Былина о Микуле Буяновиче

Гребенщиков Георгий Дмитриевич

Третье сказание: Царь Буян

 

 

Рассказ первый

Плывут по небу месяцы, как лебеди. Плывут с востока к западу, все по одной дороге, все с одною тайной думкой — не отстать от солнца.

Бегут по океану волны, одна другую нагоняя, бегут простором зыбким, над молчаливою глубью. Бегут и точат каменные берега, спорят сотни и тысячи лет с кремнистыми утесами и терпеливо, но упорно разрушают сушу-твердь.

Но суша-твердь стоит упорно мужественной стражею по берегам и вечно борется с неукротимою стихией океана. И если задрожит гора, не устоит и рухнет берег, где-то далеко уйдет под воду остров, то все равно, взамен их, из неведомой пучины рано или поздно вздымается действенная, новая земля, и нет конца и сроку спору непреоборимых сил…

И маленькими, бесследно переходящими мелькают дела и дни людские на земле, и если б не было летучей и бесплотной солнечной мечты о красоте бессмертной — мертва была бы от рождения плоть прекрасная.

Но мил и дорог сам себе дерзающий и жалкий, всепобеждающий и смертный властелин, и раб земли и моря — человек, неугомонный и взыскующий.

Но коротка у человека память к прошлому и беспредельны дерзкие надежды на грядущее. Бесплодны, жалостны мольбы его, обращенные к пустыням неба, но еще бесплодней и презреннее его кощунственное разрушение веры в надземное и беспредельное начало всех начал.

Оглянитесь, мыслящие, на века минувшие и вы увидите, как сонмы отшумевших царств пожухлыми осенними листьями пали и рассеялись и потеряли лица, имена и числа. Но вся борьба их, смысл побед и гордость мудрости увенчалась вечным беззаконием царства сильных над бессильными, жестокими расправами немногих над неисчислимым множеством, и никогда и никакие свободолюбивые рабы не обходились без владыки над собой раба последнего.

Отшумят и наши дни, и годы смут кровавых, и время беспощадно смоет с беспредельных северных широт последние остатки памяти и о высоких подвигах геройства русских витязей и о низких низостях предательства людей всерусских. И повторится все, как круглый день с утра до вечера: рабы соскучатся без поклонения тупым властолюбивым идолам, а чрево угодливая власть прикажет всем льстецам красиво лгать на прошлое. И замолчат опять поэты — обличители, покинут города и села изможденные пророки и в рубище уйдут в пустыни, чтобы там похоронить или поведать зверю истинную быль минувшего.

Но опять придет всевластное Возмездие!

Но найдет свои законы Истина и свои правдивые слова народная Былина, и будет переходить из уст в уста преданьями и песнями, сказками и притчами, как нестареющий и неистребимый никогда, бессмертный дух все утверждающего Бытия.

Дремотен, но несокрушим был дух надежд невольников российских, каторжных-острожных, заводских-фабричных, деревенских-пашенных, городских-болезненных. Утешало и бодрило всех авось ленивое да небось незрячее…

Лениво и безрадостно текли былые дни житья-бытья на воле и привычны слезы безутешные в неволе. Не снимет шапки земледелец, не помолится, пока не разразится гром с грозою. А грянул гром, ударил град, побил созревшую пшеницу — покорно тянет лямку снова и украдкой ропщет на судьбу и долю да на божью волю.

Глух замученный был к слову вещему, безвреден к проповеди бескорыстной, враждебен красоте слепяще-незнакомой, и жесток к тому, что выше его разума.

Но думку о приходе чуда в глухоту полночную, но мечту о храме белом, о награде райской за страдания земные — все-таки берег на случай, и в тяжкий час отчаяния все видел сны волшебные и чудеса необъяснимые. А если и не видел, то придумывал и собственную выдумку носил с собою потайной ладонкой от всех напастей-злоключений.

Вот так оно все чудом и случилось…

Воля! Слово золотое и певучее, песенное, воровское и распутное — вдруг зажглось огнем от слова гулкого и страшного: война — побоище!

Пришла воля нежданно и негаданно, пришла в крови и в язвах, вшивая, больная и голодная, разбойничья и подколодная, и двери тюрем и острогов без ключа открыла настежь: выходи на божий свет вся рвань кандальная!

Вся каторга не верила, а вышла!

Чудо совершилось, но в чудо никто не верил.

Чуда никто не заметил, а все топтали его грязными ногами, разнесли по всем бескрайним далям на подошвах стоптанных лаптей и бродней.

Изнасиловали волю и убили понимание о справедливости — Да здравствует! Потеряли сердце, душу, совесть — Да здравствует! Изнасиловали чужих жен и дочерей, прокляли отцов и матерей, предали друзей, растлили детей — Да здравствует! Пошли войной и лютой казнью брат на брата — Да здравствует! Водворился голод и мор, и людоедство — Да здравствует!..

Да здравствует какой-то, чей-то малый-малый закон рабий. Рабий, потому что полный жадности безумной. Рабий, потому что устремленный через трупы братьев и сестер, через святыни всех истоков жизни к разрушению и отрицанию бытия. Рабий, потому что топчущий все лучшие цветы — нерукотворные дары чудес непостижимых!

Но здравствует воистину та Сила, которая столь властно держит всех рабов в таком, ничем неодолимом, ослепительном рабстве. Ибо ударом ножа в сердце брата отнял раб у брата последний кусок хлеба и вопит о подвиге во имя всего мира, сущего и будущего рая… Но сам же проклял раб все те миры и все земные и небесные и райские блаженства, которые ценой такого подвига рабов не тысячи, но миллионы.

Затрещали черепа рабов и господ, полководцев и мудрецов перед неразрешимою задачей новоявленного блага. И плача, и рыдая в жалости и скорби — повел брат брата к месту казни и, убивши, утешался скудными остатками его одежды.

Вот в какой одежде, вот с какими страшными очами встретила Микулу воля!..

Не долго пьян был радостью Микула. Скоро опьянел он от красного вина обильного, от любви дешевой с гнойными дарами, от богатства легкого, но громоздкого и опасного. И ударила по сердцу каторжанина обидно исказившаяся, дразнящая и распутно-пакостная воля. Перестал он верить в красные слова и в красное веселье и с отчаянной и нарочитою безбожностью — убил!..

Убил он первого из первых, похожего на того Проезжего, который некогда сманил, растлил и погубил сестру его, светлую Дуню… И убил второго, и еще убил!

Убивал из ненависти и для забавы, убивал из доблести и из мести, убивал по приказанию власти и из страха. И много убивал он, не считая.

А, убивая, уходил все дальше от родной земли, все быстрее убегал под пьяный посвист воли.

И менял он имена свои, менял начальников — учился осуждать их приказания, менял любовниц — познавал падение женщин, смешал доблесть с жестокостью, отвагу с трусостью, верность с предательством.

Но научился смело говорить и отрицать все непонятное, но научился властвовать.

И стал разбойником могучим, грозным, отважным и находчивым. И повырубленные, повыжженные, покинутые даже зверем леса муромские и уральские, сибирские или олонецкие, днепровские или безымянные спрятали собою его дружину — сброд трусливых и беспрекословных, одичалых и голодных, потерявших все тропинки к дому солдат и беглецов усталых. И вот исчез след о Микуле — разбойнике, а появился на жестоком стыке армий красной и белой — отчаянный и никем не уловимый атаман повстанческой зеленой армии Иван Лихой.

Вот о нем-то, в лицах, и пойдет наше последнее сказание.

Повезло Евстигнею Клепину, пчеловоду, садоводу и хозяину. Удалось усадебку свою сберечь от всех напастей и разорения. На войне был недолго, жена-хозяйка молодая и проворная и еще тесть, священник из ближайшего монастыря помогал и наблюдал. Всякими неправдами скотину, птицу ли, добро ли, в тяжелую минутку у себя в крепком монастырском дворе прятал. И вот вышло так, что стыдно стало за достаток, за сытость и довольство в страшные голодные года. Но как ни стыдно и ни страшно всяких реквизиций и налетов — все-таки хозяйство вел твердой рукой и неусыпно блюл все выгоды, какие мог дать труд, беготня и лукавая изворотливость. Жаль только, что дети не стояли — не для кого было хлопотать, но хлопотал уж по привычке. Без хозяйства — быстро бы зачах и заскучал в такое тяжелое время. Стал бы воин поневоле.

Летом даже ставни выкрасил — олифа стояла с четырнадцатого года. И если поглядеть на горку с дороги, от моста через небольшую, но быструю речку, домик красовался, как картинка, всем на зависть.

Слева — столбы возле крыльца, увитые зеленью, амбары крепкие, а предамбарье и навес — забиты всякой всячиной: лежат пустые ульи, подставка для десятичных весов, висит сбруя. Тут же стоит старый рессорный экипаж без колеса. Нарочно спрятал колесо, чтоб проходящие войска на экипаж не позарились. А из ограды и с крыльца далеко видна уходящая в глубь горная, лесистая даль.

Было лето. Над горами проплывали пушистые, особой радостью напитанные облака в виде величавых и седоголовых старцев, смотревших куда-то далеко за грань земли.

Субботний день клонился к вечеру.

Молодая и красивая, хотя бледная и озабоченная Клава Клепина в опрятном фартуке поверх светло-коричневого платья, вышла из дома на крыльцо и, перегнувшись через перила, выхлоповала скатерть. А Наталья, смуглая и сухая, в латаной юбчонке, пожилая баба в эту минуту пришла напиться. Зачерпнув из кадки кружку воды, проворчала:

— У-ух, да и вода же грязная! Не то куры в кадку понагадили.

— А речка-то, ведь, близко пойди да свежей принеси! — отважно вымолвила Клава.

— Близко, близко, а под гору — да на гору не емши-то далеко!..

— Сколько часов-то? — повернулась она к Клаве. — Поди, уж и пошабашить надо. Што-ето сегодня все устамши — сроку не дождемси. Где хозяин-то?

— Где-то запропал в монастыре сегодня. Сама дождаться не могу. С утра ушел.

— А кто разочтет-то нас сегодня? Он, ведь, нам сулил продуктами за всю неделю выдать.

— Уж я и не знаю. Кабана хотел сегодня резать.

— Вот мы и слышали про то, — подходя к крыльцу примиреннее заговорила баба и, вытянув сухую шею, зашептала: — А кто она, эта работница-то новая?

— Ой, смех и грех с ее работы, — и Наталья показала, дразнясь: — Ковырк! Ковырк! Как усе равно и лопаты-то во веки в руках не держала. И ручки тонюсенькие, да худы-ыя! Ой, Господи прости! А жалование, небось, как всем. А?

— Да, видать, что не привычна, — уклончиво сказала Клава.

— Из монастыря што ли? Худая-то уж больно. Будто веки вечные постилась. Хи-и!

— Сакулин, матрос этот, к нам ее привел, — складывая скатерть, говорила Клава. — Может, из монашек подобрал где. Распугали их теперь всех. По лесу прячутся, бедняжки.

Наталье как-нибудь хотелось потянуть время.

— Ох, и Сакулин этот мне чево-ето не глянется, — лукаво и непрошено болтала баба. — Из офицеров он, а не из матросов, как есть по всем речам. Вот увидите, што из офицеров.

— Что ж, ведь, и офицеру кушать надо. А работает он как?

— Да работает он проворно. А только што слова у него какие-то мудреные. А больше молчит.

Клава отвернулась, посмотрела в горы, в сторону монастыря, вздохнула:

— Ах! Боже мой! Ну, где он там сегодня?

— По муженьку тоскуете? — неожиданно раздался мужской голос. — Ничего, не потеряется.

Это Терентий, беглый солдат, Натальин сын, пришел напиться.

Клава вздрогнула, обернулась.

— К чему эти слова?

— А што ж, нельзя поговорить с вами? Ты думаешь, што я веки вечные батраком буду? Теперь все равные. Двух-трех голубчиков пришью вот и я богатый буду.

— Да мне-то для чего эти ваши слова?

— А так што богатым дак все можно! — сказал Терентий и грубо пошутил: — А вот возьму и утащу тебя в лес. Теперь и нам все можно!

Клава даже не нашлась что ответить. Молча ушла в горницу.

Терентий был доволен и, улыбаясь, стал сворачивать цигарку.

— А ты бы не болтал зря! — сказала ему мать.

— Сама-то помалкивай! — ответил сын, строго поглядев в ее настороженные глаза.

Наталья замолчала и пошла было в огород, но все рабочие уже возвращались к дому. Впереди шел Иван Яковлевич, пожилой и лысый, невысокий и сухой мастеровой с закрытого завода. Он был в залатанном пиджаке и в деревянных сандалиях. Бородку держал кисточкой. Поставив в угол предамбарья лопату, он обратился к рослому, с густой щетиной на усах и бороде Сакулину:

— А ты, слышь, братишка, правда што ли, будто из лягушек щербу варишь?

— Приходи сегодня, угощу! — ответил Сакулин.

— Неужто укусно? — спросила Наталья и надменно поглядела на тоненькую, в черном, бледную, с чуть заметными усиками поденщицу, которая в эту минуту оглянулась, как бы ловя на себе чей-то обиженный взгляд и отыскала поукромней уголок для отдыха.

— А ежели в брюхе лягушата заведутся? — продолжал допрашивать мастеровой.

Сакулин не ответил, а сказал поденщице:

— Садись-ка. Устала? — и уж потом буркнул Ивану Яковлевичу: — Заведутся — мое счастье. Торговать зачну.

Двое рабочих, из простых солдат, уселись на колоды-ульи и с усталыми, злыми лицами стали свертывать цигарки.

Наталья сняла с себя платок, вытряхнула его с силой и стала поправлять растрепавшиеся, запыленные косички.

— А ты их удишь, али сетью ловишь? — допытывалась она насчет лягушек.

Сакулин нехотя и угрюмо взбурил на нее злыми крупными глазами.

— Чего там, сетью: прямо из прутков соорудил ковшик и ловлю.

— А иде? — не унимался мастеровой.

— Вона, иде! — подхватила Наталья. — Внизу в болотине всю ночь, какая трескотня стоит. Не слышал што ли? — и опять повернулась к Сакулину. — А ты их варишь или жаришь?

Сакулин ответил совсем устало:

— Ну, как готовят рыбу! — помолчал некоторое время и, наконец, добавил: — Только надо выбирать зеленых, с пятнышками. Жабы…

— Жабы? Господи помилуй, — перекрестилась баба. — А у нас на деревне эдак-то ругаются.

— А теперь вот и покушать рад их. Вот как! — покачал бородкою мастеровой.

Наталья внезапно озлобилась.

— А из-за кого? Из-за кого мы эту муку-мучинскую терпим?

Сакулин сел на подставку для весов и угрюмо рыкнул на Наталью:

— Ну-ка? Из-за кого?

— Да все из-за энтих… Как они, будь они прокляты! — но больше не осмелилась сказать и стушевалась. — И память-то отшибло — вот как кушать хотца. — оглянулась на крыльцо дома и еще прибавила: — Хоть бы не сулил, не дражнил. Ну, кабы не отощала — ей Богу, побегла бы я за ним у етот самый монастырь и при всех там прямо ба вцепилась ему в бороду.

Иван Яковлевич перевязывал веревочки своих сандалий.

— Што-нибудь не так тут дело. Может у него не токмо бороды, а головы-то уже нету на плечах…

Рабочие-солдаты из угла, ощерив зубы, плотоядно загыгыкали, как будто радуясь словам мастерового.

Сидевшая на приступке экипажа худенькая поденщица сложила голову на ладони рук и смотрела круглыми глазами в одну точку, никого не слушая.

Наталья заговорила с мастеровым:

— Ну, скажи на милость: кто им в монастыре свинины припас?

— Клепин, брат, запаслив, — разъяснил Иван Яковлевич, — Он зря дурака валять, не станет.

— А вы как насчет скоромного? — прищурясь, покосился на поденщицу Сакулин. — Свининки бы покушали?

Та вскинула глаза, но не услышала или не поняла и тихо, как за струну тронула, переспросила:

— Что?

Сакулин наклонился к ее уху и рявкнул:

— Отбивных котлет желаешь? Хозяин нам сегодня привезет!

Женщина вздрогнула и лучисто улыбнулась.

— Да что вы говорите? — взволнованно спросила она и прибавила: — Нет, вы шутите, конечно!

— Шучу! — дразня, проворчал Сакулин, отвернувшись.

Поденщица приподняла плечи и, стараясь быть развязнее, разухабистее, что ей совсем не удавалось, воскликнула:

— Вот бы хорошо — прямо куском зажарить, просто с луком!

— А с перцем не хошь? — подмигнув рабочим на поденщицу, сказал мастеровой.

Сакулин снова наклонился к женщине.

— И стаканчик самогончику бы хватить перед закуской, а?

Между бровей поденщицы молнией скользнула горечь и обида, и испуг, и усилие над собою. Но все-таки она тряхнула головою, молодецки пощелкала пальцами и даже топнула ножкой, обутой в скверный, растоптанный, с чужой ноги, ботинок и сделала так, будто приятно обожгло ей в горле.

— Эх! Да, знаете. Бенедикт… Коньячку бы рюмочку.

Наталья покачала головой.

— Ай, да ну-у!.. — и подмигнула Ивану Яковлевичу. — Монашенка-то!..

Но мастеровой подошел к поденщице и деловито, с полным знанием дела, спросил:

— А просто водочки? А?

Он мечтательно поглядел в пространство и, ни к кому не обращаясь, вспомнил:

— Фу, ты, якорь тебе в рожу! Бывало, выпьешь, вдарит тебя в нос и по всему нутру тапло-о такое разойдется. И скушно станет и будто весело и, другой раз, до слезы приятно. — он хлопнул себя по бокам и укоризненно покачал головою. — Эх, сукины сыны, какое государство загубили!..

Один из солдат не выдержал этого воспоминания, нетерпеливо встал с места, переставил для чего-то лопаты и кирки, крякнул, сочно сплюнул и опять сел на прежнее место.

