже не от мороза. Сквозь ее всхлипывания пробилась улыбка мучительного стыда за все: за свои слезы, за свои слова и за этот неожиданный земной поклон. И, подавляя в себе этот стыд, она чуть слышно шептала:

— Мне уже ничего не надо. Мои годы для учения уже не подходящи, а он только на свет идет. И как мечтала я: вот так бы приехал какой человек могущий и взял бы, усадил его в повозку… А годов через пятнадцать… вдруг бы сам он эдаким могущим приехал в деревню!.. И всем бы, всем бы этим… разъяснил! — и снова Дуня захлебнулась взрывом слез, накопленных за много одиноких дней и месяцев горьких мечтаний.

… Так вот по этому-то делу и отважилась Дуня пойти на земскую, зная хорошо, что из-за этого пойдут по деревне злые шепотки и сплетни. Но она верила в свои мечты о брате, верила в эту далекую, неведомую, но прекрасную жизнь там, откуда прикатил этот случайный гость.

А гость был в самом деле редкий и хороший. У него исчезли всякие дурные мысли, когда он успокоив Дуню, вслух обдумывал, как он сегодня вместе с ней поедет к ее отцу и бабушке, и как он тем самым даст понять всем деревенским олухам, что Дуня самая прекрасная и идеальная из деревенских девушек. Он так и сказал это непонятное Дуне слово «идеальная». Наконец, он действительно устроить в городе Микулку, а потом и Дуню где-нибудь в хороший дом, к хорошим людям.

А Микулка даже и не думал, что за его судьбу в земской избе сестренка испытывает стыд и проливает чистые, девичьи слезы.

В новой розовой рубахе, с куском белого калача, Микулка сидел на печке. От удовольствия, что сегодня он в новой рубахе, что ест калач и что не один в избе, он был особенно разговорчив. Бабушка считала, что в праздник работать грешно, а потому сидела пнем, куда-то устремив подслеповатые глаза и думая о своем. Отец собирался на охоту, на волков на падали, сидел возле стола, чистил ружье и починял свое плохонькое охотничье снаряжение.

— Я, когда вырасту, дак еще не эки обновы накуплю! — говорил Микулка, полагая, что его слушают и отец и бабушка, — Все-ем накуплю. И Дуняшке и бабушке по кацавейке да по фартуку да по сапогам новым… Со скрипом ижно.

Петрован даже посветлел немного.

— Ох, едят те мухи с комарами! Купишь?.. Всем? И мне купишь?

— Нет, я сперва Дуняшке. Шубу теплую, как у Лукичихи да рукавицы с пальцами. Да тожно это… как его?.. Шаль пуховую!

Микулка входил в азарт от щедрости и припоминал все, что он видел хорошего и нового у других.

Петровану стало весело от этих слов парнишки и он поддакнул из плясовой песенки:

— Шаль пухова да нова, штоб не стыла голова. Эдак, сынок, а? А мне, видно, так уж ничего и не купишь?

— Тебе-то? — переспросил Микулка, рассеянно скосив глаза и тотчас же вспомнил:

— А ты не будешь Дунюшку ругать? Если будешь, дак я, когда вырасту, сам тебя наругаю…

Петрован расхохотался от этих угроз сына и даже позабыл про сегодняшнюю ссору с дочерью, которая ушла куда-то из избы.

— Это ты отца-то наругаешь? — разболтался Петрован. — Вот это ладно — добро, сынок! Я тогда буду старенький, робить сил у меня не будет, а ты меня ругать начнешь… Возьму я костылек и пойду из своей избы куда-нибудь на улицу.

Петрован даже встал из-за стола и показал, как он, согнувшись, пойдет по улице.

— А соседи-то скажут: ишь Микулка старика-то выгнал… и пойду я кусочки у добрых людей просить да мерзнуть под окошками. — укоризненно качая головой Петрован переспросил Микулку:

— Эдако, видно, сынок, а?

Микулка заморгал глазами от внезапной жалости к отцу и опять поправился:

— Дак это я так только… Это я сказал невзаболь… Это только из-за Дунюшки я… Мне Дунюшку жалко.

— А пускай отцу не перечит! Ничего: пускай поплачет на морозе, — сказал Петрован сурово и решительно.

Микулка протянул руку с куском к заслезившимся глазам и не дожеванный хлеб вывалился у него изо рта.

— Да-а! — заныл он, — А она заме-ерзнет где-нибудь.

— Охота тебе паренька дразнить? — вмешалась бабушка Устинья и обернулась к внуку. — Не плачь, дитятко… Она воротится. Придет, куда ей деваться-то. Придет, не плачь мой сокол. Ишь, сестрицу пожалел! И правда, што за што про што на девку налетел? Девка-то и так не видит скресу, горе мыкает да вянет раньше срока.

— Сердце-то не камень, — вздохнул Петрован. — Терпишь, терпишь да и…

В этих словах Петрован был жалок и понятен даже Микулке и даже Микулка сквозь слезы, еле выговаривал.

— Да еще когда… большой вырасту, то тятеньке куплю ружье хорошее, да пороху, да собаку, Полкана нового добуду.

И точно ударили эти слова по Петровану. Он стукнул об пол ружьем.

— А все это из-за соседушки! Из-за нее, бывало, бабу покойницу сколько раз напрасно бил. И собаку загубила, погань! Теперь этого волкодава ни за какие деньги не добудешь.

И Петрован задумался о хороших прошлых временах охоты и приволья, когда удачу делала любая и верная собака.

— Н да! Раньше хоть собака верная была… Человека я такого не знавал — вот какой был друг-товарищ! — вслух заключил он свои раздумья.

А Микулка даже вспомнил запах собачей шерсти, когда Полкан, бывало охранял его во дворе во время нужды. Когда же Микулка выходил, бывало, на крыльцо с куском хлеба, Полкан даже отворачивался, будто подавляя в себе всякое желание есть. А сам был огромный — где ж ему набраться столько хлеба или мяса? И вот Микулка вспомнил свою радость, как Полкан однажды притащил откуда-то огромный кусок мяса и, видимо, наевшись, положил его в сенях к ногам Микулки. Ешьте, дескать, от трудов моих.

Соседка вскоре и выследила его, Микулка вспомнил о мучениях собаки и сказал теперь отцу:

— Ижно пена изо рта-то… А сам сто-о-нет, как человек!

— Хотел я тогда подпалить ей все обзаведение, да свою избу пожалел, — произнес Петрован…

— Девке говори спасибо, — проворчала бабушка Устинья. — А то бы гнил теперь в остроге. Девка образумила. А теперь за што про што набросился на девку?

— А какие таки дела у ей с Проезжим? — вспылил мужик.

— А таки, што вот теперь с обиды-то и впрямь бы глупостев каких не сделала! — также запальчиво проговорила старуха.

Помолчала. Прибавила потише, как бы признаваясь в чем-то:

— Мне, старой дуре, надо бы самой пойти к нему, к Проезжему-то, хлопотать да, видишь, постеснялась.

— А кто дозволил-то? — прищурился мужик.

— А што же ты пошлешь его кусочки собирать? А в городе все какому ни на есть рукомеслу бы научился парнишка.

Микулка понимал, что ссора происходит из-за него и всячески хотел их примирить, но в то же время его разбирало любопытство и городу, в который Дуня с бабушкой надумали его отправить для какого-то учения и к тайге, в которую отец собирался взять Микулку, чтобы начать с ним привольную жизнь промышленных охотников.

— Рукомеслу! — передразнил Петрован и с тайной надеждой улыбнулся. — А может, мы в тайге-то с ним на красную лисичку наткнемся.

Это уж о приисковой жизни он подумал, но Микулка этого не понял и страстно захотел скорее стать охотником.

— Нет, мы, тятя, лучше на волков там! — а у самого глаза сделались большими от храбрости и страха.

— Глупый ты: волков! — проворчала бабушка, — В городе-то тебя может счастье ждет.

— Счастье — по чужим людям шататься! — не унимался Петрован.

— А ты дак не шатаешься? — его же голосом сказала теща, — Красную лисичку, мотри-ка, найдешь… Последние штаны на буераках в клочья изорвешь да наголодаешься вдосталь.

Бабушка Устинья и сама не твердо верила в город и даже побаивалась его, но Дуня так заманчиво нарисовала ей, как они там по-новому заживут: Микулку отдадут в ученье, он будет одет, как барич. Дуня где-нибудь поступит в больницу либо в монастырь в послушницы, а бабушку возьмут любые господа в няньки. И вот — усталость ли старушечья, грех ли из-за пряжи, или нищета на старости — склонили бабушку Устинью на сторону этой городской мечты, как на спокойное и даже чем-то новым радостное окончание дней. То, что Дуня попадет в монастырь, теперь не смущало старуху. В монастыре она сама бывала пришлой богомолкой, а теперь будет приходить туда к своей родной голубушке и ближе будет к Богу и хоть на старости отдохнет возле господ, в удобной, чистой, сытой жизни.

— Там видно будет! — говорил Петрован, уверенный в удаче.

Когда он был с ружьем в руках, он всегда чувствовал себя уверенным в удаче и богатым, и упрямым, и свободным.

— А только што, парнишку я никуда от себя не отдам. Он у меня, можно сказать, одна надежда.

Микулке льстила эта отцовская надежда, как на опору, и почему-то вместе с тем было печально думать: может быть то, о чем толкуют эти дни бабушка и Дуня и отец никогда не будет правдой, а будет он, Микулка, по-прежнему сидеть в избе один, голодный и без обуток.

— Тятя! Все-таки мы куда-нибудь поедем?

— С печи на полати! — безнадежно вставила старуха. — На своих-то на двоих далеко не уедете…

Петрован поднялся из-за стола и объявил решительно:

— А вот увидишь, продадим корову, избу заколочу, да и поедем… А вы, как знаете! Раз дочь у меня стала эдакая умная…

Он не договорил, потому что в избу вошел Илья и, крестясь на икону, говорил вместо молитвы. У него всегда так выходило.

— Чего это ты так шибко кулаками машешь?.. Здорово, бабка! С праздником! — и сейчас же толкнул в пузо Микулку пальцем.

— Фу-у, ядрена мышь, в новой рубахе сидит! А пошто на улку не идешь? Там, мотри, ребята за Потаповой избой на телячьей шкуре с яру так летают, только дым идет.

Румяное, безусое лицо, веселая улыбка, шуточные слова — все в Илье было приятно, а то, что он сказал о катании ребятишек, Микулку обдало горячим паром, хотя на улице трещал мороз, обманчиво-веселый, светло-золотой.

— Тятя! Я пойду-у?

— Куда? Закоченеешь враз!

Петрован нахмурился, припомнил, как теща отнесла на днях и бросила обноски в сени Спиридоновне.

— Да и не в чем тебе напуститься-то на эдакий мороз.

Но бабушка вступилась:

— Да пускай он хоть проветриться. Во все свое оболоку опять ды ладно!

И началось быстрое снаряжение Микулки на улицу. Впервые в эту зиму, в одежде и самостоятельно. Даже Илья стал помогать.

— Да хоть шапку-то мою наденьте, — посоветовал отец.

— Да она куды?.. Вот лучше шалью подвяжу.

— Будешь, как девчонка, — пошутил Илья, — А курточку-то полотенцем подпояшем, — хлопотал он, забавляясь Микулкой.

— Фу-у, вот дак маскировщик! Да он Валенки-то потеряет. Постой, онучи-то наверни какие-нибудь!

— Ну-у!.. Не замерзну! — молодецки пропищал Микулка и, потащив через порог огромные валенки, сразу же упал в сенях, но засмеялся и видно было, как вставая на ноги, он счастливо захлебнулся острым, чистым воздухом.

Все трое постояли, поглядели в раскрытую дверь и Петрован первый сказал:

— Запирайте дверь-то!

А потом, когда Илья, захлопнув дверь и не отпуская скобы, продолжал стоять возле нее, Петрован прибавил:

— Проходи, садись Илюха. Что прижался у порога-то?

— Постою, такое мое дело.

— Што так: из купцов да в слуги?

Илья робко поглядел на бабушку Устинью и ответил Петровану с запинкой:

— Может я к тебе… просителем пришел?

— Ему бы только зубы скалить! — залезая на печь проворчала бабушка.

И Илья, правда, оскалил все свои широкие и белые зубы.

— Ты съела свои-то дак и не скалишь. Ежели мне вышибут и я не буду скалить.

— А ты, брат, только говори! — посоветовал хозяин, — За што тебе их вышибать?

— Рад бы толком, да видишь…

Он заглянул в свою шапку и прибавил:

— С матерью я шибко разругался…

— Из-за чего такое?

— А все из-за нее же… Из-за Дуни.

Илья шагнул к Петровану, сел на лавку, сразу вскочил, махнул рукой и сказал сердито:

— Да што я — урод какой? Што — мы што ли пропадем с ней, с Дуней? Я хоть завтра могу из дому уйти… В работники могу наняться…

Петрован и бабушка смотрели на Илью в недоумении. Наконец, бабушка тихо спросила, обращаясь к зятю:

— Да он што это: сватается эдак-то за Дунятку, што ли? Не пойму я.

— Ты видать для праздника немного выпил? — ухмыльнулся Петрован.

— В рот я его не брал покуда! — ответил Илья, — А вот сегодня, может и напьюсь.

— Да ты наперво у девки-то спросил? — пропела бабушка Устинья.

— Дак, вишь, у рук-то не было… А она у вас больно спесивая…

Петрован тряхнул волосами, вздохнул. Прибрал с стола рассыпанные крупинки пороха.

— Не знаю, друг Илюха, што тебе сказать на это: отдать девку на грех — горе, отдать на нужду — вдвое. Ты по работникам-то не жил. А мы жили. Знаем, как это несладко.

— А я говорю, девку спросить надо! — закричала с печи бабушка Устинья, — Ты, Петрован, видать, хоть сейчас, и слово дать готов.

— А што такое? Вот возьму и дам.

— На-дыть, так и есть. Девка-то может и не желает вовсе.

— А я говорю: возьму и отдам! — отстаивал свои права Петрован, — Мало что она желает? Я ей родитель, али нет?

Илья, подойдя к печке, закричал старухе:

— Ты думаешь, што этот барин за себя возьмет ее? Надсмеется он над вами, только и всего.

Бабушка Устинья передразнила Илью:

— Барин! Барин! Надсмеется… Много ты тут смыслишь?

— Никаких нам баринов не надо! — заорал Петрован с перекривленными губами и ударил по столу кулаком. — Ежели Илья не шутит — вот и с Богом! А разговор о баринах надо оставить без последствия!.. А ты, должно совсем из ума выжила: о барине задумала… Давай, смеши людей-то!..

Старуха как-то вся враз плюхнулась с печи на пол и подбежала с крючковатой рукою к лицу Петрована.

— А я те вот што скажу, — залепетала она задыхаясь, — Ежели ты девку будешь силой принуждать — я сама с ней, крадучись, уйду и крышка.

— Куда? Куда это? — закричали в один голос Петрован и Илья.

— А в монастырь! Вот куда… Што? Взял? Богу посвятим себя, а паренька в люди отдадим. И нечего им с тобой всю жизнь мыкаться. Ничего!.. Меня тебе давно не надо, а ребят я на нужду да на наруганье тоже не оставлю… И это мой тебе последний сказ! И не чего на меня буркалы-то пучить… Я те не боюся!

Петрован стоял с широко раскрытыми глазами и ничего не мог ответить. Он знал старуху и цену ее слов порядком испытал. Еще при жизни жены теща не раз наскакивала на него, и он никогда не смел даже крепко выругать ее. Теперь он только показал на нее Илье и, жалко ухмыльнувшись, повторил:

— Ты видал таких, ай не? Видал, ай не?

В это время кто-то сильно побарабанил в заиндевевшее окошко.

— Эй, Петрован! Бабушка Устинья! Бегите скореича на речку. Там парненка-то ко льду примерз.

Это кричала Мавра Спиридоновна и потому в избе не сразу поняли. Илья услышал голос матери, метнулся в угол, а Петрован к окошку.

— Да где он? Чего такое?

— Бегите, говорят вам: валенки-то потерял он, босиком на льду стоит… Ребятишки один валенок-то на Потапову поветь забросили…

— Ах! Матушки мои родимые! — завизжала бабушка Устинья, заметалась по избе. — Где же у меня обутки-то? Да куда же это шаль-то я девала? Господи, помилуй. Эдакое варначье! Вот арестанты экие. Петрован! Не видал ли ты мои валенки-то? Господи прости!

Но Петрован без шапки, выбегая из избы, крикнул ей:

— Дыть, ты ему их отдала, Микулке.

— Да што же это, батюшки! — застонала бабушка Устинья и бросилась на улицу босая и раздетая.

Илья выглянул следом за нею из избы, но тотчас захлопнув дверь, с усмешкой озорника стал держать ее за скобу.

— Ты опять тут?.. Отвори!.. Прокляну! Отвори — прокляну!

И у Ильи сейчас же опустились руки.

— Ну, вот. Опять и прокляну! — сказал он, с унылой покорностью впуская мать в избу.

Спиридоновна, с прикушенной губой и искаженным злобою лицом, стала искать в избе что-нибудь потяжелее, чем бы ударить сына, но на глаза ей не попалось ничего, кроме бабушкиной прялки.

— Вот я тебя сейчас. Я-т-те пок-кажу-у!

И неумело, по-бабьи взмахивая прялкой, она зацепила ею за полати и, не успев ударить сына, на двое переломила прялку.

Илья не мог удержаться от смеха и промямлил прыгающим голосом:

— Ну, вот! Чужую прялку изломала.

— Прокляну-у! — завопила Спиридоновна.

— Да ну, иду, иду я… Не кричи ты, Бога ради! — испуганно сказал Илья и вышел.

Спиридоновна, трясущимися руками сложила прялку и, озираясь, торопливо положила ее на прежнее место, будто целую. Поправила, выпавшие из-под шали волосы и вышла из избы, оставив дверь не запертой.

В избу медленно вползал пар и таял, пока мороз не вытеснил его. С улицы стали близится и нарастать суетливые, бестолковые крики бабьих и мужицких голосов, заглушавших совсем охрипший, задыхающийся вопль Микулки.

— Да, дитятко! Вот каторжное отродье! — вопила бабушка Устинья, вбегая в избу первой и стуча по полу закоченевшими босыми ногами. — Да будьте вы со свету прокляты! Да родимый ты мой, дитятко! — причитала она, плача без слез. — Чем он помешал им? Что он им доспел худое?

— Снегом надо. Снегу! — кричал Петрован, внося паренька в избу. — Заприте дверь-то!

Но в дверь пестрой вереницей входили любопытные подростки и, протискиваясь между ними, в распахнутой куцевейке, с выбившейся из-под платка тяжелой косой вбежала Дуня. Она голыми руками внесла пригоршню снега и быстро стала тереть ноги брату. И как-то вышло так, что вошедший следом за ней Проезжий, очутился возле Микулки и голос его звучал потерянно в общем хоре беспорядочных и бестолковых криков:

— Спирту надо! Спирту, хоть немного.

— Господи! — звенела Дуня, — Ноги-то у него, совсем как кости белые.

— Три, три шибче ту! Я эту! — крякал Петрован, — Где его тут спирту-то взять? — тут же проворчал он на Проезжего.

— Ой-ой-ой! Оой-о-ой! — вопил Микулка и бабушка Устинья сердито утешала его:

— Ну, вместе умирать будем! У меня тоже ознобились. Веселее будет. Не кричи.

— Ой-ой-ой! Ноженьки отпали! — выкрикнул, наконец, Микулка внятно.

— Не отпали еще! — ответил ему Петрован, обрадовавшись, что парнишка может говорить. — Не отпали еще, погоди. Дай-ка, барин, снегу-то еще сюда мне.

Проезжий бросился на улицу, как бы польщенный поручением мужика, а Дуня спрашивала у Микулки:

— Да ты пошто же без обуток-то? Рученьки-то давай сюда. Эх ты, весь в ледышку обратился.

— Водки бы хоть рюмку! — кто-то сказал в толпе и Проезжий тотчас же хотел послать за водкой, но не знал, как это сделать, чтобы снова не обидеть Петрована. И только строже повторял:

— Немедленно надо водки купить скорее.

— Какая тут водка? — огрызнулась бабушка Устинья, — Уцелела бы у нас тут рюмка водки!

— Краснеет эта. Кровь пошла.

— А ты пошто, мужик, до крови-то? — охнула бабушка Устинья. — Ишь, кожу содрал. Эка, постарался!

— Ничего! — храбрился Петрован, — Раз кровь пошла — значит не душевредно. Не кричи, сынок. До свадьбы заживет.

— Ой, ой, больно!

— А-а! больно? — веселее отозвался Петрован, — Ну, раз боль чувствуешь — значит ноги твои. Экой стыд: мужик на льду обутки потерял. Теперь и вырастешь — не забудешь. И замуж за тебя ни одна девка не пойдет.

— Ах, ах! Сирота ты моя горегорькая! — стонала бабушка, — Только на минуту с глаз спустила. Ну, варначье! Вот какой у нас народец! — уже для сведения Проезжего прибавила она.

