Былина о Микуле Буяновиче

Гребенщиков Георгий Дмитриевич

Второе сказание: Сказка о кладах

 

 

Рассказ пятый

Над широкими полями Сибирскими, над высокими горами белоглавого Алтая, сколько-сколько раз золотой жар-птицею солнце проносилось! Ох, времечко летит — несется, не считает дней, не старится, не печалится. День за днем торопливой чередой бегут — мелькают дни и ночи. Куда-то в синюю даль серебряными лебедями уносятся друг за дружкой месяцы, плывут они, плывут в печальной молчаливости… Ровною, тяжелою для грешных людей, поступью бегут года, без устали шагают, без останову — куда неведомо, но все вперед, вперед. Ежели есть Господь — ему одному ведомо — куда и почему года идут — уходят вереницей нескончаемой.

Загрустила, запечалилась Анисья Ивановна, проводивши повелителя своего, станового пристава, в уезд. Уверял, что кудри были у него. Но не верит она фотографиям, где он и впрямь с кудрями. Когда с кудрями был — ее еще на свете не было. Теперь — лысый и дряблый, с глазами мутными, с колючими желтыми усами, прокуренными табаком, а сам ревнив и зорок в ревности, как настоящий полюбовник. И не обидно б было прятаться, ежели бы хоть венчанные были. А главное, года уходят — двадцать седьмой год пошел, еще три года — старой девкой назовут…

Рано утром встала — зимний день короток — нарядилась побогаче — с грешной думкою в церковь пошла. Дома — Яша, старичок-рассыльный, сам все приберет, и самовар поставит, встретит ее, как настоящую барыню-приставшу. А только все-таки не угодит, потому что видом всем неуважение покажет. Ну, за то хоть злобу на нем сорвет, накричит, натопчет, благо — старичок безответный.

Большая комната у пристава обставлена, как у всех захолустных приставов и земских заседателей: богато и безвкусно. Два нрава смешаны: берлога старого холостяка-чиновника, небрежного к домашнему уюту и порядку, и изба, украшенная проворной молодой опрятной рукою полуграмотной крестьянки, желающей быть барыней.

Царь и губернаторы любуются пузатым шкафом с безделушками, а из правого угла к порогу смотрит множество святых угодников. Поверх цветистой скатерти на круглом столе в углу комнаты — старые альбомы, с выцветшими фотографиями и увядшими забытыми цветками, деловые книги и букет бумажных запыленных орхидей в медно-желтом кувшине. Старинные часы на стенке тикают раздумчиво, упорно и строго. Но особенной важностью напичканы давно отцветшие коричневые занавески на дверях и окнах. В их кистях и перехватах всегда таится что-то недотрожливо-господское, когда Яша прибирает в комнатах. Не то трясти их, не то ни трясти. Потряси — пыль на столы и стулья не усядется до самого вечера, а не потряси — Анисья Ивановна будет кричать тоже до вечера.

Посмотрел Яша в окно на белые сугробы снега, на снежные пуховики на крышах соседских изб и поветей и прислушался к церковному трезвону во все колокола.

— Обедня отошла… Сейчас приедет! — и заторопился с уборкой последней комнаты.

Одевался Яша всегда в длинный серый зипун, из арестантского сукна, подаренный ему приставом, подпоясывался тонким ремешком туго и высоко, под самой грудью. Борода у него вся седая и окладистая, в кольцах, а голова лысая, только на висках да на затылке бахрома. Лицо у Яши чистое, румяное, нес вздернутый, походка мягкая, беззвучная — всегда ходил он в валенках — зимой и летом. И всегда без шапки, даже удивительно, как зимой лысина не знобится.

Расставляя стулья, мягким тенорком напевал с беспечностью ребенка:

— Иисусе, сыне Божий! Сыне Божий, помилуй нас!

Внезапно остановил взгляд на царском портрете и, заметив пыль на нем, бросил веник, встал на стул и полою зипуна стал осторожно вытирать портрет. А сам продолжал напевать, все полнее вдохновляясь своим пением:

— А ай, слава тебе Боже наш, слава тебе-е.

И не заметил, как вошла, остановилась в дверях, с озлоблением посмотрела на него Анисья.

— Что ж ты, дурака валяешь? Обедня отошла, а он и в комнатах еще не вымел.

Одетая в теплый зимний салоп, в пуховую большую шаль, она взмахнула большой лисьей муфтой:

— Смотри, какую пылищу поднял! Мети скорей — сейчас люди ко мне придут! — и пошла в спальню, продолжая кричать, — Вот окаянный человек какой!

Яша соскочил со стула и, мечась по комнате, незлобиво передразнил:

«Окаянный, окаянный…» Называется, из церкви пришла.

Анисься же, выступив из спальни с полускинутою шубой, еще громче закричала:

— А чего же у тебя дверь была не заперта! Эдак ты опять воров запустишь!..

— Ну — вот: воров!.. Посмеют к тебе воры заглянуть.

— Бу-бу-бу… Бу-бу-бу. Бубнит чего-ето, шмель лысоголовый… Ну, иди, скорее, ставь самовар. Да сбегай к Стратилатовне — пусть ко мне придет.

— Ну, а Стратилатовну позвать — за ней и Васька Слесарь притащится… А там и Митька Калюшкин, а там и все опять…

Анисья налетела коршуном на Яшу:

— Ну, а твое какое дело? Какое твое дело? Я тут хозяйка али ты?

Но Яша все-таки ворчал:

— Воров боишься, а сама зовешь их. А я за все отвечай…

Анисья вдруг хорошим смехом засмеялась.

— Ну, и отвечай! Что же ты даром в царство небесное попасть хочешь? А раз мне в царство небесное нет теперь ходу, я хоть погуляю, как мне хочется… Ну, иди!.. Сейчас должна просвирня придти, — и она добавила, сурово усмехнувшись:

— И Матвей Бочкарев придет сегодня.

Яша даже рот раскрыл от изумления.

— Бочка-арь?.. Ой, Господи Иисусе!.. Ну, на што ты этого-то пускаешь?.. Ведь грех, грех!

— Грех, как орех: раскусил да в рот, — со смехом сказала Анисья, выпроваживая Яшу за двери.

Потом прибрала скатерть, навела порядок, прибрала на столах по-своему, остановилась перед зеркалом.

— У-у, рожа как раскраснелась!.. Ну-ка, Мотька! Я тебя сегодня раззадорю, окаянный! Сегодня я не буду такой дурой, как в прошлый раз…

Любуясь собой в зеркало, подбоченясь и подтанцовывая, прошла мимо зеркала взад и вперед. Потом остановилась, задумалась и строгими глазами посмотрела в одну точку.

— Пошла! Теперь пошла! И в церковь за этим хожу, и Богу об этом молюся, окаянная… Окаянная!

В комнату вошла благообразная, бледнолицая старушка. Одетая во все черное, с пестреньким платочком трубочкой в руках, она робко улыбнулась, огляделась по сторонам и таинственно заговорила:

— Только ты, родимушка, никому не сказывай, что я к тебе пришла. Батюшка наш, ой какой строгий к этому! Уж я, грешница, и так грешу супроть его: даже на духу ему не каюсь, што гадаю… Знаю, што лишит он меня святых таинств, откажет от чистого просвирного дела…

— Снимай кацавейку-то, — помогая ей раздеться, строго говорила Анисья.

— Давай ее сюда, я ее в спальню унесу.

— Знаю, что грех великий ворожба на картах, а не могу людям отказать, — продолжала старушка. — Не могу, родимушка! Жалко людей в горести их. Вот хожу и утешаю и ворожу им, и счастья им желаю, и долю им гадаю, и Господу молюсь за них. Ну, если Господь милостив — он мне простит. Худого людям я никогда не накликала. А приходили ко мне с разным… Приходили и сулили золото и серебро, и всякие подарки. На порчу хотели меня приклонить. Нет, родимушка, этого я не хотела и не умела никогда, и Господь на это меня не благословит… Обманывать людей не стану. Вот и ты, родимушка, ежели о хорошем думаешь гадать — погадаю, а ежели о дурном, о грешном — не могу, не умею.

Она посмотрела на Анисью прямо и, не переставая улыбаться, продолжала:

— Ишь, заморгала. Должно и ты хочешь про што-то нехорошее гадать. Ась?

Анисья глубоко вздохнула и могучим грудным голосом спросила:

— А што хорошее-то есть на свете, Августа Петровна?.. Разве хорошо, что я у старика на содержании живу?.. Ведь без закона я живу! А я хочу судьбу свою устроить по закону и человека хочу молодого из беспутной жизни вызволить. Худо разве это?..

— А ты укроти гордыню свою. Похоть свою утиши. К Господу с молитвой обратися… И стерпи, стерпи, родимушка!

— Да терплю, терплю я… Вот он четыре месяца безвыездно сидел возле меня — я терпела. И если бы исправник не приехал, он и еще сидел бы. А вот уехал по уезду — у меня сейчас внутри пожар занялся! Надоело крадучись грешить, хочу в открытую, хочу днем, вот здесь у себя дома, кричать, плясать, песни играть, и милого своего при всех целовать. Ну, што я с собой поделаю?.. Вот и погадай мне судьбу мою, будет мне в жизни путь какой-нибудь хороший или нет?

Анисья помолчала, любуясь растерянным лицом просвирни, и таинственно прибавила:

— И вот што главное: исполнится ли одно дело тут?.. Сурьезное…

Просвирня потупилась, смолчала. Достала карты и начала медленно, обрядно, строго тасовать их.

— Будет ли тебе в жизни путь хороший? Об этом погадаю… А ты не горячись. Гордыню свою укроти. О каком таком сурьезном деле, — прищурившись, взглянула она на Анисью.

Курочкой впорхнула маленькая, верткая бабенка в плохонькой одежде, с угодливым, смазливым лицом, в цветном подшалке, концы которого торчали из-под воротника кацавейки.

— С праздничком-то вас, Анисья Ивановна!.. Здорово, ты, Петровнушка! — и тут же шепотом к Анисье, — Уехал знать-то у те твой-то?.. Ну-к, че мне у те делать-то?..

Она развела вокруг себя руками, как бы желая чем-либо скорее занять их, повернулась и рассыпала горошек радостного смеха.

— Разденься, на стол накрой да там, на кухне иди-ка подогрей в загнете. И пошли Яшу за Митькой — пусть с гармошкой явится… И Лизаньку Цветочка помани — пусть придет с подружками. Скажи, что у меня наливка для них будет. Поплясать дозволю. Живо, ну!..

Бабенка порхнула к выходу, но круто обернулась и униженно засмеялась.

— А моему-то Слесарю, дозволь прийти, Ивановна?

— Только пусть не напивается и не скандалит…

Бабенка радостно подпрыгнула и, развевая сбористою юбкой, побежала в кухню, зачастила, зачувикала:

— Сейчас… Сейчас, ягода моя, все тебе доспею… Яша!.. Яков Селиверстыч! Васятку моего иди-тка позови…

Между тем, лицо просвирни разгладилось. Забыла все, ушла в тайну гаданья.

Широкой поступью прошлась по комнате Анисья.

— Одного боюсь, как бы пристав не вернулся невзначай… А-а! Хоть час, да урву… Ну, что Петровнушка?..

Просвирня не ответила и недовольно отмахнулась от нее рукой.

Анисья села и затихла.

— Червонная ты аль трефовая? — строго спросила просвирня и решила еще строже, — Трефовая! — положила трефовую даму посредине стола и подала колоду карт Анисье, — Сними-ка. Да задумай про желание свое.

Тихо и задумчиво сняла Анисья, жадно посмотрела на карты, сомкнула губы.

— Задумала…

— Дурное из головы выкинь. Думай крепче о хорошем! — еще раз посоветовала ей просвирня.

— Ах, худо это или хорошо — не знаю. И думаю, и думаю, так часто думаю… Есть он у меня, да сама не знаю: бедняк ли, плут ли несчастный… Если бы ему богатство! Был бы он, как витязь, как сказочный богатырь. И была бы я сама не хуже сказочной царевны… Ах, почему, Петровнушка, пригожим, сильным людям в жизни жалена?

— Не мешай мне, — тихо огрызнулась Августа Петровна, — И видишь, при тебе его желание. Бубновый он?.. На сердце ты держишь дальнюю дорогу. А в дороге вот, родимушка, будешь ты лукавою сопутницей… При червонных хлопотах — скорое свидание и разговор с благородным королем… И от короля этого досаду ты получишь.

— Ну, уж это становой мой.

— Ну, и опять же сердце твое омрачится от лукавого разговора с этой же опять, родимушка, со злодейкой… Вот и тут она с дорогой поздней при пороге у тебя… И с печальным письмом. Врать не стану, родимушка: письмо печальное.

— Знаю и злодейку эту… Знаю!.. — лицо Анисьи омрачилось злобой. — Петровна! А зачем к тебе шатается эта кержачка-то?.. Вавилина сноха?..

— А вот уж погоди ты, не мешай мне, — заартачилась просвирня. — Соврать тебе не хочу, а правду сказать — сплетен я боюся, — строго прибавила она, собирая карты и снова тасуя их, — Кинем на проверку.

— А правда, што она со свекром живет?

— Про это я тебе солгать не сумею…

— А она у тебя про кого гадает, а? — Анисья испытующе вонзила взгляд в лицо просвирни.

Как бы не слыша этого вопроса, гадальщица стала сбрасывать по три карты.

— Для дома: будет у тебя король бубновый. Скоро. Для тебя: разговор и хлопоты… Для сердца: неприятное свидание с благородным королем. Что будет? А будешь ты сама лукавить.

— Конечно, буду!.. Третий год в лукавстве хожу.

— Чем кончится? — Письмом… Да, родимушка, письмо печальное. А ну-тка: чем сердце успокоится? — Дорога. Дальняя… И, видать, ты в бубновый дом попадешь.

Откидываясь от стола, просвирня многозначительно и мягко улыбнулась.

— Ничего. Молись Господу. Ты поедешь туда, куда тебе принадлежит.

Но Анисья растревожилась и голос ее стих.

— А письмо, сказала ты, печальное?.. И какой это бубновый дом?.. А может быть, они сегодня врут, карты твои? — вставая с места пренебрежительно спросила Анисья.

Просвирня, собирая карты, ответила обиженно:

— Уж ежели теперь, на святках, врут, то больше им и верить никогда не надо…

Она медленно и важно стала снова тасовать карты, и лицо ее стало опять сосредоточенным, как будто спящим, но, появившийся в дверях Яша разбудил ее, сказав глухо:

— Здравствуй, Петровнушка!

— Здравствуй, Яшенька. Здравствуй, батюшка! — оживилась просвирня. — Что же ты в церкву-то сегодня не пришел? А у меня для тебя самая румяная просвирочка припасена была… Где она у меня осталась-то?.. Батюшки мои! Я ее так позабыла у клироса, на причалышке, перед иконой Великомученика Пантелеймона. Знаешь, где стою-то я?.. Ты сбегай-ка, возьми ключ у трапезника да сам и возьми…

— Ну, ладно уж. Гадай! — оборвала ее Анеисья. — Он и без просвирки не умрет…

Но просвирня заступилась:

— Да ведь он, небось, до просвирки-то и пищи не приемлет… Небось, еще не кушал ты сегодня, Яшенька?

— А ничего. Вот ослобонюсь — схожу, возьму, покушаю. Самовар скипел. Нести? — спросил он у Анисьи.

— Нет, обожди. Уходи, не мешай.

Яша беззвучно ушел, как и пришел, и видно было, что его давно не обижает грубость человеческая.

Раскладывая карты, просвирня глубоко вздохнула и сказала:

— Благочестивый он человек… Шестьдесят лет прожил и ни одного греха не имел с женщиной. Это, как Бог свят, я тебе говорю правильно.

— А ты откуда знаешь?.. — улыбнулась ей Анисья. — Ты что же, караулила его, што ли?

— Знаю, прости меня Господи! — твердо заявила Августа Петровна. — Я сызмальства его знаю. Сама к нему ластилась, бывало, сама, прости меня Господи. Его женой желала быть. Не довелося… Есть такие люди благочестивые, родимушка, а для нас, грешных, они вроде как дурачки… И Яшенька такой… Такой, родимушка.

— Ты совсем не думаешь о гаданье и у тебя опять на сердце мне удар какой-то падает, — вдруг рассердилась Анисья, — Не хочу я гадать. Врут твои карты!..

Просвирня тоже рассердилась.

— Нет, это значит у самой тебя мысли черные, родимушка! Разрумяненная в жаркой кухне Стратилатовна, вбежала с фартуком у щеки и залепетала:

— Ой, а посуду-то я еще не поставила на стол. А там, на кухне уже все собираются… Ноги, говорят, грязные — сюда не идут. Стаканчики-то винные ставит?

— Гневаться мне нечего, родимушка, — собирая карты, говорила просвирня, — А только карты у меня не врут… А мне домой идти пора.

— Ну, вот и разобиделась! — пропела Анисья и быстро приказала:

— Стратилатовна! Там в подполье пиво медовое в жбане. Неси-ка, я Петровнушке подам. И пирог неси и самовар.

Она открыла шкаф и достала две бутылки.

— Наливочки, Петровна, выпьешь?.. Посмотри-ка, у меня есть и церковное…

И просвирня засмеялась мелким, конфузливым смешком:

— Ой, што ты, родимушка, я ведь не пью… Разве уж церковного-то рюмочку…

— Стратилатовна лукаво усмехнулась в Фартук и, расставив посуду на столе, ушмыгнула на кухню, откуда доносился звук гармоники. Это Мотька Калюшкин, красильщик, заиграл там грустную и широкую русскую песню. И эта песня глубоко вошла в Анисью, взволновала, подняла ее, ударила по сердцу.

Повысив голос, поднесла просвирня рюмку и заговорила громко, точно пьяная:

— Ты только не сердись на меня, на халду! Я сама свой ндрав не одобряю. А мы выпьем, посидим. Песенку хорошую споем. Люблю, Петровнушка, повеселиться я!.. Эх, молодость пройдет и не увидишь. Красота завянет — не воротишь… Хорошо Митька играет, негодяй! Митя! Эй, кто там еще? Идите сюда в комнату!.. Разлюбезная ты рвань!

У просвирни побежали слюнки. Хихикнув, она тронула рукой губы, взяла рюмку и умиленно перекрестилась.

— Люблю и я грешница у веселого человека посидеть. Только, не дай Бог, если батюшке доспеется, что я тут сижу… Будь-ка ты здорова!

— Кушай на здоровье! Знаю, не любит ваш батюшка меня… Волком на меня сбуривает… А конечно! Кабы я была законной приставшей — в ножках бы моих валялся… Ну, ничего, мы подождем нашу судьбу…

Стратилатовна, внося пирог, смеялась:

— Ой, какой горячий! Руки жгет.

За нею следом Васька Слесарь внес жбан с пивом и корявым словом пошутил:

— Зато у меня холодное. Ядреное!.. Эх, пей — не хочу!.. Здорово была, Анисья Ивановна!

— Ну-ка, вы, поберегитесь! — расталкивая остальных, говорил Яша, внося кипящий самовар.

Разрезая пирог, Анисья здоровалась с входившими и угощала Августу Петровну.

— Здравствуй, Вася!.. Скушай-ка, Петровна, вот пирожного кусочек… Стратилатовна, подай-ка маслица. В шкафу!

Церемонно и сосредоточенно кушала просвирня, умиляясь. Порумянела, помолодела.

— Спаси те Бог, родимушка. Спасибо.

Вслед за Яшей вошел и гармонист Митька Калюшкин. Одетый чисто, в лакированных сапогах, в жилетке поверх рубашки и в пиджаке внакидку, он нес под левою рукой гармошку, а правой ворошил кучерявые намасленные волосы.

— Здравствуйте, Анисья Ивановна! Покорнейше благодарим за ваши приятности. Где тут можно музыканту сесть?..

— А усаживайтесь, где кому поглянется, — весело говорила Анисья и, увидев в дверях Лизаньку, прозванную за красоту Цветочком, радостно воскликнула:

— Лизанька! Вот умница предорогая! Как это тебя ко мне пустили?

Девушка была в цветастом сарафане и казалась ярким полевым цветочком, раскрывшим губки-лепестки в улыбке.

— А я убежала, будто к подружкам, — задыхаясь, вымолвила она и указала на подружек, шедших за нею следом.

Подружки ее, в разноцветных сарафанах, конфузливо прижались у порога, застыдились, закрывая фартуком лица и, испуганно шепчась друг с дружкой. Лизанька Цветочек их утешала, чтобы знали, что она тут главная:

— Да ничего… Никто не скажет! — и, захохотав, зажала рот передником, потом брезгливо вытянула губки, — А тады уйдем!

— Ежели я отпущу — уйдете, а то в каталажку засажу! — сказал Митька Калюшкин для красного словца.

— И их ты какой удалый! — огрызнулась Лизанька, — Не застрелил, а уж и зажарил.

— Да ты сыграй им — вот и не уйдут. Палкой не выгонишь! — посоветовал Слесарь.

Раздвигая гармошку, Митька вопросительно посмотрел на хозяйку и спросил:

— Можно сыграть?.. Хочется мне Лизаньку мою размотоластить… Ишь она зубастая какая!..

— А ты выпей сперва рюмочку, — подавая Митьке водки, улыбнулась девушкам Анисья.

И этот взгляд лучше музыки и крепче слов приковал Лизаньку. Нехорошие шли слухи об Анисье, а Лизаньке она мила была.

— Смочи своей тальянке голоса! — не унимался Васька Слесарь, поглядывая на пирог.

Бери пирога-то!.. Берите все! Подсаживайтесь девки!.. — расходилась, разворачивалась во всю широкую натуру загулявшая Анисья.

Митька, встряхивая кудрями, подбодрил ее:

— Эх, и хороша же наша Анисья Ивановна! Быть бы ей над нами, как у сказке, над разбойниками. Ну, за ваше драгоценное, Ивановна!

Он, мастерски и лихо откинул голову назад, мигом выпил свою рюмку.

— У-ух, и масляный у те, Митька, язычок! — сказала Стратилатовна, радостно всем улыбаясь.

— Ничего язык мой не стоит!.. Сколько я его трепал на днях — Лизаньку сватал — не поддается… Вот она, ишь, ухмыляется. — Митька указал на задорно улыбающуюся Лизаньку. — Дорого хотит узять за нее батька. Ну, только што хоть батька ейный и Ваня широкан, и все же таки я его переширю.

— Разбогател што ли? — наливая и поднося просвирне вторую, спросила Анисья низким голосом.

— А голова у меня на плечах на што?.. Хе-хе, я голову в заклад за Лизаньку отдам, а все-таки она будет моей. Верно, Лизанька?

— Много стоит твоя голова? — огрызнулась девушка.

— Лизушка!.. — грозно покачал головой Митька. — Ох, буду я богатый — ты собачкой подползешь за мной!

И грянул на гармонике, молодецки подпевая:

Эх, у меня кистень — монета, Белый свет — моя казна. И текут на свете где-то Полны реченьки вина…

Яша стоял у косяка двери и смотрел на всех с сожалением, а Стратилатовна его жалела:

— Яша! Выпей рюмочку… Али пивца?

Яша даже замахал руками.

— Што ты, што ты! Для чего мне?

— Неужели не пьешь? — удивился Васька Слесарь. — Вон девчонки и те пьют, дурак Иваныч! Оно сладкое! Как выпьешь — хорошо на свете жить, как дома… Давай выпьем, водочки, а, старичок?.. А, сон-то свой, што прошлый раз нам рассказывал, вправду штоль видаешь, а?

— А што мне врать?

— И все про тоже? Про избушку, про скиты?

— А, конешно, про мою избушку…

— А правда, Яша, будто с тобой сам архиерей разговаривал? Али ты это врешь, а? — допытывался Васька.

— А што мне врать? — все также ровно и незлобиво говорил Яша. — Понятно, разговаривал. Он вот так вот стоял, а я вот эдак.

— Ну, и он, значит, тебя заметил?..

— А уж этого я не могу знать. Только в ту пору мне впервые приснился сон этот мой. Часовенка для спасения души… Избушечка такая. Да…

— Ну, выпьем за твою избушечку, Яша! — умиленно попросил Слесарь.

Но за Яшу снова заступилась просвирня:

— Да ведь он, поди, еще не кушал, а ты с вином.

— Ах, Господи! Да иди ты, святоша несчастный! — неторопливо прервала Анисья, которой почему-то неприятен был весь этот разговор про Яшину часовенку. — Иди ты за своей просвиркой. Здесь тебя больше не надо.

Но Яша продолжал стоять и успокаивал Анисью:

— А ничего, я подожду. Я привышный.

Тогда Анисья повернулась к Митьке:

— Сыграй, Митя, што нибудь задумное. Скушно што-ето мне стало.

Все расселись поудобнее, затихли. Митька откинулся и, полузакрыв глаза, заиграл и начал напевать:

Ах, девка красна, черноброва, С рубчатой белою косой.

Анисья подшиблась, устремила взгляд куда-то через стены вдаль и сочным, задумчивым голосом вступила:

Д — полюбила девка парня — Потеряла свой спокой.

А за нею следом уже все дружно и созвучно подхватили:

Ах, быстра реченька глубока Прихожу к тебе с тоской, Ты тоску мою размоешь, Белу косу расплетешь. Д — белу косу расплетешь, Ах, тело белое возьмешь…

Еще звучала песня, как Анисья сорвалась с места и, наливая себе стакан вина, выкрикнула:

— Эх, не дождуся знать-то я мила дружка! Зазнобила, видно, его сердце другая, новая сударушка… Лесная, подколодная змея! — и, запрокинув голову, она большими глотками, по-мужски, стала пить вино. И не видела, что как раз в эту минуту в дверях появился рослый, румяный, с небольшой бородкой, в плохо залатанном тулупе мужик. Остановившись, он пристально посмотрел на Анисью и сказал со смехом:

— Оставь мне хоть на донышке!