— Что, брат, слюнки потекли? — спросил Сакулин. Солдат свирепо огрызнулся:

— Потеку-ут… С утра не емши! — и, еще раз сплюнувши, он сложно и раздельно выругался.

Тоненькая женщина, закинув за голову руки, откачнулась на спинку экипажа, положила ногу на ногу и посмотрела в небо огромными, иссиня темными глазами. Потом, желая пошутить, произнесла с вздохом:

— Эх, были когда-то и мы рысаками!

Но улыбка ей не удалась, а усталый вздох вырвался невольно, и сами собою закрылись глаза. Мастеровой заметил, как из-под больших темных ресниц выпрыгнули и побежали по щекам крупные слезинки. Заметила их и Наталья и осердилась на мастерового.

— Мало што бывало! А теперь вот и выругаться, силы нету!

Она встала и решительно подошла к крыльцу.

— Пойду к хозяйке — пускай сама нас отпускает. Раз продуктами сулили — пускай, где хотит берет, а выдает.

Мастеровой обошел вокруг весов и экипажа, сел с другой стороны возле Сакулина. Шепнул:

— Не из простых она!.. — он повел бровью в сторону поденщицы. — А главно: в чем душа держится?

Сакулин не ответил и не посмотрел на женщину. Поблуждал глазами по горам и по небу и начал что-то вроде песни:

— Эх, скушно, скушно жить на свете го-олодному!..

Мастеровой не мог молчать. Хотел хоть словами червяка заморить.

— А вы, братяги, — обратился он к солдатам, — Тоже, знать, из большаков? А-а-сь?

— Какие мы большаки! — буркнул один из них и, поджавши руки к животу, будто от боли, прибавил недовольно. — Мы вовсе даже и неграмотны.

Между тем, Сакулин придвинулся поближе к тоненькой женщине, покосился на ее лицо, по которому быстро мелькнула загорелая, но тонкая красивая рука, боровшаяся с непрошеными слезами, и тихо буркнул:

— Кого жалко?

Женщина не открыла глаз, не повернулась, но ответила, как заговорщица, также тихо:

— Никого не жалко…

Сакулин помолчал и, после небольшой паузы, сказал с угрозой:

— Не втирай очки! Знаю, што ты никакая не монашка.

— А вы комиссаром были? — спросила она в свою очередь.

— Доводилось.

— Убивали?

Сакулин хыкнул и сказал:

— Насквозь тебя видать! Плохая ты актерщица.

Поденщица не ответила, потому что вернулась из дома Наталья и таинственно шепнула:

— Да оно штое-то, хозяйка-то, в слезах… Дала вот мне хлебца кусочек.

Наталья рванула пальцами хлеб и бросила корочку в заранее открытый рот. Дала по крошечке мастеровому и солдатам.

Поденщица услышала о хлебе и подняла голову. С завистью посмотрела на солдат и обидно обмолвилась:

— А нам не дали!..

Сакулин поглядел в ее лицо.

— Похожа ты сейчас на Прасковью Пятницу.

— Это что у Робинзона Крузо был?

— Никакой ни Крузя, а икона есть такая.

Женщина быстро обернулась к нему и, позабыв о хлебе, испытующе спросила:

— В самом деле? Есть икона? И вы верите?

Сакулин долгим взглядом прощупал ее глаза и, не ответив, отвернулся, нахмурился, потом закрыл глаза, и огромная грудь его медленно поднялась и опустилась от большого, много означавшего вздоха.

Потом он встал, злобно пнул ногою подвернувшееся корытце для корма кур и пошел к открытому окошку дома.

— А Тереха твой, где ночует? — спросил мастеровой у Натальи.

— Дыть, где придется, — виновато ответила баба и прибавила шепотом: — Знаешь, как чего — сейчас уйдет сидеть в свою берлогу…

— Гляди, не досиделся бы!..

Солдат-рабочий поглядел на солнышко и встал.

— А нам тут тоже сидеть неча… Досидимся до облавы.

Поднялся и другой.

— Сиди, сиди, а, видать, все без последствия.

Из дома выглянула заплаканная Клава.

— Сейчас, сейчас! — заторопилась она на какие-то слова Сакулина. — А вы бы мне давно сказали! Я захлопоталась. И за мужа беспокоюсь…

Вскоре она вышла с ломтиком хлеба, на котором лежал тонкий и широкий розовый пластик свиного сала, и поднесла его поденщице.

Та испуганно подкинулась на месте и большими, благодарными и вместе с тем не верящими глазами посмотрела на Сакулина, потом на хозяйку.

Клава улыбнулась и нетерпеливо крикнула:

— Да берите — что за церемонии! Только поскорее ешьте — муж бы не увидел. Жду его с минуты на минуту.

Дрогнувшей левой рукой несмело взяла поденщица хлеб и торопливо прикрыла его правой. Посмотрела удивленно на Сакулина, потом на Клаву с благодарностью. Потом поднесла хлеб к губам, но запах его был так опьяняющ и волнующ, что отстранила хлеб, полюбовалась им, как таинственною драгоценностью и, отвернувшись от людей, опустилась на прежнее место, и как больная прошептала:

— Нет, не надо. Не могу я! — и быстрым движением сунула хлеб обратно Клаве. — Не хочу я! — строго сказала. Возьмите!

Все это произошло быстро, при затаенном наблюдении остальных, при общей тишине. Даже Клава ничего не поняла, хотя считалась образованной — епархиальное окончила. Остальные уже совсем не поняли.

— Как хотите! — обиженно надула губки Клава и протянула хлеб Сакулину. — Хотите?

— Спасибо! — сказал тот и, взявши хлеб, зажал его в огромной заскорузлой лапе. Потом приблизился к поденщице.

— Ей, видать, на блюде надо! — возмущенно посочувствовала Клаве Наталья.

— Ничего объездится. Привыкнет! — наставительно промолвил Иван Яковлевич.

Поденщица же, согнувшись, как от острой внутренней боли, прошептала:

— Все, все, все… Семью, свободу, совесть, красоту, Бога… Все за кусочек хлебца!.. За кусочек хлебца!..

Между тем хозяйка поднялась на крыльцо и там остановилась, всматриваясь на монастырскую дорогу. А Сакулин украдкой подал хлеб поденщице.

— Ну-ка, скушай… А то, ей-Богу сам съем!

Это еще больше удивило женщину. Она не в силах была противиться его глухому, скрывающему в себе какую то огромную тайну доброты и ужаса голосу. Быстро подскочила с места, вытерла ладонями глаза и неожиданно сквозь слезы засмеялась, совсем по-детски предлагая:

— Ну, тогда мы пополам. Хорошо?

— Да ведь вы истощали! — прорычал Сакулин, но все же отломил себе немного, при том суровое, давно не бритое и от этого казавшееся страшным, каторжным лицо его, внезапно озарилось полудетскою улыбкой. Теперь уже казалось, что ему не сорок пять, а тридцать лет, не больше.

— Нет, вот этот вам, который побольше! — настаивала женщина.

— Не разговаривай! — коротко и грубо приказал Сакулин и снова лоб его наморщился, а вокруг жестоко-сложенного рта обвисла сизая щетинистая дремь.

— Ты чего там углазела? — закричала Наталья, увидев, что Клава пристально смотрит в лес.

Все молодо и быстро побежали на крыльцо, — так был испуган и недвижен взгляд хозяйки в сторону монастыря.

А ну-ка, ты, братишка! — позвал мастеровой Сакулина. — Погляди-ка, у те глаз-то быстрый…

Сакулин широкой и тяжелою дугою кастыгнул к крыльцу.

— На дорожке? — спросил он и тотчас же ответил: — Да, это цепь.

— Неужели монастырь берут? — упавшим голосом спросила Клава.

Мастеровой усилил ее страх:

— Вот отчего и хозяина так долго нету.

— Да, оцепление по всем правилам… — еще раз сказал Сакулин, и нахмурилось его лицо, глаза забегали по людям, по горам, по лесу.

Густым шепотом спросил у него один из пожилых солдат — рабочих:

— Кто ж это? Каратели?

Сакулин спрыгнул с крыльца и уронил, как кирпич:

— Белые! — и похватав щетину на усах и бороде, как обираются умирающие, впился взглядом в лицо худенькой поденщицы, у которой столь забавно зацепилась в черных усиках крошечка от съеденного хлеба. Она вскочила на ноги и с нескрываемым восторгом выкрикнула:

— Белые? Сюда?

У Сакулина по лицу прошла судорога, но он смолчал. А Наталья не удержалась, злобно посмотрела на поденщицу и закричала в сторону мастерового:

— А энта-то, ишь ты, как радая! Знать-то ихой кости!

Женщина-поденщица пригнулась и тоненькие руки ее смешно, и беспомощно сомкнулись у плоской груди. Она не умела представляться, была слабенькая, хрупкая, нежная, беспомощная, госпожа, а не поденщица, не труженица, не простая женщина, как ни безобразил ее чужой наряд. Но оправилась, обрадовалась, что про нее сейчас же все забыли, потому что из-за угла дома вывернулся и всех перепугал пожилой обтрепанный солдат без шапки, на коротко стриженной, почти обритой голове.

— Дочка! — крикнул он Клаве, подбегая к крыльцу. — Не пугайся. Это я.

— Папочка!.. — взвыла Клава. — Да что же это? Кто тебя так изуродовал?

— Ведь это батька монастырский — охнула Наталья, прячась за солдат рабочих. — Господи и что это творится только?

Отец Петр был потен, грязен и задыхался от усталости, тем более что был довольно тучен. Превозмогая отдышку, он сел на ступени крыльца и сказал:

— Кваску нет ли? Нету? Ну, водой напой, пожалуйста! — он оглядел собравшихся вокруг крыльца рабочих, хотел что-то сказать, но воздержался. Когда же Клава принесла ему воды, выпил и шепнул ей:

— Сам князь Бебутов подходить!

«Князь Бебутов!..» — передавалось быстрым шелестящим ветерком из уст в уста, и только губы женщины-поденщицы не раскрылись, но задрожали при этом имени и перекривились неудержимой, испуганною радостью.

— Жену его, княгиню, говорят, убили они… Вот он теперь и расправляется с голубчиками! — объяснил отец Петр. — Этот выловит их! — угрожающе прибавил переодетый батюшка и смелее поглядел на могучего оборванца Сакулина и на солдат, среди которых неизвестно когда и откуда появился и Терентий.

— Троих уж я видал, когда бежал сюда: висят, голубчики, на соснах. Висят! — прибавил он с явным удовольствием.

Клава так перепугалась отца, что все еще не смела, спросить о муже. Но спросила про другое:

— Да ты-то, почему в таком маскараде?

— Ох, голубка, долго рассказывать! — он встал с крыльца и пошел в дом. — Пойдем в комнату. Там потолкуем. — но еще раз оглянулся на рабочих, и лицо его скривилось от обидных слез, — Мучили они меня… Три дня в подвале продержали!.. Бороду мне вырвали и полголовы, как арестанту, остригли…

— Да кто? Бебутовцы? — глухо спросил Сакулин.

Священник задержался в дверях, потом вернулся на крыльцо и, почему-то рассердившись, закричал:

— Нет, не бебутовцы, а лиховцы! У красных хоть какой-то порядок, хоть убьют по списку… А эти: разбойники и разбойники-грабители! — отец Петр громко всхлипнул. — Вывели меня из алтаря — я в облачении был — поставили на колени и кричат: «Твори чудеса! Воскреси нам Лихого! Ваши, дескать, бебутовцы его убили».

— Лихого убили? — не то испуганно, не то радостно спросил мастеровой.

Но отец Петр не ответил и продолжил рассказ:

— Потом всю ноченьку водили меня по подвалам, мучили, велели золото им показать. Дескать, у игуменьи буржуи золото скрывают.

— Ну, и што же? — перебил его Сакулин. Нашли золото, отняли?

— А тебе на што? — прищурился священник. Ишь ты — исповедуешь! — потом он повернулся к Клаве и засмеялся так, что бритое лицо его всех рассмешило: — А твой, понятно, разыграл, чуть ли не самого Лихого!

Отец Петр не утерпел, расхохотался круглым сытым хохотом и снова сел на ступеньки, сбитый с толку и взволнованный, но безудержно болтавший от радости, что спасся и убежал от белых и зеленых.

— Как же! Перекрасился в один момент! И что-то там… Уж я не знаю — борова пообещал зарезать, что ли, угодил им и вызволил меня. А то бы укокошили. Как он с ними сладился, не знаю, но ты не беспокойся — Евстигней не пропадет! Он всех их проведет и выведет…

— Да где же он теперь-то? — вытирая слезы, спрашивала Клава.

— Откуда же мне знать? Я с обеда ползком полз, и отец поспешно поманил к себе Терентия. — Беги скорей, переоденься по-крестьянски.

— Не без доносу тут дело! — подняла свой нос Наталья и стрельнула взглядом в неизвестную поденщицу.

— Значит, кто же монастырь-то взял? — непонимающе спросил Сакулин.

Отец Петр смешно оскалил зубы.

— А тебе, которых надо?

— Да, признаться, ни которых бы сюда не надо! — тряхнув головой, ответил Сакулин.

Священник посмотрел на дочь.

— Ну, вот и заморгала! Слезами тут, голубка, не подсобишь. Пойдем-ка в комнату.

Но Сакулин зыкнул на священника:

— Ну, нет, батяга! Ты без пряток! Говори-ка, как там дело?

— Для чего переряжаться-то? — крикнул и Терентий.

— Штобы голову свою спасти! — зашипел на них священник. — Чего орете? Теперь не напугаете. Сам-то вот уноси ноги! — пригрозил он в сторону Сакулина.

— Значит, он в заложниках? — затрепетала Клава. — Что же мне-то делать?

Но отец Петр и сам окончательно растерялся. Не знал, куда идти, что делать.

— Утекать отсюда всем, кто может. Вот, что делать! — вымолвил он, поднимаясь снова со ступеней. — А я здесь с Иваном останусь, вроде казенной охраны. Мы старики, нас по годам не заберут. Понял, Иван Яковлевич?

— Как же это? — усомнился Сакулин. — За чьих же вы сойдете тут?

— А за чьих придется! — огрызнулся священник. — Святые Пересвет и Ослябя были воинами и победили. И нам Господь поможет. Иди переоденься, как похуже! — поторопил он дочку. — И ступай. Терентий тебя проводит. Что Господь пошлет, то и будет…

— Но для чего же ты тут останешься? Не понимаю! — плача говорила Клава.

— А что же, матушка, — усадьбу-то без попеченья оставить?

— Да ведь тебя убьют тут!

— Отбрехаюсь — не убьют. Не надо только трусить. А убьют — значит, воля Божья. Мне тебя надо спасти.

Но Клава все еще стояла на крыльце и не знала, что ей делать. Бледная, растрепанная, она теребила на себе нарядный фартук и посматривала на Терентия.

— Да куда же?.. Как же я с Терентием пойду? — спросила она, наконец.

Наталья услыхала и обиделась за сына.

— А што, он тебя съест?

— Ну, разок меня обымешь по дороге! — ухмыльнулся парень. — А то я тоже рысковать зря не согласен.

Хитро улыбнувшись в сторону Сакулина, Терентий исчез опять, все также незаметно, как и снова появился, взявшись за пиджак Ивана Яковлевича.

— Слышь-ка, дядя! Дай мне всю твою одежу, а сам мою надень. Ежели благополучно — поменяемся, а ежели меня убьют — твое счастье. Моя вся суконная.

— А ежели меня за дезентира посчитают?

— Да, ну, некогда разговаривать! — крикнул Терентий и повел мастерового за угол.

Худенькая женщина робко подошла к священнику.

— Батюшка…

— Не зови! Не зови так! — сердито и испуганно сказал ей отец Петр. — Зови, дядюшка или Семеныч… Зовите все меня Семенычем.

— Куда же мне? — договорила женщина.

— А за чужих я, мила дочь, не поручусь. Мне и со своей-то горя не расхлебать. Свою гоню из дома, может быть, на смерть. А дома хуже. Могут изнасильничать. Могут!

Женщина беспомощно обернулась в сторону Сакулина, но он уже отгородился от нее непреодолимою жуткой стеной. И солдаты отошли подальше, и мастерового не было. И Наталья посмотрела на нее зверем, ушла вслед за сыном. И отец Петр ушел с крыльца. И даже Клава, увидев ее одну, ушла внутрь дома.

— А как из пушек станут бить сюда? — спросил один из пожилых солдат.

Сакулин молча оттолкнул его и стал ходить по двору, как зверь по клетке. Оба рабочие солдата ушли и сели за угол амбара.

— Эх, вы! Богатыри! — вдруг вырвалось у женщины, когда она осталась вдвоем с Сакулиным.

Из глаз ее вылетела и вонзилась в его глаза острая стрела, отравленная ядом насмешки и презрения. А следом, уже сами собой, упали с ее чуть припухлых, маленьких и задрожавших губ, открывших мелкий белый бисер зубов, отчего ротик ее принял вид раздраженной или брезгливо сморщившейся кошки.

— Трусы все! Рабья кровь!..

Сакулин изогнулся, повернулся, спружинил ноги и, как змея, которой наступили на хвост, колесом подкатился к маленькой, костлявой женщине.

Не нужно было взмахивать кулаком, не нужно было никаких усилий, даже стиснутых зубов или прикушенной губы. Один легкий толчок тычком под грудь и, как былинка, подкосилась бы и умерла.

Но он глаза ее и что-то в них узнал давнишнее, такое, что всю жизнь неведомо, где пряталось, а здесь воскресло и из глаз в глаза передалось и запалило. Нет, не запалило, а затеплило в душе и в сердце новый, или оживило и раздуло тлевшую там старую искру, брошенную чьим-то близким и таким большим страданьем, не похожим ни на чье другое, что встречал он в эти годы, полные воплей и крови.

Коротка была минута этих двух скрестившихся враждебных взглядов, но поняла худенькая, маленькая женщина, что она остановила, отразила уже занесенный над нею удар. И укрепилась в силе и еще острей вонзилась в него новая стрела.