В избу впопыхах вбежал Илья, и внес с собой обледенелые потерянные валенки.

Кто-то из чужих, увидевши Илью, сказал ему:

— Ну и крепкий же парнишка. Вот чертенок!

И все чужие постепенно вышли из избы, а Илья стоял, не выпуская валенок из рук и с открытым ртом смотрел на Проезжего и Дуню.

Микулка стал кричать сильнее. Голос у него направился, испуг прошел, но боль в ногах усиливалась, рвала и жгла, особенно в том месте, где висел клочок сорванной отцом обмерзшей кожи.

— Но почему он оказался без валенок? — спросил Проезжий, обернувшись к Илье.

Илья бросил обутки к ногам бабушки Устиньи и остался стоять в надвинутой на брови шапке, в рукавицах, растерянно и жалко ухмыляясь. Он удивился — почему Проезжий оказался снова в этой избе, но вопрос Проезжего — окончательно сбил его с толку. Хлопнув рукавицей себя по шубе, Илья вздохнул и сказал, глядя только на Дуню:

— Стоит, сказывают, на речке. Рот-то разинул, загляделся, а под ноги-то наледь подплыла из проруби. Валенки-то и примерзли. Он шагнуть хотел. Да и вывалился из обуток, как мышь. Ну, ребятишки обступили — хохот. А он, сказывают, бежать. Эх ты, холостяга! — заключил Илья, наклоняясь над распухшим и красным Микулкой.

— Тоже на народ пошел!.. — сказала Дуня, — Святки справлять…

И Микулка, чтобы показать, что он в самом деле молодец, еле вставил в дергающие все его тело всхлипывания:

— Я, как вырасту… Дак я им всем… Задам!

Окончательно развеселился Петрован, будто ему стакан водки подали. Он даже позабыл о том, что полчаса назад готов был рвать зубами Приезжего, чужого, странного и таинственного человека, а теперь, все более смеясь и возбуждаясь, начал говорить, выбрасывая из себя слова, как раскаленные камни.

— Да, ваше благородие, вот погляди-ка, полюбуйся на житье наше. Приедешь в город, станешь сказывать, как святки у нас праздновал. И смех и грех, ей-богу! Другой раз бежишь за возом да и ну плясать. Из глаз-то искры от мороза сыплются, слезы горохом стынут, а ногами-то веселую разделываешь. Не даром говорится: нужда скачет, нужда пляшет, нужда песенки поет.

И Петрован все громче продолжал, обращаясь уже к сыну:

— Запоешь брат, сын Микула, когда век затянется, а житье-бытье поглянется. Хе-хе-э! А ну-ка, сын, пошевели ногами. Согни!

— Встань, встань, Микулушка! — радостно сказала Дуня, видя, что Микулка действует ногами.

И Микулка, все еще крича и ноя, быстро встал на ноги на мягкую кровать.

— Стоит! — сказал торжественно Проезжий.

— Отошел? — радостно спросила бабушка Устинья.

— А ну-ка, попляши, сынок! — крикнул Петрован.

И Микулка, не переставая орать, стал привскакивать, держась за шею Дуни.

— Не надо, Микулушка. Не надо, брателко! — голос Дуни задохнулся и потух, а лицо ее спряталось возле лица Микулки.

Стоял, смотрел и слушал Проезжий, и позабыл, где он и что это вокруг такое? Сон, театр, кошмар или действительная жизнь?

«Да, вот они какие настоящие богатыри!» — сказал он про себя.

— Да будя плакать-то! — посоветовал Микулке Илья, которому этот крик мешал понять, когда и зачем Проезжий снова очутился здесь? — Видал на улице-то маскировщиков, — спросил он у Микулки, — Шиликуны вот экие, носатые. С горбами. Слышишь?

— Пляшут? — спросил Микулка, пересиливая боль и слезы и прислушиваясь.

И все прислушались. Петрован даже продул дырочку во льду на стекле окошка и поглядел одним глазом на улицу.

— В ваш дом, Илюха, ломятся, — сказал Петрован и озабоченно опять остановился возле сына, — Ну, похвораешь — не беда, вот горячка бы не унесла тебя.

— На печку, — всхлипывал Микулка, — Боюсь шилкунов.

— Ах, ты пряник мой медовый! — подбегая к нему замурлыкала старуха и с трудом, большого, долгоногого, потащила внука на печь, — Пойдем, родимый мой, погреемся. Я сама-то ноги свои едва чую. Пальцы-то прихватило, как железом накаленным обожгло.

Вскоре Микулка притих на печке, а вслед за тем в избе наступила тишина, неловкая и напряженная. Как бы не зная о чем говорить, Проезжий, Дуня и Илья разошлись в разные углы избы.

Петрован стал прибирать раскиданные, таявшие на полу комки снега.

Первая нарушила молчание бабушка Устинья. Устроив внука, она взялась было за прялку и увидела, что прялка сломана.

— Да это кто же, матушки, у меня прялку-то сломал? Чьи это чертячьи руки тут ходили без меня? — и пошла кричать, все прибавляя голосу, — Ну, скажи ты — новая напасть! Я теперь, ведь, вовсе, как без рук, останусь. Кто мне даром-то починит ее, а?

Тихо подошла к ней Дуня и шепнула:

— Не тужи, бабушка. Может это к счастью. Может тебе и не придется больше мучиться.

В избе снова наступила тишина. Все ждали и смотрели на Приезжего. И Приезжий, не смотря ни на кого, точно стыдился своих слов, сказал:

— А ведь я, Петрован Василич, шел к тебе ссориться, а вот из-за Микулки-то и позабыл об этом.

— Вам с нами связываться — кака нужда? Конечно дело, я в прошлый раз погорячился, извините, а только наши с вами дела совсем особь статья.

Илья даже рот открыл и переводил жадные глаза с Дуни на Проезжего, а с Проезжего на Петрована.

— Конечно, ты можешь мне опять сказать, чтобы я ушел от вас, но теперь я не уйду, пока мы не помиримся или окончательно не подеремся.

Петрован расхохотался хорошо, открыто, просто.

— Вот это будет ловко! — сказал он, не зная, чем занять свои руки и куда глядеть.

Стараясь не смотреть на Илью, Дуня затихла возле бабушки Устиньи, и руки её теребили конец, свесившейся через плечо, косы.

— Видишь ли, Петрован Василич, — продолжал Проезжий, — Твоя дочь пришла ко мне в слезах сегодня и я… Я, конечно, понимаю ее. Не знаю, как тебе сказать, но… Мне вас обманывать нечего. Я хочу сказать, — он хотел говорить проще, но путался в словах и нескладно продолжал:

— Действительно, такая девушка, как твоя дочь, может найти себе в городе и службу и хорошего жениха, а здесь, особенно теперь, когда тут все так глупо рассуждают про нее, я прямо не советую… И вообще… — он запнулся, смущенный испытующим взглядом Ильи.

Наклонившись с печки и, поняв по-своему туманные слова Проезжего, бабушка Устинья перебила его.

— А ты сам-то, батюшка, из каких будешь? Мы ведь и не знаем, кто ты есть.

— Да я-то человек простой, — ответил он, стараясь говорить короче и понятнее. Хотя я и из дворян, но пришлось мне за идеи пострадать. То есть за народ. Был я студентом и вот меня в Сибирь сослали.

Бабушка Устинья строго прервала его:

— Как ты сказал? Сослали?

— Ну, да, сослали. Да ты не беспокойся бабушка, я совсем ни за воровство, я за народные дела был сослан. Но теперь я в музее, в зоологическом отделе служу, на положении, так сказать, чиновника. При университете.

— Нет, батюшка! — решительно оборвала его бабушка Устинья. — Пусть уж вот она за Илью, али там за кого другого, хоть за батрака идет, а за ссыльного да острожного, оборони ее Господь!

— Бабонька! — тревожно прошептала Дуня. — Да господин Проезжий вовсе и не сватает меня. Что ты, что ты?

— Хы! Сватать! — громко вмешался Илья, — Понятно, не сватает. А ясное же дело, так приглашает…

Петрован даже вскочил с места и сделал нетерпеливое движение. И снова все умолкли.

— Никуда я ее не приглашаю. Послушайте же, господа. И поймите толком. Я же говорю понятным языком? — а, между тем, он чувствовал, как ни подбирал он простые слова, у него все выходило непонятно. Кроме того, он боялся, как бы снова кого не обидеть. — Я не скрою от тебя Петрован Василич, — продолжил он громче, — Что твоя дочь, такая девушка, что будь я свободен, я может быть и сам попросился в женихи к ней, но… Но пока что, конечно, говорю только к тому, что нельзя ей пропадать здесь.

Петрован нахмурился и резко отчеканил:

— Нет, это дело нам не подойдет.

Проезжий еще не успел выразить главную свою мысль, которая столь сильно толкнула его на второй приход к мужику после того, как этот мужик его грубо выгнал. Проезжий был захвачен истинно благородным порывом взять на свою ответственность не только судьбу Микулки, но и Дуни, но и бабушки и даже Петрована, которому он мог в городе найти какую-либо должность сторожа или служителя в том же музее, где он служил сам. Но он не умел этого сказать короче и проще, а главное, не мог заставить поверить в искренность и чистоту его намерений. Он начал волноваться. Петрован и бабушка Устинья верили в его волнение, верили, что барину обидно за их недоверие, но, в то же время, они не могли поверить в самую возможность случая, что жизнь их может стать совсем иной, невероятно новой.

Петрован рубил свое, стараясь говорить, как можно мягче, но внутренне загораясь темной и глухой злобою:

— Да, ничего, я говорю, не беспокойтесь! Нам ничего от вас не надо! — и набросился на Дуню, — Да как же ты-то без согласия родителя на этакое дело можешь согласиться? Ты, когда успела совесть-то свою потерять?

— Да ты пойми, чудак ты этакий! — кричал негодующе Проезжий. — Никакого тут позору нет: я мальчика твоего на казенный счет могу в ученье отдать. А всех вас на службу устроить. Понимаешь ты теперь?

— И понимать я не желаю ничего! — все более горячился Петрован, — Я вовсе даже и неграмотный. И ни каких мне ваших слов не надо. Извините настолько! А дочь моя еще из воли у меня не смеет выйти. С дочерью мы, не прогневайтесь, управимся!

— Эти слова звучали уже зловещей угрозой, и Дуня поняла это. В ней закипело новое, неведомое раньше чувство бурного протеста против тупости отца.

— Тятенька! Напрасно ты об этом человеке худо думаешь. Пошто ты про доброе не можешь думать?

Но Петрован желал только того, чтобы Проезжий поскорее ушел. Хотелось удержать рвущиеся из него крикливые ругательства, но в этой сдержанности все яснее делалось, что с дочерью он должен поступить жестоко. Нельзя, не может он иначе поступить с ней. Слишком оскорбила она в нем всю его былую к ней любовь и ласку. Довольно он мирволил ей. Довольно! Теперь пора и поучить ее. И взгляд его упал на толстую и тяжелую косу дочери и напомнил о другой, более тонкой и темной косе покойной бабы, которую со сладкой и острой болью таскал за косы по полу, вымещая на ней все обиды, все терзания, все огненные оскорбления, возникавшие со всех сторон в его мужичьей темной жизни.

Но в эту именно минуту, когда взгляд его холодно и змеинно скользнул по лицу дочери, под окнами послышался рев и песни, и звуки гармошки, и визгливые шаги толпы.

Дуня, Проезжий и Илья переглянулись, когда первыми влетели через тонкое стекло слова частушки, точно угадывая и усиливая напряжение в Петровановой избе.

Не ждала, не чаяла Да батьку опечалила!

— Нешто к нам идут? — испуганно спросила бабушка Устинья.

Испугался Петрован этого вопроса, как змеи и кинулся к двери, шепча Илье:

— Двери на крюк! Двери на крюк! Вот нашли время, дьяволы.

Только теперь он понял весь позор того, что маскированные люди у него в избе увидят городского человека, Дуню и Илью.

Это поняли все сразу. Проезжий встал из-за стола. Илья бросился к двери.

— В притворе лед. Не запирается, — сказал Илья.

— Не впускайте. Не впускайте, — взмолилась Дуня, чувствуя приближение чего-то самого неотвратимого и грозного в ее судьбе.

— Весь пол затопчут, — ворчала бабушка, — Всю избу выстудят.

В избе притихли, и в сердце Дуни смертельною стрелою вонзилась новая частушка:

Мне хоть барин, хоть татарин, Лишь бы денежки платил!

Она прижалась к челу печки и дрожала, слыша, что толпа уже гремит сапогами по крылечку и как кто-то поскользнулся на обледенелом полу в сенях.

— Они в пикульки пикают? — испуганно сказал Микулка.

— Пикают! Тешат дьявола. Молчи! — сказала бабушка глухим баском.

— Ломятся, — шепчет Илья, и они оба с Петрованом уперлись в порог, не давая отворить дверь.

— Безобразие какое! — произнес Проезжий, отступая в угол.

— Эй, тетки, дяди! Впустите поплясать! — кричали ряженные из сеней. — Песню спеть, прибаутку сплесть.

И вслед за тем послышалось мычание, ржание, лай, мяуканье, свинячье хрюканье и разные писки и ревы.

— Эй, ребята! — крикнул знакомый Дуне грубый голос. — Да они двери держат!

— А ну-ка, лошади-коровы. Тяни!

— Голос Пашки Терентьичева. — прошептала Дуня, вспомнив оскорбительную встречу с ним на полосе прошлым летом.

Дверь вместе с Петрованом и Ильей выдернули в сени и, когда толпа уже ввалила в избу, голос Петрована стал едва слышен из-за шума:

— Эй, ребятушки! У меня парненька маленький хворает. Обмороженный. Идите с Богом дальше!

И послышалось среди рычания и хохота:

— Вот это ладно: выгоняют!

— Спасите Бог за хлебосольство!

— Э-э! Да у него тут гости разособые!

Безликая и страшномордая толпа заржала, захрюкала и замычала с новой бурной силой и разрушительным, лохматым, пестро-серым потоком затопила избу. Перевернули стол, сунув его на кровать, прижали в угол Проезжего, Илью и Петрована и сам собой образовался небольшой круг посреди избы для пляса.

В толпе было две партии. Одной — надо было, во что бы то ни стало, поплясать, пошуметь и побаловать, без всякой злой цели, а у другой — была задача: кого-нибудь высмеять и вышутить, побезобразничать и быть главными в толпе, быть ее вождями и героями.

И вот вначале дали выход силам первой партии, дали ей плясать и петь до хрипоты, до усталости, а потом «на верхосытку» выступили главные. И среди главных были наряженные лошадью, коровой и свиньей. Они распоряжались, а, в одетом лошадью, Дуня узнала Пашку.

Когда кончился пляс первой партии, произошла заминка. Одна из первой партии, по голосу незнакомая Дуне девка, крикнула толпе:

— Да вы хозяюшку-то пригласите поплясать.

Еще какой-то парень крикнул:

— Эй, Дуняшка! Што же ты стоишь такая постная?

Но наряженный свиньею растолкал дорогу к Дуне, раскланялся перед нею и дал знак музыкантам.

При внезапно наступившей тишине, одетая коровой девка или баба, запела частушку:

Эй! Дуня, Дуня, Дуня-я! Да, Дуня — ягодка моя…

Дружным ревом, с ладным, гулким топотом сапог все подхватили:

Да, Дуня — ягодка-малина Больно гра-амотная!..

И вот в это-то время, когда Проезжий, позабыв опять, где он находится и не в тяжелом ли сне видит картину этого веселья, в круг вступила пара наряженных по-городски: «барин» в штанах навыпуск, в каком-то стареньком, должно быть писарском зеленом сюртуке и шляпе, с картонной манишкой на груди, с черной ленточкой вместо галстука, и «барыня», наряженная явно под Дуню, но тоже в шляпе и под самодельным зонтом из старой, тиковой материи, из которой шьют в деревне нижние мужские штаны.

«Барин» поклонился «барыне» и произнес:

— Пожалуйста, ваше почтение, с нами пройтиться и покрасоваться.

— Ах-х! — произнесла «барыня» мужским голосом, и, покрывая общий хохот, грянула песня. Песня вытанцовывала, вздрагивала всей избою:

Эй, как у Дуни от работы Разболелась голова!

При этом «барыня» заохала, подшиблась ручкой, а толпа выколачивала топотом и ревом дальше:

Ай, пошла Дуня к господину, Ха! К Проезжающему!..

Дуня понимала и не понимала песню, но с первых же ее слов притиснулась к месту, с остановившимся дыханием, широко открытыми глазами она глядела на комедию, как на свою собственную казнь.

Первым понял это, оскорбился и выкрикнул Илья:

— Эк, мотри, похвально — как над девкой изгаляются!

Искрой упали слова эти на забывшееся сознание Проезжего. Оплеухою ударили по лицу Петрована. Рогатиной подняли на печке старую Устинью, как разъяренную медведицу, а Дуню они еще больше придавили, убавив ее рост и помутнив в ней разум, пронзивши сердце ледяной иглою.

Как бы в ответ на слова Ильи, толпа еще дружнее запела:

Ай ты, Проезжий господин Да полечи меня один… Ах, на деревне жисть плоха… Да, ха-ха-ха! Ах! Ха-ха-ха!

— Побойтесь Бога-то, ребятушки! — взмолился Петрован, а Илья даже схватил за шиворот, наряженного лошадью, Пашку Терентьичева и кричал ему:

— Да вы, все, погани, ноги йеной не стоите!

— Эх ты, осел-козел! — ответил Пашка. — Не видишь, што у те под носом делается?

— Дурак! — выскочила из толпы одна из девок, наряженная стариком. — Она те присушила, а сама заезжим продает себя.

И полетела в Дуню первая и смертоносная стрела с ее перекошенных губ:

— Паскуда!

Илья узнал «старика». Это та самая Иринка, которая хотела, чтобы Илья с ней женихался, а теперь «играет» с Пашкой.

Только теперь Дуня поднялась и подошла к девке-«старику» с умоляющим, еще святым, еще прекрасным полным слезами взглядом.

— За что? За что эдак?..

И больше не могла ни чего вымолвить, потому что пляшущие «барин с барыней» проделывали в кругу те бесстыжие движения, над которыми в толпе раздавался дружный и жуткий хохот.

И голос Дуни, тихо прозвучавший беспомощным стоном отчаянья, горячим угольком упал на Микулку, и Микулка схватил половину сломанной прялки, замахнулся с печи на толпу и заорал, заверещал:

— Убирайтесь! Че-ерти-и!

А этот крик разбудил и пристыдил Проезжего. Он бросился в толпу с высокоподнятой рукою.

— Как вам не стыдно? Господа! — закричал он, краснея от негодования.

И дружным рыком ответила ему возбужденная толпа.

— Экой ерой! «Воспода»!.. Напугал, мотри!

— Качать его! — крикнул кто-то весело. — В снегу выкупать после согрешения-то с пригожей девкой!..

В толпе поднялся рев, хохот и неразбериха. Схватившиеся Пашка и Илья вывалились в сени. Петрован что-то сипло взвизгивал сквозь слезы, бабушка Устинья злой собакой лаяла с печи, а Микулка визжал от проснувшейся в нем первой скорби за сестру:

— Че-ерти-и! Я не дам вам… Я не дам вам нашу Дунюшку! Черти! Чер-ерти-и! — и обломок прялки полетел на головы толпы.

И только теперь, когда этот крик братишки, бестолковый, но отчаянный и жалкий, с новой силой пронзил сердце Дуни, она бросилась вслед за толпой, с хохотом тащившей в снег Проезжего. Бросилась так быстро, что распущенная коса ее развеялась по воздуху и спал с нее платок, лопнула на упругой груди кофточка от размаха рук и эти руки вцепились в собственные волосы. С кровавых губ, прикушенных в припадке бешенства, полетела в толпу кровавая слюна вместе с надорванным, сразу охрипшим и воюще-рычащим воплем:

— Га-ады вы!.. Гадины проклятые! Раздавили мою душеньку-у!.. Сердце мое р-растоптали-и!..

Из огромных глаз ее впервые глянул на толпу бесстрашный, огненноглазный, не знающий ни о каких законах, ни о каком стыде, ни о каком Боге, Дьявол.

И перед этим Дьяволом толпа отхлынула, выкатилась из избы лохматыми растерзанными клочьями, а визжащий на печи Микулка захлебнулся своим криком и зашелся кашлем.

 

Рассказ третий

Проезжий испытал оскорбление невинно избиваемого человека, когда вытесненный из Петровановой избы толпою, он был грубо подхвачен на руки, подкинут три раза вверх и брошен в мягкую холодную, ослепительно-сыпучую снежную постель. Кто-то потащил его за ногу, и снег засыпался под куртку. Кто-то разорвал рукав у волчьей дохи, а когда толпа с хохотом и гиканьем отхлынула, Проезжий долго искал в сугробе шапку.

Раскалился до багровой краски на лице и шее, когда потребовал старосту и писаря для составления протокола.

Он заявил им, что его избили, но ни где на теле не ощущал ни одной царапины, ни какой боли.

Деловито и обрядно, строго был составлен протокол. Подписались и два понятых, видевшие, что барина действительно качали ряженые, а кто — под масками нельзя узнать.