— Пришел? — радостно произнесла Анисья. — А я с горя запила… Ну-ка, выпей для сугреву. Ишь, шубенка-то у те ветром пошитая, — говорила она, наливая ему вина. — Эх, милый мой!.. Мотька!.. Зачем мы только с тобой на свет родились, эдакие сволочи!.. Ну, што наша за жизнь с тобой проклятая? Я не хочу так больше жить! Ты понимаешь — не желаю!.. Митька, заводи какую-нибудь самую печальную! Плакать я хочу сегодня… Боже мой — весь свет слезами затоплю я.

— Да вы пошто все про печаль-то?.. — закричала Стратилатовна, — Зачните вы веселую какую-нибудь… Девки хоть попляшут, а она развеселится.

— Веселую, веселую! — заплескав руками, попросила Лизанька. — Мы попляшем, Митя… Играй веселую.

Митька поглядел на Анисью, а она, усадив Матвея, обо всех забыла и шептала ему:

— Сердце мое что-то не спокойно… Ты лукавишь што-то? Знаю я… Не ври-и!

— Да заводи — развесели ее, — подбодряла Митьку Августа Петровна. — Ишь, она сегодня что-то распечалилась.

Митька вдруг высоким развесистым гудом бросил в круг:

Э-э-эх, вы сени, мои сени! Сени новые мои!

И опять все подхватили бурей:

Сени новые кленовые. Решетчатыя!

Плавно, мягко и беззвучно выплыла Анисья на середину комнаты и, хмельно улыбаясь, поманила за собой Матвея.

Выходила молода, да за новы ворота…

И сорвался Матвей, бросил шубу свою на руки Яше, одернул красную рубашку и зычно потребовал:

— Стол уберите!.. Места дайте!.. Места мне больше!

Грузно, буйно, безудержно пустились они в пляс с Анисьей, и пели им угарно все, хлопали в ладоши, лихо ухали, приплясывали, хохотали.

Ай, выпускала сокола, да из правого рукава, А на полётике соколику наказывала…

Обняв Анисью еще в плясе, Матвей прижимал ее к себе, мял, целовал, заглушая песню.

— Ну, и какая же ты баба золотая!.. С тобой весь свет одну копейку стоит!..

А Анисья, уступая круг для пляски девушкам, покачала головою и закричала сдавленным от тоски голосом:

— А мне, Мотя, выпало печальное письмо и дальняя дорога в дом бубновый!

Упиваясь ей, вдруг ослабев телом, Матвей отвечал ей таким же криком:

— А с тобой хоть в каторгу, только бы не расставаться никогда нам, моя разлюбезная!

— Ох, чует, чует что-то сердце мое, пташкой малой бьется, — обхватывая его шею, уже плакала Анисья. — Ну, все равно! Бери меня!.. Неси, куда пожелаешь!.. Твоя я вся! Твоя!

Просвирня встала и старалась их загородить от круга девушек, а Яша, потупившись, теребил бороду и опасливо посматривал назад: не вошел бы пристав в комнату.

Стратилатовна, меж тем, наливала вина Митьке, угощала Ваську и негодовала:

— Ну, скажи же ты: вот, ей Богу, дурака валяют! Взяли бы, да и убежали. Эдакие оба молодые — горы бы перевернули… Вот уж мы с тобой, Васятка, слюни-то не распускали! И по тюрьмам и по ссылкам, — а нигде не расставались… Пирожка-то бери еще… Бери!..

Васька охмелел, но ел за обе щеки, и, растолкавши девок, вырвал у Митьки гармошку.

— Ну, будя тебе пиликать! Вот, брат, я играл, бывало, на тальянке. Куды тебе!.. — но, пробуя заиграть сам, даже не сумел наложить на лады пальцы. — А теперь забыл. Ну, вот, брат ты мой, ни ти-ли-ли… А и хлебнул я горького! Ежели б не баба — подох бы… Стратилатовнушка!.. Налей-ка нам еще по рюмочке! Вот они сейчас плясали, а мне реветь с горя хотелось, — он всхлипнул, вытирая кулаком глаза.

Анисья, между тем, сидела на коленях у Матвея и громко говорила, со смехом и слезами в голосе:

— А я хочу по правде жить. С тобой жить хочу! С тобой, мой окаянный! Мой богатырь оборванный!

Матвей столкнул ее с коленей, встал.

— Дай еще вина!.. И не разжигай ты мне сердце. Не мешай! Думу я задумал новую!..

С тревогой и радостью бросилась Аксинья наливать ему вина.

— Думу?.. Новую?.. Какую?..

Но Матвей молча взял стакан и прислушался к воровскому слову Васьки Слесаря, который полушепотом уверял Митьку:

— Клянусь Богом — денег у Вавилы корчаги с золотом зарыты. Еще от прадеда, сказывают, на зарок положены… Корнями проросли, — а где лежат и сам Вавила, говорят, не знает…

— Эх, брехня!.. — откликнулся Митька Калюшкин. — Сколько мы с тобой курганов перерыли? Сколько поту пролили — ничего не выкопали… И все это брехня. А церкву, либо дом хороший, выкрасть — вот это денежка веселая…

Матвей нащупал, наконец, глазами просвирню и спросил ее насмешливо:

— Ты, баба, говорят, ворожить мастачка? А ну-ка, поворожи мне: стану я богатырем, али нет?

Просвирня захмелела от четвертой рюмки и заплетающимся языком ответила:

— Сказала бы я тебе, родимушка, слово одно…

— Слово?.. Какое слово?.. Ну, заворожи меня сейчас, словом… Чтобы я человеком правильным стал. Ну, на!..

— А слово мое для тех, кто верует, а раз не веруешь — значит, и слов моих не уразумеешь. Вот, Яшеньку взять… Вот верующий, тихий… А вы, ведь, дурачком его считаете.

— Ну, я верую!.. Я верую, Петровнушка! — вступила в разговор Анисья. — Ну-ка научи, как мне жизнь мою счастливой сделать?..

Просвирня покачала головой:

— Не поймешь ты меня, родимушка… Надо тебя приготовить, чтобы слово мудрое до сердца твоего дошло.

— Нет, ты научи нас клад найти!.. — хлопнув по плечу просвирню, пьяно вскрикнул Слесарь, — Сколько кладов в земле зарыто?.. Знаешь? Сколько войн было, сколько разных похорон богатых. В золотых одеждах хоронили, с золотыми седлами — я книжки про это в остроге читал… Сколько тогда думал об этом! Сколько я ночей не спал в остроге. Я дал себе зарок, ребятушки: как выпустят на волю — буду по земле ходить, по сибирским, по нетронутым степям, буду старые могилы копать — наткнусь же где-нибудь на нетронутое золото… И вот сколь годов хожу я по Сибири, копаю — только один раз нашел серебряное стремя… Может и в правду, надо слово знать какое, а?.. Значит правильно, что старые люди заказали клады? А? Кровью залили, зароком запечатали?.. А?.. Ну, какое слово, а?

Наступила тишина. Все ждали, что ответит Ваське просвирня. Но в тишине раздался озорной смех Митьки:

— А вот поехать на заимку к кержаку Вавиле — стукнуть его по лбу — вот тебе и клад. Хе-хе?.. — он оглянулся на Яшу и прибавил: — И Яшу наградили бы. А то Яша нищий, а меньшак, брат его, — богатый… Это не по правде…

— Не болтай, дурак! — вдруг прорычал Матвей на Митьку.

— Я никогда б не обняла грабителя… — сдвинув брови, сказала Анисья и испытующе взглянула на Матвея. — А сноха у Вавилы пригожая, а?.. А ну-ка скажи… Пригожая?

Матвей загадочно ухмыльнулся.

Ишь ты: пытаешь? — и отвел глаза под взглядом жалящей ревности.

— Ну, дурака найти богатого! — не унимался Митька. — Дураков богатых и обмануть не жалко… Верно, Яша?

Яша только отмахнулся от него рукою.

— То-то дураков теперича нету! — разболтался захмелевший Васька Слесарь. — Вам сказывать нечего — за что я на каторгу пошел. Вот так же надоумил меня один умник — деньги отливать. И отлил я отлично… Так отлично отлил, что на суде едва их распознали, которые моей чеканки, которые государственные. И отлил я всего только две сотни рублевиков. На две красных олова купил, потратил… А на девятом рублевике попался. А по какой статье попался? А по той статье попался, что букву одну неправильно обозначил… Распознали!.. Ну?.. Нет, теперь все грамотные стали. А надо клад искать! И вот увидите — найду я клад. И буду я богатый, и всех вас позову, и такой, ядрено масло, дам пир!.. Прямо на весь мир! Ей Богу. А ну-ка, Стратилатовна, налей еще стаканчик…

— А ты не божись, не дергай Бога, — повысив голос, нежно заявила Августа Петровна. — Вот что я скажу вам, родимушки мои. В каждом человеке клад лежит. Загляни только в свою душонку и посмотри там хорошенько… И найдете вы там клад свой — всех кладов дороже.

— А как, тетенька, я его увижу? — вспыхнув, простодушно спросила Лизанька Цветочек. — Как глядеть-то надо?

— Ты еще ребенок малый — у тебя нету никакого горя — вот тебе и клад твой, — продолжала просвирня, — А прочие, которые…

Но Матвей вдруг перебил ее и заговорил, как будто сам с собою:

— А вот скоро будет тридцать лет и жизнь моя, как в глухом лесу — тропинка малая. А сколько видел горя я, сколько слез кровавых пролил!.. И родину свою спокинул и растерял знакомых всех… И без прав теперь и без талану. И с волчьим пачпортом, без имени родного, как последний сукин сын на свете!

Он опустился на сидение, уронил на руки голову и простонал надрывным, еле слышным стоном:

— Эх, Дуня моя, Дунюшка… Злосчастная сестра моя!..

Все насторожились, но никто не понял стона и последних слов Матвея. Только Анисья еще пристальнее посмотрела на него и сто-то поняла такое, отчего сердце ее переполнилось и нежностью и скорбью.

Матвей откинул голову назад и, осмотрев всех, ударил кулаком о стол и заорал:

— А я стал арестантом не по правде… Не по правде…

А раз мне раздавили душу, и убью. Самого святого человека убью… Тебя убью! — набросился он на просвирню.

Но Анисья снова бросилась к нему и стала уговаривать:

— Не надо. Никого не надо трогать! И ни в чем она не виновата.

Но тут же закричала на гостей:

— Конечно же, он не по правде пострадал. И никакой не арестант он. Так он это спьяну наболтал.

Просвирня ласково и тихо засмеялась.

— Сказано: «Людская правда ложная, а праведная — Божия». Надо терпеть, да и опять трудиться, милый сын.

— Вот ты и скажи нам прямо, — потребовала Анисья от просвирни, Есть тут Божия правда али нету?.. Если нету правды Божьей, значит, есть правда людская. А против людской правды — я сама с ножом пойду!

Лизанька выпрыгнула и позвала подружек:

— Пойдемте, девоньки, домой.

Сиди, не бойся никого! — остановила ее хозяйка. Я только языком болтаю. Я вчера на самого исправника топала ногами. А он только захихикал, старый пес! Петровна! Ну, скажи ты слово-то мудреное свое.

— А ты не нукай на Петровну! — огрызнулась Августа Петровна. Петровне пятьдесят три года. И Петровна не оракул, Петровна в Бога верует, а раз вы все тут не веруете ни в Бога, ни в черта — им тут делать нечего.

Она все повышала голос и, наконец, заговорила пронзительно и негодующе:

— Вас дьявол обуял всех! Захотелось вам, видишь ли, и счастья и богатства… Што такое счастье и богатство? Да всех счастливей и богаче тот, кто богатству не завидует. Кто сердцем и душей молод. Вот Яша-сторож, всех вас богаче и счастливее. Вот вам слово мое. Ишь ты: с ножом! Ну и иди с ножом, разбойничай. А после будешь миловаться со своим полюбовником. То-то счастье!

Неумолимою тучей придвинулся к маленькой, тщедушной старушке Матвей.

— Дак што же всем, стало быть, надо дураками быть? — спросил он угрожающе. — Всем в сторожа да в нищие пойти? Небось, Вавила-то медведем на заимке на своей сидит, а Яшке, брату старшему, гроша медного не дал. Где тут правда — говори мне!

Августа Петровна поперхнулась, отступила от Матвея, стихла голосом.

— Господи Иисусе! Да что тебе Вавила дался? — залепетала она, чуя что-то неладное во взгляде и в словах Матвея и его товарищей. — Яша, говорю, и брата своего богаче. Да на што он нам Вавила?

И опять она оправилась, снова заострила голос:

— А раз ты в Бога не веруешь, и жизнью своей недоволен — иди да в омут головой! Чего ты на меня уставился? — зазвенела она тонким криком, — Раз у тебя на ближнего рука может подняться — нет тебе на свете счастья. Понял? Ишь — ты, на Вавилу шайка собралась, к чужим богатствам подбираются, клады ищут, легкой жизни захотели? Нет у меня на злое дело никаких добрых слов. И за такое дело нету у меня к вам жалости! — она повернулась к Лизаньке Цветочку. — Уходите, девки, все отсюда, из этого гнезда осиного! — повернулась к Анисье. — Ловко ты разбойничий притон открыла. Да еще в квартире станового пристава. Где же тут вас взять? Ну, только што попомните вы мое слово: взявши меч, от меча и сам погибнет!

— Ну, будя тебе каркать! — злобно топнул на нее Васька.

— На свою голову накаркаешь! — поддакнул Митька, все так же весело ощеряясь.

Матвей угрюмо помолчал, потом произнес ровнее:

— Послухай, тетка! Меня считают тут разбойником. Но у меня же, ей-богу, сердце есть. Послухай. Нам ничего не надо. Ну, надо же нам пачпорта купить? По сотке на четверых — четыре Катерины. Раз! — он зыкнул на девушек, — Ступайте по домам! Да языки-то не распускать!

— «Не распускать!» — передразнила Лизанька Цветочек и лицо ее перекосилось злобой, когда она, выходя из комнаты, оглянулась на Анисью и Матвея.

— Окромя того Василию струмент купить — Катерина! Митьке свадьбу, хоть силком, с Лизанькой сыграть — худо две сотняги. Да всем нам на дорогу, на харчи — хоша бы две красных надо? Стало быть, на всю артель до тысячи целковых до зло дня! Достань их — мы тебе присягу примем: через год на новом месте сделаемся все, как самые хорошие. Ты поняла, ай нет?

Просвирня отошла, обмякла, слушала и напряженно что-то думала.

— Родимушки мои, — сказала она ласково, — Да я-то што могу? Я даже не понимаю, что к чему вы говорите?

— Я убежать от пристава решила! — полушепотом объявила Анисья, — И чтобы сразу, дальше, на почтовых, под чужими именами. Поняла ты? Новыми людьми стать хочем. Хорошо чтобы все совсем, совсем по-новому и хорошо для всех!

— Ну, што же я-то? — умиленно согласилась Августа Петровна. — Ну, есть у меня, у батюшки на сохранении, сто семьдесят целковых — возьмите на артель. Раз вы хотите по-хорошему. А может еще кто одолжит.

— Ты милая, ты хорошая, Петровнушка, — растроганно и нежно ответила ей Анисья, — Я знаю. Ты не выдашь нас…

Но Матвей перебил Анисью и твердо, требовательно сказал просвирне:

— Тысячу целковых обязательно! Не меньше!

— Дак где же я, родимушки, возьму их? Были бы у меня хоть две — все бы до копейки отдала. Может у Яши есть хоть немножко… Я поспрошаю, будто для себя.

— Ничего у него нету, — коротко обронила Анисья и прибавила чуть слышно, — Все он отдал мне, а я истратила…

— Деньги надо завтра! — глухо повторил Матвей. — Волчьи пачпорта у меня — три дня до сроку остается. Понимаешь?

Кошкою прокрался к просвирне Васька.

— Хочешь, я те научу — где взять деньги? — он толкнул от себя Стратилатовну. — Ступай, там, у дверей постой!

— Да на што мне деньги? Вам ведь нужно?

— Нам нужно. Только без тебя мы их не достанем. Иди-ка я те шепну. — и Васька Слесарь сжал плечо старухи. — В церкви денег много.

— Ой, што ты!.. Господи Иисусе. Да ты што?.. Совсем ты, парень, ума рехнулся…

— Да ты не кричи. У Бога всего много, — сказал Васька, — И деньги нам не Божьи, а батькины — он под престолом прячет. Да не махай руками. Мы тебя не посылаем воровать. Ты только ключ достань церковный.

— Нет, уж лучше вы меня убейте, а не такое дело… — задохнувшись, заскрипела Августа Петровна. — Господи Иисусе!.. Господи прости… Да што же это? Вот попутал меня с вами дьявол.

— Нет, это не годится! — оттолкнувши от просвирни Ваську, прокричал Матвей. — Послушай-ка Петровна! Ведь у тебя Вавилин сын бывает?..

— Ну, бывает… Господи прости!.. Да што же это?.. Ну, бывает…

— Да ты не егози! — скрипнув зубами прорычал Матвей, — Все равно мы тебя в это дело запутаем! — и он грозно наклонился к ней, — Ты шутила шесть наших годов в закладе. Неужто они твоей одной не стоят? Ну, говори, бывает у тебя Корнил Вавилыч, а? Ну, говори: зачем он у тебя бывает?..

— Ну, лечится… От сглаза… Человек он тихий, никого не изобидел. Вот такой же вроде Яшеньки, только что действительно несчастный.

— А я знаю, ты ему ворожишь. Насчет бабы, — торопливо вставила Анисья, — От блуда ее со свекром отвораживаешь…

Просвирня даже задрожала, сморщилась от страха, подбородок ее трясся от обиды.

— Ну, што же это, Господи?.. Ну, пускай так… Господи!..

Ладно, будет тебе Господа в наши дни впушивать! — пытал ее Матвей. — Вот ты у Корнила и потребуй тысячу целковых. Но сегодня же. Поняла? Скажи, что это на старость Яши. Или там на его келью, дескать, для Бога. Поняла?

Бледная, трясущаяся, жалкая просвирня плакала и лепетала:

— Не даром мое сердце чуяло. Не даром я идти-то сюда не хотела. Вот в какую ты ловушку завела меня… Да што же это я? Несчастная-то я какая. Грех-то…

— Ты не юли. И время не теряй! — нетерпеливо закричал Матвей, но тотчас же сдержал себя, понизил голос. — Послухай. Мы не желаем, ни убивать, ни воровать, никакого зла никому мы не желаем. Тысяча целковых, — и ни капли крови. А нет — мы убьем Вавилу либо подломим церковь. А нас пол дюжины и мы пойдем на каторгу. Так, что ли?

— Да вы мою-то душу пожалейте! Ведь мне шестой десяток, батюшки. Я за иголку чужую не запнулась… Да и Яшу-то, святого человека… Что вы это?.. Батюшки! Анисьюшка! Отпустите вы меня ради Господа!

И Августа Петровна повалилась перед всеми на колени, зарыдала, жалкая и слабая, беззаступная старушка.

Дрогнуло сердце Анисьи. Она встала, щелкнула пальцами, топнула ногою, и закричала:

— Встань! Не надо. Не хочу я ничего! И ни куда я не поеду! Тут останусь, все равно. Мы пошутили над тобой, а ты поверила… Должно быть лишку выпили…

— Мы это для святок позабавлялись! — сказал со смехом Митька, искренно обрадованный оборотом дела. — Скушно нам. Вот мы и разыграли тебя для потехи.

И он даже заиграл что-то веселое на гармонике.

Просвирня вытирала слезы и клохтала:

— Голова у меня что-то помутилась. Я ведь будто в кацавейке пришла. Гм… Вавила!.. Мимо его заимки люди близко-то боятся проезжать: собаками затравит… Вот он какой Вавила.

Да чтобы он мне тысячу целковых дал! Как же… Да медного гроша не даст Вавила!

С невинной, детской улыбкою вошел Яша, бережно держа Просвирку в горсточке правой руки; доедал ее, а левой подал ключ просвирне.

— Самовар-то подогреть, — спросил он у Анисьи.

Августа Петровна нерешительно протянула руку за ключом, а Васька Слесарь с озорной ужимкою, шутя, ударил Яшу по руке и ключ у нег выпал.

— Отдай, отдай! А то я закричу!.. И Яшке все скажу, — завопила Августа Петровна, но Васька, быстро осмотрев ключ, подал ей и протянул презрительно:

— Да, на, ты, не пужайся. Сказано же тебе — мы пошутили. Шуток ты не понимаешь…

Просвирня взяла ключ, завернула его в свой платочек и сразу постарела, почернела, сгорбилась.

— Ох, занемогла я што-ето! Простите, Христа ради. Может вы и пошутили… А я глупая-то и поверила. Ведь мне шестой десяток, батюшки!

И Августа Петровна медленно удалилась из комнаты.

Яша, взяв самовар и пропустив впереди себя просвирню, ушел на кухню, а Анисья подошла к Матвею, как бы застывшему возле стола и погладила его по кудрям.

— Голова ты моя буйная. Голова ты бесталанная. Ни откуда нет нам с тобой надежи…

— Н-да. Плохо наше дело с построение Божьего Храма! — беззаботно сказал Митька и, подпрыгнув, захихикал.

— Нет, ночью это дело у нас выгорит! — лукаво подмигнул Матвею Васька. — Ключ я в тютельку такой же подберу.

Словно спросонья, глухо сказал ему Матвей:

— Отстань! Не хочу я церковь обкрадывать. Яшу-дурака в самделе жалко в это путать. На Яшу у меня рука не поднимается. А не него же падет догадка.

— Да не Божье там, а говорят тебе — поп под престолом все свои деньжищи прячет. Понял?..

— Уйди-ка к черту! — топнул на Ваську Матвей и помолчал. — Вот старуха, сволочь, какая! Твердокаменная! Верит, значит в Бога!.. — и, снова погрузившись в думы, умолк, повесив голову.

Анисья встала, потянулась и сказала:

— Эх, и вино, дьявол, какое-то не пьяное! Никогда не могу допьяна напиться. Чтобы такое вздумать, чтобы поплакать досыта? И слез, как назло, кулаком не выбьешь. Митя! Поиграй какую-нибудь самую печальную.

Митька заиграл унылый вальс «На сопках Манчжурии».

И вдруг, не слушая его, Анисья выпрямилась и сказала весело:

— Стойте!.. Стойте. Вот что… Мотя!.. Давайте дурака валять: маскироваться? Да прикажу-ка я Ваньке Широкану тройку нам подать. Будь, что будет, а мы хоть прокатимся да пошутим, пока мой пристав не вернулся…

— Не блажи! — буркнул Матвей. — Подаст те Ванька тройку!

— Понятное дело, подаст!.. Только все вы будете бабами, а я мужиком. И слушаться во всем, что я буду приказывать…

Митька захлебнулся радостью:

— Вот баба! Вот, едят те мухи, столбовая дворянка!

— А ну вас всех к черту! — озлобленно сказал Васька. — Надо дело делать, а они: маскироваться…

— Не шкни, Василий! — зазвенела Анисья. — Митька, Мотька! — она задумалась и помолчала. — Вот как: у нас в прошлом году жандармский полковник умер. Одежда-то его вся у нас осталась. Ты, Матвей, иди сейчас же в спальню пристава и нарядись во всю эту одёжу…

— Исправником? — взвизгнул Митька.

— А урядником наряжусь! — догадался Васька.

— Нет, урядником будет Митька! — распоряжалась Анисья.

— Понятное дело: тебя мы бабой нарядим. — вразумительно сказал Митька, — Потому ты сморчковатенький.

Как бы сообразив что-то свое, Матвей движением руки прекратил все разговоры.

— Нет, — сказал он нараспев, — Василия и Стратилатовну никак не надо наряжать. Они так и пускай будут. Только Ваське надо кандалы ручные надеть. Есть кандалы ручные?

Анисья посмотрела на Матвея, опустила руки, выронила волю.

— А я? — спросила она тихо. — Как я обряжуся?

— Есть, спрашиваю, кандалы? Ты, тоже арестанткой будешь! — приказал Матвей и разъяснил. — Как есть. Как заседательша. Будто я тебя забрал так прямо. — и, уходя вслед за Анисьей в спальню, он заторопился. — Давай скорее мундиры. Яшку не впускайте, пока я не обряжусь, — бросил он оставшимся и повторил, — Яшку не впускайте!

— Вот здорово! Опять мне кандалы? — засмеялся Васька. — Вот это забава. Стратилатовна! Ты слышишь? — крикнул он в сторону кухни.

Митька подскочил от удовольствия и затрещал:

— Ну, уж раз я буду урядник, уж я тебя прямо в острог. Хи-хи-хи!

Стратилатовна с мокрыми рукам вбежала в горницу.

— Чего ты кричишь тут?

— Кандалы, слышь, мне сейчас наденут. Хи!..

Что ты куролесишь? Нализался!

— Маскировщиками мы сейчас поедем! — объяснил ей Митька. — Понимаешь? Вот ей Богу — выдумают тоже. Ну, Анисья! Вот баба… Вот баба, язви ее в сердце!..

Стратилатовна большими глазами строго оглядела мужиков.

— Чего? Да вы сдурели што ли?.. Какими маскировщиками? Куда?

Показавшаяся в дверях Анисья поманила Митьку:

— Иди скорей, переодевайся… Да бороду нацепи. Там есть. Иди туда к Матвею…

Вприпрыжку, наигрывая на гармонике, Митька скользнул за нею в спальню, а Васька Слесарь перестал смеяться.

— Вот наделают, видать, делов, ей Богу…

Стратилатовна тревожно закричала на него:

— А ты без языка што ли? И што за игра такая сказочная? В кандалах штоль не наигрался — за восемь-то лет?..

— Понятное дело, наигрался. Я и не хочу играть. Мало што она вздумает!..

— А ты бы не связывался с ними! — глуше вымолвила баба. — Будя уж. Опять в какую-нибудь петлю залезешь. На слободе живем и, слава Богу. Пойдем-ка отсюда поскорее.