— Предатели! — и женщина плюнула в склонившееся над нею страшное и жалкое лицо Сакулина.

И ничего!.. Не только не ударил, но еще и рассмеялся глупой и широкою, безобразною усмешкою. Видно было, что ему вовсе не до смеха, а все-таки лицо кривилось, и усмешка так и перешла в хищный, разъяренный звериный оскал.

— Ну, ладно! — вымолвил он, вытираясь и наклонившись к ее ярко запылавшему маленькому уху. — Поглядим теперь!

Он выпрямился, расправил плечи, раздул жадным, все решившим вздохом ноздри и грудь и крикнул новым властным голосом:

— Пятко-ов!

Поглядела на него и поняла женщина, что не могла она унизить этой страшной и стихийной силы. Не победила и не раздражила его до исступления, слепо убивающего, но возбудила в нем какую-то новую изобретательную жестокость, какое-то неведомое никому темное и сатанинское намерение.

Терентий в пиджаке мастерового подбежал к Сакулину совсем по-иному, по-солдатски, вытянулся и молча ждал, пожирая глазами преобразившегося оборванца.

Оборванец насладился хмелем забытой, было, власти, и коротко, совсем как властелин, сказал Терентию:

— Неси оружие! Объявляться буду!

Терентий убежал, а женщина опять посмотрела на Сакулина и поняла, что он уже не видел ее, и выросший, порывистый, как раскаленное железо, пылало жестокой неумолимостью. И все недавнее презрение к нему испарилось в ней, но вселился страх или покорность или… Что же?.. Неужели восхищение?.. Нет, нет! Но появилось что-то похожее на зависть его силе, росту, грубости, а главное тому, что он забыл о ней… И все-таки она не может никуда уйти, стоит и ждет его распоряжений или смерти, как безвольная раба. Что же это? Что случилось?

Еще не пришел Терентий, еще не принес оружия, но женщина почуяла, что он придет и принесет, и, что видит она не во сне разбойников, а наяву, и украдкой от самой себя немножко рада, что они есть еще, разбойники-богатыри — бесстрашные, жестокие, неумолимые, перед которыми так жутко трепетать и для которых, может быть, придется жизнь отдать и честь, и все, все самое прекрасное… Даже то таинственно-прекрасное, что в ней живет, как сказка, как мечта, как сон!..

Пришел Пятков с оружием и сам вооруженный. Безмолвно подал Сакулину два револьвера. Выбежала следом замолкшая Наталья, знавшая или не знавшая о черных замыслах и договорах сына с разбойником. Мотоватою походкой выскочил из-за угла мастеровой. Тихими напуганными зайцами подкрались два замученных солдата. С полуоткрытым ртом вышел на крыльцо обезображенный отец Петр, а потом, переодетая крестьянской нищенкой, робко выглянула из открытого окошка Клава Клепина.

Ничего не понимая, мастеровой развел руками и сказал:

— Вот те и на! Без конца, без начала да опять с начала? Супроть кого?

— Помашкируемся немного! — негромко объявил Сакулин и вспомнил о худенькой поденщице. — А вы, значит, будете нашей пленницей. Игрушки пустяковые, — добавил он и страшно усмехнулся, — Жизнь стоит пятак, а ставка гривенник… Игра без проигрыша. Вот так на каторге мы забавлялись.

Он помолчал, потер руки, пошевелил бровями, подумал. Потом решил и, положив револьверы в карманы, поманил священника.

— Вот што, батя! Твой машкарад напомнил мне одну забаву. Лет десять тому назад я эдак позабавился да угодил на каторгу. Ну, а теперича мы все произошли и каторга унистожена. Так ты ничего не бойся… Батя! Ты поведешь нас с этой барынькой в монастырь венчаться… Понял?

Священник поднял плечи. Потом покачал головою.

— Этими делами не играют!

— А ты поиграешь! — коротко сказал Сакулин, усмехаясь.

Лицо женщины-поденщицы заострилось, посинело, губки задрожали, и, окаменевшая на лице ненависть, смешалась с покорным ужасом. Задавленным, поперхнувшимся голосом она произнесла:

— Я умру… А вам живой не дамся!

— Ничего, мы и с мертвой с тобой позабавимся! — небрежно уронил Сакулин и чуть надавил на пружину своего испытанного голоса: — Эй, вы! Все сейчас же нарядитесь по-свадьбешному. Кто как может. Хозяйка — наряди невесту в белое! Ну, живо! Подберите вожжи!

Мастеровой быстро обошел вокруг пустых колод и подкрался к Терентию.

— А што же ты ничего нам не сказал? — испуганно спросил он. — Он кто же? Неужели князь великий, Михаил?

Все замолчали и глядели на Терентия, а Терентий глядел на Сакулина, который взял под руку худенькую женщину и повел ее в дом.

— Можешь объявить! — негромко уронил он, оглянувшись с крыльца пожиравшему его Терентию.

Злобно и заучено отчетливо прозвучали слова вытянувшегося Терентия Пяткова:

— Атаман постанческой христьянской армии — Лихой!

И все, как по команде, молча и покорно пошли переодеваться для свадебной прогулки в монастырь. И даже никто не смел спросить, зачем это делается и возможно ли пробраться в осажденный монастырь?

 

Рассказ второй

Плещут соленые волны-выстрелы океанские на неизмеримый берег. Зажмурясь, сыплет солнце с неба дымно-огненные стрелы на невспаханные поля. Дуют ветры-бури от востока-сивера и от запада-юга в одночасье, не поймешь, куда и откуда дуют.

Завывают огненные вихри по путям и бездорожьям сизо-маревых лесостепей.

Вскипяченными ключами хлещет кровушка, густая, черно-алая из распростертого во хмелю на неоглядных весях русских русского народушка.

Ох, оброс гнилою грязью, в струпьях обовшивел, захворал от голода и горя, обезумел от безбожья стоплеменный и тысячелетний богатырь-пахарь Микулушка.

Ах, какие там понятия — разговоры про цвета и разноцветья-разномыслия, чужими, да чужими и досужими, проезжими людьми придуманных?!.

Все застряло, все остановилось по лесам и дорогам, по степям и по ущельям, на паромах и переправах, на причалах-пристанях, на плотах и баржах, на дровнях и на телегах… Все остановилось и двинулось в черную яму — на погибель.

Все попряталось, все повылезало, головой под выстрел прет не прошено. Раскорячилось уродство — красота! А красоте в глаза нахаркали — веселье!

Уходи с дороги! Убегаешь? Убью!..

Вылезай из норы! Поднял голову? Убью!

Убить, убиты, выбиты… Убью! — Это гимн свободы!

Ушло, исчезло слово однозвучное: любить, люблю!

Любить — значит: убитым быть?

Люблю — значит: предам!

Прислушайтесь к созвучьям этим, как будто одинаковым:

«Убью-у тебя! Люблю-у — тебя!»

Всех обуяла страшная, немая глухота!

Но не любовь, не подвиги во имя выдуманных правд дешевых толкали на убийство, а только немощный и жалкий, рабий страх…

Это страх все разорил, остановил и сдвинул в пропасть. Это он вооружил несметные полчища братьев, натравленных друг на друга. Это он воздвигнул на горячие, сооруженные из хвороста, высоты страшных властелинов. Это он прославил имена вождей, чья слава смрада трупного удушливей.

Воистину, да славятся безвестные, погибшие бесстрашно! Да обессмертится их дух в грядущих воплощениях!

У распутья четырех дорог в лесу, на кресте двух трактов наскоро сколочен временный шалаш — с названием чужеземным: «дивизионный комендант».

У шалаша военная застава, а ниже, за стеною леса на поляне, расположены две части дивизии — походный полк в пятьсот штыков и конный эскадрон в полсотни сабель.

Был солнечный воскресный день — у белых праздник. Из расположения частей был слышен шум, неясный говор, звон котелков и чайников — люди собрались в походной кухне за обедом. Накануне и всю ночь была жаркая битва надвое: с красными и повстанцами. Красных далеко прогнали, а повстанцев — почти всех переловили и повесили по дороге от монастыря до княжьего имения, чтобы не повадно было. Рано утром все было покончено, и командиры предавались кратковременному отдыху. Некоторые еще спали, некоторые веселились, отличившиеся — упивались лаврами победы. Почти все они росли в чинах еженедельно, строили мечты о юном генеральстве и славном отдыхе с лебедушками белыми. Но, конечно, прежде всего, нужно дочиста смести с русской земли — неслыханную смуту, воле-своеволье.

Однако не спал и не дремал сам Бебутов. Две недели пробивался он со своей частью к дому, — а дома, в дивном, некогда великолепном белом замке, — ждет его пустота и ужас, потому что все разворовано громилами и уже давно пропала без вести его княгиня. Пожилой, испытанный князь-воин был умен довольно, чтобы знать трусливый род рабов, когда рабы в толпе. Он знал, что все военные удачи опьяняют и усыпляют бдительность, но никогда не дремлет трусость и не ошибается предательство. Он знал, что главное искусство полководца — не давать солдатам случая и права быть толпой, хоть на минуту. И потому-то, не смотря на торжество победы, кое-где передовые разъезды и посты пощелкивали пулеметами, а кое-где изредка побухивали пушки. А у штабов и у связи, и особенно у полевой разведки, — весь досуг ушел на борьбу с утечкою солдат, на ловлю дезертиров и на крайне неприятную и грязную работу: короткий суд над кишмя кишащими в лесу «шпионами».

Кто бы ни попался, какие бы бумаги ни показывал, куда бы ни шел, как бы ни был одет — здесь все были переодетые разведчики врага или, идущие на сборный пункт, неистребимые повстанцы или отчаянные «комиссары» и повстанческие атаманы.

Возле шалаша, у штаба, на скрещении дорог, таких шпионов уже было больше дюжины. Среди них был рослый, бравый, хоть бородатый, Евстигней Клепин, муж Клавы.

Евстигней был ловок и хитер, хотя и простоват, но тут уж прикинулся вовсе бестолковым и безграмотным мужиком, и не то пермячьим, не то малыжско-вятским говорком надоедал усатому и уже немолодому кавалеру взводному.

— Ну, отпусти, слышь! Ну, ей Богу же, кабан убег! Кабы не убег он, будь он проклят, разве бы я сунулся сюда в такое время.

— Кабан убег, а штаны солдатские! — сказал взводный, покривив обвислые усы.

Но Евстигней не унимался. Был он хорошо грамотен, сам был на войне каптенармусом, а до войны подрядчиком на горных промыслах, а тут влез в мужичью шкуру и разыгрывал придурковатого крестьянина. Знал, что голова уже проиграна, но не хотел бараном шею подставлять. Пер вперед рогами и змеил невидимым хвостом.

— Да отродясь я не был дезертиром и в солдатах вовсе не был. Падуча меня бьет. Ей Богу! Как неприятность, так и бьет…

— А комиссаром был! — не спрашивал, а утверждал взводный и даже пригрозил: — Вот комендант придет — он те душу на изнанку вывернет.

— Ну, што зря язык трепать? Комиссаром! — передразнил Евстигней. — Да я те, хошь, сведу сейчас — вот тут верст восемь у меня хозяйство… Пусти, слышь! — приставал он, еще более настойчиво, разыгрывая ничего не понимающего в дисциплине вахлака. — Боров теперь, знаешь, чего стоит для хозяина? Забежит до вечера, его черт разыщет… А дома баба одна — время-то, видишь, какое смутное?

Взводный нахмурил выцветшие брови и стал свертывать цигарку.

Из шалаша доносился голос караульного начальника, говорившего по телефону.

Начальник корпуса князь Бебутов объезжал войска и связь передавала приказание о подготовке частей для встречи.

Взводный закурил и, пряча папироску в кулак, зорко поглядел на часовых, переступавших с ноги на ногу и державших ружья вкось и вкривь, и крикнул:

— Тут тебе не большевистская свобода! Стать, как следует!

Часовые стали по уставу. Наступила тишина, в которую изредка из лагеря врывались крики солдат:

— Егорша! Соль давай!

— Кипит?

— Какое тебе сало? Нету сала!

Один из задержанных вздохнул и пошутил:

— Вот тебе и сало — все дело стало!

Взводный вспомнил Евстигнея.

— В солдатах не был, — прищурился он в его сторону, — Стало быть, за бабьей юбкой прятался. Вон какой бык красномордый. Ишь ты, дело у него какое: баба его дожидает!

— А мы вот пятый год мотаемся, — сказал второй из арестованных — и баб своих не знаем: живы, ай нет оне на свете?

Откуда-то из-за дерева раздался молодой голос:

— А, конечно, у него все сыты!.. Дыть, как к ему пройти-то?

— К кому там, эй? — прикрикнул взводный.

— Об Лихом скучает кто-то! — ухмыльнулся первый часовой.

Взводный поднял на часового палец.

— Поговори! Где стоишь?

— Ну, пусти, слышь! — снова начал Евстигней. — Я те сальца свиного принесу, ей Богу!

Взводный даже передразнил:

— Дыть принесешь! Пусти тебя! Как раз!

— Ей Богу, принесу! Как зарежу, ежели, даст Бог, найду его, сегодня же и принесу! — И с восхищением стал хвалиться: — Кабан, брат, во! Сала будет в ладонь толщиной. Ну, пропусти-и!

Взводный оглянулся на шалаш, где все еще кричал что-то в телефон караульный начальник, еще раз остатком папиросы затянулся, сморщился от дыма, и молча, напряженно стал думать что-то свое, опять забыв про Евстигнея и про всех задержанных на заставе.

А среди шептавшихся у стенки шалаша задержанных, тощенький переодетый солдат восхищенно взвизгнул:

— Ту-дыт-вою грешную! Оны усе враз к ему!

Рассказчик даже замотал от счастья головой и торжественно прибавил:

— Увесь по-олк к Лихому!

Взводный снова поднял палец, но на этот раз не крикнул, а только прошептал, как будто сам был в заговоре с болтуном.

— Што ж ты, сукин сын! Тебе тут митинг?

Евстигней почуял, что время до развязки близится и что нельзя терять ни одной минутки. И проговориться страшно. Одно неподходящее слово — и пропал.

— Ну, хошь, я те катерину дам? Новенькая! Эдаких теперь и нету, — зашептал он, подходя к взводному.

— Да замолчи ты! — нетерпеливо и угрожающе зашипел взводный: — Видишь, сколько людей ждут. Што же ты за такая за персона? — и решив про себя, что-то свое, передразнил злобно: — Катерина! Черта твоя Катерина теперь стоит?

Евстигней даже разинул рот. Он понял все по-своему и в мгновение ока из просителя перевернулся в покровителя:

— Ничего. Ты не кручинься! Я и к «ему» провести могу, ежели надумаешь…

— К кому? — поймал его разведчик-взводный.

Евстигней смешался, но сейчас же вывернулся, заикаясь.

— Ну, к энтому… Как его?.. К монастырскому батьке.

— Зачем?..

— Наливки у него спрятаны. Ух-ты, едят те мыши! Прямо — дым!

Но взводный, услыхав звон шпор, вытянулся и рявкнул:

— Встать! Смирно!

Из-за шалаша вышел дивизионный комендант, красивый, рослый, вежливый, в черкеске.

— Откуда, кислая крупа? — негромко, но отчетливо спросил он у солдат, протягивая руку за бумагами.

Но бумаг почти ни кто не подал.

Один из шустрых пожилых солдат с орловскою растяжкой начал:

— Дыть вот, часовые тращают: там пройтить нельзя — повстанцы, тута — красные забирают на позицию. Не знама, куда и итить!..

Комендант, не слушая солдата, прищурил глаз на следующего, на молодого.

— Ты же призывной? Откуда дезертировал?

— Какой ваш сок-родь, молодой? Весь изувечен…

— Бумаги! — коротко потребовал начальник.

И в тоне его уже была решена судьба солдата.

Молодой это понял и, захлебнувшись, не нашелся, что сказать: бумаг у него не было. Но старший, орловец, заступился, чувствуя, что он в «правах» по возрасту.

— Какие теперь бумаги? Что ни шаг, то государство и все промеж себя воюют. Без бумаг мы ходим.

— Пусть лучше содють! — недовольно начал третий, с которым комендант еще не говорил.

И комендант молча показал поручику на всех трех сразу.

Молодой солдат только теперь набрался смелости:

— Да што же теп еря? Все равно одно мученье — не житье. Вешаться, дак вешаться…

— А ты? — кивнул комендант на Евстигнея.

И Евстигней не выдержал мужицкой роли с офицером. Как вышколенный солдат, он напряженно вытянулся, но, соображая что-то новое для избавления от верной гибели, молчал.

Комендант зорко оглядел его с ног до головы и тоже подал молчаливый и коротко зачеркивающий знак.

В это время со стороны лагеря раздалась команда:

— Смирно-о!

А где-то на дальнем конце загремел не стройный, но усердный рев приветствия:

— Р-рай — р-рай — сия-ство-о!..

Комендант заволновался, заспешил и обратился к остальным задержанным:

— Выстроиться в ряд! Через два — третьего повешу, а остальных — в рабочую команду. Пересчитайсь, и третий — выходи!

Задержанные замерли на месте и не смели считаться.

Евстигней же бросился к начальнику с мольбой:

— Ва-аше сок-родие! Ей Богу, я за кабаном гоняюсь. Что вы?… Что вы?… За что же, ни за что людей губить?

Комендант прислушался в другую сторону дороги, откуда доносилось пение: не то церковное, не то похоронное.

У всех задержанных появилась капелька надежды на милость коменданта, и некоторые из них завыли, зарычали хором:

— А мы-то что же? Мы ж свое давно отмаяли! За что же нас-то? Ваш-сок-родь! Помилуйте настолько.

Но некоторые из обреченных подавленно молчали, не просили и не двигались, а лишь суровыми глазами зло и зорко пожирали коменданта, веря и не веря в счастье жизни и в ту тупую, глупую, случайную гибель.

Комендант взглянул в бинокль на одну из дорог, которая вела к монастырю.

— Это еще что там за процессия?

Караульный начальник и еще два офицера устремили туда серые, испытанные в дыму битв, суровые глаза.