Прошла ночь. Проезжий слышал поднявшуюся вьюгу и долго не мог уснуть. Вспоминая случай с ряженными, он ничего не помнил из того, что было до снежной бани, а все вместе, показалось ему глупым и смешным. И самым смешным было то, что был составлен протокол.

Ведь ничего особенного не случилось. Ну, что же? Ребята покачали его, вываляли в снегу, подурачились и только.

Ранним утром он пошел на сборню, посмеялся с писарем и старостой, и собственноручно уничтожил протокол. А за беспокойство дал писарю и старосте по красненькой. Те были ошеломлены и по такой щедрости подумали, какой это был знатный человек.

Проезжий тоже понял только здесь, какую он мог натворить глупость своей тяжбой с ряженными. Протокол пошел бы к мировому, а может быть, для разъяснений и туда, к его начальству. В университете бы узнали подробности и, конечно, все по-своему истолковали бы. Донеслось бы жене, а она кормит маленького сына… Черт знает, что могло бы выйти! Поэтому Проезжий в сборне, после уничтожения протокола, стал веселым, разболтался и заслужил расположение писаря. Тот подмигнул ему, притопнул валенками по полу и, заложив руки в карманы теплой куртки, одобрил барина:

— А хорошенькую вы получили, барин, девку! Чистенькую! Целенькую…

— Ну, что вы за вздор болтаете! — ответил он, не переставая, однако, улыбаться и с той же улыбкою распорядился заложить ему тройку хороших лошадей, чтобы выдюжили вьюжную, тяжелую дорогу.

— Да, мороз Крещенский! — крякнул писарь, распрощавшись с барином.

Потом поежился и поплясал на заплеванном полу сборни, продолжая хитро улыбаться старосте.

Только уехал Проезжий — пошла молва о том, что Дуню Петрованову «застали с барином». И уже вся деревня и, в особенности Спиридоновна, свидетельствовали, что куча маскировщиков «поймали Дуньку с барином».

— Дыть как? Прямо в избе, средь бела дня, при отчишке, прямо на глазах! Во, гадость-то, какая!

Вечером, на другой день, парни азартно караулили Дуню у избы — хотелось им устроить «помочь». Больно, все-таки девка красивая. Проезжему, чужому человеку, этакая ягодка досталась. А с такими на деревне нечего степенничать.

Но только зря подглядывали, зря время провели. Думали, что девка прячется, ворвались в избу, со старухой поругались — не нашли. И Петрована дома не было: ушел, будто, искать ее.

— Ушла девка. Сгинула! — рыдала бабушка Устинья, — Должно быть, руки на себя наложила!

Петрован вернулся поздно ночью. Не нашел он Дуню. Сразу постарел, согнулся, руки к сердцу скрючил. Тайно подходил к нему Илья, и по ночам они, как о злодействе, говорили о своих догадках: куда могла деваться? Не веря своим словам, утешались тем, что возможно Дуня с горя ушла в город, в монастырь. Девка твердая. На своем поставит. Больше некуда деваться от такой обиды.

— Либо в монастырь, либо в прорубь! — вслух подумал Петрован.

Микулка закричал на отца, как на врага:

— Не ври-и!.. — а сам поверил и стал плакать целыми часами, ночью вскакивал, плакал во сне.

Тихим стал Петрован Василич. В работе еще более сердитым и даже Мавра Спиридоновна не могла к нему придраться. Работал, как на пожаре. В работе тушил свою тоску, свою обиду и свой стыд от бессовестных намеков баб, парней и девок деревенских.

Бабушка Устинья оплакивала осиротевшую корову, только с ней и разговаривала ласково. А со всеми остальными, даже внуком, как-то всегда с сердцем, с неохотой или с горькими причетами на свою старость.

— Будь помоложе, взяла бы котомочку да и обошла бы все монастыри… Все места святые русские. Три года проходила бы пешком, а отыскала бы свою горемыку-горькую.

И как начнет причеты, как начнет басовитым, дряблым голосом:

— Да моя лебедь белая! Да лебедь белая осиротелая, От родного гнезда отбитая Да в чужих-то краях позабытая…

Микулка крепится-крепится, все хочет мужиком быть, Микулой Селяниновичем, либо другим богатырем — братом-выручальщиком… Но не может удержаться и кричит на бабушку:

— Да будя тебе! А то и я опять зареву-у!

А сам уже ревет, растущий не по дням, а по часам, космач нечесаный, сестринской лаской не пригубленный, Микула, Петрованов сын.

Не нашли следов Дуни и весной. И летом никаких, ни от кого вестей не дождались. Никакие розыски по селам и по волостям не напали на нее следы. Большую грязную тетрадь бумаги показали Петровану в сборне, и за него, за неграмотного, каракулями расписался десятский. Писарь прочел ему разом все подписи. На всех листках было написано только и всего: «По розыскам не оказалось», и на каждом листке была копченая печать и размашистые подписи писарей всего уезда.

«По розыскам не оказалось». — Это даже часто снилось Петровану. Когда же к нему приходил Илья, они долго шепотом старались растолковать эти слова и крылась в них какая-то далекая, как крик невидимых в небе журавлей, надежда.

Раз по розыскам не оказалось, то может быть еще окажется…

Молчаливым и угрюмым стал Илья. Даже с матерью не спорил. И стала тоска его по Дуне, как светлый омут: смотрится он в него, а дна не видать и хочется туда смотреть — манит глубина бездонная. Выйдет в поле — увидит полосу дяди Митрия, ту самую, о которой Дуня сказывала, — и кажется ему, что среди пшеницы, где-нибудь невидимо, стоит на коленях Дунюшка и молится за всех и плачет даже об обидчиках.

— Ну, разве ж можно эдакую девку позабыть? — вдруг зарычит он сам с собою и упрется чуть поросшим подбородком в грудь свою и не может удержать себя от рева, точно кто-то в нем кричит помимо воли…

— Ох, што же вы за сукины сыны, люди! Какую девку погубили! Ну, разве же я не знал ее? С глаз не спускал. Вместе выросли, — стонал Илья, словно пел надрывный мотив песни.

— Уйду и я… Уйду куда-нибудь шататься по миру!

Навалится Илья всей грудью на гриву лошади и ласкает теплую, пахучую шкуру, плачет, пока не наплачется досыта.

Был он парень, как все парни. Никаких в нем не было особенных приметин: ни умнее других парней, ни красивей, ни бойчее. Только что дородный ростом, да моложав, моложе Дуни на полгода. Может от того и нрав был мягче других парней. Когда они маленькие росли, Дуня часто играла в могилки. Выроет в земле ямку, положит туда палочку и причитает-причитает, все хоронит мать свою.

Да родимая ты, моя мамынька! Да на кого ты меня спокинула?..

Илюшка тогда еще бегал без штанишек. Бывало, притихнув, слушает и неотрывно смотрит в лицо Дуни, а та взаправду плачет и ручонки к сердцу прижимает, маленькая, белокурая, с нависшими на глаза растрепанными волосами. А потом, когда в самом деле умерла у Дуни мать, Илье было десять с половиной, и тогда он вместе с Дуней ходил на кладбище и снова слушал там ее причеты, уже более надрывные, более горькие и сосущие сердце. Он и сам, бывало, заплачет вместе с Дуней. Плачет и кричит ей:

— Да будя уж… Пойдем домой!..

А она даже не слышит его. Плачет, плачет да и уснет возле креста.

И вот с тех пор жила в Илье какая-то большая жалость к Дуне. Вырос он вместе с этой жалостью и сам не знал, когда в нем эта жалость стала страстью полюбовной.

Сперва Илья побаивался с Дуней шутить, не смел и заикнуться ей о том, что, дескать, пора из ребятишек стать большими и начать полюбовную игру парня с девкой, как водится. Ни набожность и строгость Дунина удерживали его от признания. Ни одни запреты матери и крикливость бабушки Устиньи отгораживали его от девки, что делало Дуню в глазах парней не похожей на других. От всех девок одинаково пахло новым ситцем сарафанов, многие имели голоса певучие, лица белые и румяные, брови черные и губы с розовой веселящей улыбкой, но у Дуни все было радостно-особенное, свое и вместе — его, Ильино, выросшее вместе. Он как бы выжидал, когда она сама дозволит обо всем этом сказать ей, а дозволивши, и сама скажет, что никого другого в свои суженые она не возьмет, не выберет, а возьмет только его, Илью Иваныча, ставшего удалым добрым молодцем, как в песнях поется…

Но не заговорила Дуня, даже виду не показывала о любовной думке. Потому-то он и стал искать и слов и случаев, чтобы высказаться перед Дуней, а тут как раз принесла какая-то злая сила этого Проезжего. И вот исчезла Дуня, сразу помутнела для Ильи жизнь.

Ходит парень по деревне, как все парни. Песни распевает, балагурит с девками, пляшет на вечерках, даже, как все парни, научился с нехорошими словами шутки сочинять. Но все это лишь потому, что нету близко Дуни, при ней бы этого не делал. Про Дуне не таскал бы он у матери из куриных гнезд яйца, не уходил бы с полубутылкой водки вместе с парнями в кусты за сопку, и не пошел бы вместе с прочими озорниками у Пашкиной сударушки Иринки, ночью ворота смолить и ставни окон петушиной кровью мазать. А он, Илья, все это делал, сам не знает зачем делал. Самому теперь стыдно перед Степаном, Иринкиным отцом, и больно за Иринку, которую теперь никто замуж брать не хочет… За что девку опозорили? Может, так же зря и понапрасну, как и Дуню, про которую теперь болтают, что она тогда же парнем обрядилась да уехала с Проезжим в город и теперь шатается по стряпкам.

— Ох, и сукины же сыны, народ пошел! — стонал Илья и ехал по полям, давно без дороги, сам не зная, где, зачем и почему его Гнедко топчет и хватает полным ртом чью-то чужую спелую пшеницу.

— Эй, ты!.. Што же ты, хулиган такой, пшеницу мне травишь? — вдруг услышал Илья и огляделся.

Оказалось, что он бродит по огромной полосе чужой пшеницы. Мужик бежал краем полосы с палкой и кричал соседу:

— Эй, Степан, иди-ка подсоби мне-ка поймать его! Эй! Ребята! — кричал мужик проезжим, — Держите его там, держите!

Увидал Илья, что кричит Пашкин отец, Егор Терентьич, самый почетный, самый уважаемый старик в деревне.

Если бы сам Гнедко не испугался палки и не понес Илью от мужиков, изувечили бы они его до полусмерти тут же.

Но только напрасно убежал он тогда от мужиков! Пусть бы они изувечили его, пусть бы он валялся у них в ногах и каялся бы, что невзначай он это сделал. Пусть не поверили бы и сочли за дурака или пьяного, а только б не было того, что вышло после…

А вышло после, на другой день, такое, что всю душу изломало у Ильи, всю веру в Бога вынуло, даже страх перед проклятием матери, которая с того дня стала ему хуже мачехи, — все выплюнул он с кровавою слюной, когда, ставши после порки его розгами на сходе, искаженным болью и позором ртом, сказал:

— Все вы сволочи! Тьфу! Сволочи!..

Не мог тогда он больше ничего сказать. Захлестнула душу его петля слез неплаканных, и только губы его, вывернутые цветком пунцового шиповника, в крови и влаге слез, дрожали и кривились. Потому что в порке этой у толпы вся злоба на Илью свалилась: за позор Иринки, за все деревенские чужие пакости, за давно забытые потравы пашен, даже за то, что у старостиного тестя залезла и задохнулась в болоте корова. Все это сделал будто бы один Илья.

Илья даже не спорил, не оправдывался, лишь кричал охрипшим, подавленным непереносною обидой, голосом:

— Я, я! Все это я сделал!..

Не за себя горела в нем позором душа, а именно за Дуняшу, потому что если ему, парню, так не переносно больно от позора, когда он в самом деле виноват, хоть и против желания, то какова же ее Дунина обида, когда она, как голубка чистая, никого словом грубым не обошла и не задела? И пело горе в Илье, складывалось в песню:

«Ох, Дуня, Дунюшка разлюбезная! Где ты?.. Если бы найти тебя хоть на каторге, хоть в аду кромешном, только бы выплакать перед тобою слезы мои горькие, слезы мои злобные, горьку-жалобу на погубителей!»

Вот так и ушел Илья из деревни, прямо с этой сходки, когда еще горели острой болью кровавые полосы на его заду. И знает он, во всех подробностях расслышал в те минуты, кто и каким голосом и что сказал, пока с него стягивали силою штаны и когда тело его, ожидая первого удара, задрожало мелкой дрожью… Знает, что Пашка первый согласился драть его. Пашка, с которым он вместе озоровал! А Пашкин старший брат взял вторую розгу и, когда собрался бить, посвистел розгой в воздухе и приговаривал:

— Не трусь, Илья! Рука у меня легкая…

А мать?.. А мать стояла позади всех мужиков и должно быть сердце материнское заныло, коль скоро заскулила она жабьим голосом:

— Поучите, старички почтенные, да не душевредно!.. Не распаляйтесь шибко. Не распаляйтесь.

— Ох, лучше б тебе не родить меня на свет! Ты это, одна ты виновата в том, что началась травля Дуни из-за грамоты…

Ушел Илья из деревни, дошел до общественного конского табуна, вытер там слезы, чтобы пастух не видел и попросил его поймать старую Рыжуху, потом велел сказать матери, что больше он от нее никакого надела не попросит. Пастух поймал Рыжуху, похмыкал носом, пособолезновал и ничего не понял.

Илья сел на Рыжуху без седла и поехал по проселочной дороге, без оглядки, без каких-либо намерений, даже без паспорта.

Долго искала его Спиридоновна, требовала от властей послать за ним погоню, даже подала жалобу на сына в суд. Однако, проходили дни, недели. Наступило время страдное. Спиридоновна ушла с головой в труд и свои вдовьи одинокие заботы. Ласковее стала к Петровану, намекнула ему в шутку, что оба они вдовые и оба брошенные старшими детьми — судьбы их все одно, что две колеи одной дороги. Петровану невдомек, чтобы жениться на зажиточной соседке и позабыть нужду оставшихся позади сорока пяти годов. Он так и в шуточку и принял это. Да если б не принял в шутку — Спиридоновна его бы на смех подняла. Баба сварливая, ядовитая и жадная — оборони Бог с эдакой связываться.

Станешь ни муж и ни батрак, ни умный, ни дурак — людям на посмешище.

А годы шли. Прошел один, прошел другой. подрос Микулка. Стал таскаться за отцом на пашню. Стал работать, помогать, чтобы не корили куском хлеба. Облезла с лица его не одна кожа от ожогов солнечных лучей. Не раз знобил он нос и щеки на морозе. Прошло четыре года, а о Дуне слухов нет, как нет. Постарела бабушка Устинья, а у Петрована заныла какая-то неусыпная тоска не то по богомолью где-нибудь подальше, не то по отдыху в сырой земле. Уж больно много и проворно проработал он всю свою молодость и зрелую пору жизни. Пора устать, пора о конце своем подумать. А может быть, и в самом деле, теща правду говорила, что нечего им делать тут и нечего парненка такой же участи готовить: всегда голодного, всегда оборванного батрака да еще с горькой обидой в сердце.

За четыре года, с тех пор, как ушла дочь, ушел из дома и весь уют семейный, сгинуло последнее, какое ни на есть, спокойствие. Если бы ни Микулка, который кое-как звенел на трудном Петровановом пути поддужным колокольчиком — положил бы Петрован в петлю голову. И Господи прости! — в ад, так в ад — только бы не маяться. Вот до чего стало скучно жить на свете.

И вот, однажды, в хороший ясный день, после дождя, когда Петрован один был на гумне у Спиридоновны на пашне, вдруг осенила его светлая печаль: оставить избу и корову на попечение тещи, взять с собой Микулку, надеть сумки и пойти именем Христовым по мiру! Много ли им надо? Всю жизнь он спит на зипуне под стогом, либо под коренастой сосной в лесу. Привыкать ли к неприятностям?

Наступила ранняя осень, но еще журавли не полетели на море. Еще не все хлеба были сняты, и была под небесами сытая, прозрачная тишина, ленивая от обилия плодов земных, и все обиды, все усталости сбились в сердце Петрована в один печальный мотив любимой Дунюшкиной песни, которую пела и покойница-жена его:

Я пойду-то уйду во темны леса. Во темных-то лесах течет реченька.

И наполнила эта песня печаль Петрованову до краев какой-то новой, доселе незнакомой радостью — смирением и покорностью ко всему, что ждет его и встретится на пути в скитаниях.

Особым голосом, с особым, небывалым взглядом заговорил он в тот же вечер с тещей об этом. А бабушку Устинью точно кто бичом стегнул:

— Да я-то што ж тут буду делать? Ни дров, ни запасти на зиму, ни сена для коровы… Што ты, што ты, мужик?

Петрован было опешил, расстроился: как же сам-то он об этом не подумал? А бабушка Устинья суетилась в избе и помолодевшим голосом доказывала ему:

— Дыть у меня ноги-то, слава Богу, еще ходят, не хуже вас. Также и пойду и пойду потихоньку. Все равно, ведь, и паренька не погонишь на рысях? Он же беспалый да босой у нас. Все вместе потихоньку и пойдем, куда Господь укажет.

Петрован, быть может, стал бы спорить, но Микулка радостным, таким нетерпеливым голосом прозвенел:

— Куда это мы, тятя? Дунюшку искать?

Петрован переглянулся с тещей тем добрым и значимым взглядом, который обогрел, обрадовал и укрепил старуху, словно молодость вернул ей.

— А может мы и в самом деле, где на след ее наступим! — сказала бабушка Устинья, всхлипнув.

— Может быть, придем в какой-нибудь город — смотришь, а на встречу Дуня! — улыбчиво поддакивал Петрован и шершавой рукой погладил всклоченные волосы Микулки.

— А либо, — звенел восторженно Микулка, — Придем молиться в церковь, а она попереди стоит!

Стали они каждый по-своему думать и догадываться, как и где им встретится Дуня, стала она им всем являться во снах, стали они по утрам рассказывать: кому и как она приснилась.

И потекла в избушке Петрована жизнь по-новому, наполненная суетой сборов и приготовлений в дальний путь, радостью надежд и ожиданий. Неведомых и светлых, грядущих дней хождения по свету белому.

Не вдруг выхлопотал Петрован из волости паспорт. Сперва продал корову и уплатил податные недоимки за прошлые года. Раза три корова прибегала к старому жилищу. Со слезами выбегала на ее мычание бабушка Устинья и вместе с Микулкой прогоняли разобиженную корову к ее новым хозяевам.

И все трое: Петрован с Микулкой в новых холщевых белых рубахах, а бабушка Устинья в темном, с желтым горошком, сарафане, в день Воздвиженья пошли на кладбище прощаться с могилами родителей и сродников. Хорошо запало в память Микулки, как бабушка Устинья морщила лицо и не могла выдавить слезу, а Петрован поправил сгнивший серый крест из просмоленной березы на могилке Микулкиной матери. С холма кладбища долго глядел Петрован на пашни, на которых по золотистым квадратам полос рассыпаны были суслоны хлеба. И заметил Микулка в глазах отца ту безусловную тоску прощания с родными полями, которая потом пошла за Микулкой по пятам.

Но не могла этого вытерпеть Устинья. Во взгляде Петрована на родные пашни, где прошла вся ее долгая жизнь, давно забытое девичество, горести и радости, она увидела то самое, что не могла покинуть навсегда. Пришла ей в голову боязнь, что умрет она в чужом краю и ляжет в землю где-то среди чужих крестов, а не рядом с дочерью и мужем. Опрокинулись в ней все недавние раздумья о святых местах и святее уже не было, чем это кладбище с поваленными старыми крестами.

Вернувшись в избу, как родную обняла она и загнала во двор опять пришедшую домой корову. С воем бросилась перед иконою Николы на колени:

— Батюшки, святитель, отче Никола! Прими душеньку мою в родимой этой келейке!..

Отняла у Петрована оставшиеся от продажи коровы деньги, прибавила к ним все свои сбережения и отнесла новому хозяину коровы со слезной мольбой:

— Не прогневайся, родимый! Не могу кинуть старое гнездо свое. Отдай назад нашу коровушку.

И такой было радостью, что мужик взял деньги назад, таким было счастьем знать, что все остается по-старому.

И бабушка Устинья на другой день проводила зятя с внуком без особой печали, словно на короткое и недалекое богомолье.

Зашагали Петрован с Микулкой, двое, по полям, прямыми пешими тропинками, а бабушка Устинья со своей коровой стала разговаривать, как с Дуней и с Микулкой с утра до вечера. Всю любовь и всю заботу отдала своей корове. И говаривала:

— Нас всего теперича только двое дома-то: коровушка да я.

Извилисты, всегда неведомы дороги русские. Узловаты и ухабисты проселки, тяжелы густо-колейные, с поросшими грядками, волостные большаки, и пыльны гладко-твердые почтовые сибирские тракты с паутиной телеграфных проволок, натянутых на частокол седых, с непрерывным и задумчивым гудом столбов, убегающих в дымчатую даль.