Васька заколебался.

— Уйти, не то што ли?.. Дыть он озлиться да пришьет. Вон ведь какой зверюга. Нет, погоди, я ему так скажу. Полюбовно.

Вдруг Васька замер на месте от изумления.

В полном наряде жандарма, в папахе, с саблей и револьвером, бравый и могучий, осанисто вышел из спальни Матвей.

Стратилатовна замолкла и смотрела на Матвея во все глаза с робостью и восхищением.

— Яшку позови мне! — приказал он ей.

Но Стратилатовна наморщила лицо и строго спросила у Матвея:

— Да вы што это тут за игру затеяли?..

В ответ Матвей крикнул ей грозно:

— Што за разговор такой? Кому я говорю?

— Кричит ведь, как и взабольшний начальник! — сказала Ваське Стратилатовна потухшим голосом и покорно пошла в кухню, а Матвей стал приказывать Ваське:

— Ты будешь мне, как настоящий арестант. Понял?

— Нет, ты уволь меня, Мотюха. Тут делов… — начал, было, Васька.

— Какой я тебе Матюха? — крикнул переодетый. — Я настоящий жандармский полковник! Я тебе — «Ваше Скородие». Ты, дурака мне не валяй!

В дверях, впереди Стратилатовны, растерянно протирая глаза, появился Яша и промямлил:

— Не то это я… Сон эдакий вижу…

— Эк, заспался! — зыкнул на него Матвей. — Беги скорее к ямщику. Штоб в сей минут, две тройки подал мне.

Но Яша, не слушая Матвея, прошел в дверь к Анисье и зачастил:

— Ивановна!.. Ивановна!.. Что же это взаболь што ли лошадей заказывать?..

— Я те покажу не взаболь, сукин сын! — схвативши Яшу за шиворот и, швыряя его к выходной двери, заорал жандарм.

Яша упал, встал с пола и, потирая ушибленное место, оглянулся. Затем, куксясь, как обиженный ребенок, заскулил:

— Ишь, ты! Обрядился… Дерется… Нет, это не во сне, должно. Дерется больно как… — и плача, стал у порога, ожидая выхода Анисьи.

А когда из спальни вышла Анисья, одетая по-дорожному и в ручных кандалах, в сопровождении урядника, Яша вытянулся, замолчал и, слушая Анисью, ничего не понимал.

— Яшенька! — испуганно шептала ему Анисья. — Беги, родименький. Не перечь ему. Ведь он, под видом бочкаря-то, оказался всамделишный господин жандармский…

Матвей же, между тем, входя в роль, кричал новым, сладко-пьяным, наслаждающимся властью, голосом:

— И позвать сюда мне сельское начальство! Под суд отдам их всех! Под носом ихним государственные деньгаделы прячутся. Хорошо я теперь всех тут вызнал! Всех выловлю! Кому я говорю? — бросился волком к Яше и, размахивая кулаком, гремел Матей.

Яша быстро попятился и кубарем вылетел за дверь.

Подавляя смех, Анисья не выдержала роли и спросила:

— А как сельская-то власть явится, да заберут нас всех?

Матвей, не дрогнув бровью, с кулаками бросился на Митьку.

— Ты следи за арестанткой, штобы языком напрасно не молола! — и больно ткнул пальцем в плечо Анисью. — И никаких чтобы смешков мне не было, раз жисть на карту ставишь!

— А как же, — испуганно залепетала та, — Ведь тебя все здесь знают. Ведь они тебя обличить могут?

— Нет, эта мне игра не глянется! — решительно заявил Васька.

От прилива ярости Матвей даже зашипел на Митьку:

— Што ж ты, сукин сын, кандалы этому не наденешь?

А Анисья с натуральным испугом показала Митьке на свою комнату:

— Беги: там есть еще две пары.

— Матвей! — взмолился Васька, — Нет, ей Богу, ты меня уволь! Ей Богу — я уж лучше церковь сегодня ночью подломлю!..

Матвей направил на него револьвер.

— Пристукну, как собаку, ежели еще хоть одно слово скажешь!

Митька вынес кандалы и, грубо надевая их на Ваську Слесаря, робел, как настоящий нижний чин. А Васька начал ныть по-настоящему.

— Да неужели-то ж я не снимо-у?

Стратилатовна, выбежав из кухни и увидев Ваську в кандалах, закричала:

— Да, Господи-и! Да што же это такое? — и упала над Матвеем на колени. — Батюшка! Родименький! Да отпусти ты нас ради Христа-а!

Но Матвей схватил ее за руку и с ожесточением швырнул в сторону Митьки.

— Урядник, арестовать и эту!

В рыданиях повалилась Стратилатовна к ногам Васьки и оба они пали, как малые ребята, но в страхе истинном.

Смотря на них, не выдержала и заплакала Анисья, робким шепотом уговаривая Матвея:

— Мотя! Мотька. Да што ж это мы делаем?

А в эту минуту в шапке и с медалью на груди медленно и строго вошел староста, но, видя плачущих, поспешно сдернул с себя шапку.

Выглядывая из-за спины его, робко высунулся Яша, все еще не понимавший: во сне все происходит или наяву?

Староста поднял крест, чтобы помолиться на иконы, но Матвей схватил его за грудь:

— В тюрьме сгною! — грозно закричал он. — Ты тут деньгоделов прячешь, а-а?..

Староста даже присел от страха.

— Ваше скородие! Сном-духом ни чего не знаю…

— Молчать! В остроге изгною! Лошадей мне! Да десятских трех для провождения арестованных. В губернию всех заберу. Три тройки мне!

И, повернувшись к заревевшем Ваське, Стратилатовне и плачущей Анисье, выкрикнул: — Да замолчите вы! Видал я ваших слез довольно!

— Ваше скородие. Не губите! — лепетал, не смея выйти, староста. — Бегу, сейчас велю подать!

Придерживая шапку и медаль, он пятился и повторял испуганно:

— Ваше скородие. Сию минутучку!

И скрылся за дверями вслед за убежавшим Яшей.

— То-то, сучьи дети! — с дьявольским хохотом кричал вслед им разбойник. — Я хорошо узнал вашу собачью душу… Эх, тряхну же я вас на всю губерню!..

 

Рассказ второй

Правит мороз крепко и законно, полгода хозяин над Сибирью. По полям и степям носится косматая вьюга, веселая и пьяная простором. Крутит, завывает, подскакивает на холмы, белым колесом бросается с хребтов безлесных, белой тучей застилает небо.

Студено на чистом месте далеко ушедшему от норы зверю. Со слезами пляшут на глухих путях запоздалые путники. Тяжко бедняку без запаса дров и хлеба, без теплой меховой одежды. Не уютна его хижина под ледяной оскаленной усмешкой молодца-мороза.

Но мороз-хозяин любит всех хозяйственных, запасливых: людей и птиц и насекомых. Каждому, поверх всего, — покров пушистый, каждому — оправу светлую из серебра. Живи, покуривай дымком, грейся своим дыханием, грызи свой трудовой запас, либо сладко спи в теплой норе до прихода радостной сестры мороза — оттепели весенней. Сон ли смерть, смерть ли сон, жизнь ли вечная во сне и в смерти — этого мороз не знает.

Промерзла в озере вода до дна. Застыли рыбы. Правит закон-мороз. Растаяла вода, ожили рыбы, ушел мороз неведомо куда — танцуют рыбы, прославляют чудо. А мороз опять откуда-то явился. Сковал до неба пар земли, ледяными латами покрыл реки и озера и для рыбы, живущих подо льдами недоступны и неведомы законы надо льдами, как неведомы надземные законы людям.

Просто понимал и признавал закон мороза Вавила Селиверстыч, мужик от чурки-чур-чураевского роду, старой веры.

В самую жаркую, петровско-солнечную пору запасались и сушились дрова на зиму. Вся весна, все лето, золотая осень, три времени года — все на службе у зимы-мороза, все ему в угоду.

Вот за то и жил-покуривал Вавила в почете у мороза, в уютном захолустье леса, в подветренном ущелье, у начала каменного кряжа гор Алтайских.

Засыпаны амбары золотым овсом и ячменем, пшеницею бобровой. Обросли на зиму хорошей теплой шерстью лошади, коровы, овцы и собаки. В теплых и больших дворах — пар столбами от дыханья, весел шумный шорох сена и соломы, — не пережевать и сотням ртов трудовых запасов до весенней травы на косогорах.

Хмур и тепел и уютен дом маленькими оконцами в ограду. В низком подполье его дремлет буйный хмель в загодя наполненных бочонках с медовою брагой.

А поодаль, в двух верстах, в пасечном крепком омшанике, засыпанном снегами, крепко и чудесно спят, сложенные, как поленья друг на друга, сотни ульев с пчелами.

Не только лес-дрова, не только земля-пашня, не только луг-трава, а сено-корм. Нет, запахи лесной хвои и трав — для здоровья, краски цветов — для глаза, кашки их для воска — Богу свечка, росы с них для меда-сладости, сок белой березы — для вина веселого, шелк ее бересты для туесов к пиву, для покрышки домиков пчелиных, тонкий ствол для плетенья, ягоды с кустов для сладкого варенья, корни старых елей, кедров и сосен и черемухи для смол пахучих, для черного дегтя. Пух и перья птиц лесных для мягкой постели, красный мех со зверя разного на шубу, — вот какая жизнь держала там в плену Вавилу Селиверстыча.

А сверх всего грибка и молода красавица-сноха Лимпея, жена единственного сына, кроткого Корнила. Как крест над крепкою часовней, как конек над хороминой венчает она полное благополучие Вавилы.

Неделями и месяцами не бывал Вавила в ближайших селах. Днями и ночами — ни следа к его заимке с ближайшей проселочной дороги. Только изредка волк возьмет в кольцо, очертит большими тонкими кругами всю его усадьбу. Но и на волка и на злого человека — у Вавилы — сторожа и слуги верные: восемь собак, одна другой свирепее.

Как в заколдованном скиту, покрытая зимою снегами, а летом тучами и солнышком и сладостной тихой тайной, оплетенная густой людской молвою, протекала на заимке жизнь Вавилы Селиверстыча.

Дни в избе Вавилы отличались святцами. С утра до вечера — неусыпный труд. Вечера же вершились тихою молитвой.

Но сны ночные заносили его в грешные чертоги, и искуплением был мрак ночной.

Заканчивался день Вавилы в горнице, в красном углу на лавке под широкой божницей, уставленной темными иконами, перед которыми на треугольном столике лежали старые в деревянных, с кожей, переплетах, книги. Здесь все было поставлено удобно, просто, прочно. Посредине избы — большой стол, в углу — кровать под ситцевым, с разводами, желтым по красному, балдахином, направо — русская печь. Два косящатые окна закрывались с вечера на болты, и сквозь стекла из избы были видны раскрашенные ставни. На полу пестрели яркими цветками домотканые половики. Вавила перед сном освещал иконы самодельной восковой свечой и, прислушиваясь к доносившемуся со двора шуму леса и завыванию вьюги, оправлял рубаху, становился перед иконами и начинал молиться.

Вавила был крепок, коренаст, широк, с темными остриженными волосами, с редкой узкой бородой на строгом загорелом лице. Носил он темную рубаху с мелкими цветочкам, широкие из плиса шаровары и высокие простые сапоги с войлочным чулком — и зимой и летом.

Как всегда был кончен и этот день накануне Новогодья. Сидел у стола над раскрытой книгою Корнил и, погруженный в чтение, испитый и бледный, с чуть наметившеюся светлой бородкой, большими страдальческими глазами, смотрел куда-то через книгу в глубь и в даль. На нем была белая холщевая, вышитая красным гарусом, рубаха, домотканые штаны и темные валенки.

Волосы свисли на лицо, и весь он точно спал с открытыми глазами, позабывши явь житейскую.

С едва заметною усмешкой в прищуренных глазах смотрела на него Лимпея, стоящая спиной к печному челу.

Рукодельный сибирский кокошник с позументом, желтенький сарафан, подпоясанный гарусной покромкой, большие серебряные серьги кольцами в ушах и множество рядов янтарей на шее делали ее похожей на царицу с красочной пряничной картинки, что продают на русских ярмарках. Но миг, и бледно-матовое и темные, большие, строгие, почти испуганные и печальные глаза — все преображалось. Из царицы пряничной делалась она царицей-женщиной, властной красой своей, вольной в хотеньях, жестокой в лукавстве, милостивой в хмельных ласках. Стояла у печи, ждала, когда кончит молитву свекор, и думала какую-то свою, грешную думу. Вот отчего усмешка пряталась в ее грустных ресницах, а испуг — во взгляде.

Вавила оторвался от молитвы и спросил Корнила:

— Амбары-те ты замкнул ли?

Посмотрев на отца непонимающими глазами, Корнил ничего не ответил.

— Батюшка тебя спрашивает, — поспешно объяснила Лимпея, — Амбары-те ты запер ли на замки?

Корнил вздохнул и, оторвавшись от книги, тихо вымолвил:

— Стало быть, запер.

— Стало быть, запер!.. — передразнил его Вавила, — Слово у те насилу вынудишь!

И взяв руки подмышки, продолжал с вздохом вслух молитву, вкладывая в смысл ее презрение к сыну:

— Помяни Господи в царствие твоем царя Давида и всю кротость его. Слава Отцу и Сыну и Святому Духу! — оборотился на сноху, — А ты чего ждешь? Руки-то сложила.

— Где, батюшка, постель прикажешь стелить тебе сегодня?

— Тамотко, на полатях сегодня лягу, повел Вавила локтем в сторону другой избы. — И ныне и присно и во веки веков, аминь… Господи, помилуй. Господи, прости!

Пытливо посмотрел в лицо жене Корнил. Она потупила глаза, подошла к кровати, взяла подушку, часть одежды и ушла в другую избу через сени.

Вавила положил земной поклон, перекрестился и, покончив молитву, зорко посмотрел на сына.

— Ложь-ка, неча свет-то жечь. Завтра пораньше надо снег отметывать: ворота завалило. Собаки-то спущены ли с цепи?

— Стало, спущены.

— Стало спущены! Родителю, как отвечаешь? — и Вавила пошел вслед за Лимпеей. — Спи, сказано, ложись! — крикнул он, шагая за порог.

Оставшись один в горнице, Корнил медленно поднялся на ноги и потянулся вслед за отцом. Рот его открылся, глаза расширились, а голова медленно, одним ухом, повернулась к закрытой двери. Как вор, на цыпочках подкрался он к ней и замер, слушая. Открыть же двери и выйти не посмел. Так он стоял долго, пока, наконец, не вздрогнул и, схватив себя за грудь, прошептал чуть слышно:

— Заперлися!..

Полусогнутый отступил он от двери и страдальчески, без слез, заскулил, повторяя:

— Заперлися!

Потом встал на колени перед божницей и вытянул перед собою руки.

— Господи! Научи. Дай мне крепости… Дай мне, Господи, терпенья. Научи кротости!

Упал ниц, лежа всхлипывал, повторяя все те же слова о кротости, смирении и терпении. А сам, нет-нет, прислушивался, припадал к полу и, пересилив боль, шептал:

— Господи, помилуй!.. Заперлися…

Лимпея вошла в горницу, оправила на голове повязку и, видя мужа на коленях, остановилась у порога в страхе или в изумлении.

Медленно встал на ноги Корнил, отвернулся от икон и, бросившись к жене, страдальчески и кротко зашептал:

— Запирался? Опять запирался!

Переполненная жалостью и ненавистью к мужу женщина сказала:

— Да не терзайся ты! Не изводися. Ну, што же я доспею: спину заставил растирать ему. Я уж и сама не рада жизни этой окаянной здеся…

Поедая глазами жену и указывая на божницу, Корнил шептал:

— На Бога погляди! Ну, погляди на Бога прямо. А! Не можешь? Не можешь поглядеть на Бога?

— Да будя, будя! — простонала Лимпея, — Жилы мои вытянули. Кровь всю выпили, — тут же сжалилась, — Ну, ложись, Господь с тобою. Помолись Богу да ложися…

— Не могу я спать теперича. И молиться не могу я… Думы меня одолели. Нет, у меня терпения сносить мою обиду.

— Ну, какая же обида? Ну, я, вот она, с тобою… Ну, иди ко мне, иди сюда. Я сама тебя разую. Уложу, как дитё малое.

Корнил покорно и поспешно подошел к ней, продолжая шептать:

— А потом, когда усну — ты опять уйдешь? К нему уйдешь, как в прошлый раз?

— Да не уйду! Собакою цепною буду у кровати всю ночь сидеть, стеречь тебя. Выть буду всю ночь… Пальцы свои грызть с горя лютого!

Лимпея сдвинула густые брови, скрипнула зубами.

— Ну, не надо. Ну, не надо злиться! — исступленно стал уговаривать ее Корнил. — Не надо плакать. Я буду тихо сидеть вот за столом, а ты ложись… Я буду тебе читать писание… А ты ложись и слушай…

Устало и неторопливо села у стола Лимпея.

— Ну, почитай… Почитай — душу свою облегчи… Я послухаю, послухаю…

— Нет, ты ложись, а я посижу. Я дух свой хочу утешить писанием…

Он сел у стола, раскрыл книгу, но не мог читать. Лишь перебирал листы дрожавшими руками, стараясь и не находя нужной страницы.

— Не могу я, не могу одолеть себя, — заключил он кротко, — Вот ежели бы таким сделаться, как святой Яков. В миру живет, в миру отрекся от всех благ земных и благо ему, Лимпеюшка, благо ему, дядюшке Якову.

— Просто дурачок он, твой дядюшка Яков. А дуракам, понятное дело, ничего не надо.

— Нет, он не дурачок! — горячо ответил Корнил, — Нет, нет, он мудрость воспринял от Бога и от юности преборил все страсти. А я — не могу… Я не умею… Лимпеюшка, я грешный. Меня мучают мирские страсти.

— Ой, да, какие у те страсти! Хворый ты смолоду, вот и горе. И не надо бы тебе жениться вовсе!

— Не моя была воля, Лимпеюшка, не моя воля.

— Ты воли не имеешь, а я виновата. Ты хворый, а я виновата.

— А! А тебе надо сильного? — сквозь слезы продолжал Корнил, — Тебе надо такого, как Мотька Бочкарь, разбойника?.. Ну, где же мне взять такую силу… Где же мне взять здоровья, коли Бог его у меня отнял?

— Да не распаляй ты душу зря. Я к слову! — низким голосом, примиряюще, сказала Лимпея. — Читай-ка со Христом. Я послухаю. Мне и самой не сладко горе наше мыкать.

— Горе мыкать?.. Какое горе мыкать?.. Пошто тебе со мною горе? — подходя к жене подвизгивал Корнил. — Ты мне скажи все от души… Ты мне откройся во всем… А, может, ты и в Бога не веруешь, а?.. Лимпея, ты скажи мне. Поче ты в прошлый раз к Петровне, к просвирне, уходила, а?.. Ты у ней ворожишь, а?.. А про кого ворожишь? Ну, скажи же…

— А ты поче к ней ездишь? — огрызнулась женщина, — Ты тоже ездишь к ней — я знаю…

Корнил смутился, заморгал, виновато улыбнулся.

— Я?.. Я только два раза, Лимпеюшка… Я с дяденькой Яковом у нее видаюсь, чтобы батюшка не знал. Мне у ней легко бывает. У ней тихо, чисто, как в келейке. Дяденька Яков там рассказывал, а я слушал. Он говорил наитием. И про сон один мне рассказывал… Видает он его по-разному, по-новому, а сон один и тот же… Когда говорил, делался как на иконе. А он, Лимпеюшка, совсем даже неграмотный, а мне не дано такого сна увидеть.

Нетерпеливо перебила его Лимпея:

— Ну, вот, и шли бы все трое, куда не то в леса спасаться и сны бы там видели хорошие. Ни во сне, ни на яву не вижу с вами никакого роздыха. И леса мне ваши опостылели.

— А ты откройся мне. Ты не таись — скажи: какого тебе надо роздыха? — таинственно допрашивал Корнил. — Я не буду на тебя серчать ни в чем. Только скажи мне правду.

— Серчать! — передразнила Лимпея. — А может мне на вас надо серчать. В берлогу в эту свою заманили… Давай-ка спать ложиться, завтра чуть свет надо вставать. Коров одних двенадцать штук доить должна одна-одинешенька. Ну, ложися, будя думать-то, сердце надрывать.

— Ложись ты сперва, — робко попросил Корнил.

— Да, лягу, лягу я… Не бойся, не уйду. И, быстро раздевшись, она погасила свечу у иконы. — Ну, гляди, ложусь я…

— Ложись, а я посижу еще немного, дух свой утишу святым писанием, — тихо всхлипнул Корнил и, сев за стол, задумался, глядя куда-то через стену горницы.

Ложась в постель, Лимпея, позвала его особым мягким голосом:

— Иди ко мне… Я приголублю тебя, мой болезный… Иди ко мне.

Но Корнил, как бы не слыша, стал читать, хотя не мог понять прочитанного.

— «И старче премудрой рече: быша бо нетленное во тле и в тлене… испепеляй… и тлен испепеляй… Быша бо не тленно в тле…»

Еще нежнее прозвучал голос зовущей женщины:

— Корнилушко! Иди ко мне скореича. Я полюблю тебя…

Но Корнил отвечал ей словами, чуждыми ее желанию:

— Лимпеюшка! Уйти бы нам в скиты. Уйдем отсюда, слышь ты, оба? Вместе построим где-нибудь келейку.

— Ну-у, опять ты про то же! — скучным голосом сказала она. — Да разве «он» останется тут в лесу?

— А мы тайком, Лимпеюшка… Нам ничего не надобно. Только бы ты со мною…

— Да куда же я с тобой поеду? Кабы был ты пошустрей да поздоровше. А то ведь и сам-то ветра не осилишь. Иди-ка спи, ложися.

Женщина вздохнула, потянулась, устало и сладко зевнула, а Корнил прислушался к чему-то за стенами дома.

— Шестой год живу с тобой, а ни одним дитенком не понеслась, — грустно промолвила Лимпея. — Был бы дитенок, дак я знала бы за что терпеть. А то никакой нету охоты маяться. Чую вот, што вяну, как травинка без росы, — и, положив голову на оголенную до плеч руку, с вызывающим смехом прибавила, — А вот, пришел бы молодец какой — ушла бы с ним куда-нибудь подальше.

— Што ты сказала? — опомнившись спросил Корнил, — С кем ушла бы?.. Может с Мотькой?

— А чем Мотька не молодец? С ним не заскучала бы.

— А грех-то? Грех-то? Грех-то!..

— Ой, уж! С вами без греха живу… Тоже безгрешные.

— Значит, правду согрешаешь, а? Значит, правду с ним, с отцом, согрешаешь?.. Ну, признавайся, не таись! — подходя к ней, умолял Корнил.

Лимпея засмеялась, приласкала его и запела сладостно и нежно:

— Да што же мне таить-то от тебя? Ну, вот она я, вся тут… Ну, бери меня, милуй, аль унеси куда-нибудь в леса дремучие… Ну, дурачок ты мой! Ложись скорее, приласкаю, пока хочется.

— Тебе все шутки, а у меня на сердце камень… Сказала бы ты мне правду всю. Легче бы сердцу было.

— От правды легче не бывает никогда. Правда, завсегда страшная.

— Значит, правда? Правда, што ты с ним грешишь? — застонал опять Корнил. — Ну-у… Скажи-и!

Лимпея вся переменилась, голос ее огрубел, слова запрыгали:

— Ну, вот опять зачал вы-ыть! Сказано тебе, што никакой тут правды нет. Постылы оба вы — вот, правда. Вот это истинная правда!

Но Корнил, допытываясь своего, шептал:

— А што он говорит с тобой, когда ты с ним одна бываешь? Ну, што?.. Чем он соблазняет тебя? Про золото тебе открылся, а? Открылся?

Испытующе глядя на мужа, Лимпея увидела в нем какого-то другого, по-новому постылого ей человека.

— А тебе на што про это знать? Ты в скитники себя готовишь, — тебе нужно знать про житейское…

— Ты не верь ему! Не верь! — шептал Корнил. — Он никогда тебе не скажет. Он даже мне не скажет, где у него што лежит…

— А может, я уже давно знаю, где оно зарыто золото, да не хочу его… А вот захочу, шепну два слова Мотьке, и поминайте, как звали.

— Нет, нет, Лимпеюшка!.. Не надо, не хоти — это греховное… Греховное, не надо нам с тобою ничего…

— Тебе не надо, а мне надо!..

— На што тебе, на што? — шептал таинственно Корнил. — Оно, все это золото, разбойством, сказывают, добыто. И без злодейства уйдем с тобой подальше… Построим часовенку и зачнем молиться подальше от греха. Уйдем, Лимпеюшка?

— Да бу-удя тебе зря болтать! — устало протянула женщина. — Иди, говорю, спи. Спасаться надо будет, дак сама уйду. Парой не спасаются.

— Эх, Лимпея, я тебя не люблю уж больше.

— Да ну-у не лю-юбь! — позевывая, передразнила Лимпея. Какая уж любовь в берлоге? Спать хочу я! Намоталась за день-то. А утром до свету вставать. Иди, говорю, пожалею.

Корнил опять приблизился к Лимпее, но возле кровати замер, прислушиваясь.

— Слышь, Лимпея… Будто кто-ето кричит…

— Да ветер это… Ишь, какая буря-вьюга.

Снимая пояс и вытягивая ухо в сторону окна, Корнил испуганно произнес:

— Слышь, собаки лают?.. Кто-то быть воет…

— Ну, волки воют. Впервые что ли? Экой ты, какой робенок.

Но в голосе вьюги со стороны лесной поляны явственно плелся протяжный женский голос, чуть слышный, далекий:

— Ба-атюшки-и!

— А може это искушение, какое? — в страхе зашептал Корнил.

Заглушаемый бурей послышался дружный лай собак и снова женский крик уже протяжный:

— Лю-уди до-обрые!.. Спаси-ите!