— Не понимаю…

Выстроенные в ряд задержанные, повернули головы, нарочно спутали порядок.

— Кого-ето хоронят, — уныло вымолвил орловец. — Ишь, из монастыря, должно, несут.

— Нашли время, дурачье! — проворчал комендант и его спокойная решимость относительно суда над обреченными сменилась любопытством.

А тут еще в заупокойное, печальное пение, чем-то тронувшее сердце коменданта, справа от расположения частей ворвалось бодрящее и радостное:

— Ур-ра-а!..

Это князь Бебутов подъехал и поздравил полк с блестящей победой. Закаленная в неумолимости душа офицера-мстителя смягчилась, и он с упоением заколебался: вешать или миловать?

Но приближавшаяся похоронная процессия помешала быстроте его решения и тронула каким-то острием оледеневшее в кровавом недосуге сердце.

— Однако почему же не в монастырь несут, а из монастыря? — удивился он.

— И-де-же несть боле-зни… Печали… Ни во-озды-хания… — гремел хор.

— Остановить процессию! — приказал комендант. — Задержать и оцепить, на всякий случай!

Привыкший ко всевозможным неожиданностям он решил не доверять никакой толпе. И пошел навстречу несшимся победным крикам.

— Остановитесь там! — кричал караульный начальник в сторону процессии.

— «Но-о жи-изнь бесконе-ечная-а!..»

— Остановитесь, говорят! — покрывая пение, заорал взводный.

А процессия уже входила на скрещение дорог и за шумом шествия и пения не слышала приказа.

Часовые преградили путь и огромная толпа, окутанная пылью, задержалась на дороге, сгрудилась в лохматый сгусток. Плавно колыхавшийся над нею белый новый гроб дрогнул и опустился на землю.

Впереди с большим крестом из тесаной сосны шел высокий полусогнутый старик с войлочную шапкою в руке.

Он поставил крест, оперся на него и недовольно проворчал:

— Ну что ж, передохнем немного…

За ним шел мужиковатого вида священник в черной ризе и, повернувшись к носильщикам, сказал негромко, задыхаясь и часто моргая красными глазами.

— Передохните, братие, присядьте!

Из толпы же, сзади доносилось хриплое и басовитое бабье причитание:

— Да родимая ты моя доченька! На кого-то ты меня спокинула?

А князь Бебутов уже подъехал к штабу дивизии, уже спешился с коня и вместе с начальником дивизии быстрым шагом шел к заставе, пожирая соколиным взглядом еще издали офицеров, врасплох застигнутых по пути, солдат, коменданта, часовых, задержанных людей, а главное, толпу у гроба.

— Смир-рно! Р-равнение на право! — быстро пронеслась команда от штабной палатки до шалаша.

Князь Бебутов, окруженный свитой, вышел на широкую поляну. Сухой, высокий и прямой, с дымчато-серебряными, коротко остриженными волосами, он был одет изысканно и просто, и генеральские погоны его были скромно вышиты на плечах светло-серого кителя. Не громко, но отчетливо прозвучал его металлический голос:

— А это что тут за толпа?

— Приказал задержать, ваше сиятельство! — щелкнув шпорами, доложил комендант и, не отнимая от козырька руку, ждал.

— Дезертиры все? — презрительно взглянувши на кучку задержанных, сказал князь. Вижу, вижу: все раненные! Ну, как же: все кровь проливали, только не свою, конечно! — и пришпилил взглядом к месту Евстигнея Клепина: — А ты когда успел так омужичиться? Ведь ты же был нестроевым в моем полку! Что?

Евстигней не осмелился солгать все помнящему и все знающему полководцу и молчал.

— Что они тут ждут у вас?

— Военно-полевого суда, ваше сиятельство! — отчеканил комендант, зачеркивая этими словами уже поголовно всех задержанных.

Молчаливо утверждая комендантский приговор, князь небрежным кивком головы показал на большого старика возле креста.

— А это что еще за зверь? Тебе бы виселицу на себе носить, а не могильные кресты! — бросил он старику и уже сверлил глазами батюшку: — А почему, священник стриженый? Это не наводит вас на размышления, комендант?

— Так точно, ваше сиятельство! Я уже принял все предосторожности.

— А ну-ка, что у вас в гробу? Не пулеметы ли? А то вы так и самого Лихого пронесете! — князь сделал знак, чтобы поднесли поближе гроб для осмотра.

У священника затрясся подбородок, застучали зубы. Он пытался что-то вымолвить, но не мог, и только укоризненно взглянул на старика, стоящего возле креста, и показал рукой на грудь и на небо.

Кто-то из толпы пробовал протестовать:

— Што ж это? И упокойникам, знать, пачпорт нынче надо?

А кто-то вымолвил испуганно елейным голосом:

— У монастыре скончалась, а наказала дома, на селе, упокоиться.

Но какое-то неладное движение заметил князь в толпе, куда-то начал расползаться хвост ее, и не было охотников взяться за гроб и поднести его поближе.

Несколько фигур мелькнуло в сторону полка, к солдатам.

Стройной мачтой выпрямился князь, и голос его загремел, как львиный рев:

— Всех арестовать немедленно!..

Скомандовал и тотчас же схватился за эфес сабли, круто обернулся, заметался, и не мог понять, в чем дело.

Из покинутого гроба донесся слабый, приглушенный крышкой, такой жутко-близкий и чудесно милый голос:

— Бо-оже мо-ой!.. Ско-ре-ее!.. Помоги-и!

Князь впервые в жизни совершенно растерялся, попытался и не мог открыть крышку гроба. Она была привязана веревкой.

И как только он поднялся и повернулся к свите, как старик, державший крест, сорвавши приклеенную бороду, своим превращением лишил всех разума и воли. Никто из свиты и из солдат не нашелся выстрелить, даже сделать шага с места. Длилось это один миг, но мигом этим все опрокинулось.

— Вяжи начальников! Не бойсь, ребята! Я здеся-а!..

И первый, размахнув крестом, свалил с ног князя.

— Лихой!.. — как молотом ударил сразу всех по голове чей-то испуганный выкрик, а за ним вокруг взвихрились крики радости.

— Лихой, ребята, с нами!

— Бей, вяжи их! Смело!

— Там в полку кричите! Зеленые! К нам!..

— Не трусь! Лупи! Тра-та-та!..

— Начальники, сдавайся! — понесся во все стороны приказ Лихого.

— Офицеры!.. Как не стыдно?! — кричал начальник дивизии, падая под выстрелами собственных солдат.

— Кто не сдается — не жалей, ребята! — горланили лиховцы.

Взвихрилось, взбухло, зашумело, убегало, прибегало нарастало, забурлило страшное смятенье — смерть и хохот, радость и отчаянье, восторг и трусость, измена и предательство, и редкие, совсем немногие, примеры отваги бившихся с револьвером без пуль.

Комендант свалил не менее пяти, без промаха и сладострастно, но позабыл, что у него лишь пять патронов, последней пулей хотел убить себя, но и в ту минуту, когда его взяли, успел свалить кого-то просто рукояткою револьвера.

Короток и жесток был суд над ним!

Князь же, оглушенный происшедшим, сваленный ударом в спину, забыв о боли и о гибели отряда, обнял гроб и, как из колыбели малое дитя, поднял на руки потерявшую остатки сил княгиню, недавнюю красавицу, жену свою. Занятые боем все офицеры и солдаты, и разбежавшиеся дезертиры, и сами лиховцы, в первые минуты оставили их возле гроба. Но первым вспомнил о них сам Лихой, когда еще не все было окончено и когда распутье дорог еще дымилось свежим порохом, рычало от горячих ран, от горя пораженья и радости победы.

— Штабные! — закричал Лихой.

И вслед за ним во главе с Терентием вбежали на поляну страшные оборванцы, замаскированные и полураздетые, успевшие одеться офицерами и просто мужиками. Но все с пронзительно горящими глазами и осмысленным вниманием и страхом собрались перед атаманом.

— Бебуту хребет сломал, — радостно и впопыхах закричал Лихой. — На ногах стоять не может! Поскорее привязать к кресту! — и заскрежетал зубами на застонавшую княгиню. — Не верещи! Не знал я, что ты княгиня, а то бы и без попа обвенчался. Вот погоди: я еще тобой ребят потешу!

Сказал и нацелился ногою пнуть в лицо поваленного князя. Но, увидев, что князь, выкатив глаза, держится за княгиню, как ребенок. Видно было, что он сразу потерял рассудок и язык, и свет в глазах. Знал только и помнил об одном, что он нашел княгиню, воскресил ее из мертвых, юную свою, прекрасную княгиню, мать где-то потерявшегося маленького сына. Ту самую княгиню, с которой не видался более двух лет и с которой перед разлукой только месяц он провел, как в сказке, в сказочном дворце, где-то здесь же, близко. Но не удалось…

Обезумела и княгиня. Она смеялась и стонала, плакала и что-то пела, и кричала тонким, диким голосом:

— Прокля-а-атые! Убе-ей-те!.. Предатели! Рабы!

— Не кричи! Дохлятина! — прорычал Терентий, привязывая князя к кресту и отбрасывая тонкие сухие руки цеплявшейся за него женщины.

Распнутого князя подняли вместе с крестом и поставили возле дерева. На поляну все прибывать толпа.

Лихой с револьвером подошел к князю, деловито прицелился, но, наслаждаясь страхом князя, выкатившего глаза и молчаливо ждавшего кончины, взглянул к подножию креста, откуда, протянув к нему руки, безголосым хрипом что-то пыталась выкрикнуть маленькая, как ребенок, женщина.

И снова взгляд ее, широкий и застывший, но горящий ненавистью и мольбой, напомнил атаману что-то давнее, такое же похожее, но близкое, такое близкое, что будто было это только вчера…

Глаза такие же огромные и ненавидящие, и хриплый голос, проклинающий, и взметнувшаяся в воздухе девичья коса… И дрожащие в слезах заиндевевшие окошки маленькой убогой избы, а вокруг толпа рычащая, и ненавистная, такой же вот табун зверей… И много раз потом опять: глаза, глаза, глаза!.. Все такие же огромные и страшные и также ненавидящие и молящие…

Дрогнула рука Лихого. Повис револьвер.

Он отвернулся, поднял плечи, рявкнул на гудевшую толпу:

— Чего хайло дерете?

Люди дрогнули, притихли. Кое-кто пошел куда-то…

Какой-то, где-то еще оставался распорядок, по привычке или из-за страха. Под командой, сдавшихся младших офицеров, запрягались лошади и расставлялись часовые посты, но тут, возле Лихого к месту казни князя все еще прибывала буйная толпа, галдела и рычала. Наизнанку вывернулось все нутро рожденных бунтарями.

Однако чародейно овладел этой толпой Лихой. Оборванец, с остатками седых приклеенных волос на голове, с прорехой на штанах, со ссадиной на носу, с кровавыми царапинами на обнаженной груди, он никому не был смешон, но привлекал все взоры, как владыка-царь или, как первая любовь или, как чудо.

Вот он, оставив князя на кресте, наспех отдал какие-то кому-то приказания, что-то жуткое решил одним кивком давно небритой сивой образины, у кого-то покачал под носом грязным крючковатым пальцем, на кого-то рявкнул, и все, с готовностью сейчас же умереть по его воле, полетели исполнять его желанья.

Но тут же находились беззаботные весельчаки, и один из них дразнил тоненький надорванный вопль княгини:

— Ти-ли-ти-ти!.. Матери твоей ягодка!..

Еще где-то стонали не дострелянные офицеры и солдаты, а сдавшиеся принимали новые посты и назначения.

Еще куда-то кто-то убегал, а в лесу кучка отступивших войск готовила ночное наступление на повстанцев, прячась с пулеметами в засаду.

Но возле Лихого все и навсегда уже казалось конченным: мир добыт, воля взята, последний корпус белых сломлен. Остались красные. Но у красных тот же люд-мужик и с ним поладить легче легкого. Так думали и говорили. Так все решили без рассуждений.

Но вот над толпой собравшихся поднялся атаман. Точно победивший всех один врукопашную. Он всем казался неимоверным силачом и чудодеем, и потому все враз затихли, ожидая его слов.

— Вот што, ребята! — начал атаман Лихой. — Мой приказ неписанный. Писать я не люблю. Князя к кресту мы привязали, ну только што он не Христос! Развязать сейчас же! А вот что я придумал, братцы: поведем мы теперь князя и княгиню и всех пленных офицеров к красным заместо гостинца. Верно?

— Г-о-о-о-о! — бурей прокатилась радость одобрения.

Но Лихой поднял руку, сморщил лоб, внятно выругался матерно. Какие-то свои думы мешали ему действовать, но он одолевал их, удушал воспоминания, и вытряхивал из себя все былое.

— А ежели, ребята, красные с нами не захотят мириться — мы и красных протараним этим же манером. Верно?

— Ох-хо-го-го-о!..

— Но смотри ребята: княгиню берегите — неожиданно заорал Лихой. — Она нам вот как подсобила.

Откашлялся и через силу засмеялся.

— Мы ее вместо мощей в Москву повезем!..

Снова бурей хохот, радость и веселье.

— Ну, а теперь всем приказ: в поход, к красным в гости! Собирайся, живо!

И рявкнула, зарокотала, заходила ходуном по лесу всем знакомая и легкая и поднимающаяся, хулигански-озорная:

— Эх, яблочко! Куды котишься? Как к Лихому попадешь — Не возвротишься…

Обезумела от дикого, внезапно-радостного возбуждения, вставшая из-под земли и выросшая до заката тысячеголовая орда. Кто-то вместо знамени поднял на штык онучу. Кто-то заиграл на гребешке. Многие подняли на ружьях и звенели в походные котелки и в пустые банки из-под консервов. Заплясали, засвистели, заподвизгивали и, снимаясь с места, пошли, как тронувшийся унавоженный за зиму толстый, звонкий, грузный лед, не зная, где его искрошат скалы, где растопит солнце и смешает с мутной водой текучая река. Угрюмо замолчал Лихой, неся на сердце стопудовый камень, новой, неотвязной думы.

 

Рассказ третий

В ту лютую пору не было на Руси такого человека, который не клонил бы голову от тяжелой думы. Не было такого человека, до которого бы не коснулось горе, которого бы не нашла беда, в каменной ли он палате, в крепком ли высоком замке, в хижине ли бедной или просто в чистом поле.

Поднесли Лихому атаману добрую одежу — оттолкнул рукою: думал про другое.

Подвели Лихому атаману серо-яблочного жеребца под черкесским седлом из-под князя Бебутова — выругался: помешали думать.

Не сел в седло, вели коня за ним на поводу. Вздымалась пыль дороги тучей.

На щеках княгини грязными полосками засохли слезы с пылью. Задремала она на груди у князя, потерявшего и память и рассудок и не умевшего сидеть в простой телеге… Все волочились ноги его, проваливались сквозь дырявый короб…

Не глядел Лихой на князя, не видал княгини: думал про другое.

А другое — либо позабыл, либо не под силу, либо вовсе не понятно, либо душу давит стопудовым камнем.

— Што замолкли? Пойте песню, што ли!

И запели песню проголосную, старинную, арестантскую — штабные, опытные певцы, приближенные Лихого:

В лесах дремучих — разбойнички идут. На руках своих могучих носилочки несут…

Ух!.. Какой такой грустью древней ударило по сердцу?

Кто, когда и где рассказывал? Бабушка или сестра, когда малюткой был? Или во сне видел, или в острогах наслышался? Или в какой книжке вычитал, когда в поместье разоренном летовал со своим штабом?

Эх! — на тех ли на носилках Атаман — из солнца кровь…

Ух-х, да как же душу надрывают, подлецы!

И атаманы, и разбойнички, и каторжные подневольнички по лесам ходили, да!.. И многое не перечтешь, не передумаешь, а только знает атаман, где вычитал. А вычитал в остроге, в острожной больнице у соседа книжку брал. Еще думал тогда: если бы до царя дошла вся правда — выпустил бы царь из неволи, всем бы волю дал: живите братьями!

Но правда до царя не доходила, не допускали пристава и заседатели — дальше министров ни когда не доходила правда.

А по Руси бродило много правд и кривд и много разных гибелей. Но не погибла Русь и не погибла так душа, под стопудовым камнем не ходила по лесам. А если и ходила — не было ей куда пойти на покаяние, было, где грехи свои замаливать, было для чего вериги надевать, было для кого смерть принять!

— Эй, заводи другую, черти! Надоели!

И завели другую, веселую:

Жила была Россия — великая держава, Буржуи продавали — налево и направо.

— А вы рады? Сволочи! Другую!

Но смешались певцы и замолчали, и не требовал Лихой от них больше песен. Забыл он обо всем, и еще ниже наклонилась его непокрытая, всклокоченная, усеянная пылью буйно кучерявая голова с чуть заметными серебреными нитями.

Нет, не одни разбойнички ходили по лесам дремучим. Не одни беглые бродяги, безымянные.

А ходили по Руси издревле согбенною, старческой походкой, в белых холстяных рубахах и белобородые, древние наши отцы и деды, а с ними — сухоплечие измотанные мужики — безлошадники, а с ними — косолапые али беспалые парнишки малые, грезившие и во сне и наяву об ушедшей в монастырь любимой и святой сестрице.

Тропинками лесными и степными, и бездорожными болотами, и каменистыми горами брели искали они мест нетоптаных, и несли на те места в котомочках заплечных все достояние свое — пригоршни сухарей на день грядущий. А в сердце несли веру полудетскую в пречистую и пресвятую Богородицу, и в мерликийского угодника и чудотворца Николая, и в странника сурового, помощника в скорбях Николу, и в милостивого Власия, и в Егория храброго, и в великомученика Пантелея, и в многих-многих и всех святых, в архангелов и ангелов, и в серафимов шестикрылых.

И строили отцы и деды древлие келейки под белыми березами. Строили скиты, починки и монастыри великие. Потели над тяжелыми каменьями и строили святые храмы и обители и пели в них великопостное и предпасхальное:

«Разбойника благоразумнаго!..»