Нет монастырей, церкви сельские маячат лишь кое-где. Колокола их никогда, даже в тихую вечернюю пору, не докрикивают звоном от села к селу. Так редки и далеки друг от друга села и деревни на неоглядных далях зелено-солнечной и девственной Сибири. Двадцать пять, а то и тридцать пять верст от села к селу по тракту на земско-обывательских или почтовых лошадях.

Но раскрывается, распахивается ямщицкая душа навстречу простору, когда несется тройка полной рысью в даль дороги.

Умный ли ямщик, придурковатый ли, молодой ли, старый ли, всякий делается веселый в пути. Встречный ветер распирает грудь ему, и хочется кричать и ухать, хочется свистеть, махать кнутом, и песенные звуки сами собой вырываются из груди. Делается грустно-весело и буйно-хорошо в душе ямщицкой.

— Эй, вы-ы! Милыя-а! Залетныя!

Прижавши уши, птицами несутся маленькие, коренастые лошадки. Красно-кровавыми, с огненными отблесками, делаются их глаза, а ноздри раздуваются и горячее дыхание их, не устав остыть, вместе с брызгами пены и вместе с ветром влипает в задубелое ямщицкое лицо.

За это или за другое что, но полюбил Илья свое ямщицкое занятие. Уже три года служил он у одного хозяина и стал, как сын родной: одет не хуже, работает, как для себя, распоряжается в конюшне даже лучше сыновей. Сразу видно, что не батраком родился, а хозяином. Привык беречь чужое и свое добро, умеет снастить сбрую, ворочает мозгом, вовремя встает, с хозяйской любовью занимается лошадьми.

За то любил же он и погонять их! Знали лошади его лихую руку. Как только сел на козлы, взялся за вожжи — они уже знают: из села рысцой, а за селом — полным галопом на пять, на шесть верст. Там остановятся, немножко отдохнут. Илья оправит сбрую, потреплет их, оглядит колеса у повозки, закурит, переглянется с проезжим господином, молча и недружелюбно, потому что все проезжие похожи на того, которого нельзя забыть, с снова сел, натянул вожжи. И пошли, голубчики, качать до самой Каменной бабы, что возле Дедушкиной пасеки, значит до половины, где остановка так приятна и для лошадей и для проезжих. Тут косогор, с которого открыт широкий вид: влево — на далекие и высокие горы, вправо — на поля и бирюзовые луга с уходящей по ним вдаль рекою. А у самых ног внизу овраг, весь лесной, пышно-зеленый, с разбросанными в нем долбленными ульями и маленькой седой, крытой берестою, старой избушкой. Если тихо, в пасеке всегда стоит столбик дыма — дымокур от комаров. Слышно, как в овраге журчит ручей и как дед-пасечник распевает сиповатым, бабьим голосом какую-нибудь песенку или молитву.

Отсюда Илья едет до конца пути — четырнадцать верст — ровной спорой рысью. А обратно, выехавши из села, заваливается в повозку и пускает лошадей, все равно, ночью или днем, ровным полусонным шагом. И вот на обратном пути у Дедушкиной пасеки, совсем сухие и готовые для корма лошади снова останавливаются. И, как бы крепко Илья не спал, от полной тишины, когда перестают стучать колеса и звенеть колокольцы, он обязательно и точно просыпался. Распрягал лошадей, пускал на траву, а сам спускался с калачом в руках к ручью, и потом бродил по косогору, поглядывал на лошадей, чтобы не стравили чужой хлеб или стог сена, и предавался песенным раздумьям, полусонным, полупьяным, не то грустным, не то радостным, таким, в которых вспоминалась позабытая, давно потерянная юная любовь. А песни его, бывало, слушает в овраге старый дед, вздыхает и грустит о прошлом, вспоминает молодость и шепчет покаянные молитвы, сетуя на ямщика: поет, а никогда не спускается к избушке перемолвится со стариком двумя словами для веселья. Воду брал и лошадей поил Илья всегда далеко на низу гремучего ручья, как будто избегал встречаться с дедом. Только как-то раз спустился, закурил и погостил немного.

Был Август на исходе. Роща в косогоре Дедушкиной пасеки была уж позолочена осенним увяданием. Первые отжившие листочки опадали и золотыми мотыльками слетали на землю. С косогора, через узкую долину ручья, через жердяную городьбу были виден осенний лес на склонах гор, а по подолам их — поля: желтые квадраты сжатых полос, светло-зеленые ленты свежих озимей и темно-зеленые куски отав с осевшими и потемневшими стогами сена. С тракта, окружавшего овраг полукругом, пасека казалась маленьким скитом с одной серой келейкой и, как пустынник, подвизался в ней одинокий пасечник.

Двери избушки почти всегда были открыты настежь, и среди рояльниц, сеток, бадеек и разного хозяйского хлама, в избушке сидел дед длинной холщевой рубахе. Он смотрел вверх, где видел часть дороги с убегающими к краю неба телеграфными столбами, а на небе розовеющие от заката светлые барашки облаков. Дед был сутул и коренаст, борода его уже не белая, а желтая от старины, но голубые глаза еще зорки. Войлочная шляпа набекрень.

Однажды, под вечер, стругал он палочки — перегородки в ульи. Делал это он только для того, чтобы не сидеть без дела. Часто отрывался и смотрел вдоль дороги, на край неба. Прислушивался: вверху над ним в это лето впервые кричали улетающие на юг журавли: кыр-лы… кыр-лы!

Дед заворотил бороду и высоко увидел треугольник снявшейся станицы.

— Полетели! Надо быть зиму чуют раннюю, — сказал он звучным басом.

Дед всегда один, но постоянно разговаривал вслух и громко: с пчелами, с живущими в избушке мышами, с муравьями, ворующими воск и утопающими в бадье с медом, с ветром, с деревьями, сам с собою.

Еще прислушался. На тракте звенели колокольчики.

— Ямщик обратный. Кормит лошадей тут… — проворчал дед и вздохнул. — А журиньки на море полетели. Стюдено стает, проходит красно летичко… Проходит!

Еще вздохнул старик, подождал и вновь прислушался: колокольцы затихли, а взамен их с косогора послышалась знакомая ямщицкая песня.

Журавли, отыскивая место для привала, сделали над рощей круг, и снова уронили несколько кликов в пасеку.

Дед увидел у края рощи в отаве спутанных лошадей, которые скакали к стогу, а молодой ямщик заворачивал их к водопою.

Старик поежился, поднялся, взял зипун, накинул на плечи.

— Да, стюдено стает! — сказал он снова, — Пчелок надо скоро убирать в омшаник. Ох-хо-хо-о!

Он вышел из избушки, сделал из руки козырек и еще раз поглядел на юго-запад, куда убегал, упираясь в небо, почтовый тракт, потом подбросил хворосту в костер, поставил черный котелок с картошкой и уселся возле огня, прислушиваясь к столь знакомым, радостным звукам угасающего дня в полях.

— Н-да, прошло, знать, красно летичко, прошло! — опять вздохнул он, — Летит времечко… Летит!

И совсем отчетливо услышал слова приближающейся песни ямщика:

Эй, как на зореньке было, на заре Да-а при вечерней-то было ли поре-е…

— Ишь, запел опять, певун! — ухмыльнулся дед, — Ни заботы, видно, ни печали.

А сам жадно вслушивался в слова песни.

Парень девушку — девку поджидал.

— Ишь ты, все девку надо. Без девки, видно, и песня не поется.

С ноги на ногу ступал Да ума-разума пытал…

— Хе! Без девки, видно и ноги не несут… Ах, ядрено-зелено! — разговаривал на расстоянии с певцом старик. — Да, брат, молодой, дак пой, пока поется! А мне, вот, скоро умирать пора… Не терпит времячко, не ждет.

Солнце совсем зашло за далекие поля, сгустилась краска в облаках, и дед затих, задумался, смотря на разгоревшийся костер.

— Здорово, старичок! Бог в помощь!

Старик вздрогнул и оглянулся.

Из-за избушки, из лесной чащи, с нижней тропинки поднимались двое: мужик с узенькой полуседой бородкой и подросток лет двенадцати. Оба с сумками, запыленные, в плохой одежде, совсем, как нищие.

— У-у! Што бы те клеймило! — не сразу выругался дед, — Как испугал! Вы пошто не по-людски, не по дороге, ходите?

— Да, ишь мы тут спрямить хотели, а вышло: больше наплутали, — ответил Петрован и в голосе его была усталость и виноватая усмешка над собою.

Микулка, сбросив свою сумку, сразу же сел на земь и стал осматривать свои потрескавшиеся босые ноги.

— А што, деда, до деревни тут далеко? — спросил Петрован, опираясь на свой замызганный и суковатый костылек.

— А до какой тебе деревни? — подозрительно прищурился старик.

— Да нам заночевать бы где-нибудь в тепле. Ночи студенее стают. Дело к осени.

— Да, к осени, — густо отозвался дед, — Журавли уж полетели. А вы какие люди будете?

— Да вот пошли на заработки в город, — сказал мужик, как говорил он это всем, не признаваясь, что приемлет подаяние.

— В город?

Дед с ног до головы оглядел прохожих и неодобрительно протянул:

— Та-ак! А издалека?

— Да верст двести прошагали, с хвостиком.

Старик кивнул на Микулку:

— И он, босяк, идет?

— Идет. Ижно с прискочкой, — беззаботно отозвался Петрован, — Только вчера вот, ногу напорол на гвоздь, не то на стекло вострое.

Дед жалостливо качнул голову и смягчился:

— Дак заночевать говоришь? Тут, верст четырнадцать, будет село большое — дак новоселы все, не пускают. Не наш брат — простофили-старожилы. У них хлеба кус не выпросишь… Бедняков не пускают.

— Четырнадцать-то нам поди не прошагать сегодня. Поздновато.

— Как шагать! Шагают всяко.

— Шагаем мы добро, да мозоли нашагали. У меня же нога ломана была.

Дед ухмыльнулся:

— А што так высоко скакал, сломал?

— Орешничал да с кедра упал, — объяснил Петрован. — Лет тому семнадцать. У тебя и ключик тут бежит. Поди напиться можно? — Петрован затягивал беседу, чтобы оттянуть уход и попроситься на ночлег к деду.

— А пошто нельзя? — ответил дед. — Напейся, ежели сомлел. Вода, брат, Божья, не моя. Вода, брат, здесь слеза Господня: сколь студеная, столь светлая. Тут с тракта все прохожие — проезжие спускаются, отводят душу. Особливо летом, в жар.

Услыхав словоохотливость старика Микулка вдруг прозвенел и выручил несмелого отца:

— А ночевать тут у тебя, деданька, нельзя нам?

— Хе-х! Ты! Какой прыткой! Даром што хромой, — сурово промолчал старик.

Микулка засмеялся, а Петрован заговорил прямее:

— Мы признаться с тем и завернули, да не посмели сразу сказать.

Дед посветлел.

— Да ничего, ночуйте, коли люди путные. В избе-то у меня тепло. Солома настлана.

И почуяли себя Прохожие, как дома: празднично, уютно в дедушкиной пасеке. Не ушел бы никуда.

— А ну-ка, парничок, — распорядился дед, — Беги в согру, дровишек сухоньких пособирай. Можешь?

— Могу! — весело сказал Микулка и, оставив свою котомку, заковылял в согру.

Петрован тоже снял котомку и пошел к ручью. Умылся, покрякивая у холодной, освежающей воды и зачерпнув в походный котелок, поднялся к деду.

— Можно одолжиться огоньком? — спросил он, ставя свой котелок рядом с дедовым.

— Ставь, ставь! — строго приказал старик.

— Н-да, — начал Петрован, подбрасывая хворосту в костер, — Летом, дак везде тебе приют: в лесу ли, в поле ли. А теперь уж осень!

— Осень, осень! — вздохнул опять старик, — И комара сколь дней не слышно. У нас комар тут живучий, а и то, видать, померз. Вот и костерок поддерживаю сколь дней уж без последствия.

Помолчали и задумались. А со стороны тракта, с косогора, из-за рощи, доносилась опять и стала нарастать в румяных сумерках ямщицкая песня.

Эй, скажи девка, скажи красна, Скажи правду с кем грешна?

Прислушавшись, поднял голову Петрован. Чем-то давно знакомым повеяло от песни.

Всю я правдушку тебе расскажу: Не тебя, мил-друг, люблю-ю…

— Часто он поет тут, — сказал старик, — Лошадей, знать, на отаве опять пасет сегодня.

И снова зазвучала песня, наполняя тишину и колдуя над умолкнувшим возле костра Петрованом.

Запинаясь и таща охапку хвороста, возвращался Микулка.

— Там кто-то лошадей пасет. Пое-от!.. — протянул он почти испуганно. Но вскоре сел возле костра и тоже покорился песне. Молчал, смотрел в костер и слушал.

Эх! Показалось молодцу Да за досаду за большу: Он ударил красну девку По белу ея лицу! Ах, по румяной по щеке Да по серебряной серьге…

Далеко ушли от дома Петрован с Микулкой, а песни и здесь такие же. Слушая песню, Петрован и не думал, что поет ее пропавший без вести Илья и давно ставший для Петрована таким же близким и родным, как потерявшаяся дочка его Дуня.

А рано на заре, а то и ночью, выкормивши лошадей, уедет ямщик и никогда не будет знать, что тут в избушке, в пасеке, ночуют столь знакомые, столь близкие люди из родной деревни…

Но шевелила сердце песня, доходила до нутра и беспокоила и не пилось, не елось Петровану. Встал он, потихоньку поднялся по крутой тропинке в гору, на тракт и там остановился, не решаясь пойти в рощу на зовущий голос песни.

Солнце закатилось, но небо было еще светло-розовое. Микулка, стесненный строгим взглядом старика, загляделся на закат. Там из красной тучи вылепилась кошка. Выгнув спину она держала лапами светло-желтую мышь, а выше, лицом к западу, сидел на небе кучерявый и величественный старец с длинной бородою и крючковатым носом. Кроваво-огненная борода его росла и загибалась в сторону и на плечо. Микулка загляделся и не вытерпел:

— Деданька! Гляди-ка скорее на небо!.. Старик-то из тучи сделался какой!.. А нос-от, нос-от отпадет сейчас!..

Микулка даже засмеялся.

— А-а! Што бы те стреляло! — оживился дед, — Тоже на небо глядеть умеет. Звездочет какой! Грамотный, што ли?

— Не-е, — стыдливо ответил Микулка и прибавил, — А Дуня наша грамотная… Потерялась которая.

— Кто это? Сестра што ли твоя? — сердито спросил дед, не расслышав последних слов Микулки.

Микулка помолчал, подумал что-то про себя и, не отвечая деду, продолжил:

— Ежели найдем ее дак тожно учиться буду. Я даже во сне её видаю часто, Дуню.

Дед поглядел на мальчугана, помолчал. Любопытно ему стало послушать, что тот еще скажет.

— Раз видел, будто в церкви молится и пла-ачет, плачет. Раз видел барыней… Наря-адная! А вчерася видел, будто с костыльком идет навстречу, нищенкой…

И губы у Микулки дрогнули. Мальчонка замолчал. Большие серые глаза, волосы отливали желтизной и пылью, а лицо было в белом пушке, с потрескавшейся ярко розовой кожей.

Дед оглядел его с головы до ног и заметил, что на исцарапанных и грязно-серых ногах его большие пальцы тупы и коротки.

— Тебе кто пальцы-то отрубил?

— Это они отболели… Маленький когда был, обморозил.

И воспоминание перенесло его в родную деревню, к бабушке. Ведь это ему бабушка перед дорогой разные догадки строила насчет встречи с Дуней. Все это теперь и снилось ему по ночам.

— А потом еще видел: будто я большой стал, — продолжал Микулка, пряча слезы и чувствуя к чужому деду ласку и доверие, — Будто еду на коне по городам по всем, ищу ее и вижу дом матерый, выше церкви, а крыша серебряная и на солнышке блестит… Окошки разукрашенные и будто перед каждым — крылечко, а на каждом крылечке солдат на часах со штыком стоит. Много солдат! А Дунюшка-то будто бы сидит у самого верхнего окошка и плачет. Будто бы солдаты на волю не пускают ее. И будто сидит она три голода голодом!

Он помолчал и возбужденно с мальчишеским молодечеством прибавил:

— Тожно будто я как разогнал коня, скакнул…

— Ну? — дед даже подался всем корпусом к Микулке.

Но Микулка сконфузился и грустно закончил:

— И… тожно я… проснулся.

Дед даже хлопнул себя по бокам руками.

— Ах, ядрено-зелено! Проснулся?

Старик только теперь понял слова Микулки о потерявшейся сестре и все же недоверчиво спросил:

— Да как же это могла девка потеряться? Цыгане, што ли, украли?

Но из рощи вдруг донеслись громкие мужицкие слова:

— Илья! Илюха! Да это ты тут, што ли?

Песня в роще порвалась и в другом конце рощи отозвалось эхо:

— …оли!..

Микулка вскочил с места и поглядел на косогор. Дед глянул туда же и спросил:

— Это тятька твой кричит? Тебя, знать, кличет.

— Не-е… Меня зовут Микулкой, — с придыханием прошептал мальчуган и быстро побежал на косогор, на голоса.

Дед проводил его глазами и наклонился к закипевшему котелку с картошкой.

— Косолапый сорванец… Дотошный! — проворчал старик, чуть дрогнувши огромной густой бровью от набежавшей на лицо его усмешливой ласки к чужому незнакомому парнишке.

Из рощи скоро послышались громкие и радостные голоса.

Старик насторожился и вскоре увидел бежавшего назад и озиравшегося парнишку, точно там в роще отца его облапил медведь. Потом Микулка как бы осмелел и снова бросился в рощу. Голос его вплелся в общий громкий говор мужиков, и тройная общая разноголосица отозвалась в лесу, на другом склоне оврага.

— Чего они там обзарились? — проворчал старик, и в самом деле подумал, что может быть мужики поймали подраненного волка.

Но вот все трое вышли из лесной чащи и кубарем покатились с косогора к деду.

— Вот, ведь, слышь — случай какой! — радостно прокричал Петрован деду.

— Микулка! Вот вырос-то, ядрена мышь! — говорил ямщик, идя рядом с Микулкой.

— А мы тут вот у дедушки заночевать хотели. Ну, прямо Бог!.. Случай-то!.. — лепетал Петрован, суетясь и посматривая снизу вверх на огромного, возмужалого и кудрявого, заросшего пушистой бородою Илью.

— И я, понимаешь, ровно чуял! Ну, прямо потянуло меня сюда да и только… Здорово, дед!

— А-а! да ты тут у меня бывал уж, — сказал старик.

— Как же! — и Илья сообщил Петровану:

— В прошлый раз я закурить к нему спустился, а он мне, понимаешь, осетину меда дал.

Микулка глядел на парня с восхищением. В широких плисовых шароварах, запущенных в высокие с набором сапоги, в лаковом ремне поверх синей сатиновой рубахи, враспашку нанковый, немного выцветший от солнца пиджак, и помятый, со светлым козырьком картуз, из-под которого завивались рыжевато-русые волосы. Все это показалось Микулке настолько красивым и завидным, что он тут же твердо решил непременно сделаться таким же ямщиком.

— Дак где ты тут живешь и как чего? Рассказывай, — допытывался Петрован, — Садись вот тут… Чайку с нами попьешь?

— Фу-у! Долго, слышь, рассказывать… Ты-то вот скажи, как там у нас? Все ли живы, здоровы? — присаживаясь у костра спросил Илья.

— Да ничего. Кирюшка, твой братаник, вырос, прямо мужиком глядит. Работает. Просто, ничего уж, как большой. Мать твоя, действительно, стала прихварывать. Ну, тоже ничего. Шумит со всеми… О тебе все здышет, — заключил Петрован со вздохом, явно соболезнуя соседке.

Илья тоже вздохнул, скинул картуз, достал из-под околышка готовый желтоватый косячок бумаги и стал свертывать папироску.

— Обо мне чего теперь вздыхать? Мне уж туда теперь возврату, понимаешь, почитай што нету.

Петрован занялся чайником, достал из котомки хлеб и завалявшийся кусочек сахара. Хотелось ему угостить Илью.

Старик же, молча слушавший, не понял, кем приходится ямщик Прохожему и спросил у Ильи сурово:

— А по какой статье тебе возврату нет на родину? Проворовался што ли?

Илья наклонился к костру, взял рукам уголек и Микулка снова восхитился тем, что Илья держал горячий уголь прямо пальцами.

— Проворовался и есть, — сказал Илья, и небольшой отцветший ус его скривился. Ямщик пыхнул табаком и посмотрел на старика с сознанием своей силы, правоты и превосходства, — Дела такие, дедка, вышли… — и обратился к Петровану:

— Ну, а как насчет Овдотьи? Отыскалась, нет?

Микулку это укололо. Не понравилось ему, что Дуня названа была Авдотьей, но он смолчал и продолжал смотреть на парня, который дрогнувшей рукой погладил его по голове.

— Растешь? — спросил Илья, как бы не желая слушать то, что ответит ему Петрован.