Лимпея соскочила с кровати и подбежала к окошку.

— Правда, што кричит кто-то… Баба кричит…

В горницу донесся совсем явственный, смешанный с собачьим лаем, голос:

— Душеньку спасите… Вави-ило-о!..

— Ведь это будто как Петровна… Просвирня!.. — встревожено сказала Лимпея, быстро одеваясь, — Да, это она. По че же сюда попала в полночь-то? Иди скорее — ее собаки-то разорвут, ведь…

— Не пойду я… Это наваждение…

— Эх ты, заяц! Наваждение. Я сама пойду.

В горницу вошел Вавила и спросил её:

— Кто там верещит? Куда ты?

— Да по голосу-то будто Петровна, — робко ответила Лимпея.

Раздался стук в окно.

— Вавила Селиверстыч! Впусти-и! Это я, Петровна. Цыц, вы!

— Ну, она это. Петровна! — бросаясь к выходу, заторопилась Лимпея. — Надо впустить. Ишь собаки-то как рвут ее.

— Кого впустить? — свирепо закричал Вавила. — Какая такая Петровна? Ты сбесилась — запускать в экую пору. Да откуда она тут возьмется ночью. За двадцать верст от деревни. Нет, это што-то не ладно. Корнил! Ну-ка дай скорее мне ружье.

Между тем, стук в окно усилился.

— Вавила Селиверстыч! Впусти, — из-за твоей души страдаю. Упредить тебя пришла я… Закоченела я… Впустите!..

— Чего такое? — отозвался через ставни хозяин. — Што-то я тебя не уразумею…

— Циц, проклятые! — кричала под окном просвирня. — Собак-то хоть уймите. Ну, Господом клянусь, што я, Петровна. Просвирня сельская.

— Просвирня? — протянул Вавила. — Быть того не может. Ступай с Христом, откудова пришла.

— Да Бога ты побойся! Из-за тебя, моль, страдаю. Тебя упредить от беды хочу-у…

— От беды?.. От какой такой беды?.. Ты, может, сама беду-то привела!.. Сказывай прямо: кто с тобой есть?..

— Да одна я, одинешенька. Ну, Бог с тобой! На себя пеняй, коли ты добра не желаешь…

— Впусти, батюшка! — взмолилась Лимпея. — Это ни какая-нибудь… Это правильная старушка.

— Правильная? Служка-то батьки никонианского, правильная? А-а? Откуда у тебя с ней знакомство повелось? Погоди, сейчас я выйду.

Он взял от Корнила ружье и направился к дверям.

Корнил съежился от страха, широко раскрыл глаза.

— Батенька! Ты не стреляй… Не стреляй… Может человек и впрямь добра нам желает.

— Добра?.. От никонианского попа?.. Э-эх, ты-ы, святой…

Вавила вышел в сени. Лимпея бросилась за ним, но остановилась у порога, прислушиваясь. Корнил подбежал к окну и закричал:

— Тетенька Петровна! Поберегись — тятенька-то стрелять будет.

— Ну, люди, тоже христиане называются! — кричала, отбиваясь от собак, Петровна, пока возле ворот раздался зычный голос Вавилы:

— Ну-ка… Выходи из-за угла-то…

В горнице Лимпея и Корнил затихли, ожидая выстрела.

— А на дворе метелица поднялась какая, — прошептала, наконец, Лимпея.

— Впускает… — радостно сообщил Корнил. — Не стрелил.

Вавила открыл дверь, впуская под угрозой ружья просвирню.

— Ну-ка иди, — говорил он, — Покажись-ка, объяснися.

Августа Петровна была с палкой в руках, закутанная, вся в снегу и мокрая, дрожащая, с разорванной юбкой.

— Ну, и люди… Што же вы за люди? — укоряюще стонала она, отряхиваясь и обивая снег с обуток. Прижавшись к печке, грела к руке и дрожала. — Я ведь думала, што ты и впрямь Бога имеешь… В скиту живешь… Христианином называешься.

— А вот я тоже погляжу, што у те на уме, — звучал неумолимо голос старовера, — А может, ты ночью к нам каких головорезов хочешь впустить. Мы, мать, в лесу живем и ночных гостей впускаем пулей. Это уж у нас издавна заведено. Тут обижаться неча. Давай-ка грейся да расскажи мне — перво-наперво: где ты с молодухой подружилась?.. Што у вас за потайное дело меж собой? — он повернул суровое лицо к Лимпее, — Али в церкву тебя поманило? А?

В испуге и негодовании Лимпея тихо ответила:

— Да никаких у нас, батюшка, потаенных делов с ней нету… И в церкву не ходила я…

— Ну, неча огрызаться!.. Ишь, как отвечаешь…

Умолкнув, молодая женщина потупилась.

А просвирня, сбросив мокрую одежду и дрожа, влезла на печку.

— Ну, Вавила Спиридоныч, я напрямки тебе скажу, што ты, видать, сам из разбойников, коли всех разбойниками почитаешь.

Вавила даже оторопел.

— Вот это ладно: ко мне на печку лезешь, да меня же и срамишь.

Но просвирня уже кричала на него с печи:

— И срамить буду! Еще не так тебя срамить-то… Знаю я тебя довольно… Слухи о тебе идут хорошие…

— Какие такие слухи? — уперся взглядом на Лимпею Вавила. — Кто пускал их слухи? Ты пускала слухи? Про што такие слухи, говори?

— Ты у меня спрашивай, а не у молодухи! — кричала Августа Петровна. — Молодуху ты не трогай… Богомольник! Скитник! Ревнитель благочестия! Ну-ка, погляди на меня прямо. Ишь ты, рожу воротишь… Стыдно! Знать еще не всю душу-то дьяволу отдал…

— Ну, што же ты так?.. — мягче заговорил Вавила. — Ну, живем, говорю, в лесу… Ночь, ведь. К нам и днем-то добрый человек не осмеливается…

— То-то, тебя все боятся, как медведя… А я вот ночью пришла к тебе. Пешком… Ведь я с обеда по колени в снегу брела… А ты заместо спасиба-то мне пулю посулил…

— Да, будя!.. — уже уговаривал ее Вавила. Ну, и говори-то, че ты прибрела-то?

— А теперь говорить не охота. Што и за вера у тебя такая с ружьем добро встречать…

— Да што такое, говори, — забеспокоился старик.

— Деньги мне давай — тыщу целковых!.. Вот зачем пришла я…

Вавила вдруг ощерил крепкие зубы и хихикнул:

— Денег? Тебе?.. А ты проси больше! Может, я тебе две тысячи сейчас выложу.

— Может, завтра — две и три не возьму, а сегодня — тыщу давай. Вот отдохну, согреюсь, а чуть свет отведешь меня… Сам и поглядишь, кому отдам и у кого голова твоя в закладе.

— Ну! Ты шутки эти, тетка, не шути, — озираясь на Лимпею, пригрозил Вавила.

— Мне, родимушка, не до шуток. У меня своя душа в закладе. Душа, родимушка, не голова!.. — зачастила Августа Петровна, стуча зубами от охватившей ее лихорадки. — Мне голову свою не жалко, мне душу жалко загубить. А они церковь вон подломить хотят… А ежели церковь не удастся подломить — тебя хотят убить… Так мне и выложили на ладошку. Так и сказали: ежели тыщу целковых добуду — все уедут и никого не тронут. Вот ты теперь и думай — што тебе дороже: тыща рублей, али голова, да, может быть, и не одна…

Вавила, скосив глаза на сына и сноху, лукаво потеребил бороду.

— Стало быть, — сегодня тысячу, а завтра придешь, скажешь: две. А потом мне и дать тебе будет нечего. Ну-ка, вы уйдите в ту избу, — приказал он сыну и снохе.

— А што они тебе мешают? — испуганно спросила просвирня, — У меня, родимушка, за душой больше ничего нету. Все, што думала — сказала.

Но Вавила еще строже посмотрел на сына и сноху.

— Кому я говорю? Уйдите в избу!

Озираясь на отца и на просвирню Корнил покорно и поспешно, сгорбившись, ушел, а Лимпея еще попыталась урезонить свекра:

— Батюшка!.. Она тебе добра желает…

Вавила указал снохе на дверь и крикнул:

— Уходи, сказал я!

Лимпея вышла, а просвирня в страхе стала молча смотреть на Вавилу.

Он медленно закрючил дверь, снял с себя нательный пояс, подойдя с ним к старушке, закричал:

— Говори всю правду! Кто послал тебя? Иначе задавлю тебя и псам стравлю, как кошку. Ну, говори же! С молодухой… Со снохой соей стакнулись? На деньги мои заритесь?

— Да ты, опомнись…

— Не хочешь? — зашипел Вавила и, схватив ее за руку, стал набрасывать петлю ей на шею. — Не желаешь? Я те научу искать спасенья!

— Да Господом клянуся!.. Правду всю сказала… Не дай мне погибнуть черной смертью… О… ой, батюшки… и… Спасите!

И вдруг, как в сказке, аль по уговору, в эту самую минуту раздался сильный стук в окно.

— Ломайте окно… Окно ломайте! — загремел за ставнями зычный голос.

Бросив ружье Вавила схватился за ружье и замер с ним в углу, совсем растерянный.

— Ага! Вот кого ты привела… Во-от как, — прошептал он. — Ну, смотрите… Я живым не дамся!

А просвирня выскочила в сени, радостно вопя:

— Батюшки!.. Спасите!.. Вот Господь послал кого-то. — и, отворивши ворота, впустила неожиданных спасителей.

Вавила стал в угол горницы возле печки и, направляя ружье то в оно, то в дверь, задыхаясь повторял:

— Во как… Значит, вправду шайка… Как же я… Дурак я… Не ходи-и — убью!.. Стрелять буду! — заорал он в страхе.

Но дверь открылась. Запушенный снегом, в наряде жандармского офицера, с револьвером в руках, первым появился Матвей Бочкарь.

— А-а!.. — протянул он с ехидством. — Вот ты как спасаешься. Вот, как Богу молишься!.. А ну — стреляй!

Вавила опустил ружье и промямлил:

— Ваша честь… Я думал грабители… Помилуйте настолько!..

Обернувшись к незакрытой двери, Матвей крикнул:

— Урядник!.. Вводи сюда арестантов… Сейчас зачну допрос снимать, — и, подойдя к Вавилу, отнял у него ружье. — Ишь ты, богомольник… Баб своих тут по ночам увечишь?.. Душеспасительная должность — нечего сказать!

Вавила опустил руки, обвис, ссутулился и заморгал острыми глубоко посаженными глазами. Не то это во сне ему привиделось, не то умом рехнулся, потому что было непонятно все, что видел он перед собою.

Урядник ввел Ваську Слесаря и Стратилатовну, которых приютил этим летом у себя на смолокурне Вавила. И почему-то вместе с ними приставская барыня, наложница ли, тоже в ручных кандалах. Все синие от холода, продрогшие, но без видимой печали на лицах. Кое-кто даже улыбался.

— Ну, проходи, проходи! — крикнул Митька Калюшкин, поправляя отлипшую в дороге бороденку. Над ней-то и смеялись, не могли сдержаться, закованные в кандалы Васька и Стратилатовна.

Потом, этот же урядник Митька, увидав просвирню, неожиданно для Вавилы удивился:

— Да ты… откуда тут?.. Проходи. Дверь-то запри… Мы и так замерзли.

И жандарм спросил же ее:

— Да ты… и впрямь… на помеле штоль прилетела? Эк, осовела! Доносить на меня пришла?

Совсем все спуталось у Вавилы. Да и просвирня, протирая глаза, подошла к ним и, заглядывая всем поочередно в глаза, потеряла всякое соображение.

— Ну, што уставилась?.. — коротко спросил ее Матвей. — Ты думала, што я и впрямь разбойник?..

Вошла Лимпея, а за ней Корнил. Они даже забыли затворить за собой двери, смотрели и ничего не могли сказать.

А Матвей, увидев Лимпею, долго не мог оторвать от нее взгляда. Потом сел возле стола, осмотрел всех и сказал с фальшивой строгостью:

— Ну-ну!.. Значит, мы в гостях в этой самой медвежьей берлоге. Т-так… Сейчас допрос снимать зачнем, — и опять взглянул на Лимпею. — А это значит — та самая красотка, коя всем на зависть мужикам. Н-да… Слыхал я о тебе, красотка… Слыхал, и даже видеть тебя мне доводилось… Н-да… — и, не имея сил овладеть собою под строгим испытующим или ревнивым взглядом двух красавиц, повернулся к Корнилу. — А ты, значит, — наследник своего богатого родителя. Што ж ты экой заморышек? Душу, знать, спасаешь? О тятенькиных грехах Богу молишься, а? — и заговорил Матвей совсем неподходяще жандармскому начальнику, — А ну-ка, будь другом, облокись-ка потеплее да пойди на опушку, ямщиков смени, коней покарауль. Ямщикам же скажи, што я дозволяю им погреться. Да поживее! Нечего на батьку-то поглядывать. Я тебе велю! Я — жандармский господин полковник. Ну?..

Вавила понял что-то и поспешно сказал сыну:

— Беги, беги скорее!.. Да, лошадей-то распрягчи бы надо, покормить? Дорога-то к нам больно убродистая…

— Да, никакой к тебе дороги нету! — укорил его Матвей. — С версту еле ноги протащили по лесу. Што же это у те дороги не пророблены?

— Помилуйте, ваша честь, пророблена дорога, только снегом занесло, — угодливо сказал Вавила. — Сами уже с неделю никуда не ездим. Так што занесло.

Корнил, поспешно надев шапку и шубу, подпоясался на ходу и вышел.

Вавила уже бодрей сказал ему вдогонку:

— Пусть лошадей-то выпрягут да во двор поставят. К сену.

— Ну, нет, брат, ты не распоряжайся! — крикнул на него Матвей. — Нам здесь гостить не доводится.

— Тогда, может, туда сенца отнести? — спросил Вавила. — Скотина, ведь, не скажет, а дорога, говорю, тяжелая…

— Ступай, ступай! — прервал его Матвей, выталкивая из избы Корнила. — Ямщиков смени и вся тут. Главное, коней покарауль, пока ямщики погреются, а мы тут дело сделаем… Лошади не издохнут.

Робко оглядываясь, Корнил вышел.

А Вавила еще мягче, еще гостеприимнее спросил у лже-начальника:

— А какое дело-то, позвольте, ваша честь, спросить?

Матвей не ответил ему, а повернулся к просвирне.

— Што, тетка, заегозила? — злобно ухмыльнулся он, — Погоди, дойдет черед и до тебя. Всех здешних я повыловлю… И до попа твоего доберусь… Не доведется ему под престолом в церковном алтаре деньги фальшивые прятать…

— Господи, помилуй! — перекрестилась Августа Петровна.

Лимпея перевела тревожный взгляд на свекра.

— Эй, молодуха, не подмигивай свекру своему… Все равно и на тебя надену кандалы, ежели не скажешь мне всю правду… Давно я до тебя, красавица, добираюсь!

Лимпея посмотрела на просвирню.

— Какую же правду? Я не знаю никакой правды, — надменно сказала она низким голосом и косо, прищурено взглянула на Анисью.

— А ты, ваша честь, вот тетку эту поспрашай, — вмешался Вавила, — Она чего-то, про каких-то людей плела тут. Я даже просто, как во сне… Глазам своим не уверяюсь и слухаю, как хворый.

Он посверлил глазами Лимпею и вздрогнул. Так натурально громко и внезапно крикнул ему Васька Слесарь.

— А кто меня подбивал тебе монеты чеканить, а?.. Из-за тебя я вот опять в острог должен пойтить?.. Опять цепями мозоли набивать!

Васька потряс ручными кандалами угрожающе и жутко.

Тут Анисья села на лавку и устало застонала:

— Да, будет, будет!.. Да што же это за такая напасть сегодня? — она, озлобленно посмотрела на Матвея, — Убил бы ты меня скорее што ли!.. Не могу я больше всю эту камедь переносить.

Матвей поежился, смолчал, потом рассердился и продолжил допрос Вавилы:

— А ну-ка, дядя, коли у те нет фальшивых денег — покажи твою казну…

— Казну?.. — спросил Вавила с детской усмешкой. — К-к-ка-кую, стало быть, казну?..

— Ну, деньги золотые и, ежели, которые серебряные тоже…

Вавила почему-то грозно посмотрел на сноху и заговорил развязнее:

— Да какие же у меня серебряные и золотые? — потом повернулся к просвирне. — Это она штоль насказала? Да где ты их видела у меня?.. Я и тебя-то сроду в первый раз в нашем месте увидел…

И заметила Анисья, что плохо повел свою роль Матвей Бочкарь. Не привык разбойничать. Да и не шло ему это занятие. Смел, но неумел.

— А ты с бабами-то, дядя, не перемигивайся! — крикнул он Вавилу, — Я ведь тут вас всех насквозь вижу… — потом совсем, как грабитель, погрозил револьвером, — Ну, показывай што ли, где у те зарыты деньги?

Вавила притворился бестолковым.

— Деньги, Вашество! Это, может, тебе Яшка насказал? Есть у меня тут такой полоумный. — и веселее зачастил, — Дозвольте, ваша милость, знать, какие вам, значит, деньги? За подать деньги и прочие поборы мы в волости отдали все сполна еще в Филипповку… А ежели што Яша-дурачок сказал, то это все не взболь. По глупости он…

— Да што ж ты дураком прикинулся? — рассердился и, теряя почву под ногами, продолжал Матвей. — Я спрашиваю тебя: деньги подавай — поглядеть надо, фальшивых нет ли? Вот же деньгоделов ты зачем-то содержал тут три месяца?..

— Их-то? — удивился хозяин. — Дак мы жалеючи… Ведь вот вам Истинный — пришли оборванные и голодные, Христом Богом просят спрятать. Дескать, пачпорт отобрали и за веру будто бы гонения они терпят… Вот ведь дело-то как было.

— Ничего, родимушка, я не пойму!.. — выговорила просвирня, — Ничегошеньки!.. Головушка кружится у меня.

Матвей соскочил с лавки.

— Все равно обыскивать начну. Лучше добровольно подавай мне деньги!

— Дак отдать я тебе, вашество, отдам. Только надо же толком знать, сколько тебе дозволить? — уже совсем насмешливо продолжил Вавила. — Мы ничего, хорошему начальнику во всякое время… Без гостинца и его благородие господин становой от нас никогда не уезжает. И всегда довольны оставались…

Матвей рассвирепел.

— Да я же тебе сказал: все деньги, золото мне подавай! Иначе все у те перетряхну, все потроха!.. Заимку подожгу, ежели ты добровольно не покажешь всех твоих денег, — и схватил Вавилу за ворот, — Аль ты надо мною смеешься, старый кобель!

— Постой, постой! — уже рассердился и Вавила. — Бороду-то мою не рви… Борода тебе не причина. — и, оскорбившись, закричал на фальшивого начальника, — А ежели не веришь насчет денег — обыщи!.. Лимпея, подавай ключи!.. Давай, открывай все сундуки. Пускай смотрит, и пускай ищут в обеих избах и в подполье, и в амбарах, где хотят. А только што никакого золота и серебра у меня нету!..

Матвей в отчаянье даже понизил голос:

— Да ты што же, шутки шутишь, што ль?.. Ведь я тебя заарестую! — закричал он чуть не плача, — В острог ведь упеку!.. На сосне повешу!..

— А это, власть, воля твоя, ваша честь!.. — упрямо заявил Вавила. — А только што денег у меня нету. — он метнул глазами на Лимпею и подставил Матвею голову. — Вот тебе, ваша честь, и голова моя… Хотишь — секи, хотишь в заклад бери, а только денег у меня, даже двух сотенных, во всем доме не наскребется…

— А из каких же ты в гостинец собирался дать?.. — спросил Матвей, не видя, как презрительно сощурилась, глядя на него, красавица Лимпея.

Вавила, между тем, все смелее продолжал:

— Дак в гостинец, то другое дело, ваша честь… Примерно, его благородие — пристав, медку ему хмельного бочонок, ну и четвертную серебром, ну, от силы, — три красных. А ежели полусоток, дак они даже по руке распрощаются, а не то, што скандалы какие… И никаких никогда даже взысков. Человек они у нас, просто даже можно сказать, не взыскательный. Хороший. За семнадцать лет тут ни одного раза мы с ним не шумели, не грешили.

— Да што ты зубы-то мне заговариваешь? — явно уступая мужику, кричал Матвей. — Говори, што ль, сколько сейчас можешь выдать?..

— Ну, вам за беспокойство и будто што зима и ночь — на всех уж так и быть — Екатеринку дам…

— Сто целковых?! — взявшись за голову, простонал Матвей. Да ты ошалел?

А Васька Слесарь простодушно выкрикнул:

— Вот это заробили!.. Нашумели, нагремели… Весь народ сбулгачили…

— Ой, Господи, Господи! — изнемогая и валясь на лавку, простонала Анисья. — Да што же это такое? Не то это со мной горячка… Не то сон, какой тяжелый вижу!

Вавила протянул ухо к Анисье:

— Што изволишь, умница?.. Притомилась, знать-то? — ласково залепетал он. — Лимпея! Ты бы бабочку-то уложила на спокой… Ишь, видать, и не привышна она к энтим делам…

— Да ты тут нас не улещай! — неистово крикнул Матвей и набросился на Анисью. — Неча тут комедь ломать! Сиди, коль арестантка! — и вдруг сознался, крикнув на просвирню: — Это ты, стало быть, упредила обо всем!

А в это время в горницу вошли трое ямщиков, закутанные в вывороченные шубы и похожие на медведей. Перекрестившись на иконы, они поклонились хозяину и поздоровались.

— Здорово ты живешь, Вавила Селиверстыч!.. Здравствуй, молодуха. Всем крещенным, доброго здоровья!..

С мужиками этими вошел в избу какой-то мир, уют, степенность.

— Подитко, грейтесь, мужики! — приветствовал их Вавила.

И Матвей отступил от хозяина, сел на лавку возле стола и стал смотреть на Лимпею, робко разговаривавшею с Анисьей.

— Ты и ямщиков тоже покорми. Да по стаканчику медку подай, — приказал Вавила снохе. — Ваша честь!.. — обратился он к Матвею. — Стаканчик выкушайте?.. У нас хорошего запасу есть…

Лимпея между тем ухаживала за Анисьей:

— А ты бы прилегла на кровать… Ишь, на тебе лица нету. Но Анисья недружелюбно отстранила руку покоряющей ее соперницы:

— Ничего мне не доспеется…

Лимпея все же ласково спросила у нее:

— Ну, может, выпьешь да покушаешь чего?.. Я принесу сейчас.

— Понятное дело, надо перво-наперво всех накормить… — сказал Вавила. — А я медку достану, какой получше, — он хихикнул, подошел к Матвею и даже тронул его за плечо. — А потом уж, ваша честь, и об делах потолкуем подружнее… Хи-хи… Верно слово.

— Хитер, брат ты старик!.. — медленно и тихо вымолвил Матвей. — Хитер, я вижу…

Все внутри Матвея вдруг перегорело. Злобы, как не бывало. Куда-то исчезло недавнее желание добывать деньги. Вспомнил что-то важное, давнишнее, свое, такое грустное и теплое, и пьяное, как сон. Избу, печь в избе, прялку на полатях, клетчатое, пестренькое покрывало.

А Вавила, уходя с Лимпеей в другую избу, лепетал с улыбочкой:

— Дыть какая моя хитрость!.. Наше дело — всех принять по Божьему, — он обернулся к ямщикам и пригласил их с собою. — Ну-тка, пойдем-те, мужики, в ту избу, там вас покормят и там же потеплее, поскорей согреетесь…

Ямщики с недоумением переглянулись и, ухмыляясь, пошли за ним следом, повторяя мирно:

— Пойдемте-ка не то, ребята. Попитаемся.

— Сейчас я вам медку подам! — сказала Лимпея Матвею и посмотрела на него и на Анисью насмешливо сжигающим взглядом. — Медок у нас старого запасу… Крепкий да веселый. Свадебный.

Анисья посмотрела вслед Лимпее и как эхо повторила:

— Веселый. Свадебный…

Матвей сидел все в том же положении и, потупившись, забыл, где он находится. Уют, тепло и глубокий томный взгляд Лимпеи — зачаровали его, и не верилось, что он разбойник и не мог не верить, что он был всю жизнь бедняком, с тех малых пор, как себя помнит. С тех пор, как отморозил себе на морозе пальцы: в святочный морозный день пошел кататься в бабушкиных валенках и приморозил их ко льду возле Потаповой избы. А теперь вот сколько лет уже бродяжил и явился к богатею деньги добывать. А не хватило хитрости, не стало злобы, не поднялась рука убить. Заныли в тесных сапогах когда-то обмороженные пальцы, хилые к морозу. Напомнили про жизнь давнишнюю, почти забытую, про бабушку и про отца, давно покойного, и про Дуню, милую, святую, грешную, сестрицу Дуню, искупившую свой грех жестокой мученической кончиной. Убил-таки ее Илья!.. Убил и сам пошел на каторгу.

И не понимал теперь Матвей — Микула Петрованович ехидных слов просвирни, которая приблизилась к нему, и далекая чужая, вовсе незнакомая, начала мучительно допрашивать:

— Нет, ты мне расскажи, как это ты в чиновника оборотился?.. Я-то, дура, и не поняла сперва, а мужик-то ведь сразу тебя раскусил… Уж коли ты разбойник, дак и будь разбойником… А то што же ты дурака валяешь? За што же ты бабу-то безвинно в цепи заковал?

Потом она увидела, что он будто пьян или вздремнул и толкнула его в локоть:

— Уезжай-ка ты отсюда поскорее да увози бабу-то… Будя вам тут куролесить… Эй, ты, слышишь?

Но видя, что Матвей не отвечает, Августа Петровна подошла к Анисье:

— Ивановна!.. Што же ты-то молчишь?.. Ведь я пешком пришла, для вас же, чтобы тысячу-то эту вымолить.

Просвирня заплакала, вытирая рукавом нажженное морозом красное лицо.