Строили отцы и деды Русь великую, под Богом ходящую, в грехе и в покаянии сущую, в труде и в странствиях творящую, в вере непреложной града вечного и нерушимого всегда искавшую.

И кто не мог пройти убродом через замети-снега глубокие и реки многоводные — она переплыла. Кто не мог перейти через темные леса, через болота беспроследные — она прошла ногою твердою. Кто не мог высидеть многих игов подневольных — она высидела.

Ну, пробрела же, прошагала на раздольные теплые степи полуденные. Ну, пробралась же к пяти морям великим и наступила же на берега заморские. Ну, покорились же ей и прибрели с поклоном племена с Востока, с Севера, с Запада и с Юга.

И призвали же к пышному престолу северного князя Рюрика. И надел же Мономах корону царскую, выкованную из сплошного золота и разукрашенную самоцветными каменьями — тяжелую.

И были же на Руси цари и патриархи — тысячу годов. Али все это была только сказка-выдумка?

Ведь светило же над Русью солнце красное?

Ведь издревле праздновалась Пасха с красными яичками? А на красной горке ведь росла же мурава-трава и цвели цветики лазоревые, и водились на пригорках хороводы развеселые?

А на красных девушках-невестах красовался красный сарафан?

И было слово красное, слово прекрасное — родным братом крас и перекрас — прелести.

Аль и этого не было? А было это только в песнях или в сказках бабушек? И почему не видел никогда сам атаман Лихой ничего такого радостного, веселого и красного, как красны и прекрасны все слова о той Руси минувшей?

И вот пришли, будто, какие-то века суровые, безбожные. Зашаталась вера, раскололась ересью, задрожала на царях корона, а последний царь и вовсе уронил ее — не осилил тяжести.

А как уронил корону царь бессильный — в роковое одночасье уронил и свою голову, и замертво в великих муках от руки своих же подданных упал вместе с царицей, с царевичем и с четырьмя царевнами.

И поднялось над Русью знамя красное, из красного тканья нерукодельного, и смешалось с красным пламенем над древними монастырями и церквями божьими, с красным заревом над всей землей русскою. И полилась большими ручейками густая кровь народа русского — хмельное красное вино буйно-веселых атаманов и разбойников.

Непрошеною и нежданною, без слов и без хотенья, сама песнею-былиною складывалась эта дума в голове и в сердце Лихого.

И вдруг, с последнего предгорья, увидал он перед собою белый и высокий монастырский храм, над главной колокольней которого развевалась большая красная кумачовая материя.

Выпрямился атаман, повернул голову назад и жестокой хваткой взялся за гриву княжеской лошади. Сел на коня и разъярился.

Но взглянул вокруг на тысячи вооруженных спутников, дернул лошадь за поводья с такой силой, что стальными удилами разорвал ей до крови уздцы. Жеребец спружинил задние ноги, сел хвостом на какую-то телегу, и, рванув поводья, оскорбился, заплясал и взвился на дыбы, желая сбросить с себя незнакомого и грубого, неопытного всадника.

Но всадник перепрыгнул канаву и поскакал вперед, где расхлябанным усталым шагом шла расстроенная воинская сила.

— Эй, вы! Што баранами идете? Арестанты в кандалах и те шагают в ногу. Собрать всех музыкантов наперед. Ну, скорей! Раззявы!

И матерное слово атамана мигом всех взбодрило.

А в монастыре справлялась красная победа. Накануне под вечер, когда из него вышел с похоронным шествием Лихой и белые заняли монастырь, красная дивизия их обошла, и князь Бебутов даже не знал, что во время смотра им частей в лесах, — в монастыре десятками расстреливались офицеры и сдавались части, подходившие туда для подкрепления белых.

Убегая от повстанцев в монастырь, многие попали к красным и монастырские конюшни, служившие тюрьмою, были переполнены людьми, искавшими спасенья под защитой монастырских стен.

В заднем закоулке монастырского двора, у высокой, зубчатой и толстой каменной стены с отвалившейся штукатуркой, на страже возле арестантов стояли два солдата. Они расположились возле опустевшей собачьей будки, в которой была спрятана, связанная в узел, какая-то одежда.

Собака давно сдохла с голода или была убита и съедена голодными людьми, и лишь ржавая цепь ее, переползала рыжей змеей через крышку будки.

Было позднее утро и старый, с полинявшей позолотой крест на главном храме, тускло поблескивал на высоте. Над большими, настежь раскрытыми воротами монастыря поднималась каменная арка, увенчанная ржавым железным крестом. Этот крест был погнут и расшатан — по нему много выпущено пуль, как в мету, но осилить крепкой старины никто не мог. Крест только сбоченился, но упрямо продолжал стоять над входом в обитель.

От конюшен шел узкий задворок и вел на площадь монастырского двора, откуда доносился чей-то жиденький, осипший голос, а по временам его покрывали крики одобрения или ропота большой солдатской толпы. Там с восхода солнца происходил митинг: окруженный красными командирами и, возвысившись над толпой солдат, держал речь политком штакора. Восхваляя доблесть пролетариата и победоносное шествие восставшего народа к свободе, равенству и братству, он рассказывал о только что им виденных потрясающих зверствах белых и о том, как легко теперь вздохнет раскрепощенный народ под защитой красного знамени.

В конюшне же, среди пестрых и случайных арестованных, возле узенького окошка сидел Евстигней. Столь счастливо спасшийся вчера от казни белых, он в поисках своего кабана, ухитрился все-таки попасть и к красным.

Измученный, два дня ничего не евший и потерявший голос и надежду на спасение, он испытывал теперь такую жажду, что весь остаток сиплого голоса тратил на мольбу то к одному, то к другому из часовых.

— Ну, дай водицы! Ну, глоточек! Эй, ты! Хрещеный ты, ай нет?

Евстигней уже привык к мужицкой своей речи и даже научился думать по-мужицки в эти дни дьявольского ряженья.

Часовой, стоящий ближе к арестантам, был в каком-то безобразном головном уборе. Шапка его походила на бабий кокошник, только из засаленного желто-зеленого сукна и с рожками на темени. Он был в гражданских брюках, ноги в лаптях и зеленых обмотках. Пиджак на нем был городской, хорошего материала и с большого роста, а поверх пиджака красовался блестящий офицерский пояс полицейского образца. Второй одет был в длинную прожженную и грязную шинель и вязанку. Через плечи у обоих были длинные патронташи в виде пулеметных лент. Первый сидел у края будки на колоде и жадно ел черный кусок хлеба с кусочками завалявшегося жилистого сала. Кривя лицо, чавкая и давясь, он злобно говорил второму часовому:

— Какие порции? Кости обглоданной я не видал. Гм… Порции!

Второй же часовой сидел на корточках и, не вынимая из собачей будки офицерский китель синего сукна, показывал товарищу и недовольным голосом увещевал:

— Ну, возьми этую! Гляди — суконная!

— А на кой мне она леший? На селе надень — на смех подымут!

— Ну, штаны возьми! — уговаривал второй и, пряча в будку китель, достал оттуда же генеральские брюки.

— С лонпасами? — возмущенно крикнул первый, вытягиванием шеи помогая углотнуть плохое, не разжеванное сало.

— А иде ж тебе без лампасов узять? Они все брюки теперь офицерские.

А Евстигней молил из заключения:

— Ну, застрелите, што ли! Легче моему нутру будя. Эй вы! Люди вы, али дьяволы?

Первый часовой, не глядя, ткнул штыком в решетку, чтобы прекратить надоевшее ему нытье и спросил у второго:

— А пошто ж ты сам их, офицерские, не носишь?

— Ну, знамо, пошто: боязно!

— То-то и да-то: знамо! А эти все в крови…

Он бросил последний кусочек хлеба в рот, взял винтовку на руку и заговорил рычащим голосом:

— Я и говорю — ежели такая собачья должность — лучше самим к стенке стать!..

Он подошел к толстой каменной стене, со злобой сковырнул штыком вместе со штукатуркой брызги свежей крови и отвернулся.

Другой же, пнул узел с одеждой в собачью будку, схватил винтовку и бросился на не унимавшегося Евстигнея.

— Да замолчишь ты, ай нет сегодня? Жилы вытянул — канючит дьявол!

Он повернулся к первому.

— А мне, думаешь, сладко: хошь — не хошь, стреляй людей? Што ж мы каменные?

— Ну, што-о же это? — доносился голос Евстигнея. — Где же Бо-ог-то?

И это слово окончательно взбесило часовых. Они оба враз бросились к окошку:

— Молчи, сволочь! Я те Бога покажу-у!

И тут же оба вытянулись и встали по уставу.

Из монастырской ограды шла кучка красных командиров, а впереди шел жиденький человек в белой рубахе и в черных выпущенных брюках. По бокам его, на низко оттянутом поясе, висели два револьвера, а в левой руке размахивался портфель, пышный, как подушка. Видно было, что он тут самый главный, так, как один из командиров, высокий настоящий офицер шел возле него почтительно, почти бочком и, говоря, наклонялся, прикладывая руку к козырьку.

Маленькому был неприятен этот большой рост и он недружелюбно поднимал свое лицо кверху так, что его военная фуражка съезжала на затылок. А так как волосы у него были длинные, как обычно носят поэты, музыканты и художники, то бритое, бледное и нервное лицо его напоминало лицо женщины. Он шел быстро, сгорбившись, широко размахивая правой рукой и беспокойно бегая глазами по сторонам.

— Пора понять, товарищи, мои задачи! И они вовсе не мои, не личные. За мною стоит пролетариат всего мира. Следовательно, я не могу поступаться его интересами из-за каких-то десяти монашек!

— Но, товарищ политком! — обидчиво сказал высокий. — Я говорю, что у солдат из-за монашек непременно будет свалка. А это отразится на всем нашем задании.

— Что значит свалка? — даже остановился политком на месте.

Он начал не доверять офицеру.

— Не хотят расстреливать! — с ужасом на лице доложил второй из свиты, толстенький и тоже настоящий офицер. — Говорят — пусть нам дадут их сперва на утеху, а мы, дескать, не выпустим.

— Это возмутительно! — взвизгнул политком. — Я не позволю пачкать наше знамя узаконением разврата и насилия над женщинами! Расстрелять всех до единой и немедленно! И, пожалуйста, без колебаний!

Он отвернулся и, приближаясь к часовым, запальчиво крикнул:

— А вы тоже не хотите исполнять приказ?

Он неумело выхватил из кобуры револьвер и в слабой женской руке его револьвер закачался от непомерной тяжести.

— Тогда я вас самих поставлю к стенке! Латышей, китайцев вызову! Что?

Первый из часовых взглянул на политкома и обозлился на него за то, что рядом с настоящим офицером он был жалок, а кричал, как путный, а главное, что он был худ и сгорблен и плюгав.

— Ну, што ж и ставьте! — буркнул часовой. — До куда ж убивать усех?

Отважился поддакнуть и второй часовой:

— Узяли монастырь, поживились и довольно…

Политком ударил револьвером по кобуре и повернулся к офицерам.

— Вы слышите, товарищ наштакор? Это называется сознательные, твердокаменные люди? — он повернулся к часовому. — Да понимаешь ли ты, товарищ солдат, кого ты оскорбляешь? Я семь лет на каторге страдал, а ты говоришь: поживились!

— Добром расхвастался… — буркнул первый часовой.

— Товарищ комендант! Я ставлю вам на вид эту распущенность. Я не могу этого допустить!

Наштакор не выдержал этого замечания.

— Товарищ политком! Ваши наставления нам вы можете делать не здесь перед солдатами, а в помещении штаба.

— Что? Вы меня учите?

— Я не учу вас! Но мы сюда пришли дело делать, а не с солдатами пререкаться. Извольте дать мне языка из арестованных! Мне дорога каждая секунда. Повторяю вам: на фронте далеко не все благополучно…

Политком закашлялся и долго кашлял, харкал и плевался. Наконец, он криво ухмыльнулся и заговорил:

— Товарищ наштакор! Я лучше вас знаю положение фронта. Я только что прошел через все белые тылы. И там, где вы возьмете сотню вашей артиллерией и разрушите целый город — ко мне сами переходят тысячами, без единой капли крови. Я, товарищ наштакор, не сторонник бесполезного кровопролития. Я пятнадцать лет работаю в войсках. И прошу вас исполнять мои распоряжения, а панику в войсках не разводить!

И, отвернувшись от высокого, он сделал знак рукою круглому и низкому, чтобы он открыл двери временной тюрьмы.

В конюшне все притихли, плотной серой толпой прижались в угол. На коменданта устремились десятки засверкавших в темноте молящих и запуганных взглядов.

— А ну-ка ты, выходи! — крикнул комендант на Евстигнея.

Евстигней Клепин медленно, нехотя вышел из конюшни бледный, грязный, смятый, встрепанный и возбужденный.

— Ну и нате меня! Ешьте! — захрипел он, полный ненависти к этим людям.

— Шпион? — коротко и резко спросил политком. — Зеленый или офицер переодетый? Говори!

А Евстигней вдохнул в себя глоток свежего воздуха и вспомнил о Клаве, молодой и ласковой поповнушке, о доме, светлом и уютном, о зазеленевшем огороде. И снова сел на своего конька.

— Што же это: значит и за собственным боровом нельзя лес пойти? — Шпиен! — передразнил он политкома. — Те за шпиена, эти за шпиена. Да што же это за жисть такая? Вся Рассея, знать, шпиенская?

Но комендант не дал ему досказать, схватил его за кисть руки какою-то зубчатою цепочкой и спросил негромко:

— Кого видел на дороге? Ну!

Комендант был старой выучки. Он одинаково ненавидел солдат и мужиков и одинаково добросовестно служил всякому начальству.

Извиваясь от внезапной боли, Евстигней скороговоркою залепетал:

— Ой-ой-ой! Да што же я видел? О-ой! Ну, похороны они учинили — это правда — видел… Ну, узяли… Ей Богу же не вру-у!..

И вдруг Евстигней Клепин, сильный, молодой, здоровый человек, фельдфебель и зажиточный хозяин заревел по-детски и от боли, и от обиды, и напраслины, а главное от бессилия, причиненного ему столь низеньким и злобным обладателем цепочки.

— Кого взяли? — допрашивал комендант.

Но Евстигней не мог говорить, а плакал и крутился, извивался червяком от боли.

Политком вмешался, сделал коменданту знак, чтобы тот приостановил пытку.

— Ну, сказывай все по порядку!

— Да што же за порядок?.. — вытирая свободным кулаком слезы, едва слышно ответил Евстигней, — Какой же тут порядок? Там жена одна. Кабан сбежал. Здесь сперва лиховцы меня захватили. Потом опять у белых чуть-чуть не повесили. Теперь опять у вас… Убейте лучше!.. Все нутро сгорело!..

В это время наштакор настороженно обернулся в сторону ворот монастыря, откуда доносилась духовая музыка.

— Что там такое? — беспокойно спросил политком и, увидав, что по задворку быстро шел адъютант наштакора, приказал совсем прервать допрос.

Евстигнея быстро затолкнули в конюшню, а наштакор ответил политкому ядовито:

— Да это интернационал, товарищ политком. Не беспокойтесь.

— Я совсем не думаю, что это царский гимн играют, но в чем дело? — и политком пошел навстречу к адъютанту.

Адъютант, еще не подбежав к политкому, крикнул:

— Полная победа! Колоссальная победа!

Политком победоносно поднял голову.

— А что, товарищ наштакор! Вот вам и неблагополучный фронт!..

Адъютант уже, вытянувшись во фрунт, торжественно и по всей форме докладывал наштакору:

— Сейчас я принял телефонограмму из бебутовского дворца. Он занят нашими с утра. Вся белая армия разгромлена. Сам бывший князь Бебутов со своим штабом взят в плен нашими войсками и доставлен сюда живым вместе со своей женой!..

Политком злорадно усмехнулся:

— И этот интернационал играет белогвардейский оркестр?

— Точно так, товарищ политком.

— Вот она, моя система! — небрежно бросил наштакору политком. — Без пушек, без снарядов, без кровопролития.

И, неумело выпрямляясь по-военному, он пошел навстречу приближающейся, торжественно настраивавшей музыке.

Митинг на дворе был прерван, и монастырская ограда быстро переполнилась толпой солдат.

Комендант уже распоряжался, наводил порядок и собирал в ряды солдат комендатуры, но они были в разброде. Политком с наштакором, окруженные усиленной свитой, стали посреди двора в ожидании подхода победителей и рапорта ведущего отряд начальника.

Но странная и непонятная картина развернулась перед их глазами.

Впереди шел полковой оркестр, а позади его кучка оборванцев везла на себе простую старую телегу. На телеге лежал умирающий князь Бебутов, а возле него сидела бледно-желтая и чуть живая, одетая в белое, но запыленное и разорванное Клавино платье худенькая женщина.

В оглобли телеги был впряжен сам атаман Лихой, оборванный, с расстегнутой, исцарапанной волосатой грудью. Как только телега въехала в ограду, атаман бросил оглобли, выпрямился, тяжело вздохнул и хриплым голосом спросил:

— Кто тут главный командир-начальник?

Высокий офицер недружелюбно смерил оборванца глазами и промолчал, ибо начальник корпуса был где-то в штабе, а заявить главным себя он не решился. И из других начальников никто не отозвался. Не то по скромности, не то по недоумению.

— Я политком штакора! — сказал человек с длинными волосами.

Лихой, быстро оглядев высокого молчаливого и маленького говорившего, сразу все понял и оценил ситуацию по-своему. Он взял с телеги еловую веточку и поднял ее над головой.

— Эй, ребята! — крикнул он, глядя через головы красных начальников, на глазевшую в недоумении толпу солдат. — Я вас спрашиваю: кого вы тут считаете своим начальником главным?

Среди солдат прошли волной какие-то непонятные слова, и стихли.

Наштакор и комендант схватились за револьверы, насторожились. А политком смело приблизился к Лихому.

— Послушайте! Вы, собственно, кто такой? — спросил он, засматривая на Лихого, как на колокольню.