Но Петрован молчал, а Илья крякнув, будто голос отказался ему повиноваться, с силой выдавил из себя:

— Я, понимаешь, недавно ее во сне видел…

— А сколько раз уж я! — выкрикнул Микулка, но Петрован движением руки остановил его и, подавая Илье чашку, сказал тем же ровным и грустным голосом, каким он теперь говорил о дочери.

— Да, деданька. Пятый год в печали нахожуся.

И только теперь ответил на вопрос Ильи:

— По сказам должна жива быть… Веснусь Трофимовна вернулась с богомолья и пришла к нам, сказывает: как есть, говорит, Дуню видела. Ну только видела в церкви, мельком со щеки. И, говорит, в монашьем наряде. Плат, говорит, черный, опущен низко эдак на глаза и молилась, говорит, вся на коленях… — Петрован еще глубже вздохнул, — А может так ей показалось зря. Старушка-то сама уж плохо видит.

Илья нахмурился и промолчал.

Дед поднялся, покряхтывая сходил в избушку и принес в деревянной самодельной миске осотину меда.

— Покушайте-ка, вот, послаще, — сказал он.

Любопытно ему было все в этих своих случайных гостях. Не все он понимал, но сердцем чуял, что не надо спрашивать. А было жалко их и жалость не умел он иначе выразить, как самым сладким угощением — медом, чудотворным даром Божьим.

Микулка покосился на мед, но не посмел взять и швыркал чай даже без хлеба, который был отложен для Ильи. Но Илья не пил, не ел и это понял дед, как кручину парня по оставленному отцовскому дому.

— Да, — сказал он наставительно, — Пчела вон и та своим хозяйством живет, а человеку не сидится дома… Все ему надо шататься.

Петрован понял это, как упрек себе и поспешно стал оправдываться:

— А, видишь, деданька, я не то што зря шататься, а дочку свою искать пошел.

— Дочку? — строго спросил дед. — Слышу я, што дочка потерялась, а как так дочка потерялась? Чудно мне это… Бери меду-то! — прикрикнул он на Микулку. — Бери, бери! — совсем сердито приказал он и сам сунул кусок осотины в руку мальчугана.

— А видишь ли, какое вышло дело, деданька, — говорил Петрован все с тем же вздохом углубленного воспоминания. — Приехал к нам в деревню господин один. Поученный будто как — и эдакой…

— Мазурик! — перебил Илья. — Из поселенцев с политических.

— Пошто напрасно говоришь? — мягко заступился Петрован и продолжал теми словами Дуни, которые запомнил о Проезжем.

— Человек, действительно хороших обстоятельств, ну только что, конечно, из господ; и все у него выходило как-то… А девка же моя была немного грамотная. Книжки, то да се, ей наморочили, слышь, голову…

Илья вновь перебил Петрована:

— А правда, што мать моя на суд на меня подавала? За лошадь? Будто я украл у ей?

— Ну, это она пристращать тебя хотела, чтобы воротить домой, — умиротворяюще ответил Петрован.

Но Илья вдруг вспыхнул и стал выбрасывать из себя злобные и грубые слова на этот раз только для деда.

— Вот понимаешь, дедка, матерь какая есть! Жили мы, прямо скажу, справно. С молодожняком было тринадцать лошадей, семь коров доилось. А я, когда случилось все это, уехал на самой кляче, на кобыленке старой… Ну и продал ее за десятку. Дак меня за это дело два года тягали на допросы.

— Неужто разыскали? — удивился Петрован.

— А я ж без пачпорта ушел. Надо же было объявиться. Вот, понимаешь, и канителили меня как справдешнего вора. Матушка родная! — злобно протянул Илья и замолчал.

Потом, когда выпил без хлеба и без сахара свой чай, поглядел на потухшую зарю и вспомнил:

— Пашку, сына Терентьича я в прошлом годе встретил тут на тракту, — обращаясь к Петровану улыбнулся Илья, — Партию он арестантов провожал, в конвое шел. Узнал меня. а я-то сперва не узнал его. В ефлетуры уже вышел… Ничего, разговорились, будто и не ссорились. Он мне и сказал, что мать на суд на меня подала. Подвез я его в повозке, он мне и покаялся, что, дескать, мать же моя тогда его подбила и камедь-то подстроить. Помнишь ты, над Дуней на святках изгалялись?.. Вот она какая мать моя! — закончил Илья и подбородок его дрогнул.

Но Петрован опять попытался примирить его со Спиридоновной. По мере удаления от родной деревни, у Петрована все более смягчалось сердце и даже на Спиридоновну у него не осталось ни какого зла.

— Бог ей судья! Теперь не поправишь. А только плакала она об тебе шибко. Убивалась.

— Плакала! — передразнил Илья. — Што ж плакать, коли жисть всю нашу исковеркала?.. А, конечно, родная земля тянет… В работниках бы не жил, кабы порку эту при всем обществе… Как вспомнишь… Другой раз песню запоешь и…

Илья не досказал. Голос его поперхнулся, а глаза стали искать чего-то не то в роще, не то в небе, в стороне от чужих взглядов.

Дед покачал головой и сказал:

— Н-да! Вон оне дела какие… Выпиваешь? — спросил он у Ильи.

— Да не пролью, — глухо проворчал Илья.

— Понятно дело чижало, — сказал старик. — Пейте с медом-то послаще!.. — сердито заключил он, подвигая мед Илье и Петровану.

И опять послышался печально-углубленный голос Петрована:

— И вот, ровно как в реку канула. Может и в живых давно уж нету, а я все думаю: а вдруг — где не то на след наступим. Главное из-за паренька хлопочу. Один он у меня, а как-то все растет не по пути: ни в ученье, ни к хозяйству не пристроен. Вот и пошли…

Дошел печальный рассказ до сердца дедова и он разговорился.

— Вот я и говорю: пчела и та живет как-то по божьему, и все она в труде и завсегда у ней порядок.

Старик с нежностью взглянул в сторону ульев.

— Вот у меня возле сотни ульев, а всякая летит в свой дом, все запасает, все копошится, строит, гоношит… А меж людей все свары, все раздоры. И все люди как-то, кто куда!..

И дед вовсе рассердился на Илью.

— Да съешь меду-то! Экой ты какой, сурьезный! Брезгливой ли? Поешь меду, а табачино-то оставь. Успеешь наглотаться зелья-то!

Илья бросил папиросу, придавил ее подошвой, ухмыльнулся и бережно взял мед.

Старик глядел на него, с нежной уверенностью ожидая, как быстро и целебно подействует на парня мед.

И, правда, сладость меда разлилась сначала виноватой, а потом счастливой улыбкой по пушистому и загрубелому лицу Ильи. Он даже крякнул от наслаждения и встал, весело сказав:

— Ну, лошади мои теперь наелись. Надо скорее запрягать да по холодку ехать.

И он обрадовано предложил Петровану:

— Давайте собирайтесь, подвезу на тройке!

Микулка даже подпрыгнул от неожиданной радости. Впервые в жизни на почтовой тройке, с колокольчиками да в повозке! И ни чего он больше не желал теперь, как поскорее вырасти да сделаться широким, загорелым, запыленным ямщиком с просмоленными колесной мазью пальцами, чтобы брать ими уголья и даже не крякать.

Заря потухла.

Петрован, Микулка и Илья, как с родней, простились с дедом и пошли запрягать лошадей, но вскоре радостные голоса их поманили старика на тракт. По крутой тропинке дед поднялся на дорогу. Покашлял от одышки, с завистью взглянул на тройку лошадей и особенно на крепкого коренника, высоко и весело поднявшего красноречивые уши, слушавшие в звоне колокольцев под дугою или в затихшем поле что-то свое, лошадиное и людям непонятное.

Ударил дед ладонью по дуге — крепко ли завожена и по-хозяйски нукнул на прижавшую уши пристяжную. Был и старик когда-то молодым, имел свое хозяйство и семью, имел лошадок и хотя ямщину не гонял, но толк в лошадях знал, даже коновалом слыл.

— С запалом коренник-от! — внушительно сказал он.

А лошадь, презрительно погрозив ухом, вновь прислушалась, теперь уж явно в даль дороги.

— Ну, садитесь, воспода! — сказал Илья и широким крепким задом уселся на козлы — так, что крякнуло сиденье.

Но, оказалось, позабыл одну вожжину заправить под гужи. Коренник пошаливал и доверять ему было опасно.

Спрыгнул Илья с козел и прислушался. Приближались встречные колокольцы.

— Кого Бог несет, — сказал дед.

— Либо черт тащит! — добавил Илья, — Ежели хозяйский сын, то непременно захочет перемениться. А ну-ка, вылезайте, ребята, — сказал он Петровану, — Переждем. А то еще ворчать начнет.

Тройка надвигалась стремительно, полным махом.

Лошади Ильи встревожились, загорячились от нараставшего топота и звона и, попросив вожжи, стали перебирать ногами.

Микулка испуганно и враждебно смотрел вперед. Неужто не удастся ему прокатиться в первый и может быть последний в жизни раз на настоящей тройке?

— Так и есть! — сказал Илья, — Матвей наш, большак хозяйский, — шепнул он Петровану.

И Петрован с Микулкой отошли в сторону.

Тройка уже подбегала, огибая овраг. По заведенному обычаю лошади замедлили здесь свой бег, обошли овраг рысью и остановились, не доезжая до повозки Ильи.

— Илья! Ты што ли? — позвал хозяйский голос и, прислушавшись к лошадям, не дожидаясь ответа, приказал:

— Перепряги-ка поскорее пристяжку. Засекла ногу, штоб ее язвило!

Тарантас был проходной, хороший, с кожаным кузовом. В таких ездят большие начальники либо купцы.

Из повозки вырывалось подавленное хриплое рычание:

— Ой, гор. — у я-а! Бо-ож-же мо-ой!.. Воды-ы! Хоть капельку воды-ы!

— Да, где же её, воды-то, взять? — раздался сиповатый, беспокойно-недовольный женский голос.

— Хворый, что ли? — подошел к повозке пасечник.

— Да, какой там хворый! — раздраженно ответила женщина, вылезая из экипажа. — Пьет всю дороженьку, не просыхает.

Она оглянулась, прислушалась и спросила:

— Да не вода ли там журчит, в логу-то?

— Как же, там водица, — ответил дед.

— Будь добрый, старичок, не можешь ли водицы принести сюда? Водой его я только и спасаю, — отпаиваю.

Дед повернулся и позвал Микулку:

— Эй, слышь, паренек! А ну-ка сбегай! Картошку вытряхни из котелка да принеси воды скорее. Ты пошустрей меня.

Женщина была высокая, полная, в дешевой летней шляпе, в пестром пышном платье, в расстегнутой суконной кофте с крутой талией.

— О-ох! Умру-у я тут без покаяния, как пе-ес! — стонал проезжий. — Горю-у я-а! В аду-у — заживо! Горю-у!

И видно было, как его страдание передавалось женщине. Она стала на приступок тарантаса и потянулась в кузов, утешая спутника и ропща на него в одно и то же время:

— А кто виноват-то! С какой радости-то пьете?

Илья перепрягал пристяжку.

Матвей сошел с сидения, закурил, посмотрел на богатый и прочный тарантас и раздумал вести пьяного, скандального пассажира. Кроме того, ехать обратно двадцать девять верст верхом в седле да ночью — мало приятного. Поэтому он снял с сидения свой зипун и положил его в повозку Ильи, без слов давая понять, что дальше Илья повезет пьяного купца.

Микулка, задыхаясь, быстро вытащил из оврага котелок воды. Женщина помогла проезжему выйти из повозки.

— Ой, Господи, какой тяжелый! — простонала она, едва справляясь с пассажиром, и совсем уж испуганно прибавила:

— Ой, ой, совсем, должно, кончается. Да што же мне с ним делать-то? Дяденька! — обратилась она к стоящему поодаль Петровану, — Подсоби-ка, Бога ради, я не удержу.

— Вот, тетенька, водица! — сказал Микулка, и женщина, усадив при помощи Петрована на дорогу спутника и, расплескивая в темноте воду, поднесла к губам купца край котелка.

Купец жадно проглотил несколько глотков и облегченно застонал:

— О-ох, голову помочи мне! Голову-у! — стонал он, покачиваясь всем своим тяжелым, рыхлым телом.

— За пазуху-то ему полей! Полей за пазуху! — посоветовал дед и, помогая женщине держать за плечи проезжего, спросил полушепотом:

— Муженек твой, што ли?

— Ох, не спрашивай, мил человек! За великие видно грехи мне навязал его Господь. Другую неделю едем полтораста верст.

Она поправила на себе спадавшую соломенную шляпку и, расстегнув грудь купца, стала рукой мочить ее и наговаривать:

— На каждой станции грешит, буянит, напивается до полусмерти. Отваживаюсь, маюсь всю дорогу… Услыхав облегченное ржание купца, она громче начала выпенивать ему в спутанную бороду:

— Если бы знала вас, дак не поехала бы вовсе. А тут умрете — еще скажут, что я извела вас.

— Ну, будет, будет, — утешал ее купец, — Сказал: не пожалеешь, не раскаешься!

— Не раскаялась бы, ежели все чинно благородно. Работы я не побоюся, а вот уж это пьянство… Только от позорища можно им себя захлестывать!.. А у вас што и за горе за такое… Ведь мущина, прости Господи.

— Ой, хорошо-о! Ой, как славно-о! Не покаешься, голубка. Говорю, не пожалеешь, — нараспев стонал купец. — Все откажу тебе, как жонушке-покойнице-е!

И заплакав, он завел надтреснутым пискливым голосом:

— Эх, до-огорай, моя-а лучина-а, До-о-го-рю-у с тобой и я-а…

— Да будет вам лучиной-то мне этой сердце надрывать! Без вас тошнехонько… Мальчик! Будь добренький, принеси-ка еще котелочек. Только чистенькой, чтобы попить еще.

— Да ягодка ты золотая! — нежно лепетал купец. — Вот ангела-хранителя прислал мне Бог. Ругай, ругай меня! А разве же я не вижу сердце твое золотое!

Звякнули колокольцы. Это, закурив, сел и тронул лошадей ямщик-хозяин. Петрован кинулся было к нему, чтобы попроситься уехать, но вспомнил, што Микулка убежал в овраг за водой. Кроме того, что-то к женщине толкнуло. Что-то ущемило его. Что? Не понял Петрован, не успел понять.

— Седло-то сзади погляди — не отвязалось бы! — крикнул Матвей Илье.

— Знаю, — недовольно отозвался Илья и, покачав дугу, добавил, — Эх, запрягли по-бабьи.

Он распустил супонь, проворно намотал ее на кулак, уперся подошвою в хомут, и натянувшийся смоляной ремень подсвистнул, захлестывая упругую дугу с тремя колокольцами.

Микулка выбежал из оврага и, со слезной мольбою поглядев на удаляющуюся тройку, подал котелок проезжей женщине.

— Кабы не я, дак все бы деньги в заведении прокрутил! — продолжала она выговаривать купцу.

— А какое у них заведение в городе-то? — полюбопытствовал дед-пасечник в то время, как Илья, собирая вожжи подошел к повозке и нехотя взглянул на женщину.

— Да ничего у него нету в городе. В селе он где-то тут торгует! — говорила женщина все тем же сиплым голосом, какой бывает лишь после долгих слез и крикливых пьяных песен.

— С маслом в город, сказывают, приезжал и за творогом тоже. Да вот и…

А про какое заведение-то ты сказываешь? — допытывался дед.

И вдруг женщина набросилась на старика.

— А про такое!.. Што пытаешь-то? До седины дожил, а будто и не смыслишь?

— Не гневайся, сударушка! Вот и правда, што не смыслю. Живем в лесу, молимся колесу. Чалдоны!

Илья, меж тем, свернул цигарку и закурил. В густых сумерках лица его не было не было видно.

— Это, монастырь, должно такой есть девичий! — сказал он со злобною насмешкой.

Женщина вздрогнула, обернулась к ямщику и закричала:

— Смешно тебе? А может я и вправду в настоящий монастырь сряжалась! Как можешь ты чужую душу осудить? Вставайте, господин! — прибавила она без остановки, привстала на подножку тарантаса и торопливо, задрожавшими руками стала поправлять подушки. Ей попалась смятая коробка с конфетами. Она взяла ее и, сойдя с подножки, подала Микулке.

— На-ко, мальчик, тебе за услугу! — и погладила по голове Микулку. — У меня где-то такой же вот братанник горе мыкает, — и заглянула в темноте в лицо мальчугана.

А почти рядом, отпечатавшись на полоске чуть маячившей зари, стоял безмолвный Петрован, с котомкой за плечами, с узенькой бороденкой, обращенной в сторону Ильи, в старой-старой войлочной, давно знакомой шапке. Сгорбленный и молчаливый, слившийся с немою полосой земли, отчеркнутой потухшей зарею на небосклоне, он застыл, опершись на костыль, точно заснул стоя и не смел проснуться.

Женщина бросила взгляд на него, на Микулку и задумалась. А в это короткое молчание в нее впились глаза ямщика, а из желто-белой бороды деда залепетали непонятные, словно не наяву, слова:

— Што, мила дочь? Притих твой подорожник! Давай посадим его. Подсоби-ка, ай ты, дяденька! — кликнул он Петровану. Петрован подошел, взял за руки купца, подкрякнул голосом совсем подавленным и непослушным.

— Да ну, садитесь вы скорее! — подсаживая засыпающего спутника глухо, через силу, выдавила женщина и, вскочив следом за ним в повозку, закричала на ямщика свирепым, страшным, точно пьяным голосом:

— Ну, што же — ты?.. Шевели же!..

И, натянувши вожжи, безвольно, как в тяжелом сне, покорился ей Илья. Но выронил из рук кнут, а подбежавшему подать его Микулке полусонно и чуть слышно прорычал:

— Узнаешь сестру-то?

Потом, подпрыгнувшим на самую отчаянную ноту голосом, обрушился на лошадей:

— Гра-абя-ат!..

И как в пропасть ринулся на испуганной тройке в темную глубь дороги…

Только теперь и женщина его узнала. Она быстро встала на ноги и не чуя бешеного бега тройки, потерявши шляпу, раскосмаченная, когтистая и страшная, как ведьма, вцепилась в широкие, могучие плечи обезумевшего ямщика и закричала в загустевший встречный ветер:

— Сон это я вижу! Сон какой страшной! Не правду-у! Со-он!

Лошади взбесились и понесли, а ямщик хлестал по всем трем свистевшим бичом и не мог освободиться от тяжелой ноши на своих плечах. Купец, укачавшись, как в люльке — спал.

Да и не могло это быть правдой. Это был сон, сон для всех сразу. Спал на месте, на дороге Петрован, не смея двинуть ногами. Сонными ногами побежал было за тройкой Микулка.

В полусне догнав его, спросил старик:

— Правду што ль — сестра?

— Вре-ет он! — заорал Микулка, — Наша Дуня не такая! От этой водкой несет!

И Микулка с силой бросил с косогора в темный куст шиповника липкую коробку с подарком скрывшейся женщины, подбежал к Петровану и закричал ему, стуча босыми ногами в землю:

— Не верь им, тятенька! Не верь! Это не она-а! Не Ду-у-ня-а!

Прижал мужик парнишку и, не оглядываясь на старика, поспешно повел его в другую сторону дороги, шепча душившим его горло голосом:

— Не кричи, сыночек! Не кричи… Молчи, дитенок мой! Молчи-и!

И ушли от деда тихими беззвучными шагами в темную пустыню ночи.

Спустился дед к своей избушке. Присел к костру и стал раздувать губами полу затухшие уголья. И покраснело все его лицо от вспыхнувшего пламени, как лицо облачного деда на закате, на небе.

 

Рассказ четвертый

Время старит, время лечит, время за всех думает. Времечко летит. Опознал Илья Авдотью, ошалел от злобы, от нежданной встречи, от паскудных дум о ней. Как только Бог спас — не изувечил ни коней, ни пассажиров? Выпряг молча лошадей, отвязал седло и оседлал коренника, сел на него и, взяв в поводья пристяжных, поскакал в кабак. Не слезая с лошади, стал стучать в окошко с остервенением, с громкой руганью, пригрозил окна разбить. Разбудил кабатчика. Купил бутылку водки и всю обратную дорогу полулежа на седле пил из горлышка. Не взяло, не свалился, даже не вздремнул. У дедушкиной пасеки остановился и больно настегал обиженных лошадей. Лишь зря — приехал домой, а дома новая подвода в другую сторону, подальше расстоянием — тридцать две версты. Почтаря повез на паре, в простом коробке. Ехал, качался на сидении, красными глазами оглядывался на сухопарого почтаря и сплевывал через плечо на сторону густую, горькую слюну. Только, когда свез почту, поехал назад, в жаркий полдень — уснул в кузовке и, потеряв где-то картуз, спал почти до вечера.

Под вечер проснулся — ничего не мог понять. Вывалился из повозки на траву, оцарапал щеку и закричал осипшим голосом:

— Тпру-у, опасна боль вас задави!