— Пропали… Пропали. — тихо проговорила Анисья. — Вижу, что пропали все…

А к Матвею подошел Васька Слесарь:

— Слушай… Отпусти нас!.. Ну, отпусти… Ну, што это за чертова игра?.. Видать же, что от старика таким манером мы копейки не возьмем… Я говорил, што лучше надо было церковь…

— Церковь? — почему-то повторил Матвей, и за много лет впервые понял значение слова этого, как звон колокола, где-то и когда-то пробудившего в нем и в его сестре огромную святую радость.

— Уезжайте, говорю, скорее! — проскрипела над его ухом просвирня.

Матвей очнулся от раздумья и опомнился.

— Некуда мне торопиться, — сказал он тихо. — Некуда, ты понимаешь?

— А ты знаешь? — заговорил всегда веселый Митька Калюшкин. — Мы им скажем, што мы пошутили… Што мы маскировщики и все тут. А?

— Вот и правда… — обрадовался Васька Слесарь. — Молодец Митюха… Снимай, давай, с меня эти цепи…

Но Матвей, подняв револьвер, прорычал:

— Не смей снимать! Держи фасон до скончания века! — и прибавил коротко, — Убьем! Другого ходу нету…

Но в это время в горницу вошла Лимпея, яркая и прекрасная, какою никогда он не знавал Анисью. Держа в руках поднос, на котором в кружках разлита была медовая брага, она сказала с вкрадчивою ласкою:

— Ну-ка, гостенек сердитый, выкушай-ка на здоровье!..

Отступил Матвей и недоверчиво смотрел на красивое лицо Лимпеи, а еще более сомнительно на кружки с брагой.

— Не подмешала ли ты зелья какого в этот медок-то? Выпей-ка сама сперва!

— Экой ты какой боязливый! А на вид такой сурьезный! — ухмыльнулась Лимпея, и поманили ее глаза черной, бездонной глубиной, такою глубиной, в какую никогда так сладостно и робко не доводилось ему заглянуть. — Изволь, я выпью, хоть это и не полагается… Свекор у меня сердитый. А муж больно ревнивый.

Она взяла кружку и, продолжая изводить его глазами, никогда нигде не виданными, колдовскими, дивно одуряющими рассудок.

— Ну, выпьем вместе! — вымолвил он глухо и неловко, виновато засмеялся, выпил залпом брагу. Крякнул, вытер бороду и добавил: — Хороша у староверов вся повадка…

— Свекор самую, што ни на есть, старенькую достал, — улыбнулась Лимпея. — А ну-ка еще выкушай вторую…

Матвей забыл, что здесь Анисья, засмеялся широко и радостно и вздохнул со стоном:

— Эх, хороша ты баба!.. Эдакому сопляку досталась… — и, любуясь ею, взял второй стакан. — Ну, и этот вместе што ли?

— Не пей! — вдруг вскрикнула Анисья. — Она тебе отраву дает.

Лимпея свысока взглянула на Анисью. Они долго и враждебно мерили глазами одна другую.

— Мы этим делом не занимаемся! — медленно и гордо вымолвила Лимпея, и злобно засмеялась. — А чего же ты так пасешь его?.. Али он тебе сударик?..

— Не твоего это ума дело! — огрызнулась Анисья. — Может и сударик.

Но Матвей, как бы не слыша этой перемолвки, медленно докончил брагу и снова весело крякнул:

— Ну, и ме-ед!.. Это не мед, а прямо колдовство, ей Богу!

И от меду и от слов этих, и от насмешки над Анисьей, повеселела, охмелела, подобрела Лимпея.

— А ты не сердися! — сказала она Анисье. — Я тебе тоже подам. На-тко выпей! — и закричала на Матвея: — Ты бы приказал ослобонить ее!.. Куда она тут убежит-то?.. В цепи заковал бабу… Што это, к чему?

— Нет, этого мы не можем приказать… — сказал Матвей, улыбаясь Лимпее. — Раз арестантка, значит, арестантка.

Сам опустился на лавку и почуял тяжесть своего большого тела.

Засверкав глазами и пересилив в себе немощное чувство горя и усталости, Анисья попросила Лимпею:

— А ну-ка, поднеси ему еще — теперь мы с ним вместе выпьем! Может он ко мне будет тогда добрее…

— А со мной, значит, не хочешь выпить? — ухмыльнулась ей Лимпея и налила еще Матвею. — А ну-ка, выпей с твоей арестанткой… Знать-то крепко любишь ее, коли в цепи за собой возишь!..

Матвей как-то устало мотнул головой:

— Её?.. Н да… Баба тоже медовая… Ну, а ты будешь послаще! — и, потянув руку к ее груди, он пьяно зашумел: — Не уж-то правда, будто ты со свекром грех имеешь?..

Лимпея дернула одним плечом и правая бровь ее запрыгала.

— Эх, да ты видать куренок!.. А я думала, ты богатырь! С двух кружек с ума спятил!.. На, держи!.. Ежели с третьей не повалишься, с собой тебя на кровать спать положу!.. — она злобно посмотрела на Анисью. — А сударку твою стеречь нас от моего свекра заставлю…

Матвей, не вникая в ее слова, но не умея овладеть нахлынувшей на него страстью, схватил кружку, залпом выпил, и, бурно хохоча от внезапного восторга, загремел:

— Вот хмель баба!.. Н на, меня!.. Бери в полон!

И, сняв шашку и револьвер, положил на стол перед Лимпеей.

— А-а, дак вот какой ты, молодец удалый! — закричала на него Анисья и закричала на Лимпею: — А ты-ы, какая монасты-ырка!.. Богомолица несчастная. Свекрова подстилка!..

Запрокинув голову, Лимпея низким голосом ответила:

— Грехам моим ты не судья!.. И нечего тебе чужую душу ворошить. В чем грешна — Богу буду каяться. Ишь ты!.. Больно деловая!.. — взглянув на Матвея, рыхло севшего на лавку, Лимпея с презрением продолжала: — А ты-то!.. Сколько раз из-за тебя пешком в село ходила! Любовалась тобой. Во сне тебя видала! Думала, што ты и впрямь приехал выручать меня. а ты, видать, и верно што простой грабитель — пьяница! — и вдруг, распахнув в сени дверь, Лимпея закричала: — Свекор! Ямщики! Идите и берите его голыми руками!..

С ружьем и палками вбежали ямщики с Вавилой, а Лимпея хохотала:

— Да бросьте ваши батоги-то!.. Он и так готов: сидит мешок мешком… Богатырь! — злорадно и сквозь слезы говорила она, прислонившись к печке. — Дождала-ася выручателя!

Вавила крикнул ямщикам:

— Держи его ребята… Вяжи!.. Руки назад!.. Назад руки заламывай!..

— Што-о?.. Кто-о?.. Убью!.. — барахтаясь, мечась по избе и возя за собою трех дюжих медведей, кричал Матвей и вдруг завыл: — О-ох, што же это со мно-ой?.. Куды же моя си-илушка пропала-а?..

Анисья бросилась к нему и, сбрасывая цепи, тоже зарыдала, умоляя мужиков:

— Не бейте, не бейте его!.. Меня бейте, родимые!.. Я!.. Я одна во всем повинна… Я сгубила его, я-а!..

— Веревку, веревку!.. — командовал Вавила. — Лимпиада!.. Ты чего ревешь? Давай веревку!

И Лимпея, продолжая глухо выть, решительно и быстро дала свекру веревку, крича Анисье и Матвею:

— Доигрались, голубчики!.. Шуты гороховые!

— И верно, што мы это все шутя… — внезапно, виновато и смешливо захихикал Васька Слесарь около Вавилы. — Ну, вот ей Богу!.. Это же мы для святок… Балуем!.. Ей Богу, мы шутя!.. Вот погляди и кандалы на нас не заперты!

Васька разорвал и снял с себя цепи.

— Мы, дяденька, ведь маскировщики! — поддакивал и Митька Калюшкин. — Мы, просто сказать, — ряженные… Ряженные, вот те Истинный!..

Но Вавила слушал, жутко ухмылялся и негромко, задыхаясь, повторял:

— Ряженные!.. А?.. Балуете — а?.. Ребята, вяжи и этого… Я ж теперь с вами побалую… Побалую!..

А один из ямщиков, скрутив Матвею руки, тоже выдохнул с ожесточением:

— Это баловство?.. Три тройки лошадей загнали… Ну, вот теперича видать набаловали!..

Анисья повалилась в ноги ямщикам.

— И меня вяжите… И меня с ним мучайте. Я это затеяла…

А у Матвея оборвался голос, лицо от натуги посинело, трещал жандармский плащ и безобразно ворочалось в бессилии крепко скрученное огромное тело его.

Рыча и скрежеща зубами, с остервенением набросились на Ваську Слесаря и Митьку ямщики.

Тем временем горницу неведомо откуда вошел Яша, запорошенный снегом и без шапки, как всегда ходил он. А за ним вбежал Корнил и робко спросил просвирню:

— Што ж это?.. Тятенька?.. Што же тута делается?..

Со слезами отвечала ему Августа Петровна:

— Промысел Господень, дитятко… Промысел Господень!..

Яша подошел к ней сзади и шепнул:

— Становой с исправником приехали… Серчают шибко!

Просвирня обернулась к Яше и испуганно отскочила от него:

— Да ты-то тут откуда?.. Господи помилуй!..

Яша подошел к Анисье.

— А прибежал вот упредить тебя, — шептал он ей. — А им сказал, поехали, дескать, в гости, чай пить…

Все затихло в горнице, когда Вавила полусогнутый над связанными мужиками обернулся к Якову и в недоумении смотрел на брата, много лет не бывавшего на его заимке.

— Братец… Сделай божескую милость! — попросил Вавилу Яша. — Отпусти их!

Вавила выпрямился, тронул бороду и протянул:

— Дак вот каким манером, братец, ты ко мне в какой компании заявился!.. А я ведь тебя дурачком считал… Лимпея!.. Давай еще веревку!..

Но Лимпея, Анисья и просвирня не могли понять этого крика или не поверили ушам своим. Но Яша не отвел медвежьей хватки брата-меньшака, собственноручно заломившего назад покорные Яшины руки.

Увидал это Матвей-Микула, связанный и сваленный и завыл подавленным и страшным воем.

 

Рассказ третий

Пришла весна, пришла — или спустилась с неба, пришла или пробилась из земли для разноцветных радостей в полях и на горах, на пашнях и на берегах.

И что это за радость в свете солнца? Что это за красота в крылатом трепете пчелы, в стройном гуде ее полета с цветка на цветок? Никто не растолкует толком. Скажут только — солнышко высоко ходит, весна распустилась. А почему солнышко высоко ходит, а почему весна распустилась? Ну-ка, вы, люди дотошные, скажите — почему весна приходит, для чего, за что даются всякой твари радости земные?.. А всего главнее: почему есть солнце на небесах? А ну-тко, почему такое: свет, огонь, вода и камень?

…На большом сибирском тракте тишина. Пышной и густой зеленью зарос ручей в овраге возле каменной бабы, что над пасекой. И не умер еще старый пасечник. Все еще бродит, что-то гоношит в овраге. Только послабее стал сложением да пониже ростом. Гугнит что-то, не поймешь: ворчит или напевает. Живучи эти старики в пасеках. Молодит пчелиная работа, вечно дружная и бодрая, веселит сладкий мед. С косогора еще краше кажутся вдалеке горы, с чуть видными в тумане белыми снеговыми вершинами. А в другую сторону тракт убегает берегом реки на безграничную равнину. И явственнее обозначились отмеченные тополевыми рощами селенья, с церковками, с дымами, с сверканием крыш тесовых, с цветом куполов раскрашенных. По прежнему бежит и манит в даль дорога с паутиной певучей проволоки, с частоколом седых столбов.

Весеннее утро ярко, чисто и привольно. По краям дороги молодая зелень еще сверкает росою. Кусты цветущего шиповника, жимолости и горохового дерева улыбаются и что-то знают невыразимо-радостное, тайное, свое. По откосу косогора кое-где стоят большие тополя, распростершие огромные зелено-серебристые короны. Ничто не изменилось здесь за восемнадцать лет; даже каменная древняя баба-писаница, с грубо высеченным ликом, как стояла так и стоит, чуть-чуть сбоченившись. Напоминает она о далекой и вольной жизни, или о большой почетной тризне над оврагом, или о большой любви кочевых воинов к своему племени, некогда давно здесь бывшему. Только телеграфный столб, снизу на одну треть раскрашенный в полосатый верстовой, видать, что новый вкопан. А приколоченная на нем дощечка с надписью, гласит по-прежнему: справа 14 и слева 14. Двадцать восемь верст от села к селу: так и остался перегон ямщицкий. Села и деревни погустели, а станций не прибавилось.

В небе плыли утренние, высоко вознесенные, опаловые облака, и от открывшихся картин земли веяло покоем и теплом, солнечною радостью. Была необозрима даль чуть лиловеющей за рекою равнины, а видение лиловых гор с сияющими вершинами еще больше углубляло эту радость, делало ее до грусти сладостной. И такая была тишина, что слышны были и самозабвенное повествование жаворонка, и пружинно-однострунная песенка иволги, и строго-задумчивое гудение неисчислимых пчел.

Совсем редко старик поднимался на тракт, плохо двигались ноги, слабо видели глаза и притупился слух. Но птичьи голоса слышал и лучше молодого различал гудение пчел во время роения.

И вот показалось ему, что в птичьи и пчелиные песни вплелся какой-то новый, редкий и далекий, медленно приближавшийся звук пения. Не то свадьба где гудит, не то хоронят где кого. Но песня вскоре овладела им и грустной улыбкой заиграла на желтой седине бровей. Потом перешла в глубокую печаль полей и гор, и неба, будто вся природа всеми голосами оплакивала что-то самое прекрасное, навеки умирающее или отлетающее от земли.

Наконец, песня зазвучала властно, с отчетливым солдатским шагом, с болью стонов и мужицких слез соленых, без слов в песне замкнутых. Когда же песня выросла, приблизилась настолько, что слышны были тяжелые шаги многих ног, а звуки сдобрились лязгающей музыкой кандалов, — дед-пасечник догадался. Из уездного острога в губернский гнали каторжан и арестантов.

Партию вел усиленный конвой солдат, приземистых, запыленных и перегруженных ношей, серых и суровых людей в бескозырках. Усы конвоиров были щетинисты, подбородки сини от плохо выбритой густой мужицкой растительности. Черные мундиры с начищенными пуговицами, сапоги с железными подковками.

Взвод арестантов-песенников шел в ногу, в строгом строю, по-солдатски.

Поравнявшись с каменной бабой и обернувшись назад, взводный командир замедлил шаги и скомандовал:

— Шаг на месте. Азь-два! Три-чтыри!

Каторжане тяжело, но правильно перешли в шаг на месте и продолжали петь. Теперь слова их песни дед услыхал совсем отчетливо:

Как за каменной стеною, За решеточкой стальной Сидел молодец-мальчишка Не женатый холостой…

Хватаясь за кусты, медленно поднялся дед на косогор, но на тракт выйти не решился. Спрятавшись в кустарнике он удивился, как скованные песенники украшали песню тем, что иногда все враз потрясали ручными и ножными кандалами, и от этого стон песни переполнил жутью всю природу, загородил собою от старика небо и землю. Но ярко струился свет на старые и молодые, изборожденные злом или тоскою, пороками или болезнями, или смертною усталостью каторжные лица. Рты песенников открывались как-то криво, ощеривая плохие и черные или яркие и белые зубы, и враз расширялись черные дыры между пыльных или щетинистых усов и лохматых бород арестантов:

А на воле за окошком Сизый голубь ворковал. Сизый голубь перелетный Арестантский верный друг. Ты лети-лети сиз-голубь Через зелен темный лес. Через зелен темный лес Где блистает Божий крест…

Никогда от песни дед не плакал. Прожил восемьдесят лет, много видел проходивших мимо арестантских партий, но никогда не трогали они его такой печалью. Моргал выцветшими глазами, смотрел, слушал, слушал и не замечал, что на желто-белых усах его нанизывалась капелька за капелькой.

Там стоит перед иконой Мать родима, слезы льет, Ты скажи ей, голубь сизый, Утешенье проворкуй… Утешенье проворкуй: Нас отправят в Акатуй…

Взводный, наконец, махнул рукой и хрипло скомандовал:

— Стой! И будя базлать!.. Вольно. Оправсь! — повернулся к одному из боковых конвойных: — А ну-ка, Иванов, беги туда, узнай: чего это партия по дороге растянулась? Да упроси начальника, может тут привал дозволит? — он оглянулся, — Место больно удобное. — повернулся ко второму солдату. — Сашкунов! Стань на косогор и гляди в оба. — а третьему сказал потише: — Егоров! Дай-ка закурить, — и снял фуражку с запотелой головы. — Чего ты озираешься на овраг-то? — угрожающе закричал он на высокого сухого арестанта с большой полуседой бородой. — Небось, опять побег задумал?

Бородач вздрогнул, смолчал, но исподлобья продолжал жадными тоскливыми глазами всматриваться вниз в пасеку, где журчал ручей и где среди кустов виднелась лохматая голова деда.

Все арестанты, кроме бородача, были между собой уже знакомы. Некоторые всю зиму просидели вместе в пересыльной тюрьме, а некоторые только что осуждены. Среди новичков выделялся рослый и румяный с кучерявой бородой Микула, так и оставшийся под именем Матвея Бочкаря. Среди песенников были Васька Слесарь и Митька Калюшкин и трое каторжан — «головки», вышколенных тюрьмами, бывалых, отпетых бродяг.

Они промеж собою говорили и шутили, одолжались табаком. Только высокий бородач был молчалив со всеми, держался в стороне и в ряды песенников никогда не становился. Арестанты знали, что он недавно отбыл срок, но осужден опять за побег с поселения.

Бочкарь шел с бородачом во взводе первый день и только здесь, по окрику взводного, впервые поглядел на него пристально, но тотчас же забыл о нем, потому что взгляд его тоже остановился на овраге с пасекой и на высоких тополях, которые так сильно изменили это место, столь знакомое.

Затих Бочкарь, нахмурился, сел на край дороги, закурил и стал глядеть мимо оврага, на реку. Слово «побег» ударило, обожгло и заморозило.

Но некуда и не к кому и незачем бежать Микуле. Вся жизнь была безрадостна, а после того, как Илья убил сестру и как на суде развернулась вся срамота жизни — все пошло и вовсе по-дурацки. Закутил, забуйствовал Микула, угнал у ямщиков-хозяев тройку лошадей, а лошадей у пьяного украли. Засудили в арестантские роты, отбыл срок — и пошел бродяжить, искать кладов с чужим паспортом.

Сидел и не слыхал, что говорили возле.

А возле все шло своим чередом, арестантским побытом.

В то время, как взводный попросил у конвойного закурить, Васька, скинув серую бескозырку, обнажил наполовину лысую и на две трети сбритую голову и, достав со дна картуза кисет и спички, подал взводному:

— Вот! Извольте, господин взводный. Одолжайтесь…

Но взводный осторожно отстранил его прикладом ружья.

— Не дозволено тебе со мною разговаривать.

— Ничего, господин взводный! — весело сказал Слесарь, — Мы за всяко просто. Мы бывалые! Я восемь годов уже беспорочно отбоярил. Хо-о… На Акатуе!

— Тебе просто, а мне вкатят штук со сто, — принимая от Егорова кисет, криво ухмыльнулся взводный.

Каторжане одобрительно, рычаще засмеялись.

Пользуясь хорошей минуткой, Митька Калюшкин приблизился к взводному.

— Восподин взводный! А можно мне оттуда, из обоза, гармошку мою достать?

— На этапе вечером начальнику заявишь.

Митька жалко улыбнулся.

— Больно хоца тут на вольном воздухе сыграть, восподин взводный! Гармошку же мне дозволили.

— Нельзя арестанту веселиться! — перебил его взводный. — Песни можешь петь с командой, а гармошку не дозволено. Денисов! Туда на взлобок встань. Начальника заметишь — помаячь. Я присяду.

И, сняв ранец, он повесил его на каменную бабу и проворчал:

— Эко чучело! Тоже когда-то мастерил кто-ето. Фу-у! Притомился.

Митька отошел к товарищам и, уныло ухмыляясь, начал свертывать папироску. Все разгрузились от котомок и старались сесть на край дороги так, чтобы было видно и даль, и реку, и овраг. Движения их были коряжисты, слова отрывисты, взгляды и жесты злы и резки. Лишь бородач все еще стоял, оглядывал овраг и даль и будто что-то вспоминал.

— На-дыть, а много ль их кормовых мне дали? — говорил рыжему бледнолицый.

— А мне, — ответил рыжий, — Махорки и понюхать не дали. Гырит: не куришь. А начальник партии приказал курить. Гырит: цингу не разводи, кури!

Бледнолицый повел глазами на Матвея.

— Нам махорки нет понюхать, а другие, ядрена мать, как ровно на прогулку идут… С бабами!..

— Бабы наши поотстали, — невпопад вмешался Васька. — Знать ноги-то набили. Эн как тянутся… Уж моя на што привычна, а и то хлюздит…

— А вот на этапе, я слыхал, баб в другую партию отшибут, — стрельнул белками бледнолицый.

Матвей свирепо оглянулся на него:

— Кто те сказал?

— Ишь ты, каркает. «Отшибут!» — огрызнулся Васька.

Бледнолицый не уважил.

— Я не ворона. Я не каркаю. Это ты, сорока, все скочешь!..

— Што ты можешь понимать в етом деле? — ощетинил усы Васька. — Ето дело начальства! — и он раболепно посмотрел на взводного.

— А ты какой есть каторжанин: кандалы-те еле волочешь?

— Это может ты их еле волочешь. А я их раньше восемь лет носил, — похвастался Васька.

— А я двенадцать лет в тюрьмах отбухал! — покрыл спорщика бледнолицый. — Да вот опять на пять присужден. Вот погоди — старостой меня назначат — я те хлебало-то заткну…

Васька дразняще хихикнул и, свертывая собачью ножку, донимал противника:

— Назначат тебя, слышь, старостой? А за каки таки дела тебя старостой назначат? А может меня назначат?..

Бочкарь, тряхнув всеми цепями, рыкнул на ближайшего конвойного:

— Куда баб отшибут?.. Пошто баб отшибут?

Конвойный не ответил, только твердо стукнул о землю прикладом.

Бледнолицый тоже оглянулся на конвойного.

— А ты не ори! Ишь ты, мерин необъезженный! Куда! Куда! Отшибут, тебя не спросят куда, — прохрипел он тише.

— А ты, врешь! — прошипел Васька бледнолицему. — Со зла болтаешь, с зависти, што у нас бабы есть, а у те нету.

— Нет, не вру! — ворочая белками глаз, доказывал тот. — Вчерася я сам разговор слыхал: грит, бабы будут тут только раздор вносить, их от мужиков завсегда отделяют.

— Кто сказал? — набросился Матвей на бледнолицего. — Ну, сказывай ты, пес мордатый. Кто тебе сказал?..

— А ты не бахвалься! Вот погоди, за эти твои нахрапы раза три тебя ребята отбутузят — ты будешь к старшим-то помягше.

— А ну, пусть попробуют.

— И попробуют! — заверещал бледнолицый так, что среди каторжан раздался гулкий угрожающий рокот цепей от беспокойного движения.

Взводный вскочил с места, а двое конвойных со штыками на изготовке кинулись к Матвею.

— Смотри-и! — угрожающе прокричал он. — Языком можете болтать, а ежели драку затеете — всех переколем — погрозился взводный. — Поняли? Знаю я вас довольно. Двое затеют драку, а пятеро сбегут. А кто за вас в ответе, а?

И он приказал конвойным:

— Как кто зачнет драку — лупи прикладами. Больше никаких.

— Слушаю! — сказали в голос все взводные.

— Конечно, ребятушки, чего нам теперича делить? — покорно заговорил Васька. — Теперича, хе-хе… Мы все опять Акатуйские потомственные дворяне. Митька! Дай, друг, прикурить…

Митька подал свою тлеющую папироску Ваське.

— Конечно дело, ребятушки, лучше не ссорится, — поддакнул Митька. — А вот если бы восподин взводный дозволил мне мою гармошку из обоза получить, я взвеселил бы всех и ссоры бы все прекратил. Мне што теперича? Получил я восударственную службу на шесть лет на готовых харчах и покуривай. Правда, восподин взводный?..

— Веселитель какой нашелся! — буркнул взводный и снова сел на свое место.

— А я могу и печальную — поправился Митька. — Эх, я бы тут и сыграл! Привольно тут! Прямо хороводы бы с девками водить на траве-то. Эх ха-ха! Голова моя плоха…

— Хороводы! — передразнил бледнолицый. — Погоди, тебя ужо ухороводят где-нибудь в остроге. Ребяты наши не любят эких скоморохов-то. — Он уселся поудобнее и тоже засмотрелся на поля и на реку.

— Девку он красавицу спокинул, — мирно разъяснил Васька рыжему соседу. — Так и звали Лизанька Цветочек. Чуть было не обвенчался.

— А за што же он в несчастье-то попал? — спросил рыжий. — Экой молодой.

— А так, за глупость! — продолжал Васька и, посмотрев на Бочкаря, прибавил, — Все мы тут за глупость за одну попали…

— Из-за баб, небось? — спросил третий, мягкотелый и широкий богатырь.

Перебивая разговор и указывая куском хлеба на овраг, Бочкарь мягко улыбнулся.

— А ведь места-то эти мне знакомы, ребятушки! Погляди-ка Васька! Тут мальчишкой я бывал когда-то.

Митька не вник и, затягиваясь папироской, прищурился в противоположную даль.

— Н да. А э-внь куда наш путь принадлежит… Прощай, значит, приволье! Прощай, красная девица, прощай, родина-душа, как в песне говорится…

— Вот эти самые девицы, язви их в сердце, и всему причина, — задумчиво сказал широкий каторжанин.