— Комендант! — негромко позвал наштакор. — Где же ваша команда?

— Дежурный! Дежурный по страже! — резко закричал комендант, протискиваясь через толпу по направлению к воротам. Но там кто-то из лиховцев, выхвативши у него револьвер, пошутил:

— Погоди! Чего ты эдак трусишь? — и оттерли коменданта в штаб Лихого.

И далее по всей толпе невидимо уже прошло лиховское оцепление, и атаман Лихой увидел, как легко и просто взял он власть из рук столь страшных красных командиров. Поэтому-то он и обратился через их головы прямо к солдатам.

— Так што я пришел с вами мириться, эй, большевики! — выкрикнул Лихой и по щетинистому лицу его расползлась широкая усмешка. — А в гостинец вам привез самого лютого здешнего зверя — Бебута князя! Вон он — жалко только: издыхает. А то бы рассказал нам кой чего. Ну? — сиповатым голосом спросил Лихой. — Знаете теперича, кто я такой?

В солдатских рядах загудело, где-то засмеялись, кто-то засвистал, заверещали взвизги радости и испуганная матерщина, и снова все задвигались, заволновались, закрутили головами. Где-то раздались два выстрела, и — пошло опять все выворачиваться на новый лад.

Невидимо всех облетела весть, что это тот самый бесстрашный атаман Лихой, волшебник и силач, перед которым целый год трепетали белые и красные отряды, и армия которого, то вырастала в многочисленные силы, то мгновенно исчезала, как вода сквозь землю.

И то, что атаман Лихой покорил непокоримого карателя князя Бебутова и привез его своими руками и дурачил красный штаб, связавшись с ним под именем красных же по телефону, а главное то, что этот оборванец был вовсе без оружия и лишь помахивал зеленою еловою веточкой, не только покорило рядовых большевиков, солдат, но восхитило и ошеломило и их командиров, достаточно увертливых и смелых, и жестоких.

А Лихой, не торопясь, бросил в толпу надорванным осипшим голосом смешные, как во сне или в бреду, совсем неумные слова:

— Вот глядите — Эй вы! — Эта веточка зеленая волшебная у меня, ребята! Был такой Ной на свете, плавал на морях, матросом был хорошим. Дак вот такую веточку голубь с берега доставил. Поняли, ай нет? Не поняли? Ну, вот глядите, я сейчас вам фокус покажу! Эй ты! Сопляк! — позвал он политкома.

И далее опять не слышно стало его голоса — так взбухла рокотня в толпе.

— Ну, иди, не бойся! — засмеялся атаман и, видя, что человек с длинными волосами беспомощно, но, покорно озираясь, что-то грозно стал кричать, Лихой собрал остаток голоса и рявкнул:

— А ну, ребята, покачайте-ка на радостях ваших начальников! Да полегоньку! Тише, тише! Не до смерти. Ти-и-ш-е-а-а!.. — исказившись, замахал он кулаками.

Но взревела, разъярилась, взвихрилась толпа, и заглушены были все возгласы и крики командиров.

К тому же голос у Лихого часто прерывался и он не мог остановить самосуда над длинноволосым человеком. Лишь когда по знаку атамана, с одной из телег его обоза раздалась трескотня пулемета, и несколько человек упало на землю, Лихому удалось унять толпу и он, указывая на упавших красных офицеров, крикнул с хохотом:

— А ну, поставьте их теперя в этот же иконостас! — и Лихой указал на кучку пленных белых офицеров, стоявших возле умирающего князя Бебутова.

А штаб Лихого не дремал. Быстро и жестоко он овладел монастырем, как всюду проникающий поток, а всполошенная или неизвестно чем обрадованная толпа солдат рычала от негодования или ненависти, визжала от смеха или восторга и редкие из них не кинули свое оружие, как будто, в самом деле, быть с оружием опаснее всего.

До Лихого донеслись визгливые слова длинноволосого:

— Товарищи! Вы поддаетесь провокации! Вы предаете мировую революцию!

— Б-ей ету р-ревоьюстию, матери ей черт!.. — не выдержав, заорал Терентий Пятков и подбежал к окровавленному, едва дышащему человеку, ткнул тычком под ребра и прибавил:

— Не кричи, кикимора! А то я те сломаю всю твою чахотку! — и человек в белой рубахе не мог снести удара — замертво упал к ногам Терентия.

И снова поднялся над всеми атаман Лихой. Снова расцарапанная грудь его и заскорузлая со ссадинами на казанках рука неловким, неуклюжим взмахом уняла всеобщий рев и гомон.

— Ребята! Наша взяла!

— О-г-го-о-о-о!.. О-о! О-о!..

— Ну, будя базлать! Слушайте, што я скажу вам!

С трудом затихла разволнованная ярая толпа, открылись сотни ртов, вспотели волосы, наморщились лбы, повернулись уши дальних слушателей и скосились, и прищурились глаза, ловя и ожидая каких-то новых, неведомо-желанных слов.

Но атаман стоял и не мог найти тех слов, какие и самому ему были нужны теперь. Все слова были маленькие, да и те комком остановились в горле. Все это произошло чудесно и невероятно, как во сне. А кроме всего не глядел, но неотвязно видел бледно-желтое, как у покойницы, с большими, ненавидяще-пронизывающими глазами лицо женщины, его недавней соработницы у Евстигнея.

А тут опять увидел атаман над колокольней красную материю. Скривилось его задубелое и ощетинившееся лицо, а рот открылся черною глубокою дырой.

— Доло-ой!.. — неистово загрохотал он, но голос его окончательно сорвался и перестал ему повиноваться.

Атаман закашлял, хотел что-то еще сказать, но не сумел. Из глотки даже шепот отрывался через силу.

И хорошо, что сорвался голос. Одумался и понял, что хотел не вовремя сказать опасные слова. Понял, потерявши голос, что не вовремя в нем загорелся новый, никому непонятный пожар.

Но все же с повизгами кое-как выкрикнул:

— Будя нам дьявола тешить, ребята! Дружка дружку убивать… Теперь на мир, на отдых, братцы! В Княжье, к князю и к княгине в гости! Эй, музыканты!

Еще хотел что-то сказать Лихой, но голос снова не позволил, а тут же загремела музыка, и зазвучал бурный, бравый старый марш.

Кто-то крикнул из толпы:

— Молебен бы отслужить!..

Но ему резонно ответил молоденький солдатик:

— А батьку же мы авчерася сами не признали да повесили!..

Слушавшим это показалось забавным, и последние слова солдатика были покрыты дружным хохотом.

— Эх, монашенок бы полюбить на радостях! — крикнул кто-то около Терентия Пяткова.

И Терентий вспомнил Клаву Клепину. Жадное желание, хоть раз овладеть этой нежной красивой женщиной хмельней вина ударило его по голове. И он, придумав заделье, взял полдюжины солдат, сел на оседланных штабных коней и поскакал в усадьбу Евстигнея.

Стражники же, караулившие запертых в конюшне арестованных, услыхали шум в ограде, потихоньку выкрались за стены монастыря и, побросав ружья, убежали в лес, не зная, где найдут пристанище или новую неволю. Запертый в конюшне Евстигней от жажды и от какого-то тяжелого предчувствия повалился в угол и беззвучно и безслезно продолжал рыдать, глотая мощной грудью гнилой запах, никогда не видевшего света затхлого угла конюшни.

Лихой же, потеряв голос, как будто потерял и власть над армией. Ему кто-то сказал, что маленького человека утащили в лес и там распяли на сосне — он нетерпеливо махнул рукой, чтобы не мешали думать.

Потом сказали, что солдаты учинили целое побоище из-за монашек. Он развел руками и опять нахмурился: ему мешали думать.

Наконец он сам увидел, как в последний раз вздохнул и вытянулся князь на каменных плитах ограды, лежа головою на руках княгини. И новый ненавидяще-безмолвный взгляд княгини снова окончательно смешал все его думы и разъярил его. Он приказал скорее отнести князя в общую могилу, а саму княгиню привести к нему.

— Она еще нужна нам всем — живая али мертвая! — чуть слышно прохрипел он своему новому адъютанту, молоденькому офицеру в белой черкеске.

За эти двое суток княгиня прожила много-много сотен лет или тысячелетий. А за многие тысячелетия она увидела и испытала так много, что привыкла ко всему и никому и ничему не удивлялась. Ничего не ждала от будущего, смотрела на свет и света не видела. Видела смерть и жизнь, но сама была ни жива и ни мертва.

Но был еще один просвет, одна какая-то едва маячившая ей надежда: может быть, жив, здоров ребенок? О, да, тогда надо все перенести!.. Но тут же было сомнение: стоит ли выращивать и благословлять его на эту новую, такую страшную и неведомую жизнь среди разбойников? И что-то требовало и твердило: иди! иди!..

А потому она покорно подчинилась атаману и пошла. Была какая-то особая, неведомая никому, но ей теперь понятная сладость во всех ее человеческих страданиях и пусть теперь творится неизбежное.

Играли грустный вальс, когда княгиню, оторвав от князя, подвели к Лихому. Он поглядел на нее покорно онемевшее, в невыразимой скорби сразу постаревшее лицо и прохрипел с кривой усмешкой:

— Живучая? Ну, ничего. Помайся с нами! А то, ведь, в царствие небесное не попадешь, а нас туда не пустют…

Он помолчал, потом вздохнул глубоким шумным вздохом, махнул рукой и погрозил солдатам.

— Штоб пальцем не тронуть ея! — выдавил он из себя свирепым шепотом. И приказал услужливому адъютанту:

— Скажи, штобы до Княжого нам подводу!..

И все, кто слышал, поняли, что «нам» — это: ему и ей.

И никто не знал, в каком аду пылало нутро Лихого. Никто бы не посмел подумать, что атаман впервые растерялся, почти струсил перед этой маленькой и сухокостой женщиной, которую надо было убить, но на которую не может у него рука подняться.

Знал он, даже сам певал про Стеньку Разина, который бросил для угоды казакам княжну свою в набежавшую волну. Но тут все непохоже. И не любовница ему княгиня и совсем другое держит его с нею.

— Да и, значит, трус был Стенька! — сам себе сказал он, выпрямился, взял княгиню за руку и спросил ее:

— А жить тебе охота?

Но не ответила княгиня, не могла унизиться в желании купить право жизни каким-нибудь неслыханным позором. Но верно понял ее атаман.

— Не бойся! Ничего тебе худого не доспеют. Сам буду стеречь тебя. Эй! Где там лошади? Ну, живо!

В монастырские ворота двинулся передовой отряд с пулеметами на простых телегах, пленные и штаб Лихого.

А вскоре атаману и княгине подали ярко-черный экипаж, все из того княжьего имения, знакомый ей, но теперь такой чужой и такой ненужный.

Заиграла, удаляясь, музыка и все бодрее поднимала и торопила шаги. Куда? Кому это известно? Куда-то все вперед, к чему-то лучшему!..

Но только не для атамана и не для княгини.

Молча и тяжко поднялись они в экипаж, как на плаху.

 

Рассказ четвертый

Князи!.. Князи!.. А откуда они князи? — Все из той же скользкой грязи!.. Тот князь новгородский Рорих или Рюрих, может быть тоже неграмотный, а воевал и изворачивался, может быть, еще и хуже. Не было тогда ни пушек эдаких, ни пулеметов, ни машин летучих, ни телефона-дьявола доносчика. А пусть-ка бы он Рурих, в наши времена повоевал! Может и не был бы князем!

… Небось и в те поры в войсках были и босы и голодны, небось, и в те поры ходили с грабежом и с пугом — пугалами бабам да ребятам. А конечно, в драке побивал бесстрашный, а бесстрашным покорялись города и села, а бесстрашным приносили дань и подать, а бесстрашным все прощали, за бесстрашных девушки-боярышни шли замуж. А потом бесстрашных и на княжество сажали!..

Вот тебе и князи! Князи ж были татарва бескрестная. В князи, может, лезли всякими неправдами да покупками, да захватами почти что все, кто имел корчаги с золотом. А откуда золото — оно не скажет!.. Может также от убитых взято, может также вот, по монастырям награблено. Всякий смолокур-снохач-заимочник был князем! Что не правда, что ли? Князи!..

Вот и понастроили церквей — грехи замаливать. Вот и понабрали всякой челяди — продажной, сбродной, лбами об пол бить да кланяться. Оделись в золото и засияли. Стали кушать с блюд серебряных — и кровь другая стала. Князи!..

…А если б не было князей — а ну-т-ко? Были бы монастыри и храмы? Были бы уделы и стольные грады, княжества и царства? Ну, ни князи, так разбойничьи атаманы б были! Назывались бы иначе, а может золото и серебро и челядь имели. И если бы не ели с блюд серебряных, то ели бы из черепов побитых в битвах да в междоусобицах своих же братьев. И не было б прохода по лесным дорогам старцам праведным и не к кому было б пойти с тяжелой думой грешною на поклонение и на покаяние.

… Ну, не к кому же, не к кому и нам пойти в наши годы лютого разбойного междоусобия!

…Да, не к кому, а может быть и ходить на покаяние ни к кому не надо?

— Князь же так? Собакой подыхал без покаяния?

…Фу-у! Дьявол! Голова свинцом налита — тянет книзу. Треснуть бы ее о камень что ли?

… Ну, а дьявол? Есть он, дьявол, — нет ли?

— Ой как скушно, если нету даже дьявола!

Для чего ж и для кого ж солнце ходит по небу? Неужто только для того, чтобы разбойнички виднее видели дела свои и беспросветно мучались?..

Велики были покои княжеского замка. И года полтора уже полупусты, гулко раздавались в них людские голоса. Лишь две комнаты на солнечной стороне были обставлены и сохранились в полном порядке.

В них два года назад княгиня с маленьким сынком жила и князя принимала в отпуск после излечения от ран, полученных в боях германских, приезжал он незадолго перед отречением царя. А оставался сторожить все это старый и уже глухой слуга. Все комнаты не мог охранять, а комнаты княгини как-то удалось, обманом охранил.

Было утро тихое и ясное — начало Августа — пора золотая и прозрачная.

На паркет, давно не вощенный, но чистый, скрипучий и сухой падали узоры тонких и причудливых кружевных оконных занавесей, и солнечные блики с пола отражались в зеркалах и в позолоте огромных во весь рост портретов дедушек и бабушек князя и княгини.

Светло, с радостной улыбкою, смотрели из рамы сам князь Бебутов, срисованный еще в молодости, еще не женатым. Да и была ли княгиня тогда на свете? Ей двадцать было, как женился, а ему пятьдесят. Конечно, не было ее тогда на свете. Но кому-то он уже счастливо улыбался, бравый офицер кавалерист.

Любил слуга здесь шишляться подолгу: мел, вытирал пыль, что-то ворчал и даже напевал. Особенно любил подолгу убирать постели в продолжительные солнечные дни. Развешивал на балконе на солнышко, плывущие в руках одеяла и тюфяки, хлопал мягкие подушки, осторожно расстилал-разглаживал тончайшие простыни, еще хранившие еле уловимый запах, которым всегда пахло от княгини, когда слуга ей руку целовал. Слуга здесь так заботливо все прибирал, как будто князь с княгиней уехали в разгулку в экипаже, либо верхами, либо на охоту, и вернуться только к позднему обеду — торопиться нечего.

Но, замкнувши комнаты, он проходил пустыми гулкими покоями и сразу вспоминал, что что-то деется на свете страшное. Какие-то все люди приезжают, уезжают, прицеливаются в замке жить, но поживут день-два в уютных службах и невидимо скрываются. И всегда что-нибудь увезут с собою, а жаловаться некому. И князь с княгиней не известно: живы, нет ли.

А все-таки он ждал их. Каждый день с утра до вечера и по ночам, когда плохо спалось в своей высокой и большой лакейской комнате, все просыпался и прислушивался, не звонят ли, не стучат ли.

И вот дождался. Прискакал в черкеске офицерик без погон. Вбежал в покои как раз, когда старый слуга был в комнатах княгини.

— Ага, да тут есть и кровати! — весело воскликнул офицер, не здороваясь со стариком и, думая занять именно эти покои для главного начальника, а может быть и для себя.

— Так точно. Имеются, — с достоинством сказал старик.

— А почему же до сих пор постели никто не забрал? Удивительно!

— Потому что охранял я, замыкал, а людям говорил, что потолки падают: опасно.

— А мне бы тоже соврал, если бы я не вошел сюда?

— Уж не знаю, как сказалось бы. Может, и не соврал бы.

— А знаешь, кто я?

— Не могу знать.

— Я адъютант атамана Лихого. Слыхал про такого?

— Все может быть, — уклончиво ответил старичок.

— И мы сейчас княгиню вашу привезли! — сказал офицер, испытующе глядя в глаза слуги. — Рад, небось?

— Все может быть, — опять сказал старик, но голос его дрогнул, а глаза моргнули, спрятались под густыми пышно-желтыми бровями, потому что старик склонил голову, как будто поклонился офицеру, дескать: воля ваша, можете шутить над старым человеком.

Но в глубине покоев гулко застучали тяжелые сапоги и звон шпор. В сопровождении Терентия вошел Лихой. Он был выбрит и одет в белую лохматую папаху и черную кавказскую бурку, и от этого, высокая фигура его казалась огромной.

Адъютант вытянулся, а старик затрясся еще больше.

— Чего трясешься? Разве я похож на князя вашего грозного?

— Все может быть…

— Нет, не может. Не хочу я походить на картавую эту породу. Я есть царь Буян, и хожу — гуляю спьяна!.. Слыхал, али нету?

Лихой пощупал постели на кроватях, поглядел на себя в огромное зеркало, а старик слабо, добродушно ухмыльнулся его шутке и сказал:

— Ну, что же, дай вам Господи здоровья!

— Ну, против Господа мы еще поспорим, — сказал Лихой, — А ты смотри — кулак у меня здоровый, ежели, в чем провинишься — сразу зашибу.

— Наше дело маленькое: всем служить беспрекословно.