Поднялся, огляделся, едва сообразил. Лошади с утра отъехали не больше семи верст, вожжи выпали из рук Ильи, запутались в колесах и кони, свернув с дороги, с пригнутыми к груди мордами стояли весь остаток дня. Проголодались, надоело им стоять с распяленными ртами, пятились, пятились, повернули колесо и опрокинули телегу.

— Вот ладно я проспал! — сказал Илья.

Выпряг лошадей, пустил на корм, а сам пошел искать воды — нутро горело пламенем.

И вспомнил про купца, горевшего вчера от водки, и про остальное.

— Сон какой поганый снился! — проворчал Илья, и нигде не находя воды, пошарил голову. — Картуз потерял! Будь ты проклято! Чего это со мною деется?

Полежал, пока лошади жадно во весь рот хватали отаву. Поднялся. Посмотрел на дорогу — двое странничков идут: мужик с мальчишкой. Знакомые. Вчера их видел где-то.

Высоко поднялась грудь от вобранного воздуха.

— Значит ни какой не сон, а истинная правда! Фу-у, ты, Господи!

Обождал. Так и есть: Петрован с Микулкой шагали по тракту.

— Ну, куда теперь шагать-то? — не здороваясь, закричал Илья надорванным, с привизгами голосом и молча, отобрав у Петрована бутылку с запасной водой, выпил ее звонкими глотками, глубоко вздохнул и проворчал:

— Нашли потерю-то. Кого еще? Куда пошли?

Петрован смолчал, Микулка жалко заскулил, бормоча что-то усталое себе под нос.

— Давай, Василич, запрягать. Поедем.

Петрован вздохнул и молча разгрузился от котомок: сегодня нес он свою и Микулкину. Микулка ослабел, глазенки у него блестели и в горле что-то поскрипывало и задевало, когда он дышал.

Как только сели в кузовок, Микулка сунулся в сено и, свернувшись калачиком, лег и заплакал. Пощупал Петрован голову — даже руку обожгло. Ночевали где-то в поле на жнивье — продрог, простыл парненко…

Всю дорогу молчали. Только, когда въехали в село, Илья сказал:

— Василич, подойди пешком. Паренька довезу. Ежели заворчит — скажу: хворого подвез.

А Микулка и в самом деле ничего не помнил. Вынули его и положили в амбар, где летом спал Илья.

По какой-то темно-желтой или темно-красной норке червячком полз Микулка под землю. Глубоко-глубоко уполз он от поверхности, где растут травы и хлеба, где солнце светит и где так сладко с костыльком, с холщовой сумочкой идти босым и непокрытым шапкой по пыльным, далеким дорогам. Душно и тепло и жарко, тесно теперь ему, а надо ползти дальше. И делаются пальцы рук его, как горы огромные, твердые и тяжелые — один палец весь свет перетянет; то опять делаются маленькими, легкими, как соломинки, — едва нащупает. А надо плыть в вязкой и горячей тине земли глубже и дальше от тех распрекрасных вольных и светлых полей, где только один раз мелькнула женщина с купцом на тройке. Родимая и милая, противная и страшная, неправдишная Дунюшка — сестра… Потом были проблески, приходили в амбар люди: Илья, отец, молодица и старушка, белоголовый мальчик — сын хозяйского Матвея — Провушка; даже раз, сам старик-хозяин с костылем останавливался в дверях, с пухлым, вываливающимся поверх опояски, животом. Что-то говорили, может быть, — жалели, может быть, — дивились, что не умирает долго, а умереть должен. И опять спускался червяком Микулка, сначала в желто-красную, а потом в черно-желтую норку, и полз и полз, изнемогая, и зная хорошо, что никогда не выползет на свет…

Нет, выполз! Выдюжил! В нитку тоненькую вытянулся, вот-вот оборвется. Выполз. Первое, что увидал и понял — щелку в черной покатой крыше амбара, а потом склонившееся, совсем старое лицо отца.

— Ну, што болезный мой! — услышал в первый раз Микулка и так оно было сладостно, так мило и хмельно для первого раза после подземелья, что он закрыл глаза и снова опустился в темную и теплую, но менее удушливую жижу.

Семь недель Микулка прохворал, до самых почти заморозков. Ни пил, ни ел. Чуть выжил и долго потом ходить не мог. Вытянулся, сморщился, как старичок, а на ногах стоять не мог.

Работал Петрован у хозяина только из-за хлеба, только чтоб не выгнали с больным парненком. Нигде так не старался. Выходил, отстоял у смерти сына, стал тот поедать, понемногу пищу принимать, вылезли волосы, а новые стали сразу кучерявиться. Повеселели оба. Смотрит Петрован: Микулка стал на Дуняшу походить, на молоденькую — точка в точку.

К Рождеству нанялся Петрован к хозяину до опашки за сорок рублей и за пол десятины хлеба, на готовых харчах и при хозяйской верхней рабочей одеже. Илья исхлопотал, спасибо, за эту должность. Нахвалил Петрована хозяину, иначе зимой куда деваться без куска хлеба, без пристанища? Да и Микулка, как поправился — прикомандировался в помощь. Помогал отцу, ямщикам и бабам. Всем старался услужить, чтобы куском хлеба не корили, потому, что ел Микулка за двоих. Вот елось! Прямо стыдно было, а хватал что попало, и ел и ел.

И как-то так прошла зима — ни разу ни один из трех не заикнулся об Авдотье. Как будто и не видели, как будто и не думали о ней совсем. Как будто не бывало ее никогда на свете.

Пришла весна.

Выехали пахать в четыре плуга. Даже сам старик первую неделю то и дело приезжал на пашню. Все ругался, разносил работников и сыновей, за что-то накричал на Петрована. Микулка рысью бегал, только бы не попадаться на хозяйские глаза. Первые дни старик сеял вместе с Петрованом, и все досматривал: хорошо ли Петрован зерно бросает? Поставит свою меру на пахоту и идет за Петрованом, наклонится, остановится покричать и снова идет к своей мере. Подняв ее, повесит на плечи и едва тащит по рыхлой пахоте две тяжести: меру с зерном и свой большой висячий живот. Вспотеет, захрипит, а все-таки и рассыпает полной горстью зерна. Пока старик на полосе, Микулка боронит молча, не поет, а как ушел старик и зазвенел Микулкин голос подстать жаворонкам, лепетавшим что-то вечное над полосою. На шести лошадях, связанных гуськом друг за дружку бороновал Микулка и бороновал уже третью весну. Два года у Спиридоновны бороновал, а все-таки еще не научился, поглядывал все на отца. По дороге к возу с зерном Петрован забежит к борноволоку, остановит, покричит на сына для прилика, как надо заворачиваться, чтобы бороны не опрокидывались, где надо остановиться и слезть с седла для прочистки зубьев борон от травы, корней и хвороста. Поправит мимоходом постромки, пугнет ленивого Савраску, который постоянно тянется и на поводу поднимает борону так, что она переворачивается зубьями кверху. И Микулке радостно, что все у него идет ладно, ни разу хозяин не ругал его. А хозяйский сын Матвей даже посмеивался и похваливал. Шутил:

— Вот и живи у нас, работай до женитьбы!

Однажды вечером на стан, когда все собрались у избушки возле большого сладко пахнувшего котла с жирными мясными щами, — хорошо кормили пахарей — и, когда старик на дрожках уехал домой заправлять ямщиной, Матвей погладил Микулку по мягким кучерявым волосам и спросил:

— Правда што ли, што у те сестра за Подосинским купцом замужем?

Петрован тут был и Илья. С большими круглыми и новенькими ложками у ртов они переглянулись, замерли. Микулка ухмыльнулся, поглядел на хозяйского сына и пролил на себя горячие щи из ложки. Обжег себе живот и крякнул. Все засмеялись, и тем дело кончилось. Работники все приняли за шутку, а Илья и Петрован с Микулкой призадумались.

Потом, когда вечером Микулка вместе с другим борноволоком Семкой по росистой траве вел свою шестерку в ночное к пашенному пастуху, он спросил Семку:

— Ты, Полосинского купца не знаешь?

— Не-е! — вылупив большие синие глаза, испуганно ответил мальчуган. — А Подосинники знаю. Село большое, верст от сюда семьдесят. А може более.

— Подосинники — это село большое, прошептал Микулка в эту же ночь отцу, когда отец вздыхал, ворочался и не давал уснуть Микулке.

— Спи, — шепнул отец, — А то скоро светать станет. Будить зачну всех.

Но сам Петрован не спал всю ночь; а утром проспал, и молодые мужики над ним шутили:

— Вот это ладно ты, Василич, отличился. Ровно на белых грудях занежился!..

Среди всех мужиков было только двое неженатых: вдовый Петрован и холостой Илья.

Вот эта шутка о белых грудях ударила на этот раз по всему Илье, как кипятком ошпарила. И представились впервые ярко груди белые, тугие и высокие, но никогда не виденные Дунины.

И еще плеснуло на душу, но уж ледяной водою:

— Давно уж опоганились… Купчиха новая!

Целый день ходил Илья за плугом, как шальной. И всё ему грачи мешали. Будто впервые в жизни увидел их черные, огромные носы и красно-кровавые раскрытые рты. Схватывая сухие комья земли, со злобою швырял в них, а они нагло каркали и, блестя сизой чернотою крыльев, садились вслед за ним, в пяти шагах, на свежие пласты земли и, глотая жирных и прохладных червей, жадно бормотали: «Хар-лоб-хар…»

Черной небывалой ненавистью поднималась душа Ильи против этих черных наглых птиц. Он даже останавливал плуг, выхватывал из него железную чистилку и, нацелившись, изо всей силы швырял ее в грачей. Ругался, что не мог попасть и все-таки одного подшиб. Со злорадной усмешкой взял еще живую с перешибленным крылом птицу и, плюнув ей в красный широко открытый, быстро дышащий рот, заглянул в светло-синие глаза и, захохотав, с облегчением выругался. Потом взял за лапку, ударил головой о дышло плуга, швырнул в борозду и, сев на плуг, стал заворачивать цигарку. Закурил и снова зашагал за плугом, полусогнутый, могучий и широкий, с набившейся в кучерявой молодой бородке и в бровях липкой черной пылью.

И у всех троих одинаково: в молчании, тайно созревала одна и та же дума об одном: кто такой купец Подосинский и откуда Матвей узнал о том, о чем даже наедине с собой никто из них не говорил и даже не решался подумать: о судьбе самой купчихи Подосинской?

Не то весна бодрила и ласкала солнцем, не то первые всходы веселили глаз нежной хрупкой розоватой зеленью, не то обилие в этом году народившихся жеребят радовало заливистым и нежным ржанием на полях, но все трое с каждым днем становились веселее и, ни слова не сказав о Дуне, знали, что все думают о ней и все хотели ее увидеть хотя бы и такой, какая есть.

И мысль о том, что это может быть ошибка или сон, — пугала. Хотелось, чтобы было правдой все, лишь бы было верно, что она жива и где-то тут, в семидесяти верстах, в семи часах езды средней лошадиной рысью.

Пашни лежали в стороне от тракта, верстах в пяти, но часто пустые подводы, звеня колокольчиками, подбегали к стану.

Менялись лошади и ямщики и ездили с подводами все больше старые либо малые. И вот однажды выпал, наконец, Микулкин черед. Даже дух у него захватило, когда узнал об этом, захлебнулся, побежал коней ловить — запнулся, отказался от обеда. В первый раз почти хозяином на паре лошадей, на паре из тех, на которых барановал, которых знал лучше других.

Не слыхал, что наказал отец, даже не понял, куда ехать, кого везти. Сел на козлы, взял вожжи, выронил, соскочил, обогнал лошадей, удержал за узды, справился с вожжами и только тогда услышал, что его ругают.

— Экой полоротый! Эдак сам под колеса угодишь.

Но Микулка снова сел на козлы и обернулся, даже сморщился от убеждения, что теперь его и силой не стащишь с телеги.

— На обратном пути, возле Дедушкиной пасеки-то покорми, — кричал Матвей, — Да не гони, смотри у меня!

Понял Микулка куда ехать, но еще не знал, кого везти.

— А где барин-то? — спросил он издали.

— Да какой те к черту барин? Говорят тебе почтаря повезешь после обеда.

Микулка даже и не знал, что почтарь не барин и что ездит он два раза в неделю по четвергам и понедельникам.

Поехал.

Лошади, как мысли: потянул вожжей направо — повернут в сторону, повернул налево — тоже. Тпрукнул и даже чуть натянул вожжи — стали. Прямо — мысли.

— Милые! Хорошие мои. Братушки вы мои! — с нежностью пролепетал Микулка и, чукнув на лошадей, побежал рысцой и заорал какую-то неслыханную, но веселую и радостную песню. Даже волосы на голове зашевелились: так грустно — радостно, правильно, так солнечно и зелено, так высоко и далеко, так сладко ехать одному на паре лошадей, на таких родных, послушных, смирных Гнедичках.

Да раз-зудалая ты моя-я. Э-эх, да голо-овушка-а…

Где-то слыхал и запомнил только эти слова песни, но больше не знал, да и не надо было. Бич в руках и полосы зеленья мелькают мимо и колокольчики звенят. Ну, возможно ли все это сразу выпить, слишком все льется через край.

Остановил лошадей. Прикрутил к сидению вожжи, бросил в кузовок бич, слез с телеги. Пошел к мордам лошадей, погладил, поласкал и услышал щебетание жаворонков. Сколько раз слыхал да все не так, а теперь услышал так по-новому, так до сердца пронзительно, и так тепло, по-родственному пахло изо ртов коней пережеванной травою — не возможно было утерпеть — заплакал. Сел на козлы, тронул и продолжал плакать радостным, счастливым, но неудержимым плачем пробуждающейся юности. И вплетались в плачь его серебряными нитями звон колокольчиков и щебетанье поднебесных пташек и ржание бегавших по черным бороздам соседней свежей пахоты короткохвостых и кучерявых жеребят.

Эх, разу-у-далая-а-я ты моя Да голой — головушка-а!..

Вытер слезы и вдруг охватило его строгое, упругое желание быть мужиком, крепким, терпеливым и выносливым, чтобы нюни не распускать. Крепко уперся дырявыми сапогами в передок и, натянув вожжи, хлестнул бичом по лошадям.

— Задре-ма-али! — строго крикнул на них и лошади наддали ходу.

Жалко ему стало их, хороших и послушных, но пересилил радость и еще крепче стегнул.

И перешли они на мах, а Микулка все крепче упирался в передок и уже знал, что, как только захочет, — сразу и остановит.

Разудалым, строгим ямщиком он подкатил к почтовой станции, к полосатому веселому столбу у крылечка.

Уложил почтарь кожаные сумы с почтой, с малой умкою через плечо сел сам, сказал:

— Айда!

Прозвенел по улице Микулка и, оглянувшись на усатого и зрелого почтаря, покатил по тракту к хорошо знакомой Дедушкиной пасеке.

Удивился, что остановились сами лошади, будто узнали его мысли. Захотелось ему повидаться с дедом. Вышел почтарь, закурил и отошел в строну. Не отходя от лошадей, позвал Микулка звонким голосом в овраг:

— Дедушка-а!

И показался у дверей избушки дедушка, поглядел из-под руки на косогор и что-то прокричал. Потом, кряхтя, поднялся по тропинке в гору и проворчал с одышкой:

— Чего тебе? Случилось штоль чего?

— Здорово, деданька! — ласково и виновато вымолвил Микулка, — Видишь, лошадей оставить боюся, а то бы сам спустился…

— А чего надо-то?

— Да так.

— Как это так? — строго передразнил дед и поздоровался с вышедшим из-за кустов почтарем, — А я думал, што случилось.

— Да нет, — пролепетал Микулка. — Мы осненесь у тебе были с тятенькой, дак я…

— Мало ли кто у меня был? — все еще не понимая мальчугана, проворчал дед. — А я иди к тебе. Безмозглый!

Явно не узнал он маленького ямщика и не понял, что Микулке больше не с кем было поделиться своей радостью о том, что вот он почти ямщик, чем-то родной и близкий дедушке и его старой пасеке.

Микулка не умел даже повиниться. Но простившись, сел на козлы и уехал, оставив старика с нахмуренным лицом. Припомнил старик что-то такое, но не ясно. Если бы он столько пережил за эти восемь месяцев, да похворал бы, как Микулка, да испытал бы величайшую из радостей весны — пахоту и бороньбу и управление лошадьми в полях, он бы вспомнил важную из важных пору своей юности и встречу у себя на пасеке и здесь, на дороге, полутемным предосенним вечером.

А не вспомнилось и не надо.

Омрачила голову Микулки новая задача: разузнать, разведать:

— Где это такое Подосинное село?

— Чего ты говоришь? — спросил почтарь.

Микулка даже испугался. Он не заметил, что спросил вслух сам себя или кого-то о селе Подосинном. Он обернулся и увидел, что почтарь хороший, ухмыляется и, наверное, знает о таком селе.

— Подосинное село ты, дяденька, не знаешь?

— Подосинники! — поправил почтарь, — А тебе кого там?

Микулка испугался еще больше. Почтарь не только знал про Подосинники, но может быть знал даже и всех тех, кто нужен был Микулке.

— А это далеко отсюда, дяденька? — спросил он, сдерживая лошадей.

— Гони, гони, — приказал почтарь. — А то они у тебя плетутся, как коровы.

Лошади и правда шли не быстро, они были порядком вытянуты пашней. Микулка подстегнул их и не оборачивался к почтарю. Почтарь смягчился.

— А тебе, говорю, кого там надо? — спросил опять почтарь и даже разъяснил, — Вот из Борков поеду до Курьи, а из Курьи сегодня же ночью поверну в Подосинники.

Закружилась у Микулки голова. Спросить или не спросить? Как насмелиться, узнать о самом главном и о самом, может быть, печальном?

Но соблазн узнать и рассказать все завтра же отцу был так велик и пьян, что Микулка не умел о чем-то еще рассуждать. И он спросил с волнением и испугом:

— А купца ты тамошнего знаешь?

— Купцов там не один, тебе какого?

— А пьяницу? — поспешно подсказал Микулка.

— Пьяницу! — улыбнулся почтарь. — Был такой да зимой спился до смерти.

— А баба у него была? — опять спросил Микулка у почтаря, и даже рот открыл и сморщил брови.

— Была, а что? Тебе какую? Первую или последнюю?

Микулка отвернулся и, стегнув по лошадям, как бы желая убежать от почтаря, который вот сейчас мог сказать одинаково убийственный ответ: будет он «да» или «нет».

Но почтарь видимо сам догадался и спросил Микулку, пристально глядя в его затылок:

— Да не сестра ли она тебе будет? Больно похож ты на нее. Авдотья Петровна?

— Нет, наша — Петровановна! — и заморгавши, пристально взглянул на почтаря, как бы умоляя о пощаде.

— Вот оно какое дело! — протянул почтарь и снова ухмыльнулся. — Что ж, передать поклон что ли? Как тебя звать-то?

Микулка не знает, что ответить и начал сильно бить по лошадям. Довольно было с него на этот раз. Но почтарь не понял и не пощадил.

— А што так: сестра у те богачка, а ты в работниках болтаешься?

Он помолчал, подумал и прибавил:

— Недавно я ей бабушку привез. Едва уговорил: сердитая старуха. Знаешь бабушку-то?

Но Микулка слышал и не слышал. Все снова стало, как во сне. А на сердце камень лег, притиснул, ущемил и не дает сказать ни слова. Смотрел вперед и бил коней.

— Что же ты надулся? В ссоре что ли с ней? Отец-то где у вас? Жив, нет?

Противен стал почтарь Микулке: все узнал, даже про бабушку и про отца. Значит и про сестру и про купца, и про то стыдное и непоправимое, чем тогда при встрече возле пасеки пахнуло от сестры и от раздавленной, липкой коробки с конфетами.

Многого не понимал Микулка, но сердцем чуял сложное и стыдное, и упорно все время молчал, пока не привез почтаря на станцию.

А возвращаясь, стал решать: рассказать ли обо всем отцу или Илье, или никому не сказывать, а просто ночью убежать пешком? Дорогу теперь он в Подосинники найдет, и там все выведает, поглядит украдкой: правда ли, что это она там, Дуня, и какая она днем, при свете? Или повернуть сейчас же лошадей и скакать, скакать весь день и ночь? И тут же соображал:

— А ежели хватятся? Найдут, да еще засудят.

Он вспомнил, что Илью родная мать за лошадь чуть не засадила. А эти все чужие, и отца засудят, и Илью, и Дуню, если у нее найдут его.

Поглядел на лошадей: они едва плелись. Бока их подвело, ребра видны. Жаль их стало, и так замучены — куда еще скакать на них? Надо не забыть покормить и напоить их возле Дедушкиной пасеки, а до нее еще далеко.

Солнышко клонилось к вечеру. Было тихо, благостно в полях.

Прилег на сено в кузовок Микулка — сразу все забыл. Болталась, подрагивала голова с закрытыми глазами, с полуоткрытыми, потрескавшимися от ветра, пыли и солнечной жары губами.

Лошади дошли до Дедушкиной пасеки, остановились и покорно ждали до заката.