Васька посмотрел назад на остановившийся обоз и защелкал словами:

— Бабы, конечно, сему причина. А без бабы тоже куда мы попали? Вот у меня баба: всю первую каторгу со мной провела. А теперь вот и сама на каторгу присуждена. А за што? — он робко и враждебно взглянул на затихшего Бочкаря. — За глупость за мою… За то што, значит, как бы вроде собаки за хвостом моим трепалась.

Грудь Матвея высоко и тяжело взднялась.

— Сестру я тут свою однова встретил! — сказал он со вздохом и сквозь улыбку его пробилась тихая печаль.

Между тем, запыхавшись, вернулся конвойный Иванов и вытянулся перед взводным:

— Так что его благородие господин начальник приказали привалить на час…

— Умер што ли энтот?.. Избитый-то? — небрежно спросил взводный.

— Никак нет. Так что в обозе при спуске на мост одна телега повредилась: ось сломалась.

Взводный крикнул арестантам:

— Можете закусывать.

— Дозвольте по ветру! — спросил широкий арестант.

— Эх, ноженьки опять как разболелись! — сказал высокий бородач и, постлав старый халат, сел со стоном на землю и стал рассматривать свои раны.

Взводный крикнул Иванову.

— Проводи, которые до ветру. А вы — Егоров, Мищенко, Нефедов, Сашкунов! По краям дороги на часы. А што это за старичонко лезет там из-под косогора? Эй — ты! Старый хрен! Назад! — крикнул взводный деду-пасечнику, и дед исчез в кустах, а взводный обратился к арестантам: — А ну, покажи ноги. Ты опять их нарочно размозолил? — закричал он на бородача. — Хоть до кости сотрешь — сказал, на подводу не пущу…

— Ей-Богу старая рана, восподин взводный! — ответил бородач просительно, и в глазах его блеснули робкие, правдивые слезы.

Взводный отвернулся и наклонился к ногам бледнолицего чтобы лучше видать его раны под обручами кандалов.

— А ты табаку опять насыпал в рану, штобы разъедало? — И рассердился. — А ну, у кого раны на ногах — подсушить на солнышке… Неча, неча! Развязывай!

Бородач распутал грязные онучи, вытянул ноги на солнце и лег на свой зипун.

— Восподин взводный! — взмолился Васька Слесарь. — Я никогда не лукавлю… Ну, только што дозвольте мне с бабой повидаться. У ней гребешок есть: вша меня долит, с печали, надо быть, напала. И надо починиться. Вот тут вот сзади — штаны порвамши…

Почти со злобой потребовал Бочкарь у взводного:

— Дозвольте наших баб сюда. Взводный!.. Повидаться только. Надо до зла горя!

Взводный пристально взглянул на могучего и молодого каторжанина и невольно уступил перед его взглядом.

— Дыть тут опять у вас начнется спор либо скандал какой, — начал было взводный. — А я за всех в ответе. Какая твоя баба?..

— Незаконная… Анисьей звать.

— Вот вам моя голова в заклад, восподин взводный! — суетился Васька.

— На што мне голова твоя? Твоя голова теперь гроша не стоит, а мне на каторгу не охота из-за вас идти. А бабу только пусти сюда…

Матвей взглянул на взводного умоляюще и угрожающе.

— Ну, дозволь, слышь! Мы только повидаемся…

— После суда мы только однова свиделись вчера на этапе и то не удалось поговорить…

— Не дозволили, — поддержал Матвея Васька.

— А кто виноват? — строжился взводный. — Кто вчера затеял скандал? И сегодня опять, сперва слезы, а потом до драки доведете. Знаю я вас коротенько. Теперь нечего тут разбирать: кто кого у вас подвел под каторгу… Суд присудил, а наше дело — маленькое.

— Ну, слышь ты! Дозволь! — уже просил Матвей покорно. — Может, в последний раз повидаться доведется. Может, и вправду нас разлучат теперь навсегда. Они же вот тут близко, во втором отделении, бабы наши.

— Восподин взводный! — вступился Митька Калюшкин. — Ничего не будет. Все будет теперь спокойно. Ей Богу: повидаются, тихо мирно и баста. А мне, — он продолжал ласковой скороговоркой, — Гармошку бы мне, восподин взводный, выхлопочи, Бога ради! Мне больше ничего не надо. Я тут буду всех мирить и веселить. Дозволь гармошку мне сюда, пожалуйста, слышь!

— Ребята все притомились, вишь, сейчас уснут, — не переставая просил Васька. — А мы тут вот в сторонке повидаемся и больше ничего.

— Ну, смотрите же! — уступил, наконец, взводный. — Ежели што пять выйдет — тогда не хнычьте! Тогда на первом же этапе баб отшибут в другую партию.

— Ну, нет же, нет! — Матвей даже свирепо закрестился. — Вот те Истинный! Я вот прямо молчать буду…

— Иванов! — распорядился взводный. Иди приведи Анисью Епифановну и… как, твою-то?

— Анну Стратилатовну! — подсказал Васька Иванову.

— Еще просвирня там, Петровной звать, — сказал Митька Калюшкин — Куркова. И Яша, старичок. Рассыльный станового, бывший…

— Это который при кухне?

— Так точно! — подтвердил Митька. — Которого восподин начальник вчерася святителем назвал.

— Который шапку потерял?

— Так точно! — сказал Васька. — И человек он прямо даже, как святой… Действительно што понапрасну пострадал.

— Ну, будя болтать! — сурово оборвал взводный. — При кухне он, стало быть ему нельзя… Приведи этих двух баб и баста!

— Слушаю! — ответил Иванов, быстро поворачиваясь на каблуках.

Поснимавши шапки и отрывочно беседуя между собою, арестанты жевали поданную им в попутных селах милостыню, по временам осматривая, что у кого есть или меняясь разными кусками. Некоторые же, сняв рубахи, пристально рассматривали их, а евшие — ругались.

— Тут хлеб едят, а вы вшами торгуете!..

Рыжий продолжал рассказывать широкому:

— А я, слышь, в ту пору пел альта… Большой уже был, женатый, а пел альта. А потом однова псаломщик наш напился и не явился к службе. И вот мне, брат ты мой, апостола! Как вышел я на середину церкви… — взбодренный воспоминанием, он все восторженнее, почти захлебываясь смехом, усиливал свой густой бас, — Да как возгласил: «Апостола… Павла чтение!..» И сразу, понимаешь, басом! Откуда што бралось. Прямо, понимаешь — окна: дзинь, дзинь… Это я с альта-то! Дак потом — при архиерее смелости набрался. Как возгласил, да под конец как рявкнул!.. В архидиаконы меня сулили рукоположить. Ей Богу! И даже на мою плохую грамоту ноль внимания — вот, брат, службу какую загубил!..

Пока говорил рыжий, широкий все время порывался перебить его и, наконец не утерпел, начал рассказывать свое:

— А у… Сила у меня была какая, а!.. Когда в Казани я на Волге грузчиком работал — на плечах на этих фортепьяну выносил один. Дак доски-сходни ломались поло мной. А однова поспорили с товарищем: кто больше груза унесет? Поднял он два пятипудовика муки и говорит — клади еще. Ну, положили ему третий: значит, пятнадцать пудов. И брат ты мой, как шагнул — нога у него: хрусть! Сломалась. А я несу и ноги двигаю таким манером, штобы ни Боже мой — штобы на одну не стать. А надо так идти, будто обеими идешь сразу. Ну и нас таких там только два осталось, — и он припомнил с радостью, — Снесешь, понимаешь, тюк — целковый заробишь, полбутылки опрокинешь через горлышко, ну, пирога возьмешь — закусишь и на песке лежишь, пока опять наймут. Дак мы опосля уже мелочь не носили. А вот лежим на песке, спим, а на подошве мелом пишем: рубль… Значит, дешевле не буди нас, а разбудишь, значит, по рублю плати. Потому наш уговор на подошвах. Лень было разговаривать…Бывало надоест в Казани, сядешь на плоты да в Астрахань! А там наскучает — поднимешься да куда-нибудь на Каму! Я все по рекам любил работать. Никто даже и пачпорта не спросит. Вот жисть была, а?.. Вот была воля!

Он умолк и горько всхлипнул.

А рыжий продолжал свое:

— И вот, братец, в Соловках! Когда уж я там послушником был, приехала одна купчиха. Ну, краля, понимаешь, прямо нарисованная. А я там уж был заместо причетника. И вот, понимаешь, случилось же эдакое!.. Черт тут, как ли, сам не знаю. Ну, просто, брат ты мой, не мог стерпеть. Провожал ее по лесу к старцу одному. И… Понимаешь…

Он прошептал что-то с испугом в глазах. Потом, всхлипывая, махнул рукой и умолк.

Между тем, Васька Слесарь страстно уговаривал Матвея:

— Не квели бабу! Понял ты? И неча теперь ее обнадеживать, раз абакат сам тебе сказал, что, значит, срок пропущен. А только, стало быть, одна надежда: будут оне себя хорошо содержать — ну, три года от силы подержут, а там на поселение. А может не то какой манифест. А вы же люди еще молодые…

— Ну, ни кого же я не убил? — горько и сильно говорил Матвей, — И даже, и намерения не было убить. Только зря болтал. И сам теперь не знаю: может, взаправду камедь играл. За што же девять лет мне каторги?..

— А мне за што шесть лет? — подскочил Митька. — Ведь я-то уж, можно сказать, от сердца дурака валял, ей Богу! Ведь я же думал, што мы маскируемся, балуем. Ну, Василию, понятно, по второму разу. Будто, што веры ему нет. Дескать — деньгодел. А я?

— А бабе моей за што пять лет дадено? — горячо и, будто утешая, шептал Васька. — Ну-ка!.. Она же всех остерегала. Останавливала от игры этой дурацкой…

Бочкарь взволнованно схватил себя за грудь.

— Ну, Анисью же потопил я как последний сукин сын!.. Я же их, судей, от сердца на суде просил: меня пусть одного засудят хоть на пятнадцать, хоть бессрочно, только бы ее ослобонили. А ты вчера всю вину на нее свалил. Дескать — она всему виной. Богатой, дескать, быть захотела…

— Ну, погорячился, — оправдывался Васька. — Понятно, мне мою бабу тоже жалко. А твою топил на суде сам пристав, за обиду, што его от должности отставили.

— Нет, а ты вчера словами эдакими: дескать, потаскуха, всех запутала…

Васька уже не мог сдержать злобы и зашипел:

— А што неправда, што, конечно, она нас всех запутала! Ей, видишь ли, надо было столбовой дворянкой быть…

— Ну, и опять же ты зачинаешь! — крикнул Митька Ваське. — Вот доскандалитесь — баб ваших угонят в другую партию.

Васька неистовым шепотом продолжал:

— Ну и пускай угонят! А только што я за правду голову отдам на отсечение…

— Какая правда? — заорал Бочкарь, — Где правда твоя, ну?

Васька заерзал от злости и от страха.

— А твоя какая правда? Кто погнал нас на Вавилину заимку? Кто начал разыгрывать начальство, а?.. А кого Вавилина сноха сблазнила, как утенка, а? приехал на заимку дело делать, а увидал бабу-перекрасу — угорел. А когда суд пришел — ты всем нам приказал показывать: дескать, знать мы ничего не знаем! Дескать были выпимши, машкировались. Где же она правда, а? Вавила с бабой всех разбойников перевязал. Срамота, ведь!

Бочкарь сжал кулаки и загремел цепями, но Митька схватил за шиворот Ваську и отшвырнул его в сторону.

— Иди ты отсюда к чертовой матери! Хы-ы!

Взводный заметил шипение и возню.

— Эй, вы! Опять!

— Нет, нет, восподин взводный! — через силу ухмыляясь, егозил Васька. — Мы это в шутку… Мы это так… Играючись, барахтаемся…

— Ой, доиграетесь вы у меня! — погрозил взводный и подозрительно взглянул на подходивших Яшу и просвирню.

Оба в белых кухонных халатах, позванивая кандалами, под конвоем одного солдата они несли на палке ведро с дымящимся кипятком.

— Кипятку, кипятку, братики! — ласково и грустно говорила Августа Петровна. — Кипяточку-то берите, поскорее, пока не остыл…

— Здорово, Митя! — ухмыльнулся Яша Калюшкину. — Как Господь милует?

— А што, Яшенька! Весело откликнулся Митька. — Неволя-то тебя, знать, на просвирне поженила?

— А ты, болтай, болтун! — нахмурилась Петровна, — В аду и то все будешь ощеряться… Ну-ка, бери, иди кипятку-то.

— А тебя, Петровнушка, тоже, значит, в чин произвели, — зачерпывая кипятку сказал Васька.

— А што мне, родимушка, зря-то вшей кормить? Потружусь вот для братиков. Все не так скушно. А ты што, богатырь наш Муромец? — обратилась она к Бочкарю. — Што так сурьезно смотришь на меня?

Микула отвернулся от нее и, смотря в овраг, на пасеку, снова нахмурился.

Разливая кипяток, просвирня ходила между арестантами и говорила:

— Да-а. Вот и сама теперь страдаю за грехи свои. И страдаю и сама не знаю: какие злые сети всех людей запутали?

Просвирня остановилась и, смотря на горы и поля, продолжила:

— Смотрю на благодать на эту Божию и думаю, и думаю: аль людям тесно на земле? Аль не чуют они гласа Божьего, не видят света белого, свободного? Да, братики, родимушки мои! Видать Господь Бог знает, как нас надобно наказывать. Вот теперича мы видим — как велик и как же он прекрасен Божий свет. А воля!.. Вон она какая воля-а!

Всхлипнув, она утерла рукавом глаза и подошла к заснувшему под солнечною ласкою бородачу. Его длинные, сухие и волосатые, в цепях, ноги были вытянуты, точно жерди, и мухи роились над разъеденными железом ранами. Старушка затихла перед ним, отмахнула мух и позвала:

— Эй, дедушка, слышь, проснись, кипяточку себе зачерпни-ка! Ишь, как притомился, горемыка. Ноженьки-то все растерлись как.

Арестант, звеня цепями, быстро сел и тревожно посмотрел на старуху.

— А-а… Это вона кто! — и он улыбнулся, как не улыбался уже много лет. — А я, слышь, женушку свою сейчас во сне увидел. Когда она девицею была… Лет десять не видал ее во сне и вот увидел.

Августа Петровна наливала ему кипятку, слушала внимательно и задушевно, а он обрадовался, что есть кому рассказывать и продолжал:

— Будто молодой я и будто еду на пашню, а она стоит на полосе в пшенице, на коленях, будто бы молится… Я так это явственно голос ее услыхал… А это ты, выходит дело… Да-а…

Он взял кипяток трясущейся рукой и, поставив кружку на землю, посмотрел на поле и на реку, и в овраг, и заморгал, заплакал тихими слезами, некрасиво морща не по летам состарившееся лицо и подтягивая к нему крючковатые руки в цепях.

— Поплачь, родимушка, поплачь! — говорила ему Августа Петровна. — Небось давно души своей не облегчал слезами.

Она погладила его по обезображенным, наполовину сбритым волосам на голове и заплакала.

— Я вот тоже все красуюсь привольем этим и все плачу… Да… Чую Господа вокруг. Чую я и плачу о грехах своих…

— И она, слышь… Это ж самое мне говорила! Во сне-то!.. И тогда, давно, когда мы молодыми были, тоже эдак же говаривала часто… А потом Бог попустил несчастье наше…

Он говорил отрывочно, как будто Августа Петровна и без слов знала все главное. Потом тихо, с радостной и жалкою улыбкой продолжил:

— А захотелось мне, понимаешь, сыночка своего поглядеть…

Он захлебнулся и уже шепотом, как взятый за горло, быстро разъяснил:

— От женушки-то, слышь, остался двух годов, сыночек, Ванюшка… И вот, когда с каторги меня ослобонили, я, слышь, и задумал… Да и убежал с поселения-то сюда… А он… — каторжанин снова жалко улыбнулся. — А он, слышь, у господина одного в детях оказался. Семнадцатый уже год ему… Совсем нельзя подумать… Такой пригожий и обряжен баричем, а по обличию-то как есть она, когда молоденькой была…

— Ну и как же, мой родимый? — сокрушенно и ласково спросила Августа Петровна. — Как же он-то, не признал тебя?

— Ну, увидал я его и…

Боязно мне стало объявиться-то ему… И ушел я, не похотел объявиться… Пусть не знает чей он сын по правде… Ванюшка наш…

Каторжанин уронил лицо в свои пригоршни, в длинную, смятую полуседую бороду и перестал рассказывать о сыне.

— Ну, выскажи мне душеньку свою, родимый, выскажи, — соболезновала ему просвирня. — Тебе полегче будет. Выскажи!

Старик вместо ответа указал рукой на окружавшую их даль и всхлипнул.

— Это приволье-то мне, слышь, знакомое. Часто я тут бывал, лет восемнадцать тому… В ямщиках здесь находился.

Просвирня, вытирая слезы, повторила:

— Выскажись, родимый, выскажись.

И тут же услыхала певучий голос Яши, который говорил Митьке:

— А пошто не спросить? Я спрошу… Ежели дозволит — отчего не принести? Принесу… Повеселись, поиграй, дружок…

— Вот спасибо, Яшенька! — счастливо заливался Митька. — Страсть как соскучился по гармошке. Третий день гармошку не дают.

— Ну, как, Яша! — крикнул Васька Слесарь. — Не заскучал еще по воле?

— А какая моя воля! — все тем же голосом говорил Яша. — Я сызмальства у людей в неволе. Я привышный…

— А все-таки, небось, обидно понапрасну-то терпеть? — допытывался Васька.

— А какая мне обида? У других обиды больше моего да терпят. Вот только тружусь мало.

— А што Яша, за шапку-то тебе досталось от начальника?

— А мне што начальник? У меня один начальник — Царь Небесный. А шапка мне без надобности.

Он наполнял кружки и говорил:

— Вода чистая, ребятушки. Чистая. За это вы не сумлевайтесь: я первым делом кипятильник с песком вычистил.

— За што же эдакого старичка хорошего на каторгу засудили, а? — спросил рыжий ни к кому не обращаясь.

Ему ответил бледнолицый новым непривычным голосом, в котором зазвучала мягкая печаль.

— А што же: ежели хороших осуждать не будут, тогда нам на каторге совсем яма. А возле хороших-то и нам немного легче, — он посмотрел в сторону Бочкаря, глядевшего в овраг на пасеку. — Ишь, вон тоже человек во цвете пострадал.

А поодаль от Бочкаря сидел и тоже смотрел в сторону пасеки другой, такой же переполненный тоской о прошлом, связанным именно с этим уголком большого тракта.

— А ты молись! Молись, родимушка! — тихо говорила ему просвирня. — Терпи и молись — Господь-Бог услышит и в неволе пошлет волю.

— Только три годочка я и пожил с нею, с женушкой моей. И то в грехе все. Все в искушении… И вот уже пятнадцать лет отбыл на каторге — и опять иду в неволю. И на што мне воля, коли в сорок пять годов совсем состарился? Вот гляжу на эти места и, понимаешь, ровно все как было, а ровно как и не было!.. Бывал я здеся… Лошадей тут часто пас. А в пасеке старик тут жил один хороший. Поди уже давно умер. А кажется теперь, как будто все это мне только во сне приснилось!

Каторжник плакал и по-детски волосатыми, закованными в кандалы руками, вытирал глаза свои. И тихо плакала Августа Петровна, бывшая просвирня.

А из другого взвода, под конвоем, шли Анисья и Стратилатовна. Обе были в арестантских полосатых платьях и шагали той неловкою и развалистой походкой, которой ходят все непривычные к тяжести цепей на ногах.

По дороге Стратилатовна шипела на Анисью:

— А-а! молчишь теперь?.. Отмалчиваешься! Вот погоди — заговоришь. Мне ничего, я перенесу. Я уже раньше приобвыкла. А вот тебе вся моя обида отольется…

Васька Слесарь бросился навстречу ей и зашипел:

— Не спорь. Не спорь, жена. Не спорь! — он и смеялся, и боялся, и крутился, как червяк на огне. — Господин взводный позволил, но штобы не спорили. А то стращают разлучить нас. Слышишь?

Стратилатовна злобно сверкнула белками глаз.

— Я и не спорю. Я только добиваюсь правды. Потому она, она нас загубила со злодейством со своим. А я никого не грабила и не разбойничала…

Но Васька снова просил зло и умоляюще:

— Будя!.. Ну, будя!

Усадив возле себя жену, он ласково заворковал, взял от нее гребешок и начал чесать голову и бороду. Стратилатовна отняла у него гребешок; подала кусочек сахара и белого хлеба.

— Да ты сперва пей чай-то, пока не остыл… Дай я голову-то тебе почешу, — и начала чесать ему голову, в то время, как другие арестанты жадными глазами следили за этой непривычной для их глаза нежностью.

Анисья тихо подошла к Бочкарю и сквозь зубы процедила:

— Здравствуй.

Забыв про каторжан, Бочкарь жадно поймал ее руки и, то прижимая ее к себе, то отталкивая, лепетал, как в бреду:

— А ты молчи! А ты молчи, молчи, молчи!.. А то разлучат! Слышала? Грозятся разлучить нас… А на меня серчать все равно теперь без последствия. Я дурак, конечно, я даже подлец перед тобой.

— Не надо нам про это говорить, не надо, — строго, низким голосом прервала его Анисья. — Я теперь, как ровно пушка заряженная. Боюсь, боюсь, што разорвет меня…

— Ну, нет… Ты только не шуми! — упрашивал Бочкарь. — Будем терпеть. Будем все сносить, девять лет терпеть. Не вечно же они будут тянуться! — и прибавила тихим шепотом, — А может, если будем все терпеть — может и скорее выпустят! — и засиял улыбкою надежды, — Может, манифест какой, али еще что… Понимаешь? И ничего тогда нам не надо. Какую-нибудь избушку в лесу. Либо на эдаком косогоре балаган, где-нибудь на бакше у мужика. И будем жить! На воле! Вместе! Понимаешь? И никого не будем трогать. Понимаешь, только бы на волю и только бы вместе…

— Ох, не ты бы говорил мне это! Не такой ты человек, чтобы удержать тебя в избушке. Я ли тебя не любила? Я ли за тебя не рысковала? А на поверку вышло, што за эту староверку, за паскуду, всех нас продал! Рассолодел! — она совсем ожесточилась, — За это вот теперь мы и погибли. За это, за это! А я-то думала, што ты богатырь, што ты не выдашь! Што за тебя можно, как за каменную стену спрятаться. Эх! Дура я была. Дура!..

— Не поминай про это. Знаю! Сам терзаюсь теперича, ну только нету силы обуздать себя. Ну, жаден был я до воли, жаден был до баб и не умел себя обуздывать… Ну, вот и наказал меня Бог, али дьявол. Ну, ты же мне прости это и думай, думай про меня… А ежели, узнаю, што ты про меня думать перестала, пропаду я сразу. Пропаду…

— Пропаду… А што же мы разве не пропали?

— Нет, не пропали! Ей-Богу не пропали! Вот увидишь! Только бы тебя мне с глаз не потерять. Ну, не пропали ж! Верь, што не пропали! — он показал вниз на пасеку, — Гляди-ка-ся!.. Гляди-ка: тут я раз с отцом у старика гостил, у пасечника… И чудно было, как ровно в сказке, аль во сне. Тут мы тогда на наше горе все враз встретились.

Он умолк и отвернулся от Анисьи, а она, не слушая его, или не понимая, полными слез глазами посмотрела вдаль на реку, на луга и на горы и с пронзительной тоской запричитала:

— Прощайте горы мои родимые! Прощайте речки мои быстрые! Прощай молодость моя бесталанная. Прощай воля моя, воля раздольная! — она заплакала и зашептала, — Погубили мы жисть нашу с тобою… Погубили.

И вдруг, тут же со слезами на глазах, прислушалась к чему-то в самой себе и тихо, удивленно засмеялась.

— Ну, што? Што ты? — испуганно спросил Матвей.

И оба замолчали, подавляя в себе слезы, даже вздохи. Она взяла его руку и положила себе на живот.

— Шевелится!.. Слышишь? — и еще горше зарыдала, — Арестаненочек мой махонькой!..

Больше они ни о чем не могли говорить. Слышали, как что-то говорила арестантам Августа Петровна, но не понимали. Глубоко ушли в свое, новое, огромное, но такое печальное, такое несказанное.

— …все бы падает какая-то печаль, а под конец печаль ту покрывает радость! — говорила Петровна.

— А может оно так и будет? — улыбнулся рыжий каторжанин.

— А погадай-ка, слышь, старушка, нам! — сказал широкий, — Не выпадет ли нам какое облегченье?

— Не будет ли какого манифеста, а? — спросил рыжий и совсем счастливо засмеялся, — Вдруг бы всем нам вышла воля, а? Слышь, бабонька?

— Все может быть, родимушки! Все в руках Господних! Может, для того Господь и трудит нас, што волю-то Его как следовает мы не видим и не понимаем, когда на воле-то живем. Вот поглядите-ка, какой сегодня день от, а? Воля-то какая!

— А у те карты-то с собою? Погадай, слышь! — домогался широкий арестант.

— Карты есть, ну только восподин взводный, может, не дозволит, — тише ответила Августа Петровна, а потом громче продолжала, — Не дозволяется арестантке при походе карты иметь. А вот придем на этап, там и погадаем.

— Ничего, восподин взводный, он ничего… Погадай! — упрашивали арестанты хором.

— Он, видать, притомился, он не видит, — ухмыльнулся Митька и шепнул старушке: — Ну, погадай об манифесте. Ничего!..

— Конечно дело, родимушки, за карты за свои я не могу ручаться, — уступчиво сказала Августа Петровна. — Они врут, значит и я вру. А только што… — продолжала она тише, — Зиму-с я ей, Анисье-то Ивановне, как на ладошку про несчастье-то про это карты мои выложили… А оно, видишь ты, как вышло!