— Не мне будешь служить, а барыне своей. Хворает, — ворчнул он тут же, — Ночью, чуть по дороге, не умерла… Да смотри: ежели поправится да сбежит отсюда: подожгу дворец и тебя на вертеле изжарю!

Но слуга, как бы не слышал этих обидных угроз и продолжал покорно:

— Здесь им будет хорошо. Княгиня наша тут жила.

— Приведите пленную, — сказал Лихой адъютанту и когда тот легкой щегольской походкою вышел из комнаты, атаман показал на балкон. — А ну-ка отвори мне дверь туда.

Слуга с трудом с помощью Терентия открыл дверь.

Солнце золотою мягкой струею влилось с балкона и заиграло на позолоте кресел. Легкий ветерок пошевелил на окнах занавески. Лихой толкнул ногою кресло, подкатил его к балкону, сел и, глядя в парк, на сияющий под солнцем синий пруд, сказал:

— Да, брат, Пятков! В эдакой хоромине нам с тобою еще не доводилось бывать. Вот царствовали люди, а?

— Так точно, господин атаман! — ответил Пятков, поправляя сзади некрасиво подвернувшуюся бурку атамана. — А теперь и мы поживем.

— Так точно, говоришь? Поживем-то, поживем, да вот на долго ли?..

— Постараемся! По-солдатски громко выкрикнул Терентий.

— А стоит ли стараться-то?

— Не могу знать! Теперь власть-воля ваша. Куда поведете — туда и мы пойдем, господин атаман!

Слуга стоял у входа, и, услыхав шаги во внутренних покоях, открыл дверь… Челюсть его отделилась, точно отвалилась от густых усов, глаза расширились, а руки не повиновались. Хватал ими стриженый подбородок и не мог достать его.

Княгиня была в черной длинной офицерской бурке. Голова ее была завернута в желтый верблюжий башлык, из-под которого выглядывало землисто-бледное, изможденное лицо, озаренное большими черными глазами, как две звезды.

Войдя в сопровождении адъютанта, медленной усталой походкою, она как бы намеренно не узнавала своего слугу и свою комнату и остановилась посреди. Со стены на полсекунды ей ласково улыбнулся портрет молодого князя, но она быстро опустила взгляд и стала ждать допроса или приказания. Она еле стояла и, шатаясь, взялась за спинку первого попавшегося кресла.

Лихой, залюбовавшись парком и задумавшись, не сразу обернулся. А когда увидел женщину и застывшего, что-то понявшего старика, не посмевшего приветствовать свою госпожу, вскочил с кресла, широко шагнул к княгине, еще шире размахнул вокруг себя рукой и заговорил, стараясь улыбаться:

— Ну, вот живите здеся, в полном спокое! Поправляйтесь. Можете в садах гулять. Одним словом, будьте как бы дома. И все вам будет представлено, — он повернулся к адъютанту. — И штобы их никто не беспокоил.

Адъютант послушно подщелкнул шпорами, и звук их отозвался в пустых комнатах. Так стало тихо после приказания атамана.

Княгиня все еще стояла и, ни слова не сказав, подняла глаза на атамана, презирая и сжигая ими все, что он предлагал ей.

И опять под этим взглядом покоробился, изогнулся в сторону, потом и рассвирепел Лихой:

— Ну? — крикнул он на адъютанта, Терентия и слугу, показывая им на дверь. Сам же отошел к окну и забыл то, что он хотел еще сказать княгине.

Адъютант с Терентием вышли, а слуга, вместо того, чтобы покориться приказанию атамана, бросился к ногам княгини и, хватая ее мозолистые грязные и загорелые неузнаваемые руки, начал целовать их и шептать:

— Ваше сиятельство! Матушка! Да вы ли это? Господи помилуй! Ваше сиятельство!..

Княгиня высвободила у него руку, положила ее на плешину старика и ласково погладила ее. И эта ласка пробежала теплою струей до сердца старика, а от сердца целою волной огня мгновенно возвратилась к сердцу самой женщины и у нее впервые за трое суток появилась на лице улыбка, слабая, кривая, похожая на судорогу скорби.

Атаман искоса взглянул в лицо княгини и, увидав эту улыбку, потерял все свои думы и слова. И медленно, стараясь не стучать сапогами, вышел из комнаты.

И только теперь княгиня оглянулась вокруг и увидела все на своем месте, чудом сбереженное. Но все это великолепие и ширь, и свет, и парк, и пруд, и шевелящиеся кружевные занавески — только еще глубже оскорбило ее тем, что все это существует, чтобы нанести ей последний, самый тяжелый удар.

Она шагнула и, не имея больше сил стоять, неловко повалилась на кресло. А слуга ползал у ее ног, целовал ее одежду и шептал:

— Матушка! Прости ты меня старого дурака! Ведь я вас предал. Ведь они не знают, что вы наша-то княгинюшка, а я взболтнул!..

— Знают, — уронила женщина и набрала в грудь воздуха, чтобы скорее спросить про главное, но не решилась, потому что самое страшное было впереди и, погасивши в себе все надежды, отвернулась от лица слуги.

Но у старика вдруг залучились светло-синие глаза, задрожали брови, и вместе со слезами на княгиню брызнул тихий и уверенный, по-новому окрасивший все земное, свет.

— А князенько-то маленький…

Княгиня зажала ему рот рукою и сказала:

— Замолчи, не надо!..

— Да, ты не сумлевайся… — поняв ее, начал старик снова.

— Не надо лгать! Не надо лгать, Кирилыч! — прервала она. — Теперь мне уже ничего не страшно. Говори: где он схоронен?

— Да, матушка, княгинюшка! Он здоровехонек! На днях видал его своими глазоньками. Только что, конечно, у пастуха растет, в простом быту. Тут, верст пять, не боле…

— Неправда! — крикнула княгиня, но в крике этом была уже робкая радость и мольба последнего отчаяния: зачем ты меня мучаешь? Ведь я хочу еще надеяться!

— Да, матушка! Ваше сиятельство! Он жив-живехонек! На ножках бегает, лопочет уже… — старик слезливо всхлипнул, — Пастуха тятькой зовет, а пастушку — мамкой. Поверьте слову, матушка! Не стану я на старости вам врать.

Но княгиня все еще не верила ему. Не верила, а улыбалась от внезапной радости, но только радость эта окончательно лишила ее последних сил. До сих пор каким-то чудом несла себя, держалась, третьи сутки без еды, без сна, в сплошном кошмаре. А вот дошла до последней сладостной неправды или правды и повалилась на плечо Кирилыча и только прошептала, задыхаясь:

— Пощади меня, Кирилыч! Пощади, голубчик!..

Старый слуга плакал и смеялся и не знал, что делать, но позвать на помощь «этих» не решился. Сам отваживался, раздевал, укладывал и ворковал над нею, как над маленькой заснувшей девочкой.

…А над лесами и далями солнце проходит. Солнце проходит, не считая дней: пусть считают живущие.

Идет оно через леса, через горы и через реки.

И синие дальние лесные гривы, и синее небо, чисто и ласковое, и какое оно хорошее, какое же оно ненаглядно-голубое и неохватно-нежитейское! А на небе? А на небе: есть Бог или нету никакого Бога? Если есть Бог на небе, то, значит, нету Ему никакого дела до нашей земли-планиды!

Ну, есть же хоть какой-нибудь земной главный судья праведный, к которому бы можно прийти запросто, ударить лбом с размаху и просить-молить:

— Господи, Господи! Можно ли когда-нибудь убийце-лиходею душеньку свою из муки-ада вызволить?..

А над лесами солнце играет, ни о чем не думает. Проходит мимо, высокое, чужое солнышко. Чужое и не греющее и не радующее разбойника, едущего по лесной дороге на чужом коне прекрасном и к чужому дому чудно-белому, населенному разбойниками и с княгиней пленницей… Но только не сестрицей-лебедицей всех она встречает, не готовит на сорок приборов стол-трапезу, не щебечет каждому словечко ласки и привета, а безмолвной, замкнутою чародейкой затворяется в своей палате, опускает занавески на день, и одно у нее слово к атаману:

— Что вам нужно? Убивать, так убивайте же скорее!

Ух! Тяжела ты сказка-быль-причуда русская!

И угарна ты болезнь-краснуха-огневица лютая!

Тряхнул лохматой шапкой из тибетского барана, вытер рукавом черкески потный лоб и по-собачьи ухватил себя зубами за руку.

«Задремал што ль, али спятил?»

Вымылся в княжеской ванне, выбрился, надел на себя малиновые шаровары, лаковые сапоги и белую черкеску — все чужое, и начал дурака валять! И так Терентий с выговором заявился, дескать, все солдаты недовольны, что сам атаман с княгиней нянчится. А там кругом будто бы красные и белые отряды бродят по лесам и по степям. Не скоро с ними справишься!..

Лихой сел на коня, пришпорил лошадь, объехал лесистый холм, вылетел на взблок и увидал над большим прудом отраженный в его зеркале белый замок, весь точно выточенный из светло-голубого льда, почти прозрачный, или нарисованный — такой легкий и до грусти распрекрасный. А по круглым столбам и по перилам, и по всему саду вьются розы, розы, розы…

— Хорошо жили с-собаки! — сжав зубы, прорычал Лихой, но остановил коня и еще пристальнее поглядел на замок.

— Ой, нет, нет! Чую я, что самому мне в нем жить, все-таки не доведется.

И снова вспомнил бедную лачугу, занесенную сибирскими снегами и самого себя на печке и пестренькое одеяло на кровати… И Николину икону на божнице и пятак свой первый, найденный у кабака. И сестру, и бабушку, и тятьку. Снова всех, и все житье-бытье былое…

«Зато што ль получил вот это?»

И тут же сам себе ответил:

«Нет, не за это. А за то, что много, много раз убил!..»

Не сказал он этого словами, но показалось, будто эхо по глубине прудов пошло в леса и всюду там звучало — пело, как в пустом великом храме:

«Уби-ил!..»

«Ну, што же — вот и получай награду, живи заместо князя в замке! Княгиня отсидится, попривыкнет — замуж за себя возьмешь…»

«Насмешки это, — сам над собою насмехаюсь — больше ничего!..»

И вспомнил про Илью Иваныча, про зятя: убил ли он еще кого-нибудь на воле? Ведь получил же волю, ежели не умер.

«А Анисья?..»

«Вот! Вот это самое давно гвоздем вколачивается в голову, да было некогда все вспомнить: ведь у нее ребенок был! Если жив — теперь десятый год. Арестаненочком она звала его. Видал его уже по третьему, как волю получил…»

«А-а!.. Все это прошло — минуло, кровавою стеною отгорожено. Пусть растет — один. Такой отец ему не радость. Да и Анисья — баба уж теперь — немолодая — сердца не согреет и разбойника не сможет обнимать. Нет, не это гложет душу!..»

«Нет, вот про главное, про главное!.. Кого спросить, кому доверить эту всю изголодавшуюся душу? Нельзя так жить, ничто не радует, не веселит, и нету никакой дороги дальше! Больше идти некуда, и незачем… Край!.. А у края яма — темная, без дна и без скончанья…»

«Имя што ль опять переменить? Уйти куда-нибудь подальше, жениться на молоденькой поповне и… Что же?.. Разводить свиней, как Евстигней, отдавший жизнь за своего кабана?..»

— Тьфу! — звучно сплюнул атаман, потому что стало самому противно про такое думать. — Грабил, грабил, сколько душ невинных загубил. На днях священника под виселицу подвел, и Евстигней погиб по этому же делу, и Клаву силою Терентий взял, расхвастался вчера под веселую руку, скотина! И вдруг, на свиньях помириться?..

«Да, што же я за гад, за сволочь такая?»

— Петлю! Вот мне и награда — знак отличия, — сказал он вслух.

Лошадь повела ушами, точно слушая и соглашаясь весело:

«Вот, дескать, это верно. Животина, лошадь, судит правильно!..»

И снова покосился Лихой на дворец, который теперь казался ему страшным великаном, белым зверем, многоногим, многоглазым — черт его оборет! Вымести все комнаты и то, сколько надо слуг-лакеев. Подожги — еще гореть не станет, — каменный! Живи в нем — бейся головой о каменные стены. Тюрьма великая!

«А для чего поджечь? Построить-то такой, небось, ума не станет, и трудиться не захочешь, а спалить готов? Люди трудились, строили!.. Тысячи, поди, людей рабочих тут работало!..»

«Петля! Петля, петля!» — выбивали четкие копыта лошади, шедшей легкой и веселой ступью.

Вспомнил, что и не спится ему в замке. Кажется, что мертвый князь приходит, ищет и зовет княгиню.

Уходил Лихой из гулкой комнаты к Пяткову, спавшему с двумя солдатами в саду, в беседке. Там было немного легче, и хоть под утро он засыпал.

В первый день нашли в замке потайной винный погреб. Пил Лихой много, но вино было какое-то не пьяное. С вина совсем сон потерял. Адъютанту в морду дал. Пяткова чем-то разобидел, но думы тяжкой не заглушил, а только еще больше растравил душу. Ходил по лагерю и заметил, что армия его более чем наполовину расползлась. Оставшихся долго ругал за то, что в парке лошадей пускали на пастьбу. Лишь бы не сторожить! И слышал, как ворчали за спиной:

«Жалеет сад. Купил его што ль? Завоеватель!»

Хотел найти такого подкопщика, да голова не тем была занята.

Потом старался обмануть себя. Играл с солдатами в городки. Какую-то игру нашли в саду — не поняли, что за игра: долго гадали, обсуждали, не додумались. Со зла пинком сломал ее, как хулиган-подросток.

Катался по пруду на лодке, но, проплывая мимо замка, увидал лицо княгини — или только показалось? — и поспешил заплыть в камыши, бросил лодку, даже к месту не хотел пригнать.

Вникал в штабные занятия, но почуял сразу, что даже штабные писаря были куда доточнее его по части грамоты — нахмурился, сделал вид, что рассердился, крикнул:

— Бестолковщина у вас тут! Дурацкие порядки!

И как-то сразу прошла всякая охота думать про бои, про наступления, про «стратегию». Придет пора — тогда подумает и извернется и, понятно, прежде всего, замок доведется бросить. А пока что на досуге надо главное обдумать. А что главное? Еще и сам сказать себе не мог — что оно такое душу распирает — камень этот стопудовый?

Теперь, второй уж день, с тех пор, как услыхал, что княгиня стала пищу принимать, немножко отлегло. Велел коня себе седлать — стал ездить по имению, прогуливаться. Думать.

«Дурак! Болван! Наверное, солдаты и все мужики смеются: экой, дескать, новый князь тут завелся!»

«Петля! Петля! Пули не достоин. Петля! А через петлю в ад ворота! В аду кромешном, нескончаемом, награда ждет на веки-веки-вечные!..»

Вдруг соскочил с коня, ударил его плеткой ни за что, но с силой и, когда конь ускакал куда-то по дороге, Лихой свернул в первые попавшиеся мелкие кустарники, упал грудью на землю и первое, что понял: через много-много лет услыхал запах полыни. Взглянул на землю — так и есть: под самым носом — тоненькая, серо-голубая веточка степной полыни. Вот пахнуло родиною как прекрасно! Это там такие запахи, когда был в ямщиках, на поле спал, на тройках по степи скакал.

«Ну, Господи же, Господи! За што же Ты судил мне лиходеем сделаться?..»

И собачьим, долгим, безобразным воем завыл он, страшный победитель князя, атаман Лихой — Микула Петрованович…

Года два или более тянулся маскарад княгини. Бегства из страны в страну, скитанья под чужими именами — из села в село или из разбитого монастыря в глухую тайную обитель. И все это — под знаком страха, не только за свою, но главное, за жизнь их, мужа и ребенка. Сколько раз был близок тот или другой, но случаи так фантастичны, а потери нитей и путей к ним были так до ужаса просты или до издевательства случайны. Любовь к отчизне, к ее чести оторвали от нее мужа, а страх потерять сына уводил ее какими-то предательскими, лживыми тропинками все дальше и дальше.

Ах, можно ли все это рассказать? Подобное случилось с тысячами, с тысячами матерей и жен, невест, сестер и дочерей, по лицу земли рассеянных и непрерывно ищущих, и до сих пор, родных и близких, часто без успеха, но всегда — с неугасимою, чуть тлеющею искоркой надежды.

Нужно ли рассказывать, как она рассталась с маленьким ребенком? Рассталась для того, чтобы, если убьют ее, то не убили бы его, малютку. Только на ночь, чтобы в разных местах перейти огневую линию, доверила она его вернейшей няне, но и вернейшая из вернейших няня, испугалась грохота орудий и попутных смертей и не решилась сразу, опоздала на день, а когда решилась и прокралась, то княгини не нашла в условленном месте, и решила, что та предала ее. А княгиня вновь переодетая уже вернулась через ту же огненную линию, искать ребенка, но не нашла ни няни, ни ребенка. А няня бросила ребенка в пастушьей хижине и пропала без вести, а чей, откуда, как попал ребенок — разве он расскажет? Было ему девять месяцев, и одет он был, как одевают своих маленьких беднейшие крестьяне. И вот старик-слуга искал ребенка и нашел, оставил пастуху и пас его пастух два года, а старик наведывался и надеялся, и верил, что вернется мать-княгиня. И вернулась. Но верный ли слуга старик не понял, княгиня ли ему не верила, только два года исканий, и стремлений, и тревог, и оскорблений истощили сердце, надломили веру матери и женщины. Имеет же предел и сила веры и надежды материнской!

И вот упала женщина на плечи старого слуги, потеряла чувства, потеряла память, волю, всякие надежды и желания жить и мыслить, но зато нашла она первый, за два года бестревожный, крепкий сон. А во сне пришла и вера, а во сне явились и желания, и вернулись кой-какие силы. Через полные сутки слишком, в недоуменном возбуждении, под черным бархатным шнурочком усиков, на оживших и порозовевших губах появилась слабая улыбка ласкового материнского доверия.

— Кирилыч! Милый! Ну, где же он?

И помолодели, ожили, порозовели смуглые щеки.

По улыбке хитрой, по знаку строгой осторожности, по грубоватому укору старика — совсем поверила.