Смотрел, смотрел на них старик из пасеки, вышел на дорогу узнать: не убился ли мальчонок? Что так: лошади одни в запряжке? Поглядел — парнишка спит. Распряг дед лошадей, поставил к сену и, когда лошади стали вытеребливать из-под Микулки сено и дышать в его лицо горячим, сладким запахом пережеванного сена, Микулка проснулся. Сел, надел шапку — удивился: где он? Дедушка стоял поодаль, укоризненно глядел и строго говорил:

— Экой удалец, ядрено-зелено! Эдак и себя проспишь.

Хороший, прямо золотой, родимый дедушка! Ему все можно рассказать. И Микулка стал рассказывать, но запнулся. Всего, понятно, он рассказать не мог и не умел, а про главное, про Дуню рассказал таки и, рассказавши, спрашивал, как взрослый, озабоченный мужик:

— Ну, што теперь мне-ка делать? Ехать к ней али нет?

Вздохнул старик и покряхтел. Но ничего не ответил. Поглядел на розовый остаток закатившегося солнца, еще вздохнул и только потом сказал:

— Рано тебе знать об этом. Ничего не смыслишь!

И, спускаясь вниз, особым знаком поманил за собою парнишку. По этому особому знаку, по хитрому подмигиванию глаз Микулка вспомнил всю острую сладость дедова меда.

Чем больше мог утешить дед Микулку? Да и для него самого это было самым сладостным: угостить медком кого-либо, сердцу любезного. Угостил, помог напоить и запрячь лошадей и рассказал Микулке, как надо ночью спрямлять дорогу к пашням.

— А лучше их самих пусти: они лучше тебя найдут дорогу.

…Подосинники село большое, лежит на лугу среди увалов, на самом берегу большой речки, в которую здесь втекает малая. По этой-то малой речушке — искривленной лентой растянулась роща серебристых тополей.

Троицын день клонился к вечеру, — самый разгар всех игрищ, песен и забав парней и девок и особенно крикливых, озорных ребятишек.

На пригорке, посреди села, поблизости от церкви, хозяйственно и широко стояла новая усадьба купца Астахова, недавно, в один год, спившегося.

В селе всегда знают каждую подробность друг о друге, и особенно о доме богатея, владельца маслодельного завода, возле которого с утра до вечера толпятся старые и малые.

Знали все, как бил Астахов первую жену, как ревновал ее к приказчику, потом к учителю, как умерла она не доброй смертью. Потом, когда об этом позабыли, он поженился на молоденькой, хорошенькой поповне, для которой перестроил дом, пристроил коридор с балконом и насадил садик, катал ее зимой на иноходце, в легковых полусаночках. И эта умерла позапрошлым летом, от родов замаялась. С тех пор запил, а осенью привез из города какую-то еще, совсем особую, должно быть девку с воли и повенчался с ней в другом селе. Тесть, Подосинский батюшка, не захотел венчать: невеста три года не постовала и постовать не пожелала. Повенчался, всю домашность отписал ей да и умер, запился совсем.

Все ждали, что завод закроется, что дом опишут за долги. Другие два торговца, маслодельщики, давно скупили все долговые обязательства Астахова и всячески, еще при жизни, хотели разорить его. Как умер — бросились к вдове, а та как закричит на всех. Накричала на урядника, выгнала всех кредиторов, даже податного прогнала.

— Знать я ничего не знаю! Все по духовному мне отошло и ни каких я старых долгов ни копейки не отдам. Идите, судитесь!

Кое-кто сошелся с ней мирно: по четвертаку за рубль, а некоторым и по гривне не хотела заплатить. Там пока — что, суд да дело, а простой народ к купчихе из гулящих девок и с нуждою и с поклоном. По пятаку на пуд за молоко прибавила — все молоко к ней потащили. И все дивились: приказчиков обеих рассчитала, оставила только мастера-эстонца да мужика-работника в заводе мыть, за парой лошадей ходить и двор чистить.

А в лавке, складах, на заводе, в доме — все сама. Выписала свою бабушку откуда-то, почти что нищую, приодела поопрятнее и заставила за всем досматривать и в доме и в ограде. Та сидит по целым дням на крылечке, вся в черном, как грач и как цепная собака на всех рычит:

— Не знаю я тут ничего. У самой спросите!

По праздникам возле дома, возле лавки и возле завода толпа толпой народу.

Когда купец был жив — по праздникам граммофон на балкон выставлял для молодяжника, а теперь сами пляшут под частушки:

Ай, у мово хорошаго Да на дворе три лошади: Одна есть да друга будет — Третью ладится купить…

Пели и без слов, одни мотивы, пели и печальные — проголосные. Некоторые девушки по две, вкруг одна другой, приплясывали, поднимая пыль тяжелыми медными подковками на каблуках. А большинство зевали, грызли семечки, гудели голосами, кто во что.

Бабушка сидела на крыльце, слушала, ворчала что-то себе под нос и ничего не понимала. Уже два месяца жила она у внучки, а уразуметь не могла всей этой перемены в Дуне, в ее жизни и в своем собственном житье. Все вспоминала о своей корове, которую продала за половину в долг, а теперь еще думала о Микулке, с которым толком и попрощаться было некогда. Больше недели, как пришел парненка, сбежал откуда-то с работы от чужих людей.

— Разыскал сестрицу!.. — ворчала бабушка. — А она отсадила его, как последнего, на молоканку — да и с собой за стол не садит. Во, как образовалось!

Вот тут-то и произошло то происшествие, из которого, уже в долг после Троицы, кое-что старуха раскумекала. Размышляла и не видела, что с улицы в ограду вошел молодчик с черной бородкой клинышком, по-городски щеголеватый, с желтым кожаным мешком под мышкой. Прошел через толпу, прищурился на дом. Песня молодежи на минуту смолкла, девушки и парни с любопытством посмотрели на него. А он остановился перед бабушкой Устиньей и спросил:

— А что, Петр Иваныч дома? — и посмотрел на свои часики.

Старуха не ответила. Не поняла вопроса. Господин повысил голос.

— Ты что же, бабушка, на ухо тяжела?

А бабушка Устинья вдруг взмахнула на него рукой.

— А ты што орешь-то эдак? Никакого тут Иваныча и нет совсем.

— Как нет?.. А где же хозяин-то?

— Хозяйка тут, а не хозяин. Хозяин умер.

Господин раскрыл глаза, пожал плечами. Огляделся.

— А ты-то кто будешь?

— А никто! — резко ответила бабушка и слезливо прибавила, — Живу — не мешаю, а умру — место опростаю… Вот я кто, родной мой…

Господин внимательно и удивленно вглядывался в старуху.

— Да, кажется, я где-то тебя видел… Безродная ты, кажется?

— Не безродная, а бестолковая. Все зубы съела, а ума не нажила: корову продала, угла своего лишилась, притащилась за двести верст сюда к внучке, как в рай сряжалась, а попала в самый ад. Прости меня Господи, как к змеице лютой! И сама сижу, как пес на привязи, чужое добро стерегу… Да все и думаю: кто подменил мне мою Дунюшку?.. Гляжу так, гляжу эдак — не она! Не она, родимый мой, не Дунюшка… И ничего-то не могу уразуметь…

— А что такое? Что случилось-то? — рассеяно спросил господин, уже не интересуясь болтовней старухи.

— А то и случилось: бывало встала перекрестясь, пошла благословясь… А теперь!.. — она только махнула в отчаянии рукою.

— Не молится? — ухмыльнулся господин.

— Не токмо што… И поминать про Бога не велит! А тут, на той неделе, на грех-то парненка приперся… Сам дознался, видишь ли… Без приглашения заявился… Энтого и за брата признать не хотит… Как затопала, как затопала!.. Смилостивилась, на молоканку в судомойники отослала.

Что-то вспомнил господин и, наморщив брови, снова пригляделся к бабушке Устинье.

— Но где же я видел тебя?

Но старуха уже не слушала его. Она была совсем стара, и даже сидя чувствовала тяжесть своего тела, и хотя в голове и в сердце думала все об одном и том же, а все-таки нет-нет и выронит из слуха и из памяти все сразу. А тут еще вбежал Микулка, босой, тоненький и вытянувшийся, как тоненькое молодое деревцо. Вбежал и увидел Проезжего. Не глазами, а нутром он угадал его и вспомнил то далекое, что было шесть лет тому назад. И Проезжий вспомнил, даже встал и улыбнулся, но Микулка, услыхав твердые и торопливые шаги на верхней лестнице, сбежал с крыльца и замер за углом.

Он знал, что сестра злее всего бывает в праздники. Как зазвонили утром к обедне, так и начала пылить. А сама весь день по дому бегала, все убирала, мыла, хлопала дверями, сама перетрясла половики, и Микулка много раз носил ей воду и выплескивал помои.

И вот она спустилась в коридор из верхней горницы. В широком пестро-синем платье и сама широкая, с упавшими на лицо неприбранными волосами, засученными рукавами, она, прежде всего, со строгой озабоченностью поглядела на двор и, увидав столпившуюся у лавки молодежь, закричала властным голосом:: Чего вы тут торчите возле дома? Мало вам улицы, што ли?

И только после этого увидела Проезжего. Увидела, вздрогнула и опять крикнула, но уже бабушке:

— Иди, што ли, есть-то, бабушка!

Пока старуха поднялась со стула да пока она скрипела новыми башмаками по лестнице, Дуня пристально смотрела мимо Проезжего на парней и девок. И еще громче крикнула на них:

— Эй, вы! Отойдите, говорю вам! Предамбарье-то сломаете. Как воронье насело!..

— Нам папирос ба купить, — сказал один из парней.

— Вам сказано: не буду я сегодня лавку открывать. Уйдите, дайте мне спокой…

За все это время, показавшиеся долгим, как все шестилетие, Проезжий смотрел на эту женщину с явным изумлением, с тайным восхищением, с безвольным ужасом. А она, как только поглядела на него, выронила волю, и ни поглядеть, ни сказать слова не могла. Наконец, решила не признать его.

— Садитесь, вот на стульчик, — небрежно и полупокорно вымолвила она дрогнувшим голосом, потом заторопилась.

— По какому делу, позвольте знать? И в этих словах вдруг прозвучала угроза.

— Я был знаком с вашим супругом, — мягко начал Проезжий. — Но сейчас я узнал, что он скончался… — Я даже гащивал у него здесь, и он бывал у меня в городе.

— Друзья, значит? — зазвенела она окрепшим высоким голосом… — Может вы, и сосватали его?..

Чтобы успокоить ее и в то же время не кривить душой, он сказал ей тихо, нараспев:

— Да я, вот как. Значит, вы купчихой стали. Изменились как. А никак не думал, что вас здесь встречу… И бабушку вначале не узнал.

Он осмелел и попытался мирно продолжить беседу, взволнованно следя за ней глазами и невольно вспоминая все, с первого дня знакомства связанное с нею.

— Да, вы совсем, совсем переменились. Ради Бога расскажите: где и как вы жили эти годы? Как сюда попали?

Дуня раздраженно перебила его:

— Да будет вам!.. Разве же это можно… все рассказывать? Сами расскажите: зачем опять сюда приехали?.. — она встряхнула от насмешки полной грудью, — Аль все чучелами занимаетесь? Шкуры сеном набиваете? Тоже занятие!..

— Нет… Теперь я по статистике служу… Езжу вот… С промышленностью и с торговлей занимаюсь… Главное с кустарным делом…

— Нечего там вашему начальству делать… Дурака валяете! — в глазах ее блеснули злые огоньки.

— Вам нездоровится? — тихо спросил он, думая, что она выпивши.

— С чего вы взяли? Нисколько не больна я. Просто по хозяйству хлопочу, покою нет…

Проезжий улыбнулся и задумчиво покачал головою.

— Да, много утекло воды… Сколько это лет прошло, как мы расстались с вами?

— Не считала! — коротко ответила она, и глаза ее уставились в одну точку.

Мягко, стараясь всячески умиротворить ее, Проезжий опять спросил:

— Не сладко, видимо, жилось вам?

И Дуня ответила с нехорошим смехом:

— Всячески!

— Ну, а теперь?

Микулка чуял за углом крыльца, что он сейчас расплачется. Но выдержал, высунул голову и вышел на крыльцо.

— Дунюшка! — позвал он дрогнувшими губами, но не успел сказать того, что собирался, потому что сестра громко закричала на него:

— Я кому сказала: воды согрей в котелке на молоканке!.. Да без спросу не вырывайся, дьяволенок!..

Микулка убежал, но спрятался опять возле крыльца и слушал.

Проезжий возмутился такой грубостью.

— За что вы на него так?.. Что это вы, в самом деле? Я, право, вас не узнаю совсем… Присядьте… Вспомните, какой вы героиней были раньше.

Дуня, как бы ослабев от непосильной внутренней борьбы села у стола и жалко улыбалась:

— Как не помнить. Прямо роман с вами разыграла…

— А помните, как вы лампу у меня разбили?

Он улыбнулся хорошею, светлою улыбкой, отдаваясь этому воспоминанию.

— Помните вы этот вечер при простом огарке, в сумерках, когда мы были только двое?..

Лицо Дуни постепенно посветлело, сделалось снова молодым, невинным и застенчивым.

— Я все осколки берегла потом в коробочке, и от жены от вашей прятала… И помню, как в театр вы меня, крадучись, возили, в женины наряды наряжали…

— А помните, как вы в театре закричали на артиста?..

Дуня тихо и сконфуженно засмеялась тоненьким смешком:

— Я думала, что он взаправду ее душит…

И вдруг лицо ее помрачнело, брови сдвинулись, и вся она преобразилась в черствую и раздражительную девку.

— Понятно дело: дура была! Деревенская!..

Но Проезжий сам уже не в силах был прогнать те образы его первого сближения с нею, чистой, девственной и цельной. Забываясь и переходя на ты, он продолжал:

— А помнишь, как ты в первый раз увидела автомобиль?.. И закричала: «Это дьявол! Дьявол!!!»

Но Дуня поднялась со стула и усталая, покорная и жалкая сказала:

— Уйдите вы отсюда, ради Бога! И не поминайте вы про то! Сама все помню я и жисть отдала бы свою, чтобы забыть про все…

Она прижалась в угол, с глаз толпы, и закрыла фартуком лицо.

В толпе весело гремела гармошка и слышна была дружная частушка:

Дайте ходу пароходу Натяните паруса… Я люблю вашу породу, За кудрявы волоса!..

— Не пришлось пожить по-человечески… — захлебываясь слезами, еле выдавила из себя Дуня и вдруг накинулась на Проезжего с жалящей ненавистью:

— Уходи, говорю!.. Не вороши ты сердца моего! И так тошнехонько!.. И не знаю я тебя, и ничего не знаю!.. Не было ничего, не было тебя, не было жизни с тобой… Ничего-то!.. Ничегошеньки не было-о! — голос ее опять сорвался от нахлынувших рыданий.

А толпа продолжала выколачивать топотом под шириканнье гармоники:

Мы сидели на диване Про нас люди баяли… Один раз поцеловались Месяц губы шаяли…

И вспомнилась Дуне родная изба, и Святки, и такое же шириканье, и страшный пляс толпы замаскированных парней и девок.

Через блюдце слезы льются Не могу чайком запить…

И он был там, этот чудесный в то время и оскорбленный вместе с нею человек… Ушла она за ним, ушла, как в сказке, невидимкою. Было радостно и было широко кругом и было все по-новому, казалось все прекрасно, даже позабыла о монастыре, о Боге, об отце, о брате. Отдалась ему, как сказочному витязю, как сказочному герою… А потом жена узнала, выгнала!.. И вот оно, вот оно, как случилось — кончилось.

Она жалась в угол, готовая пробить собой стену и уйти сквозь щели в землю, вместе с каплями своих позорных слез…

А он стоял и смел жалеть еще жалеть и утешать ее!

И закричала она громко, дико, что вбежал на крыльцо опять Микулка, спустилась сверху бабушка Устинья, высунулись от лавки и амбаров головы ребят и девок. Закричала:

— Ла-адно!.. Нечего, говорю, голову-то нам словами разными хорошими морочить!.. И слова ваши слыхали мы и дела видели!.. Верила я вам, была как дождевая капля хрустальная!

— Зачем вы так кричите? Зачем себя срамите?

— Срамлю и срамлю! И не боюсь я никакого сраму!.. Теперь мне все равно.

— Да, ведь, не хорошо! Фу, точно пьяные!

— Пьяная и есть! Еще с твоего вина, помнишь, что впервые выпила с тобой, да до сих пор и не протрезвилась!

И вдруг подбежала к нему близко, так, что увидела редкие щетинистые волосы в его подстриженной бородке.

— Ишь ты, заявился про жизнь мне хорошую вспоминать! Уму-разуму опять учить!

Проезжий попытался снова успокоить ее и, чувствуя себя неловко, что-то шептал и лепетал ей. А она хрипло кричала, захлебываясь слезами.

— И не то мне жалко, што потом со мной случилось, а того мне жалко, што в хорошее с тобой поверила! — и с накаленной злобой выхватила у него портфель и со всего размаха ударила им по лицу Проезжего. — Так на же тебе все твое хорошее назад! — и швырнула в него портфель, из которого вылетели и рассыпались по коридору разные бумаги.

Неловко наклонясь, он торопливо собирал и вновь ронял эти бумаги и был точно оглушен, ослеплен, потому что не слыхал, как хохотала и гудела возле дома молодежь, и как рассвирепела Авдотья, набросившись на брата, схватила его за кучерявые, девичьи волосы и начала трепать из стороны в сторону, точно откручивая ему голову.

С криком бросилась к ней бабушка Устинья, но разъяренная и обезумевшая женщина с широко открывшим страшным взглядом бросилась на старуху. И только потому, что бабушка Устинья поскользнулась и упала, внучка не успела ее ударить и вихрем понеслась по лестнице наверх, сгорая пьяной страстью все разрушить в этом чужом, постылом доме, наполненным чужим, не согревающим, постыдно добытым добром…

Но разбила только два горшка с геранью да графин. Рассыпавшаяся по половикам земля смешалась с пролитой из графина водой и эта грязь мгновенно пробудила в женщине еще сегодняшнюю, ожесточенную и домовитую опрятность. Она сейчас же, не жалея рук, стала сметать грязь с чистых новеньких половиков прямо рукой и порезала осколком стекла палец. Высасывая кровь, остановилась посреди комнаты и невольно увидела себя в зеркале. На нее огромными, нечеловеческими глазами смотрела растрепанная, располневшая и страшная чужая баба, сосущая свою выпачканную в земле руку и плюющая кровью в черепок горшка.

Но она не испугалась, как будто не поверила или хотела хорошенько рассмотреть эту уродливую незнакомку.

— Это я такая стала? — спросила она у той, что в зеркале, и та передразнила ее, беззвучно шевеля губами.

И Авдотья снова закричала:

— Такой и буду!.. Такую все слушаются и боятся!.. Никому теперь не дам себя в обиду!.. Сама себя ногами растопчу, а никому не дамся! — а сама размахнулась черепком, чтобы швырнуть его в ту, чужую, в зеркале, но позади ее увидела суровую и бледно-желтую старуху. Выронила черепок.

— А ну-ка, внучка, бей меня… Бей, говорю я!.. Добивай до смерти! — приказывала бабушка Устинья и наступала на Авдотью.

Авдотья окончательно опомнилась.

— Ну, ладно, не убила никого!.. — крикнула она, убегая в спальню, все такая же холодно-каменная и проворная. Быстро там вымыла руки, причесала волосы и, переменивши платье, увидела в окно, что на завод идут бабы, девки, мужики с ведрами молока. Выбежала снова со своим обычным строгим криком:

— Микулка!.. Эй, ты! Будет нюни распускать! Иди-ка убери тут грязь в горнице с половиков. Да не руками!.. Лапы покалечишь!..

Увидела с какой покорной радостью кинулся служить ей брат, как покорно наклонилась охавшая бабушка Устинья над черепками в горнице, с гордо поднятою головою победителя вышла во двор к маслодельному заводу, чтобы принимать и отмечать в грязных книжках молоко.

И первая же молодая баба с заискивающей, даже с восхищенною улыбкой, сказала ей:

— Ловко ты его, чиновника-то вытурила!.. Сказывают податной!

А другая полногрудая девица испуганно спросила:

— Нешто ничего тебе за это не будет?..

— И пожаловаться не посмеет! — строго уронила Дуня, черпая для пробы молоко в стеклянную пробирку.

И крепко поняла, что все ее будут бояться, даже почитать, даже любить за ее властный, буйно-непокорный нрав.

Там, глубоко в душе, что-то иное прочно затаилось, не то частица страха прежних дум печальных, не то что-то неведомое и опасно-новое, но все это она в себе глушила и, как пловец в дырявом челноке, плыла по бурным волнам, работала изо всех сил веслами и черпаком, не давая себе ни минуты отдыха, потому что отдых — гибель, и плыла, плыла к какому-нибудь берегу.