Она достала из-за пазухи замусоленную колоду карт и присела среди арестантов.

Арестанты тесно сгрудились вокруг нее. Только Бочкарь с Анисьей да Васька со Стратилатовной сидели парочками на своих местах и тихо ворковали. Даже бородач с избитыми ногами подошел и наклонился над просвирней. Раскладывая на коленях карты она мягко, задушевным, успокаивающим голосом рассказывала:

— При этом, при моем теперешнем положении, конечно, не хорошо это, ну уж будто што для вашего веселья расскажу. Яшенька-то этот, старичок-то. Вот тот лысый-то. Все тоже сны видает… И сколько уж годов видает он все один сон. Вы бы его порасспросили рассказать! — она оторвалась от карт и обратилась к Яше. — Эй ты, Яшенька, о чем задумался?

— А ни о чем, Петровнушка. Птичку я тут слушаю. Больно сладко поют эти жаворушки малые. — он помолчал и будто сам с собою продолжал: — Бывало эдак-то на пашне слушаешь их, слушаешь, бывало. Маленький тогда я был. А как ровно сейчас помню. Тятенька, бывало, рано встанет да уйдет сеять, а я сплю-сплю и вдруг слышу — надо мной они: чири-и, чири-и!..

Августа Петровна улыбнулась радостной улыбкой.

— Видите, дите какое! Чири-и, чири-и!.. Ах, Господи прости!

Она вздохнула глубоко и добавила!

— Мы с ним и выросли в одной деревне и чуть было не поженились. И я желала, и он за меня сватался. А вот подите же: братец его и воспротивился, потому што я церковница, а они староверы. Долго все рассказывать, а только и он из веры ихней ушел и на всю жизнь холостой остался. И я замужем нажилась и во вдовах наплакалась. А вот, глядите-ка: судьба-то нас свела где!.. И верьте мне, родимушки, што это так, знать, предуказанно! Об одном теперь молюся… Чтобы как-нибудь без лишнего зла жисть свою покончить, как говориться: мирно бы и не постыдно.

Конвойный окрикнул Яшу. Яша, взяв пустые ведра, ушел к походной кухне.

Просвирня испугалась, оглянулась, но, видя, что ее не требуют, продолжала гадание.

— А ну-ка думайте шибче: кто чего желает?

Конвойные, следя за арестантами, с любопытством прислушивались к просвирне, изредка поглядывая в сторону дремавшего взводного.

— Конечное дело, об чем наша дума! — говорил рыжий. — Об одном для всех: о воле…

— На каторгу пошли! — сильно выговорила Анисья и, впервые вслушавшись в страшное слово, еще раз повторила в отчаянии: на каторгу! На каторге дитенка рожу.

Матвей-Микула прижимался к ней, забывая, где он находится, но невольно ловля отдельные слова просвирни, которые так радовали и печалили:

— Погадаемте о воле, братки. О светлой божьей воле.

А Анисью это раздражало.

— Воля! Эх, если бы мне дали волю! Змеей бы проползла да отыскала бы ее. Я б ей шею обвила и задушила бы, зажалила б ее. Злодейку, богомолицу проклятую!

Бочкарь же прижимал и целовал ее и, поддавшись страстному влечению к молодой, красивой женщине, шептал что-то, как пьяный. И точно сонный услыхал, как рыжий каторжанин воскликнул:

— Выпадает? Воля? Да неужто?…

Просвирня засмеялась, развела руками:

— Не знаю, воля это, али што другое, братики, а только карта падает хорошая.

Все затихли и с надеждой смотрели на старуху и на карты.

А Бочкарь припал к губам Анисьи.

Конвойные и каторжане, увлеченные гаданием, не видали этого, но за то зорко видела все Стратилатовна.

Просвирня же торжественно воскликнула:

— Врут карты и я вру… Ну, ежели не врут, то будет вам, родимушки, какая то большая радость!

И все повеселели, все поверили, сомкнулись над ворожеей и даже бородач повеселел и ухмыльнулся. Яша принес новое ведро кипятку и Митькину гармошку.

— Принес? — радостно хватаясь за гармошку и прижимая ее к сердцу закричал Митька. — Вот спасибо, Яша! Жену мою принес… Да как же это тебе выдали?

— А ну-ка расскажи нам, старичок. Про сон-то!.. — громко попросил широкий, — Может все к одному?

— А ты поиграй нам! — обратился рыжий к Митьке.

И все еще никто не обращал внимания на Анисью и Матвея.

— Ты не прижимай меня… Увидят! Начальнику доложат, — говорила Анисья, а сама все больше пламенела от объятий стосковавшегося по ее телу сильного и разгоревшегося Бочкаря-Микулы, который глухо отвечал ей:

— Сейчас я как во сне все вижу… А чую тебя, как будто в первый раз… Таково хмельно мне!.. Неужто мы в последние видаемся?

А каторжане хором уговаривали Яшу:

— Ну, расскажи нам, дядька! Расскажи про сны-то…

Яша ухмыльнулся, погладил свою лысину и стал возле просвирни, светлый, устремленный в высоту, как на молитве.

— А уж и не знаю, ребятушки… Сумею ли рассказать-то? — начал он, конфузливо откашливаясь. — Вот вижу, как наяву, а рассказать… Не знаю как начать. Может вы смеяться будете.

С явным нетерпением каторжане шумно говорили:

— Ну-ну! Што ты! Какой уж смех нам? Как умеешь. Расскажи!

Стратилатовна толкнула в плечо Ваську:

— А те-то, те-то!.. Погляди-ка. Милуются.

Конвойные обошли взвод, перешепнулись меж собою, со скукою на лицах посмотрели назад, поджидая смену, посмотрели в сторону совсем заснувшего взводного и, ставши на свои посты, стали слушать Яшу. В сторону же Анисьи и Стратилатовны глядели вскользь, стыдливо, как смотрят в сторону супругов.

Выпрямился бородач и, слушая, угрюмо опустил глаза к дороге.

— Это я не про свою келейку, которую всегда-то вижу, — начал Яша. — А видел я совсем другой недавно сон. Вижу, будто бы, брателки, вхожу я в церкву… Не то в хоромину какую. Сперва бы это церква, опосля, когда внутрь взошел, будто бы большой пресветлый терем. В жизни своей я, брателки, не видывал такого, окромя церкви, а даже и во сне не видывал. Когда был маленький — мне бабонька сказывала сказку про царя Гвидона и про светлый терем морской царицы. Ну, во сне не видывал такого. И рассказать даже не сумею, брателки…

— Ну, ничего, сказывай, как можешь, — нетерпеливо потребовал широкий.

— Скорее сказывай! — подтвердил бледнолицый. — А то скоро нас погонят — не успеешь.

— Вот как бы, брателки мои, вхожу я в этот терем, а посреди бы за столами, за дубовыми, за скатертями самобраными, как в сказке сказывается, в одеждах праздничных и самоцветных сидите будто бы все вы, все значит осужденные… И будто все на воле!..

— На воле? — стоном-эхом отозвались голоса.

— На воле, брателки! — еще светлее улыбнулся Яша. — И будто бы по середине на красном месте набольший из вас, эдакой пригожий молодец, навроде бы Матвея нашего! Пир будто пируете свадебный и песни все таково хорошо и весело поете все… А двери бы раскрыты широко и через них видать бы все вот это самое приволье!.. Ну, как есть всю эту землю Божию, брателки!

Лица каторжан посветлели. Все слушали, затихнув и ожидая дальнейших слов Яши так, как будто этими словами решалась судьба всей каторги. И Яша, помолчав, продолжал:

— А мы будто с Петровнушкой-то служим вам всем при столе и стоим как бы в отдалении друг от друга. И смотрим бы на диво это и боимся слово сказать… Чтоб сон-то не вспугнуть, потому што все мы твердо знаем, што все это во сне привиделось.

— Как складно сказывает Яша! — прошептала Анисья. — Они все его слушают, как малые ребята…

Микула тоже слушал и шептал Анисье:

— Пошто ж мы раньше так с тобой не миловались? Пошто ж мы не могли на воле так любиться?..

Просвирня тихо поднялась с места и, увидев Бочкаря с Анисьей, стала так, чтобы загородить их собою от затихших арестантов. И восторженно шепнула умиленному бородачу.

— Сам сказывает, сам, родимушка… Раньше дак, просишь его, просишь — не желает. А сегодня, ишь, разговорился.

— Погоди ты, не мешай ему! — шепнул Петровне бледнолицый.

А Стратилатовна опять кольнула взглядом в сторону Анисьи и Микулы.

— А те-то, те-то што делают!

— Это Яшка да просвирня все подстроили! — проворчал Васька. — Штобы зубы всем заговорить… Анисья их подговорила, чтобы поиграться со своим миленым.

— Много там виделось, — продолжал рассказ свой Яша, — ну только всего я не сумею рассказать… Может потом припомню все. Про клады много было сказов… Каждый про свой клад бы вроде как по песне спел. Потом бы входит мой брателко, меньшак Вавила Селиверстыч. А после бы племянник мой Корнил, а потом бы и Лимпея, сноха Вавилина. И будто все бы с приношением. А Корнил-то, мой племянник, будто бы несет мою часовенку-то сонную… Ну только бы она вся очень маленькая, как игрушка. — Яша потихоньку вытер набежавшую слезу. — Тут много было всего… Не суметь мне вам сказать… Потому што я хочу сказать, а не могу…

— А што ж ты плачешь, старичок? — жалостливо спросил у Яши рыжий каторжанин.

Яша начал еще горше плакать и сквозь слезы отвечал:

— Потому, что, брателки, я вижу, что не моя это часовенка, и мне бы таково-то горько стало, а вокруг меня поют бы и утешают бы меня ровно бы ангелы где-то далеко. И поют бы они:

— «Всякое ныне житейское отложим попечение»… И кто-то будто бы снаружи глас мне подал, штобы я глядел на горы. — И таково ли мне стало радостно стоять и слушать. А стоять-то я будто и не могу. И глядеть на горы бы не смею. У меня будто ноги отнялись от испуга, что сейчас мы все проснемся и я слова молвить не могу, а ангелы будто все краше, все умильнее поют бы:

— …«Всякое ныне житейское отложим попечение»… — И вот бы, брателки, взглянул я на горы… А там бы выше туч возвысился, стоит бы храм великий и такой пресветлый и такой-то огромадный, белый-белый, аж для глаз больно… И вижу бы я: все вы туда начали смотреть, а увидать будто бы все не можете… Которые бы видят, а больше не видят… И как бы все мы слышим глас таково явственно:

«Прийдите ко мне все труждающие…»

Но Яша не окончил. Стратилатовна не вытерпела, крикнула:

— Этот зубы тут заговаривает, а те-то там, бессовестные рожи… Поглядите-ка, сплелися! — она ткнула пальцем в сторону Анисьи.

Бочкарь услышал, волком посмотрел на арестантов и еще крепче обнял женщину, страстно говоря ей:

— Ничего! Пускай все видят. Потому, я чую: мы впоследние видимся.

Анисья обомлела и со слезами на глазах заговорила что-то пьяное, почти безумное:

— Да, да! Сплелися! Пускай все видят! Не стыжуся. Совесть потеряла. Каторжная стала! Несчастный мой, ребеночек!.. Куда же я его деваю? Арестаненочек!.. Пропала втуне вся любовь моя. Пропало все-о!..

Каторжане встали с мест, посмотрели с удивлением, потом с усмешками, и вдруг их всех охватило чувство зависти, затем злобы одних и явной похоти других. И вырвался из их грудей какой-то протяжный рычащий стон без слов.

А Яша повернулся, обидно всхлипнул и сказал:

— Никого я не заговаривал. Как видел, брателки, так и сказал.

Но Яшу уже никто не слушал. Каторжане безрассудно и безвольно бросились к Анисье, протягивая скованные руки к распустившейся на руках Микулы женщине.

Вспыхнул целый вихрь желаний огненных, звериный рев и звон цепей. Конвойные бегали вокруг взвода, оцепили каторжан, но растерялись и не знали, что делать.

— Уберите баб отсюда!.. Уберите! — закричал высокий бородач. — Я знаю это зелье! Я сам за бабу пострадал!..

— Нет, нам давайте их!.. Давайте!.. Мы тоже баб сколько годов не видели! — кричали, рычали и неистово смеялись каторжане.

Одни схватили Стратилатовну, вступили в драку с Васькой, другие бросились к Анисье.

— Вот эту нам отдайте… Этую!..

А один, с перекошенным ртом, облапал даже Августу Петровну.

Даже Митька ошалел и ни с того ни с сего грянул плясовую.

Как обожженный вскочил с места взводный и, выхватывая у первого конвойного винтовку, закричал неистово:

— Што такое? Бунт? Побег? Перестреляю!..

— Стреляй! — взревела грубым, хриплым голосом Анисья и, для чего-то раскосмативши себя, встала, бросилась навстречу взводному, конвойным и каторжанам, с надрывным воплем, — Нате же меня!.. Рвите на части, как собаки падаль… Нате!.. Я заслужи-ила все-о-о… Я заслужила!.. И не гожусь я в матери! Я каторжная! Я распутная!..

И еще буйней, еще неистовее закричали каторжане, снова бросились к Анисье, которую удерживал Бочкарь и грохотал, бросаясь в драку.

— Всех… Всех передушу! Зубами рвать начну. Сволочи-и!

Голос взводного показался слабым и неслышным, когда он скомандовал:

— Взвод!.. Прикладами!.. — а сам не удержался, невольно надавил на курок винтовки и выстрелил.

Яша схватился за сердце и медленно стал оседать к ногам Микулы, улыбаясь и чуть слышно уговаривая арестантов:

— Перестаньте, брателки… Отложите попеченье… Веруйте!

Просвирня первая почуяла беду.

Яшенька… Яша!.. — закричала она, склоняясь над упавшим Яшей.

Звук ли выстрела, или падение Яши, или ворвавшиеся в круг взбунтовавшихся двое самых высоких и самых свирепых арестантов, старого бородача и молодого Бочкаря, которые остановили взгляды друг на друге и замерли в молчании, — неизвестно что внезапно водворило тишину, и тишина была такая, что даже взводный не решился нарушить ее. Стоял и, пораженный тем, что видел, ощупывал горячий ствол винтовки, как бы не веря, что она могла убить. Наконец, он понял, что произошло и тихо проворчал на арестантов:

— Ну, вот… Набунтовали!..

Из партии на шум и выстрел прибежал начальник, и пока перепуганный взводный излагал ему событие, Анисья, полузакрывши глаза, с опущенными руками, стояла, как застывшая. Потом всмотрелась в лицо Якова и упала перед ним на колени.

— Яша!.. Деданька мой бедный!.. Прости ты меня! Прости!.. И тебя я погубила! Всех я погубила. Все я радости убила!

Яша слабо улыбнулся ей побелевшими губами и с усилием поднял коченеющую руку, но перекрестить ее не смог.

— Господь тебя простит, дитятко болезное… — произнес он еле слышно. — Меня простите, Христа ради! — сказал он всем смотревшим на него и, точно засыпая, закрыл глаза.

Анисья позабыла о любви своей к Матвею Бочкарю, о каторге, обо всех скорбях своих, и даже о зачавшейся в ней новой жизни.

— Старичок блаженный! — как родителя оплакивала она Яшу. — Как же я тебя раньше не видела? Как же раньше я тебя не понимала?

Начальник бело и свирепо осмотрел взвод. Подтянулся, похудел и потемнел перед ним взводный унтер-офицер.

— Кто позволил здесь устроить свидание с бабами? — сухо и жестоко посмотрел он на взводного начальника. — В каторгу захотел, а?

Взводный почему-то пристально взглянул на двух самых высоких арестантов, которые, узнав друг друга, не могли вымолвить ни одного слова и, стояли, как смертельные враги.

Васька же, пытаясь удержать возле себя Стратилатовну, лепетал:

— Господин начальник! Моя ж не виновата. Не она ж причина!..

Начальник молча подал знак конвойным, указав на просвирню:

— Убрать всех баб сию минуту! Завтра же переведу их на другую партию.

Но Августа Петровна положила на свои колени голову умирающего Яши и твердо отчеканила:

— Ну, нет, родимушки… Коли меня, стреляй меня, а только я его покинуть не могу… Да он же еще дышит! — заскрипела она, подавляя рыдания. — Еще теплый. Может он еще и выживает.

Взводный становился все угрюмее и не смел сказать ни слова, а начальник, увидев Яшу, смягчился.

— Старика-то зря поранили. Сашкунов! Останешься при них. Фельдшер на подводу подберет. — и, обращаясь к арестантам, скомандовал неумолимым беспощадным голосом:

— Построиться в ряды!

Потом, видимо для укрепления дисциплины, громко сказал взводному:

— Молодец! Спасибо! За подавление бунта представлю тебя к награде.

— Рад стараться, ваш-сок-род! — отчеканил взводный и скомандовал:

— Смирно!

— Готов поход! — коротко приказал начальник и ушел к обозу.

Микула даже не видел, как увели Анисью, не вспомнил, что она с ним не простилась. Только Митька видел, как медленно пошла она, прямая и высокая, точно на ногах уснувшая, забывшая про все.

Матвей Бочкарь все еще стоял возле старика, не веря глазам своим, что это тот самый Илья Иваныч Лукичев, могучий и завидный богатырь ямщик, которого так пышно поженила на себе сестра его, вдова купца, Овдотья Петровановна, убитая Ильею, его вот этими, ужасно длинными и волосатыми руками.

Доносился подавленный вой уводимой Стратилатовны, почуявшей, что она больше никогда не увидит верного ей Ваську Слесаря.

Васька же построился в переднюю шеренгу и тихо ныл без слов.

Застыв над умирающим, жадно слушала просвирня его последние предсмертные слова м повторяла нежно:

— Говори, Яшенька, сказывай!.. Все расскажу им, все до капельки.

Как бичом стегали слова взводного, проклинавшего арестантов. Уже ушел и стал в ряд Илья Иваныч Лукичев. Но не узнал, забыл свое каторжное имя Микула Петрованович. Впервые за последние семь лет, как он стал носить чужое имя, — впервые был он не Матвей Бочкарь.

Навсегда и окончательно отняли гармошку у Митьки Калюшкина. Жалко усмехнулся Митька, когда взводный прокричал Микуле:

— Што же ты думаешь, тебя с сударкой на подводе повезут?.. Матвей Бочкарь! Кому я говорю? Ставай в шеренгу!

Микула повернулся к взводному и крикнул:

— Нету больше тут Матвея Бочкаря!

— Чего такое? — удивился взводный.

Вместо Микулы взводному ответил Илья Иваныч:

— Сызмальства его знаю…

Но он не договорил, как будто поперхнулся. Потому что увидал возле куста на косогоре изжелта седую бороду, а потом и всего деда. И оба снова замолчали, будто умерли для этой жизни, где так долго может жить в райском приволье старый пасечник, и где нет места для богатырей могучих.

Да и нельзя уже было сказать ни одного слова. Арестантский строй хуже солдатского.

— Шаг на месте! — вскидывая на плечо винтовку и подтягиваясь, будто на смотру, скомандовал военный. — Запевало!.. Песню!

Робко, нехотя затянул слабый голос бледнолицего.

Как за каменной стеною За решеточкой стальной.

И подхватили все бушующей вьюгой.

Сидел молодец — мальчишка Не женатый — холостой…

— Шагом марш!.. Аз, два!

И первый взвод каторжан, в такой песне, грозно звеня цепями, как закованная в зловещую сталь страшная сила, двинулся по тракту с взглядами, устремленными в голубую и неведомую даль.

Долго идет по тракту партия. Сурово озирались проходившие на умирающего Яшу, голову которого все еще держала на коленях Августа Петровна. Прошли и каторжные женщины, среди которых, с широко открытыми, как бы увидевшими что-то новое глазами, прошла красавица Анисья.

Наконец затихла песня, умолк лязг цепей и скрип обоза, подобравшего Яшу на подводу, медленно растаяла партия арестантов в ярком солнечно-зеленом дне.

Старый пасечник смелее вышел на простор дороги, сделал козырек из дрогнувшей руки и долго-долго всматривался в след пылившей веренице жуткого обоза.

И не узнает никогда старик, что двое арестантов, самые высокие, были когда-то на его пасеке и ели мед, и пели песни над оврагом, и носились мимо на ретивых тройках…

Знает только об одном: давно пора бы умереть ему, а вот Бог грехи терпит.

Наступила тишина. Снова зазвенела иволга, защебетал в небе жаворонок, послышалось гудение домовитых пчел.

А про закованную силушку Ильи с Микулою и невдомек слуге пчелиному.

Ушли по тракту каторжане. Улеглась пыль на дороге, поднятая их закованными, в кровь разбитыми ногами. Но долго еще роились мухи над темным пятнышком на пыли дорожной: совсем немного просочилось крови на землю из сердца Яши.

Вышло солнце на середину неба, высушило все до капли. Но рассказ его о сне прекрасном, о чудесном храме белом на горах высоких, навсегда с собой взяли каторжане.

Семь рассказов вам рассказано. Семь подробностей показано про беды-горести, про радости простые, про жизнь народную.

Семь правд больших, хотя и с малыми неправдушками, кривденятками-прикрасами, как водится в дружеской беседе.

А восьмая — вся неправда, или, правда непонятная.

Потому, что волен всяк свою красоту искать и понимать по своему разуму. Может быть, в том и радость мира сущего, что всякая душа — отдельный храм, а всякий разум — мир премудрости.

Вот, скажем, видите вы сон, как будто вас ведут какие-то враги — убить или замкнуть в темницу вечную. Подкосились ваши ноги, опустились руки от боязни, отнялся язык и страхом переполнено и остановилось сердце ваше. Ан, вдруг проснулись: «Господи, какая радость: это же, ведь, только приснилось!..»

Но радость быстро, быстро вас оставила и улетела в сказочный край свой, и встретили вы день с обычной заботой, а вскоре и про тяжкий сон позабыли и про светлую радость, что навестила вас при пробуждении. А почему такое?.. А потому такое, что слишком много получаете вы воли, через чур разбаловались вы светом божьим, через меру примелькались вам земные чудеса…

Но вот нечаянно случилось с вами горе: заперли вас взаправду в темную тюрьму и сразу представляются вам светлыми, несбыточными чудесами даже пасмурные дни осенней непогоды где-нибудь в просторном поле на охоте.

А цветы лазоревые в летнем поле! А всходы и заходы золотого солнца над родимою землею! А проголосная песенка возлюбленного друга в яркий полдень! А зной хмельной любви с верной подружкой, с чародейной улыбкою губ ее румяных!..

Эх, вы, люди-люди, горетворцы! Сами вы себе враги-злодеи, сами самые заклятые враги вашей свободы.

А раз так, то и не смейте жаловаться на неволю, да на злую долю. Никому не слышны ваши жалобы и слезы. Все это испытано, горькою отравою до дна выпито. И всем скажу теперь не ласковую правду: если вешнее солнце для вас не чудо — то весь мир великий для вас мертвая пустыня. Если в радостях неисчислимых живой жизни вы не слышите дыхания и благословения Бога — вся вселенная для вас — тесная темница.

И если вы не верите и не хотите знать чудес и радостей вседневных, если не умеете принять живых красот, данных вам самой явью без числа и меры, то хоть научитесь чуять радость снов и сказок, вымышленных грез бесплотных!

И благословляйте ваши казематы и темницы, без которых вы так скоро забываете и грезить и молится…

… Сперт и душен воздух в тюремных камерах. Не снятся здесь, не грезятся хорошие сны. Порою совсем не спится арестантам. Грешные, страшные и безобразные одолевают думы побледневшего и похудевшего Микулу. Зло берет на храп товарищей, за сердце берут стальные шелесты цепей спросонья.

Где-то далеко оставлена Анисья. Никто не скажет, куда погнали Илью Иваныча, Ваську Слесаря и гармониста Митьку.

Где-то в шахтах грезятся Ваське клады степных курганов, а не клады ему дороги, а степь-приволье. Редко они снятся ему по ночам, и убегает он от кладов, но клады его не пускают… Встают из-под земли витязи на быстрых конях и бегут с Васькой степью. А добытое золото тяжелыми цепями обвивает ему ноги. Он пытается стряхнуть его, но от звона цепей просыпается и, придерживая бьющееся сердце, стонет, вспоминая Стратилатовну, о которой тоже уже давно не слышно, где она и что с ней.

Вздрагивает во сне Митька Калюшкин. Все кажется ему, что церковь красит и поет — хорошо поется в пустой церкви. Множится голос под куполом, и веселят глаз яркие краски. Бесконечно пел бы красильщик — от восхода и до заката солнышка. Но качается веревочная лестница, и Митька хочет уцепиться, щупает ногой приступку, но приступки нет совсем, и прыгает тяжелая нога, проваливаясь в пустоту и, увлекая за собой другую, скованную цепью, гонит грезу.

Думает о них Микула, запертый с чужими, незнакомыми ворами и убийцами. Сплевывает нехорошую слюну на пол, но вкус во рту делается еще противнее и кажется, что отделяются от скул щеки и от зубов десны и губы. Все заживо сварилось или отгнивает в этой страшной, густой духоте и вони. Тело делается тяжелым, кости закипают в вязкой гуще, как в вару — хочется их вынуть, выставить куда-нибудь на солнцепек, как сырые березовые поленья.

И не дождаться утра. Как ни рано будят каторжан на работу — бесконечна ночь арестантская.

Но вот встали, загремели цепи, льющейся рекой железных колец, выползли во двор и первые глотки зимнего морозного воздуха закружили голову, как первая любовь. Но умылись, наскоро выпили свой чай-помои, съели утреннюю порцию затхлого хлеба; игрой забавой-забавой кажется работа в белом, чистом, шелестящем и рассыпчатом снегу, на рубке дров.

Тут и тело молодеет так, что вовсе нет у него веса, и восковое лицо чуть покрывается румянцем, и какие-то обрывки дум-надежд приходят в голову.