Куда плыла, на что надеялась, чего хотела? Ни о чем даже не спрашивала у себя, но твердо знала, что богатство — власть, а труд — спасенье от отчаянья. Все с большей ожесточенностью входила она в азарт труда и в цепкость за все то, что дает власть земную, грешную над грешными и ненавистными, над окаянными людьми. А то, что люди окаянные — узнала уже давным-давно, после многих, многих злых обманов, после собственных обманутых надежд, а, главное, после того, как жутью поняла, что никаким мольбам никто и ниоткуда не внимал и не давал на них ответа. Задавила, заглушила в себе все молитвенные помыслы и на себя в минуты проблеска смотрела тоже, как на окаянную, покинутую Богом, брошенную заживо в мученья адские.

И пусть так будет, если это для чего-то, для кого-то надо. Пускай! Она на все готова.

Давно возненавидела себя и, ненавидя, кое как терпела всех людей. Презирала за покорность брата и родную бабку и окаянною, неслыханною ненавистью встретила отца…

Появившись на второй день после Троицы в Подосинниках, он не решился к ней явиться трезвым, а, выпивши для храбрости, пришел и раскуражился в коридоре перед встретившей его тещей.

Бабушка Устинья шикала, махала на него руками и шептала:

— Да ты, пошто, мужик, с какой радости, налил шары-то?.. Не ходи ты, Бога ради, не ходи к ней…

— А кто я ей?.. Я ей родитель али нет? На што парнишка у меня сманила? В помоях хлюпаться?!.

— Да ты проспись иди, а я сперва скажу ей…

— Ни каких я не желаю знать купчих богатых!.. Дочь она мне, али нет?

Утро было жаркое. Петрован давно не ел, устал и шкалик водки разморил его, как будто он целую бутылку выпил. Дочь не шла к нему. Он опустился на ступеньку крыльца, сел спокойно к теще и заплакал. А потом сквозь слезы затянул плаксивым голосом:

Эх, моя голова-а Да-а вянет, как трава…

И даже не слыхал, как сверху по ступенькам лестницы заскрипели торопливые шаги.

Эх, куды-ы я не пойду-у Да-а тут и про-опа-аду-у…

Она еще из окна увидела отца и, наполненная ядовитой желчью, не знала, что ей делать. Был один лишь проблеск: это отец. Но когда он зашумел и затянул эти печальные слова, вызывая в памяти все самое позорное и страшное, она захлебнулась от прилива новой ярости.

Подбежав к отцу, она увидела перед собою разомлевшего пьянчугу-мужика, жалко-сгорбленного старою холщевою котомкой за плечами, и эта котомка, как страшный горб, тот самый, который она увидела однажды, как во сне, на темном небе, там возле повозки на дороге, нестерпимо обожгла всю ее душу, как укор, как уличающий, на веки закрепляющий ее позор перст Божий, и дьявол в ней восстал со всей дерзостью против карающей уличающей ее правды… С силой пнула она башмаком в эту котомку и крикнула со скрежетом:

— Эк, странник Божий, нахлестался!..

Как раз этот-то пинок сестры в родительскую спину и увидел, выскочивший из дверей завода Микулка.

Держа в руках ведро с молочной пахтою, он замер посреди двора. Лицо его перекривилось от невыразимой, первой ненависти к сестре и ко всему белому дню, который так ярко освещает все безобразно стыдное.

А Петрован слетел с крыльца, поднял с земли упавшую шапку и, покачнувшись, выговорил, слабо всхлипнувшим и потрясенным голосом:

— Вот это спаси те Бог за ласку, доченька!..

Но Авдотья заорала на него еще громче:

— А на што меня родил такую?..

И увидала, как Микулка поднял выше головы ведро и с первым в своей жизни мстительным остервенением грохнул его оземь вместе с пахтою.

С соседней церкви в это время раздался печально-одинокий удар колокола. Звук медленно стих и повторился снова, проникая вглубь Авдотьиной души и сразу разбудив и оскорбив в ней то, давно дремавшее, что в крохотной капельке таило все, неистребимое, давно прошедшее. Сразу все. И похороны матери, и полосу пшеницы, где молилась, и первую печальную мечту о том, как она, всех любящая Дуня, покрытая черным монашеским платком будет стоять в храме и молиться… Все многое, невозвратимо-чистое, светлое, Дунино вновь встало в этом тихом, похоронном звоне.

Стояла на крыльце, с застывшими от новой глубочайшей скорби морщинками на лбу и увидела, как пошел от крыльца к воротам отец, как побежал за ним Микулка и как бабушка Устинья, совсем потухшим, воюще-клокочущим в сухих слезах криком отпугивала от крыльца собравшихся мальчишек с улицы:

— Убирайтеся!.. Чего тут… не видели?..

И закричала Дуня новым, совсем тонким, прежним голосом:

— Микулушка-а!

Микулка оглянулся от ворот и, чуть-чуть постоявши, бросился к сестре, не веря в этот голос и, ловя, как сладостную боль ее слова:

— Микулушка!.. Скорее тятеньку!.. Вороти тятеньку скорее!.. В ножках его я хочу валяться… В ноженьках родимых!..

Бросился Микулка догонять отца. А Дуня повалилась в ноги обнимавшей ее бабушки и не могла больше сказать ни слова…

Слезы сладостного покаяния захлестнули голос.

За неделю перед Троицей прошел хороший дождь, как раз вовремя, мелкий, затяжной и теплый. Поздно вечером прогромыхал гром и синие молнии там, и сям чертили небо. Илья приехал на пашню с последним возом семян, около полуночи. Его всего до нитки промочило по дороге, но он был рад чужою радостью: хорошо помочит пашню.

От одежды его шел пар и лицо, когда закуривал, было розовое и свежее.

— Ну, ребята, вот эти семена засеем и тогда все в баню париться поедем! — сказал Илья, войдя в избушку. — Старайтеся: што бы до Троицы.

Ямщики — хозяевам засеяли уже сорок с лишним десятин, — это простым шагом, а точно никто не мерил. Ежели по казенному обмерять, то и вся полусотня с хвостом окажется. И завидно было работникам и все-таки радостно.

Петрован вышел из избушки, чтобы отпрячь и свести к пастуху лошадей — все-таки Илья и здесь был для него хозяин. Вышел к возу и Илья.

— Ух! Зерно все пролило. Надо торопиться сеять, чтобы не проросло сердечное! — забеспокоился Илья, будто, в самом деле, за всячину в чужом хозяйстве отвечал.

Потом потихонечку рассказал Петровану:

— Ну, спрашивал я почтаря… Микулка, брат, в купцы пошел. Зря ты сумлевался.

Петрован промолчал. В словах Ильи и в голосе была усмешка и вместе новая для Петрована тишина и ласковость.

— А «она», говорят, даже бабушку Устинью к себе вытребовала. Теперь только тебя не достает…

Илья пошел вместе с Петрованом отводить коней и по дороге весело прибавил:

— Вот бабушку бы Устинью повидать. Про дом бы расспросить все.

И замолчал.

Шел мелкий дождь, в дырявых сапогах Петрована хлюпала и облепляла ноги набившаяся в онучи земля. После тепла в избушке и первого просонья Петрован немного сжался от мокра, а Илья шел теплый и веселый, в темноте — совсем огромный, бородатый мужчина. И долго он рассказывал со слов почтаря разные подробности про Авдотью Петровну, умалчивая многое такое, что могло обидеть Петрована. Петровану захотелось теплого и постоянного уюта, но он еще не верил, что дочь его, хотя и через грех, стала богатой и, что у нее можно приютиться. Илья же думал о своем, о многом и неясном. Как-то поживает мать с семейством? Кирюшку скоро должны выписать в солдаты. Мать стареет… Хозяйство должно разориться… Ямщики хозяева поговаривают о его женитьбе и, особенно сноха-большуха пригревает Илью, поговаривает даже о наделе. У Матвея дочь невеста, Марья, в девках засиделась. Девка хорошая и смирная и работящая, а не лежит душа к ней. С изъяном она: на щеке под левым глазом багровое родимое пятно. Ну что тут будешь делать? Как подумает Илья о том, что женится на ней, так и вспомнит, что под глазом синяк кем-то на всю жизнь посажен. Знать наперед, что будет он ей для комплекта и под правый глаз синяк садить. Какая кому в этом радость?

А тут Авдотья. Черт подсовывает всяческие дразнящие помыслы: богатая, вдовая, по всем статьям жила в распутстве, опять же с горя и нужды и опять же это не поправишь! И опять же, как подступишься? Для забавы повидаться, что ли?..

И делался Илья, при этих думах, как жеребец весною, страшный, сильный, радостный и буйный. Пьяной делалась вся кровь и, думалось: увидит ее, ошалеет… Что там будет — не известно, но думы об этом веселили, прибавляли росту, воздуху в груди и делали железными огромные кулаки, которые сжимались и искали: что бы такое взять в них тяжкое и, играючи, расхряпать вдребезги.

Накануне Троицы с утра пашню закончили. Вечером все выехали в село и пошли в баню. В предбаннике, когда все мужики разделись, Илья ударил об ладонь, откупорил бутылку и подал по стаканчику всем трем. Не утерпев, пока работники одетые и чистые придут в хозяйский дом для получения расчета и особого, выговоренного хозяйского магарыча, — за свой счет купил бутылку для товарищей. Больно хорошо и буйно, трепетно и смутно было на его душе, когда он наливал вино. Неуклюжий и костистый, с желто-серым телом Петрован, перед выпивкой, держа стакан, смотрел на розовое, чуть волосатое и богатырское сложение голого Ильи и проговорил:

— Ну, невесту, брат, тебе, такую же ядреную, да баскую, как сам!.. За твое здоровье!..

О своей дочери, как о невесте, и не подумал в этот раз.

Но кровь в Илье от дум и слов и от вина так взбунтовалась, что бросала его из стороны в сторону, когда он спал на сене в своем амбаре. И пришло ему в ту ночь бесстыдное намерение пойти и обманом или насильно взять Марью сегодня же. Она спала в особой горнице и дверь в нее кое-как запиралась на слабенький крючок. Сказать только, что завтра хочет свататься и только… А там… Да что загадывать?

Он быстро встал и вышел в ограду и наступил босой ногой в холодный и жидкий коровий помет, выругался и увидел Петрована. Тот сидел возле завозни, одетый в свою старую походную одежду и при слабом отблеске чуть разгоравшейся зари укладывал котомку.

— Ты куда? — спросил Илья.

— А вот пойду… Што Бог пошлет… К купчихе!..

— Так ты пошто, пешком-то? — вытирая клочком сена ногу, сердито проворчал Илья. — Погоди, завтра повезу кого-нибудь и подвезу тебя хотя бы до Борков.

— Ничего… Я потихонечку, по холодку… А ты прими тут для меня полдесятины-то… Там еще не знаю, как покажется, а тут все-таки хлебец трудовой…

— Да погоди ты!.. — встревожился Илья, точно с Петрованом уходило от него все главное и важное. — Погоди, хоть я оболокусь сперва.

Поспешно нарядился во все праздничное. В утренних сумерках особой темной синью отливало его лицо от новой голубой рубахи. Вошел в скотник и вспомнил, что лошади все в табуне. Побежал обратно к дому. Вспомнил по дороге про паскудное свое намерение и остановился, позабыв о том, зачем вернулся.

— Постой! — опять сказал он Петровану, боясь, чтобы тот не ушел без него, и посмотрел на вспыхнувшую утреннюю зарю. Вспомнил, что сегодня Троица, праздничный досуг и отдых. Он свободен, молод, силен и, слава Богу. Не то Петрован, не то дерьмо коровье, помешали ему сделать скверное. Тут же вспомнил родную деревню, потную толпу на сходке и свист розги над задрожавшим голым телом. И властною рукой сердито постучал к Матвею в дверь.

— Семеныч!.. Дозволишь мне сегодня Карачиков, либо хоть Игренек? Ну, по холодку-то лучше… Не загоню, небось…

— А привезут подводу — кто поедет?

— Ну, раз-то съездить, кто-нибудь то… Ты съездишь.

Еще поспорил, поворчал Матвей и сердито бросил:

— Ладно! Запри амбары-то.

Бегом пустился Илья запирать амбар, где спал, где сложена теперь вся дорогая сбруя. Но долго выбирал сбрую для пары лошадей, какая понаряднее и заставил Петрована помазать оси самой легкой телеги, сам взял две узды и побежал в табун, и вскоре услыхал отдаленное ржание лошадей. Широко и быстро зашагал прямо на него по росистой траве, по вязким полосам свежих всходов, размахивая уздечками и распинывая сапогами брызги росы, которые сверкали на восходе и вспыхивали радугой вокруг его длинной тени.

Солнце уже обошлось, когда он бросил в кузовок кошелку, сел на барскую и выехал, заставив Петрована запереть за собой ворота. А когда Петрован прыгнул в коробок, Илья произнес с радостным облегчением:

— Ну, слава Богу, старик не видел. А то ворчанья не оберешься. Эка, вы-ы!.. Хорошо, слышь, эдак ехать, хозяином, по-праздничному, куда хочешь!

И вот так-то добрались они до Борков, а из Борков в Курью. В Курье покормили лошадей — наступила ночь. А ночью Илья образумился.

— Куда я еду?.. К чему-што?.. И за лошадей достанется… Вот, дурья голова!

Достали водки, заехали на постоялый двор, закусили, выпили и тут Илья сказал:

— Ну, дядя Петрован!.. Иди куда желательно, а я домой поеду…

И заторопился, осердился на коней. Уехал. В Борках опять взял водки и по дороге к дому возле Дедушкиной пасеки остановился и ни за что ни про что начал буйной бранью осыпать спавшего в своей избушке деда.

Дед вышел к нему и сказал:

— Ты чего тут колобродишь?.. Экой, мотри, умный!.. Чего рот-то поганишь?

Илья схватил за ворот старика и, притянувши к себе, закричал:

— Убью!.. В лепешку расшибу!..

— Да ну, не балуй… Отпусти! Дурак такой, желторотый!

Выпустил Илья рубаху старика, даже толкнул его, а сам сел на землю и завыл.

— Вот это ладно!.. — протянул старик, мудро позабыв обиду пьяного. — Эх ты, баба бородатая… Кто те изобидел?.. Ну-ка сказывай!..

И заросший чернолесьем полукруглый овраг снова слушал и глухим эхом передразнивал полу песни — полу стоны молодого ямщика. Даже лошади, поводя ушами и слушая его жалобу, просьбу и угрозу, приостанавливали жевание травы и шумно вздыхали. Только дед не понимал его или не слушал. Он передразнивал отдельные слова Ильи и советовал:

— Эдакий, экий одер!.. Не урод, не перестарок! Да я бы на твоем месте одурелого коня скрутил да на закортышках унес, а ты к вдовой бабе подступиться не умеешь. Куда ты гож?..

Затих Илья. Не то устыдился, не то протрезвился, но только лег прямо на траву возле телеги и проговорил:

— А ты, деда, никому не сказывай!

— Про што?

— А ни про што!.. Не серчай на меня. Спьяна я тут все накуролесил.

А сам опять замолк. Бродила в нем горячая кровь, закипала, заплескала думы и глушила память.

А когда опять поехал по дороге, то ветер снова зашумел в ушах и зашептал опять о том же, о далеком и былом, о непонятном и пьянящем сладкой думой, о самом сложном для простой и чистой и широкой, как поля, души Ильи Иваныча.

И вот не выдержал Илья. Дурость, так дурость — все равно! Через неделю после Троицы, отвез почтаря в Борки, порасспросил его опять об Подосинницкой купчихе и покатил туда. Приехал к дому как раз под вечер в субботу и в ограде увидел Микулку, а на крылечке бабушку Устинью.

Микулка обхватил его руками, точно брата, а Илья кинулся к бабушке Устинье, как будто к родной матери.

А тут уж были разговоры всякие.

Хоть и не смягчилась, не переменилась Дуня, а все-таки нет-нет, и спросит у отца, либо у брата о том, о сем. И самый долгий разговор был про Илью. Дуня слушала и улыбалась, делались ее глаза задумчивей и глубже, тихий вдох приподнимал ей грудь высоко, а брови переламывались острой болью изнутри.

Когда же услыхала голос друга дней ребячьих, некогда забавного, и милого и глуповатого Илюшки, бросилась к окну и, сцепивши пальцы рук у сердца, замерла от восхищения.

— Тот же!.. Тот же!.. Только бородатый! И такой же веселый!.. — смело вбежал в горницу Микулка.

— Знаю, знаю! — строго обернулась она и напустила на себя важности. С городской, с мещанской, с напускной способностью сошла и поздоровалась с Ильей. Долго хлопотала с угощеньем и пригласила в горницу не только Петрована с бабушкой, но и Микулку… Хотела этой бестолковой ложью загородить себя и спрятать ту, буйную и дикую и опозоренную городскую девку, и ту закиданную грязью, но ожившую после случая с вернувшимся отцом, старопрежнюю, притиснутую где-то в самый уголок души Дуню, за которую когда-то сватался Илья. Хотела показать третью, новую, в башмаках с высокими каблуками, в браслетике с покойницы поповны, в широкой белой распашонке с кружевными рукавами, с какими-то ужимчивыми и непонятными словами городского обхождения, которые саму жгли до нутра, но без которых не могла бы жить и прятать первых двух, слившихся воедино, но живущих на угольях женщин: Дуню и Авдотью.

И вот, увидев эту третью, Авдотью Петровну, вдову Астахову, Илья не принял, не признал, не пожелал ее. И неловко было ему угощаться, не умел он пить чай с ложечкой и накладывать варенье в маленькое блюдечко… И слышал, как пахло от его рук конским потом, и говорил он как-то глупо. Что ни скажет, все не то, что надо. И все говорили все ненужное и глупое. И молчали глупо, и покашливали глупо, и швыркали из блюдечек, как утки в тине.

Одним словом, все ломались, все к чему-то лгали, все друг друга обманывали, а зачем и почему — ни кто бы и сказать не смыслил.

Не допив чая, глубоко и громко вздохнул Илья и достал свой кисет.

— Н-да! — сказал он неведомо кому. — Надо, понимаешь, ехать, — и прибавил, приподняв могучие плечи, — А зачем черт нес сюда и сам не знаю!

Еще с минуту помолчали все, а когда он закуривал — исподлобья поглядел на Дуню. А она уже давно глядела на него. И столкнулись взглядами, как два страшных, плохо прирученных зверя. Вот сейчас он бросится и изобьет ее. Или она опять затопает и заорет сразу охрипшим голосом. Потом еще раз поглядели пристально в глаза друг другу и еще раз показалось: вот-вот искры вылетят из глаз того и другого и оба вспыхнут и вспыхнет все вокруг испепеляющим пожаром.

Но неожиданно как-то попросту вдруг засмеялся над собой Илья, и простоватыми глазами поглядел опять на Авдотью Петровну.

— А ведь я, дурак, ты знаешь, али нет зачем к тебе приехал?

И сразу же в глазах ее вместо горячих угольков увидел засверкавшие утренние капельки росы… Вместо пламени оттуда брызнули и побежали слезы и показалась Дуня вся наполненною этой кристальной влагой… Вот сейчас затопит ею всех и вместо пожара потечет среди спокойно-густых берегов широкая река из горя и печали, жалости и покаяния.

Сразу поняла она из этих слов Ильи все недосказанное. И Петрован понял и даже Микулка понял. Только бабушка Устинья ничего не поняла, потому что не расслышала, и думала опять, что что-нибудь Илья сморозил непристойное.

И быстро, быстро, совершенно не так, как кто-либо из них мог ожидать, все закончилось.

— Ты, Илья Иваныч, все такой же, прежний, — сказала песенным, печально-прежним голосом, вся вспыхнувшая Дуня, — А я… И сказать страшно, какая я — теперича!..

— На што мне, понимаешь, сказывать?.. — сердито прорычал Илья, — И так все знаю…

— Знаешь, да опять не понимаешь? — тихо вымолвила Дуня.

— Боишься, что бить стану? — загрохотал Илья, — А што же, ежели и поучу маленько, што, не стерпишь што ли?

Громким, радостным, небывало счастливым смехом зазвенела Дуня и столкнула чайник со стола.

А Илья, точно оскорбленный всем этим чужим добром, что окружало Дуню, взял да и швырнул со стола пару чашек.

Бабушка Устинья перепугалась насмерть и не понимала, что такое происходит. А Дуня встала, протягивая руки в сторону Ильи, кричала, розовая и преображенная от счастья:

— Да ты меня!.. Меня, Илья Иваныч, бей!.. Чем же посуда-то перед тобой провинилась?..

И снова засмеялась, громко, звонко, радостно и засмеялись все, и сам Илья, и бабушка, а больше, громче всех Микулка…

Много потом еще было и смешного и печального, пока наладили все дело со свадьбой и с житьем-бытьем…

Да как иначе? Ведь сходились все в одну реченьку такие два глубокие и буйные потока!.. А как они поплыли по земле раздольной русской и куда пошли, и что потом с ними случилось — об этом время-времечко нелживое расскажет всем вам досконально.

А пока что, бабушка Устинья только молила:

— Дай им, Господи, в трудах уменья, в скорбях терпенья да в грехах прощенья!

Микулка сразу на полчетверти в рост прибавился, и нарядный, кучерявый управлял на свадьбе первой тройкой…

Жениха с невестой под венец умчал, как ухарь сказочный.

КОНЕЦ ПЕРВОГО СКАЗАНИЯ.