Когда же выходит на небо солнце и загорается ослепительно-белый зимний сибирский день — так вкусно пахнут опилки сосен и берез, и так ласково поет поперечная пила в руках Микулы.

До изнеможения рубит, пилит и ворочает дрова Микула. Приспособился с цепями: не звенят и не мешают. Страшно и подумать, что рубку дров могут ему заменить работой в шахте. Поэтому старается Микула, ласков с товарищами по работе и послушен с надзирателями, как ребенок. Ненавистен за вынос — леность к соседям по работе, неопытен в лукавстве, не ходит к фельдшеру, не жалуется на плохую пищу. Только бы работать на снегу, в лесу, на воздухе. И редко-редко на минутку сядет на пенек или на бревно покурить, затянется табаком, склонится, глаза закроет — и… Все, все, все!.. Что было и чего не было — пригрезится, не то, как сон, не то, как явь былая или будущая, но возможная, живая, правдишная и чудесная!..

Эх, да что там! Жизнь — минута, каторга, тюрьма, неволя — все это только сон тяжелый… А то, что грезится — явь и правда! Потому, что были поля и дубравы, носились по ним тройки лошадей, была красавица Анисья и святой старик Яша с его радостными снами.

И сны его не сны, а правда. Правда! Правда!.. Разве не правда — этот белый, чистый и ослепительно сверкающий снег?

Кончилась давно ночь в тюремной камере, а с нею давно кончилась и каторжная жизнь Микулы и началась чудесная невероятная, как в сказке, но правдивей и красивей, чем во сне и в сказке.

И не один Микула — все, кто слышал и запомнил и унес с собой рассказ блаженненького Яши-старичка про сон его, — у всех запала эта сладостная думка о пресветлом храме-тереме… Есть он или нет его — неважно! Важно, что он должен быть. И стал!

И вот сбылось… Все, все сбылось, хотя и не совсем все так, а все-таки сбылось чудесно, как чудесное солнце, как чудесные реки, и луга, и горы со снегами на вершинах.

Все сбылось!

И сбылось все там же, на распрекрасном мете возле дедушкиной пасеки. Сама собой построилась, раскрасилась и озарилась солнцем самоцветная хоромина. Всеми яркими цветам разукрашена и раззолочена, низкие своды стрельчаты, как в церкви, и все мастерство самодельное, ручное, узорчатое. Расписывали всё иконописцы, веселые церковные красильщики местные и древне-византийские, заморские мастера. Над окнами и на столбах золотые маковки и узорная резьба, на стенах синяя глазурь и бирюза, и серебро лепное.

Обширная палата и трапезная, и моленная с открытыми настежь тремя широкими и низкими дверями, похожими на иконостас, и разделена она на две половины широкими, вверху крутыми, раззолоченными арками, поверх которых синий потолок, усыпанный серебряными звездами.

А в пролеты дверей видно яркое, утрене весеннее приволье гор, полей, лугов и реки, уже знакомых. Только на всем теперь лежала дымка призрачной голубизны.

Посреди хоромины стоял предлинный стол, покрытый золотистою парчовою скатертью, а на столе старинные блюда с яствами сосуды с винами, ковши и чаши, большие, бело-румяные пироги и караваи хлеба. Ломился стол от обилия различных фруктов, яств и браги.

А за столом сидели попарно все знакомые, недавние невольники и между ними посреди Микула и Анисья в брачных старорусских, полунатуральных, полусказочных нарядах. Справа рядом с Микулой — Васька Слесарь и Стратилатовна, слева рядом с Анисьей — Лизанька Цветочек и Митька Колюшкин, а далее множество гостей — товарищей недавних по несчастью и все они с женами или с невестами, и все в полу боярских ярких сказочных нарядах.

А у концов стола, поодаль друг от друга, стояли, ожидая приказаний, Яша и просвирня оба в белых, длинных, холстяных рубахах, подпоясанных простыми веревочками. С удивлением и любопытством смотрели они на застолье, не веря всему, что видели. И казалось, что никто из бывших за столом не верил всему происходившему. Может быть поэтому-то все сидели неподвижно, будто все кого-то ждали самого главного, или к чему-то боязливо или радостно прислушивались.

И вот раздался голос вдалеке, тягучий и пугающий:

— Слуша-ай!..

А сверху из под купола, как гром упал другой, неведомый:

— Рано! Рано! Спите!.. Посыпайте!

Микула подал знак всему застолью и все хором тихой песней ответили, как эхо:

— Рано… Рано… Спите… Посыпайте.

И подал знак тишины и снова все затихли в ожидании.

А голос из-под купола опять протрубил:

— Волю?.. Дадут волю!.. Как же более! Ждите!

И уже более радостно и громко пропел хор пирующих:

— Волю!.. Дадут волю!.. Как же более? Ждите!

И долго повторяли это все пирующие, изменяя голоса и мотив пения.

— Слуша-ай! — снова прилетело слово издалека.

Звонким, внезапно-радостным голосом отозвалась на этот голос Анисья:

— Слушаю, милый мой! Слушаю, родимый! — и порываясь из за стола сказала: — Это мой ребеночек, незаконнорожденный ищет меня… Я оставила его чужим людям на воспитание. Я хочу найти его. Я хочу к себе вернуть его!

Но Микула удержал ее, стал упрашивать:

— Не уходи от меня: ты теперь моя суженная. Ты жена моя, Богом данная!

— Я жена твоя Богом данная?.. — недоверчив спросила Анисья.

И подтвердил ей хор печальной дружной песнею:

Я жена твоя Богом данная, Бесприданная да желанная… Ой, вы милые, вы подруженьки, Вы, боярыни, гости званые, Не обидьте меня, молодешеньку, Бесприютную, сиротешеньку…

— А я тебя доспею лебедью морской царицей и у Гвидона у царя в тереме мы жить будем! — сказал Микула, улыбаясь.

Но Анисья, все еще, не веря, спрашивала у всех:

— В тереме?.. у Гвидона, у царя?..

Отчетливой скороговоркой, точно трепака отплясывая, все ответили:

— У Гвидона, у царя! Тридцать три богатыря!..

— А я тридцать который? — строго спросил Микула, но все испуганно молчали.

— Слуша-ай! — снова донеслось издалека.

— Зовет меня мой мальчик! Зовет меня, родимый! — качаясь, пела Анисья. — С тоски-кручины обо мне он давно умер и в сырую землю схоронен.

— Клад в земле, ребятушки! — невпопад заявил Васька. — Тыщи годов лежит схоронен, запечатан словом черным. Клад!

И опять все хором повторили:

Клад в земле лежит, ребятушки, Тысячи годов лежит схоронен, Запечатан словом черным… Клад. Клад. Клад.

Но Митька, подыгрывая на гармонике, все по своему переиначил:

Клад в закладе, отдан дяде, Перекладина — судьбе. Во твоем ли милом взгляде Потайная ворожба!

Со звонким, радостным смехом, точно жаворонок, защебетала Лизанька Цветочек:

— Дяденьки! Тетаньки! А я, правда, ворожила в тот крещенский вечер — воском на воде. И милому моему вылились цепи. А это неправда! Вот он мой милый, со мною, со мною! У нас будет ребеночек, ребеночек. Хороший, толстенький, тяжеленький. Я его буду нянчить, вот так качать и баюкать и песню напевать.

И она качала на руках и прижимала к сердцу и пела, полная любви и нежности к малютке:

О-о, о-о, бай-бай бай! Спи, мой милый, посыпай! Бука-Стука не пугай, А подай нам каравай…

Все смотрели на Лизаньку с нежностью и радостью, каждый спешил пропеть или рассказать про себя самое веселое и самое радостное.

Захлебываясь счастьем и обращаясь к своей подруге, первым заговорил бледнолицый.

— А што? Помнишь, помнишь? Как у нас с тобою Васенька-то, первачок родился? Вот ты эдакая же дурочка была! — и он встал с места и, приплясывая, похвастал: — А теперича она у меня еще лучше! Поглядите-ка, поглядите-ка: каково нам хорошохонько!

Но широкий перебил его и, подбочениваясь, на манер разудалого разбойника стал рассказывать:

— В кургане братском у лихого атамана, у Степана, клады, братцы мои! Лежали триста годов, никому не давались. И вот они, стало быть, до нашей воли долежались. — он ударил сильною рукою по столу и закричал: — Кто может больше меня унести на закоротках золота? Кто? — и повернулся к своей подруге: — Я тебя могу носить, как лебяжью пушинку на руках. Сила моя, силушка! Не страшен мне с тобой никакой лесной разбойничек. Эх, дружки мои товарищи! Не нагулялся я еще по рекам русским многоводным. Не належался я еще на песках желтых, сыпучих, прибрежных. Не напился я еще до пьяна вина зеленого. Не сполюбил я еще мою лебедь белую, всей кровью сердца моего ненасытного!

А рыжий перебил широкого и, захлебываясь счастьем, начал всех горячо уверять:

— А я же? Я же ведь тогда в одночасье полюбил-то ее как! Да еще сон мне эдакий дурной привиделся, будто я ее силком взял. А она же, вот она! — он взял за руку свою подругу. — Да я же теперича, после сна такого глупого, сполюблю же тебя, как голубь сизый любит свою голубиню. Эй, вы други, вы товарищи! Из-за того, што вот она теперича со мною, я хочу служить вам всем, как самый малый и послушный ваш братишка. Ну, што ж бы мне такое сделать? Эх, радость моя через край из меня льется и не могу я слова отыскать такого! — и вдруг он густым басом возгласил: — Великому нашему боярину Микуле сыну Петровановичу с благоверною супругою Аниисьею Ивановной и со всеми их гостями зваными — благополучное и мирное житие, здравие же их и спасение во всем благое поспешание, и спаси их Господи, на многие лета!

Хор торжественно и радостно подхватил:

— Многие лета, многие лета, многие лета!..

Залилась смешком рассыпчатым и Стратилатовна.

— А я-то, дура, как в ту пору испугалась! Ведь я, так родимые, и думала, что все это взаправду. А оно все, слава тебе господи, какая есть одна забава! Ну, простите меня за сумления мои, простите меня, бабу глупую. Прости меня, Анисья Ивановна!

Она потрепала Ваську по плечу и залилась веселым смехом.

— Нашли-таки мы клад свой, слава тебе Господи!

Все вслед за Стратилатовной громко засмеялись, только сам Микула встал из-за стола и бледный, с ужасом в глазах, увидел на другой половине хоромины сестру Овдотью Петровановну в богатой лисьей шубе, в кашемировой шали, веселую и возбужденную. А вслед за ней в бобровой шапке, в новом меховом кафтане с топором в руках вбежал Илья Иваныч и закричал громовым голосом:

— Опять к проезжему ходила?

— Да образумься ты! — испуганно и ласково ответила Овдотья Петровановна и захохотала. — Откуда ты проезжего тут взял?

— Смешно тебе! — взревел Илья Иваныч, — А я видал его на земской. Убью-у!..

— Не убивай! — вдруг закричала женщина. — Зверь лютый. Надоел ты, опостылел мне! Не пошла бы, да пойду нарошно!

И взмахнул и опустил топор Илья Иваныч, и… исчезло страшное видение, но Микула закричал на всю хоромину:

— Уби-ил!

Испугались, замолчали, зашептали все пирующие и никто ничего не понял. Только поняла все Анисья и утешала печальною ласкою:

— Опять тебе сестра привиделась? Ну, не было того. Ну, не было. Не пугайся, не печалуйся!

Обернулся Микула в другую сторону, а оттуда вошел какой-то богатырь, похожий на самого Микулу, но в кольчуге и с мечом у пояса, и в шишаке и громко возгласил:

— Воля, говорю вам!.. Воля!.. Цепи ваши спали… По кольцу сами рассыпались!

И встало все застолье, стоя все пропели, кланяясь богатырю:

Воля, слышим, воля… Цепи наши спали! По кольцу сами рассыпались…

С радостным удивлением спросил Микула у Анисьи:

— Неужто мы не спим, моя разлюбезная? Неужто мы взаправду пир пируем свадебный? Неужто мы на воле праздник празднуем? И родимое мое имечко ко мне вернулося?

А за ним, все так же дружно и созвучно хор пропел:

Пир пируем, Праздник празднуем На воле!.. На воле!..

Небывалой радостью засветилась Анисья.

— На воле?.. Не во сне?.. говорила она, обращаясь к Микуле: — А я-то видела сон страшный! Будто мы с тобою, мой суженый, в несчастье осуждены. Ой, люди добрые! — закачалась она из стороны в сторону, — Какой мне долгой, какой мне страшный сон привиделся!..

Помолчал Микула, осмотрел всех, ощупал стол и скатерть, заглянул в лицо Анисьи и радостно сказал:

— А я думал, што то было взаправду, а это сон мне снится! А выходит будто то был сон, а это все взаправду.

— А это все взаправду! — подтвердила Анисья, обнимая его. — Вон смотри-ка здесь и богатырь прекрасный, и все сопутники наши любезные. И Вася, и Митюха, и Лизанька, и вот он Яша. Жив живехонек! Яша старичок!

И Микула посмотрел на двойника-богатыря и пригласил его:

— Подойди-ка ко мне, братан мой! Побратаемся! Я тоже богатырь Микула Петрованович! — он широко обвел вокруг себя рукою. — Мы все теперь богатыри, родные братья, все на воле, дружки мои разлюбезные. И вот же свет весь белый перед нами, все поля и горы, и леса, и все дороженьки открыты перед нами. Мы можем вот сейчас пойти на все четыре стороны! Мы можем разлететься, как орлы, как птицы вольные на все четыре ветра! А можем вот сейчас здесь хороводом закружиться! Мы все, ребятушки, ведь, молодые да пригожие! Мы все с любезными подружками. Давайте, заводите хоровод! Заиграем песни наши развеселые!

И вышел за руку с Анисьей из-за стола и вывел все застолье яркой пестрой лентой на середину хоромины. Запел могучим голосом:

Э-эх, во лузьях!

Заплясал, запел, закружился пестрый хоровод.

Во лузьях, лузьях, В зеленых во лузьях!.. Вырастала. Вырастала трава шелковая. Расцветали цветы лазоревые!

Только один, пришедший богатырь, не был в хороводе, а стоял возле стола и глядел куда-то вдаль. Да Яша и просвирня отошли в сторонку и испуганно смотрели на веселый хоровод, который быстро закружился в ураганном буйном танце.

Микула вдруг остановил пляску и закричал:

— У-ух, устал я! И голоден я, ребята! Я пить и есть хочу, ребятушки!

И песня перешла в разноголосый дикий крик:

— Есть! Есть и мы хотим! Пить и есть, есть и пить! Есть! Есть! Есть!

Торопливо все уселись за стол и начали хватать все яства. Хватали, пристально рассматривали, но кушать не могли, потому что хлеб и фрукты, пироги и вина — все было не настоящее, а деревянное или нарисованное на картине.

— Обман! — закричал Васька. — Обман! Нас обманули-и!

— Нас обманули-и! — кричали все и бросились к Микуле и Анисье. — Вы, вы, это затеяли вашу собачью свадьбу!

А Микула закричал на Яшу и просвирню:

— Вы што нам подали? Вы насмехаетесь над нами, а? убью-у!

— Уб-ью-у-у! — как эхо отозвался голос издалека.

— Не кричите, не кричите, не кричите, — тихо умоляла всех Анисья. — Разбудитесь все. Разбудитесь!

И замолчали все, затихли, снова ожидая и смотря на молчаливого и безразличного ко всем богатыря, все еще стоявшего неподвижно и задумчиво глядевшего куда-то вдаль, на запад.

— Идут, идут! Несут вам хлеба! — раздалось под куполом.

Тихо, с испугом подхватили все хором:

— Идут, идут. Несут нам хлеба. Несут нам хлеба.

— Слуша-ай! — донесся голос издалека.

— Иду-у! — сказал богатырь и величаво пошел к выходу.

И водворилась мертвая тишина, во время которой с другой стороны хоромины беззвучно вошел Вавила. Сгибаясь, он нес на спине мешок с угловатой тяжестью. Поставил мешок перед столом и начал раздавать из него желтые кирпичи. Первый подал Микуле.

— Вот извольте-ка, сделайте милость. Оно меня замучило. Ночей не сплю. Спокой свой потерял.

— Камни? — закричал Микула. — А на што нам камни? Мы есть хотим. Хлеба нам давай! Хлеба!

И опять раздались дикие крики:

— Хлеба! Хлеба! Хлеба!

Вавила улыбнулся и продолжал раздавать кирпичи.

— Кушайте-ка на здоровье! А што зачерствело — не посудите. Тыщу лет лежало под землей. Зачерствело! — и подошел ближе к Микуле. — Золото это, ваша честь, золото! Стародавнее, кладом положено, — потом таинственно прибавил: — Кровью предков наших полито. Теперича оно мне без надобности. Потому што как я его выкопал из земли — землица перестала хлебушко родить! — заплакал. — А она, сноха моя, на волю от меня ушла. И мед весь в землю выпустила. Все бочки в погребах рассохлись — медок-то и вылился весь в землю. А золото без меда-то зачерствело. Никак не укусишь. Золото это, ваша честь, золото.

Зашелестел общий испуганный шепот, и все переглядывались между собой.

— Золото это? Золото? Зачерствело и никак не укусишь?

И каждый из гостей стал пробовать кусать желтые камни, и снова закричали все диким хором:

— Камни это, камни! Обманули нас, обманули! Мы голодные! Голодные!

Но опять испуганно замолкли, ожидая, потому что в хоромину вошла Лимпея и внесла на подносе много чарок с медом. Лицо ее улыбалось, губы шевелились, но слова не были слышны.

Увидев ее, встал Микула и, как бы защищая от вошедшей, обнял и прижал к себе Анисью.

— Ты зачем пришла сюда? Ты пришла наш мир похитить? — тихо сказал ей Микула, но увидел, как за аркой снова появилась сестра Дуня вместе с сыном своим, подростком Ванюшкой и глядела в сторону Микулы с жалостливою мольбой в глазах.

— Сыночка моего тебе поручаю! Ванюшку! — сказала Овдотья Петровановна и встала, что-то ожидая, в сторонке от всех.

Но Микула отвернулся от нее, потому что в это время сочным ласковым голосом запела Лимпея:

У меня много накопилось меду пьяного, У меня много стало полюбовной ласки про всякого. Я все сидела взаперти у свекра в дремучем лесу, Я берегла покой моего суженного и несчастного. А как ты приехал, удалой разбойничек, Я ушла на волю темной ночью зимнею босая. И снег был горячий, горячий, А мед мой крепкий и хмельной, и сладкий. Выкушай-ка, выкушай, мой разбойничек, Мой богатырь! Ты на волю меня выманил.

Но никто не прикоснулся к чаркам с брагою.

И сестра Микулы Овдотья Петровановна и Анисья поочередно повторяли почти тоже самое, но тихо и по-своему:

И у меня было много меду пьяного, И у меня много было полюбовной ласки про всякого.

Вавила же стоял перед гостями, как перед судьями, и покорным голосом говорил:

— Сына своего я, правда што, изобидел, но только нас за это Господь рассудит. А она, конечно, сама похотела уйти из дома. В распутство бабочка сердечная ударилась, — он даже засмеялся жалостливо. — Напилася в погребе до пьяна и выпустила из всех бочек брагу старую. Может, и со страху убежала, а, может, и нашла себе полюбовника какого. Теперь она живет на воле, судьи праведные. Теперь и сын в скиты ушел, а я одинешенек. — Вавила заплакал. — И мне ничего больше не надобно. Только рассудите нас с братцем Яковом. Он ушел без надела не по моей, значит, причине. Ему батюшка покойничек благословения не дал за ослушание. Вот он на ней, — Вавила указал на просвирню, — Пожениться церковным браком захотел, а мы, как старой веры, благочестия попрать не захотели. Я, стало быть, Богу грешен и сына обижал, ну а это наше с нею дело, — он указал на Лимпею, — И Бог с нас особливо взыщет. А только што она теперича на воле. Ушла она на волю.

И еще более печальным голосом запела Лимпея. Лимпея пела, а за ней без песни повторяли Дуня и Анисья.

Моя воля хуже всякого подневолья. Моя доля хуже наказанья Божья. Кабы знала я, кабы ведала Убежала бы на край света от стыда своего смертнаго, От мученья моего непросыпнаго. А теперь я и во сне не вижу радости, И на молитву душа не поднимается.

И она упала на колени перед застольными гостями.

Рассудите меня, судьи праведные. Положите на меня наказанье огненное.

Торопливо и озабоченно вбежал Корнил и в руках внес, как на подносе, игрушечную келейку-часовенку, окруженную игрушечными лесами и холмами и залепетал, захлебываясь:

— Не верьте ей, не верьте, судьи праведные! Она напраслину на себя накликает. Она хорошая, она со мной ласковая. Она совсем, совсем невинная. И батюшка невинный. И никогда он меня не бил, не обижал. И суженную у меня не отнимал. И все, все невинно пострадали. А дядюшка Яков сам не похотел молиться с нами. И дядюшка Яков, — он понизил голос, — Господом наказан. Господь разумом не наделил. И часовенку свою он пусть себе возьмет. Она нам без надобности.

И Корнил поставил на стол картонную часовенку.

Микула и все застолье слушало важно, но, отражая молчаливый ужас голода и полного непонимания всего, что тут происходило, они страдальчески чего-то ожидали.

Яша медленно подошел к часовенке и, ощупывая ее, еле слышно произнес сквозь слезы:

— Это не моя! Не настоящая. Это фальшивая!

— Фальшивая? — сердито отозвался Вавила. — Другой у нас для тебя нету. Нету, судьи праведные, хоть куда хотите, засудите, а настоящей у нас нету, — а сам опять заплакал.

И все заплакали, кроме Микулы. И даже Анисья плакала, и Дуня, стоящая поодаль, плакала, и Ванюшка плакал.

Корнил подошел к Яше и зашептал:

— А настоящую-то я спрятал. Под корнями спрятал. Меня же Корнилом звать. Корнил, значит корни. Под корнями. Там, где клад зарыт был. Клад старинный, от разбойничков клад.

И все опять подняли шум и крики.

— Где клад? Не надо клада! Хлеба надо! Хлеба! — и начали бросать желтые камни в Корнила. — Убить его! Убить их всех! У-би-ить!

Но Корнил стоял невредимый и улыбался.

— А вот и не больно! — он поймал один из камней и, рассматривая его, засмеялся торжествующе. — Да это и не золотые камни, а простые. Глиною обмазаны. Вас батюшка-то обманул. Как дурачков.

И снова улыбаются все, в страхе смотрят на Вавилу.

А Вавила, усмехаясь, успокаивает одного Микулу.

— Ничего, ваша честь! Не обессудьте. Ничего. Со все Господь нас рассудит опосля. Рассудит!

Вышла на середину, стала у стола Дуня, показывая на сына, еще раз стала умолять Микулу:

— Ты разыщи его, сыночка моего, Ванюшку. Разыщи — братец милый! А Илью Иваныча прости Христа ради! Сама я довела его до греха. Нравом своим лютым, словом своим невоздержанным. За это и погубила душеньку без покаяния. А сыночка в жизни разыщи, болезного!

И, оставив Ванюшку посреди хоромины, ушла в ту сторону, куда ушел богатырь в кольчуге.

Но никто не видел Ванюшки и никто не видел Овдокеи Петровановны. А видел их только Микула. Посмотрел в след сестры, посмотрел на Ванюшку и опустил голову на руки, заплакал.

И раздался голос из-под купола:

— Прейдите ко мне все труждающиеся и отрешенные! И аз упокою вас!

И снова наступила гробовая тишина, которую вдруг прервала Августа Петровна. Она заговорила быстро и показала вдаль на горы.

— А вон он, Яшенька. Вон она, гляди-ко, где твоя-то! Видишь? На горах-то, среди леса! Видишь? Вон она твоя келейка святая! Как храм великий возвышается!

И обернулись все к горам, но кроме тумана ничего не увидели.

Встрепенулся, все и всех забыв Микула, и, посмотрев на горы, закричал:

— А я вижу, вижу! Вон он терем светлый!

— На воле? — спросила у него Анисья. — На горах родимых? На воле?

И произошло в хоромине какое-то непонимание, смешало печаль с радостью, покрылось все словами непонятными.

Вавила быстро подошел к Яше и упал ему в ноги.

— Братец, прости!

— Меня прости, братец! Христа ради. — сказал Яша, вытирая слезы.

Улыбнулась Митьке Лизонька.

— Все прощается. Давай поцелуемся!

Но Митька печально ответил:

— У меня гармошка вся расклеилась. От слез моих отсырела.

Стратилатовна строго шепнула Ваське:

— Слушай, а пить я тебе больше не дам. Опять в неволю угодим.

Но в эту минуту все снова замерли, потому что откуда-то сверху или с полей, или из леса, донеслось тихое, отдаленное пение.

— Поют! Каково-то сладостно поют! — сказала Анисья. — Это мальчика, моего сыночка, кто-то баюкает.

А пение становилось все слышней и обворожительней:

«Всякое ныне житейское отложим попечение!»

Пение приближалось, и лицо Микулы озарилось радостью.

— Вот! Вот она! — громко говорил он, — Воля поет это! Воля, братушки!

Но Анисья с тихой грустью уговаривала его:

— Не кричи! Только не кричи так громко. Я боюсь, я боюсь, што мы пробудимся. Тише! Слушайте все тихо, не шумите. И сыночка моего не разбудите.

И они оба с Микулкой позвали к себе Ванюшку, привлекли его к себе и, склонились над ним, радостно затихли.

А невидимый хор все чудеснее и ближе зачаровывал:

«Всякое ныне житейское. Отложим попечение! Ангельски невидимо, дары носима, чинми!»

— Смотрите же! Смотрите на горы! — опять сказал громовой голос из-под купола.

И все лица, упиваясь пением сладостным, с надеждой и мольбой неслыханной стали всматриваться в высоту нагорную, где светлой белизной сиял, ослеплял никем и никогда не виданный, легкий и прозрачный храм нерукотворный, бело-облачный.