— Нельзя же сразу вот сюда тебе и приводить его! — даже передразнил ее голосом и руками разгреб воздух загордившийся слуга. Знал, какую ветку жизни в секрете своем держит, и стегнул этой веткой без страха по княгине. — Потерпи! Сперва сама-то оклемайся…

И вот стала она пищу принимать.

Спустила шторы окон, но свету было так много в комнате, так ослеплял он зрение, что не могла переносить его. И не могла видеть парка, а в парке «этих» людей, не хотела слышать их голосов, но хотела только думать об одном теперь, о нем, о ветке жизни масленичной, об отросточке и продолжении жизни своей бесконечно-вечной. И уже не думала о жизни в замке, а только лишь о тихой, тайной келейке в лесу далеком, в какой-либо чужой-чужой, неведомой стране, но только знать, что есть он и живет ее невинный, беззаботный пастушоночек.

И плакала большими, теплыми, прекрасными слезами полнозвучной, сладкой жертвы материнской.

Пять дней прошло в этом томлении горько-сладостном, а под конец шестого, в парке, на мосту через изгиб пруда показался с пастухом пастушонок подпрыгивающий, бесстрашно лепетавший что-то с атаманским часовым, гладко остриженный мальчонок.

Не выдержала, застонала, а потом захохотала и успела только выкрикнуть:

— Смешно одет как! Бо-оже!..

И закатилась, снова повалилась — силы не хватило.

— Ну и будет! Будет, матушка! — ворчал слуга и вновь укладывал ее и уговаривал, грозил, — Лучше, штоль, если узнают? А у них он в полной безопасности.

А там, у пруда, возле моста на мальчонка наступала целая орава зевак: солдаты и дружинники давно не видели такого и, обступив, допрашивали, потешались, улыбались, трогали корневидными руками за головку, вспоминали своих где-то без отцов растущих Ванек, Мишек, Васек и Матрешек…

А к толпе шел быстрым шагом атаман и тоже ухмылялся, но не мальчонку, а светлой, непокрытой и огромной во всю голову лысине пастуха. Точь в точь Яша — Яков Селиверстыч, приставской рассыльный там, где с Анисьей вместе клад искал. И нос такой же, и зипун такой же, и пояс высоко под самой грудью, и усмешка такая же придурковатая!..

Расступились солдаты, удивились атаманскому усмешливому, непривычно-ласковому взгляду и по-своему все поняли: «с княгиней атаман запутался»…

Но подал с балкона старый слуга знак, и пастух ни слова никому, понятно, что тайно укрывает барское отродье. Шел и слушал меткие солдатские словечки:

— Кто тебе, дедка, смастерил такое дите пригожее? Сам стар, а дите малое…

Бездетная чета пастушья прикормила ребенка, как родного. За два года, как сынок прирос — можно за этакое дитя-забаву и шутку стерпеть… Шел и посмеивался и молчал старик.

Прошел старик через мост и стал дорогу спрашивать куда-то. И атаман сам повел его. А это еще больше навело на разные догадки растревоженных его дружинников…

А между тем, вокруг замка жизнь солдатская сплеталась в крепкие удавки и в узлы. И таяла дружина, хмурились разведчики. Но жизнь брала свое, творила грех и смех и горе.

На седьмой день в комнату княгини ворвалась с безумным криком, с распущенными, наполовину выдранными, волосами молодая женщина и, упавши на колени, требовала диким голосом у пленницы:

— Отдайте!.. Отдайте мне отца и мужа! Честь мою! Мужик!.. Разбойник!.. Кому?.. Кому пожаловаться? Заступитесь!..

Но следом прибежала мать Терентия, по-праздничному принаряженная Наталья, и за волосы схватила женщину и, страшно исказив лицо от злобы, перекрикивала жалобщицу:

— На, дыть! Вот сичас заступятся! Нашла себе заступу!.. Иди, ступай назад! Паскудница!..

Слаба была княгиня, и слаб старый слуга, но бросились к Наталье, и Наталья отступила с тем же криком:

— Дыть самашедшая она, вам говорят! Из-под стражи вырвалась, убегла! — и, угрожающе взглянув на обнявшихся двух женщин, закричала в гулкие покои:

— Терентий! Эй вы, кто там? Помогите!..

Но Клава ухватилась за колени княгини и сиплым голосом безумного отчаяния бессвязно продолжала вопить:

— Беременная я была… Четвертый месяц!.. А он насильно взял меня!.. Потом сюда… Арестовал… Кому же я… К кому пойду?.. Куда же мужа моего девали? Отца отдайте! Ребеночка скинула!..

Поняла княгиня-мать и женщина все сразу, узнала Клаву, позабыла, где она и кем окружена, ласкала женщину, приглаживая вырванные волосы, и лепетала:

— Ну, милая!.. Ну, дорогая!.. Бедная моя!..

А на вопли Клавы прибежал Терентий, а за ним адъютант и двое часовых с винтовками и, наконец, широкими шагами, грозный и безмолвный, вошел атаман.

Княгиня вырвалась от Клавы, дикой кошкой бросилась к его лицу, подпрыгнула и тоненькою, жиденькой рукой щелкнула его по сизой, плохо выбритой щеке.

Но, точно не заметив этого удара, атаман двумя руками взял Наталью и Терентия и молча бросил их под ружья часовых, а адъютанту рявкнул:

— Рыбам!..

Адъютант давно не слыхал этого неумолимого приказа от Лихого и даже не поверил ему, тем более что лучше атамана знал о настроении дружины. Ее доверие к Терентию росло по мере возрастания подозрения к атаману.

Но атаман поднял кулак над головами часовых и адъютанта, и видевшие все это дружинники нехорошо блеснули белками глаз и неохотно повели Наталью и Терентия.

Княгиня стала у кровати и почуяла, как сильно ныла вся рука и пальцы от удара по лицу Лихого, а на щеке его она заметила три розовых полоски. Но ничего этого сам Лихой не замечал. Забыл ли он про удар или думал о том, куда идут и что думают и говорят часовые и Терентий и сам оскорбленный адъютант, и что скажет весь штаб его, отлично знавший, как был верен атаману старый друг его Терентий.

Не стал выслушивать Лихой и безумных жалоб Клавы Клепиной. Но приказал слуге:

— Уведи ее и постереги за дверью. Сейчас я выйду.

Слуга заколебался и посмотрел на княгиню.

— Кому я говорю? — заорал Лихой на старика.

Но старик, молча подошел к княгине и сказал чуть слышно:

— Не могу оставить с вами их сиятельства.

Тогда Лихой сказал княгине:

— Ну, скажите вы ему, што ли, сами! — и он прибавил торопливо, новым, незнакомым голосом. — Сам я знаю, што здесь уже почти что не начальник…

И в этом слове прозвучало что-то человеческое, почти скорбное. И вместе с тем какие-то упали стены, как бы разбушевалась великая тюрьма, выпали железные решетки, отвалились все затворы и замки, разрушились все казематы и замаячили руины чего-то бывшего, быть может, и прекрасного. Не была ли эта страшная тюрьма когда-нибудь дворцом чудесным, как этот Бебутовский замок — мечта и сказка наяву юной княгине?

А Клава Клепина с приходом атамана стихла и, шепча что-то бессвязное, уползла в угол между дверью и окном и молящим, но безумным взглядом продолжала глядеть оттуда на княгиню и на старика и на атамана.

Молча подала слуге княгиня знак, чтобы он подчинился требованию атамана. Слуга немедленно подошел, склонился к затрепетавшей в страхе женщине, сказал ей что-то ласковое и та послушала, встала покорно, сгорбленной старушкой вышла под руку со стариком.

И вот остались они только двое: атаман разбойничий Микула и княгиня.

Они долго молчали и смотрели друг на друга, из глаз их на близком расстоянии рассматривали один другого два непримиримых мира: снизу вверх — огромный, звездно-огненный, как из алмазов, смело глядевший в лицо смерти, в лицо надвинувшейся последней опасности, даже опасности лишиться сына — мир владыческий. А сверху вниз тоже огромный, тоже горящий, но виновато-робкий, почти воровской — мир рабий.

— Что вам нужно?

Губы его покривились и выронили, точно стон больного:

— Не знаю…

И снова острия их взглядов скрестились, но уступал и покрывался облаком смутного неведения взгляд атамана. А вместе с тем, его левая щека, обращенная к окну, побледнела так, что три полоски от удара тонких пальцев сделались бледно-лиловыми и показались княгине каким-то жутким, но магически-священным знаком, повернувшим в ее сердце никогда не открывавшийся потайной затвор в какой-то еще новый мир.

— Хочешь, я ослобожу тебя?.. — наконец спросил Микула и веки глаз его сморгнули накатившиеся из тумана капельки.

Княгиня удивленно поглядела на его дрогнувшую правую руку и в этом движении огромной багрово-волосатой лапы, убившей князя и все остальное, — открылось для княгини что-то несудимое, как не судим тот деревянный крест, которым эти руки нанесли последний удар князю. Но получить свободу из этих самых рук? Да еще тогда, когда она уже увидела и кровью матери узнала сына?!

— Нет, не хочу! — презрительно и вызывающе сказала она атаману.

И снова уронили покривившиеся губы:

— Как хотишь…

Он медленно снял и надел шапку, нехотя повернулся и ушел тяжелыми, чужими, бороздящими шагами.

Бесшумно и испуганно вошли старик и Клава, и все молча встали в разные места, только слышно было всхлипывание Клавы, все еще трясущейся от истязания. Княгиня подошла к ней, приласкала, постояла рядом, а потом уложила на свою кровать. Села на кресло, опустила руки и не слыхала, не понимала, что ей говорил старик-слуга.

Но слышала шаги в пустых внутренних покоях. Они удалялись, затихали, умолкали, потом снова приближались, нарастали, останавливались за дверями, и опять, не торопясь, размеренно, позванивая шпорами, удалялись, отдаваясь в тишине огромной пустоты замка.

Уходил из комнаты старик и приходил опять. Стоял недвижно у двери, робко покашливал, стерег княгиню от шагов, но шаги ее уже нисколько не пугали. Напротив: было что-то к ним тайно влекущее и беспокойно отдающееся в сердце или в том новом, потайном углу души, где зазвучал какой-то ранее неведомый мотив.

Перестала плакать Клава. Сказала только:

— Умереть хочу я!.. — и уснула также крепко, как шесть дней назад спала сама княгиня.

Спустились сумерки, и ночь настала темная, безлунная.

Спустил старик-слуга тяжелые щиты над окнами, но и сквозь наглухо закрытые ставни изредка доносились какие-то взрывы-вскрики, всплески голосов. Что-то делалось неладное в дружине, расположенной в лесистой части парка.

Но ходили и позванивали шпорами шаги в пустых покоях, уже темных, наглухо затворенных снаружи.

Шагал по пустым и темным залам атаман и шагала за ним вся жизнь его. Как рыба, пойманная неводом, он попался сразу во множество петель, и какую нить ни тронет — весь невод тянется: тяжелый и неодолимый. Невыразимо, нет!.. Невыразимо и неодолимо для думы главное!..

Неотвратимо и всегда из сети петель смотрит на него испитое, загорелое и мужественное лицо юного офицера, собственноручно им убитого… Никто из солдат не захотел тогда стрелять в отважного и непокорного пленника, дерзко крикнувшего атаману:

— Ни-ког-да!..

С усмешкой, привычно выстрелил Микула в грудь молодчика, но тотчас же увидел на задрожавшей в смертной судороге щеке его, между подбородком и ухом, пятнышко родимое, с детства знакомое: у сестрицы Дуни было точно такое… А ее маленького Ванюшку, первенца Ильи Иваныча, он сам, Микула, целовал в это пятнышко, когда нянчился с любимым маленьким племянником… Тогда на утре жизни!..

Так и было: подпоручик Иван Ильич Лукичев, по приемному отцу Сакулин…

Вот кого убил он, атаман Лихой-Микула…

Вот почему бросил атаманство, и с бумагами Ванюши сам назвался его именем, чтобы больней и памятнее было, что убил, убил, убил родное, кровное… Единственную ветку рода-племени убил.

А через Ванюшку сестру свою родную убил и мать свою, и отца, и бабушку, и себя убил… Убил все самое родное, самое последнее и самое святое: кровь свою и дух свой… Веру и надежду — Господа убил навеки!..

И рад теперь вот этой петле-памяти, рад ей, как дороге в ад и жажда ада… Господи! Пусть ад да будет! Страшнее, если нету ада!..

И прошептал Микула в темноту покоев:

— Пошли, о, Господи, ад, как милость окаянному разбойнику!

И шагали шаги по пустым покоям, роняя жалобные слезы шпор, искали путь-дорогу в ад кромешный, чтобы не пройти мимо какой-то, хоть какой-то самой страшной казни — справедливости… Чтобы через казнь эту узнать, что есть Кто-то Карающий и вечно праведный, кто пожалел бы Ванюшку, и заступился бы за правду на земле!..

…Не одолел старик дремоты, свесился в углу со стула, засопел.

Тихо и бесшумно спала на кровати Клава. Еще бесшумнее сидела в своем кресле, без огня, княгиня.

Тихий мир спустился в ее душу и вся ее короткая, полная услад и радостей жизнь и любовь к князю, и даже любовь к сыну — показалась ей призрачно-далекой, почти не бывшей.

Слишком быстрым беззаботным шагом шла она по саду жизни и ушла из него куда-то за далекие долины, за широкие, непроходимые реки, и вот пришла на туда, где ничего нет, и не было, а только есть вот эти тяжелые, стерегущие ее шаги…

Чуть слышно, робко постучали в дверь. Княгиня встала, подошла, открыла и увидела, что атаман, держа в руках огарок свечи, смотрит на нее большими, молящими и виноватыми глазами, красиво блещущими отраженным в них от свечи светом. Или иным каким светом?

Что вам нужно? — спросила она тихо, стараясь не разбудить слугу.

И уже не было в душе ее ненависти и презрения, а была тишина и настороженное желание слушать и молчать.

И понял это атаман, как перемену гнева на милость, прошел на цыпочках, тихо сел в кресло и, накапав на крышку стола стеарину, прикрепил свечной огарок.

Кресло под ним затрещало, и от этого треска проснулся старик. Встал и снова сторожил княгиню, следя за каждым движением атамана. Знал, что в случае чего, все равно помочь не сможет: такого побороть нельзя, а все-таки хотел хоть умереть прежде госпожи своей.

У Микулы высоко поднялась грудь под серебряными газырями черкески.

— Армия моя против меня бунтует. К красным многие передались… — сказал он глухо, привычно улыбнулся и прибавил: — Ну, это для меня теперь без внимания.

Княгиня стояла у кровати, рядом со спящей Клавой, и смотрела на атамана с нарастающим любопытством. Его спокойствие, с которым он говорил о бунте в армии, было поистине спокойствием богатыря, уверенного в несокрушимости своей власти и силы.

— И еще, — вздохнул он, и добавил шепотом, с той же непривычной, глуповатою усмешкой: — Никому я, никогда, про жизнь свою не рассказывал… Вчера тут старика одного встретил… Пастухом он ходил… А в судьбе моей, как есть, старик такой встречался. Яшей его звали…

Атаман замолчал… Когда ходил там, в пустоте покоев, все складывалось в сильные, все объясняющие слова, а здесь все сразу и позабылось.

— Да и некогда все было!.. Да и некому было!.. — глухо прибавил Лихой.

Первая мысль, которая пришла княгине от этих слов: у атамана от содеянных злодейств началось тихое помешательство. А вторая — холодною змеей, а потом жгучим железом охватила ее сердце: жалость появилась к этому огромному, внезапно к ней пришедшему и непонятному, чужому-чужому человеку.

Но атаман, точно поняв ее мысль, твердо и сурово вымолвил:

— Да и не поймешь ты нашего простого сердца… Ты, ведь, княгиня!.. Сиятельство!

И крикнуло в ней сердце, как обида, как вопрос обидный:

— Почему же?

— А так што в шкуре нашей не бывали… — он крутанул вокруг себя рукою широко и сильно. — Про сестру бы вам мою все рассказать!.. Вот жизнь была, судьбина…

В тоне его голоса, в оттенке короткого воспоминания о себе и о сестре услышала княгиня нотку такой горькой и такой глубокой жалобы. А он опять же угадал.

— А за што нам обоим с ней судьба такая выпала? Кого спросить?

И снова замолчал. Потом тихими слезами, не стыдясь, заплакал и добавил чуть слышно:

— Вот и тебя сперва замучил да потом к тебе же каяться пришел.

— Каяться? — переспросила она, и приложила руки к сердцу, к которому подкатился жгучий клубок, и всю ее зажег такой непереносной болью так сильно, что она вскрикнула: — Мне, каяться?!

— А то?.. — уныло вымолвил Микула. — К кому больше?.. Со стариком этим заговорил — он испугался. А куда-то надобно прийти перед кончиной… — и, после запинки, совсем ровно и спокойно досказал: — Покончится и порешил…

— Господи, Господи, Господи… — зашептала княгиня и вспомнила, что до сих пор ни разу не обратилась к Богу, и в голову не приходило кому-то каяться, а он, разбойник и убийца, ей напомнил! Невыразимо маленькой почуяла она себя теперь перед этим человеком и не знала, что сказать, но сильно стискивала руки возле сердца и уминала или еще больше разжигала ими огненную боль в себе:

«Ударила его!.. Плюнула в лицо ему!.. А он пришел!..»

А за стенами замка, в парке все нарастал какой-то шум и гул. И приближались к дому голоса, окружали шумы и стуки. Доносились какие-то глухие клики. Но странно тихо, безмятежно сидел атаман, устремив взгляд на догорающую свечу. А за этим его спокойствием даже старик, настороженный ко всему опасливо, почувствовал себя, как будто в тихом безопасном месте, хотя и поворачивал тугие уши к голосам и гулам за стенами.

И вдруг поднялся атаман и подошел к княгине, наклонился, чтобы лучше видеть ее взгляд и умоляющим, робким, тихим голосом мучительно сказал:

— Вот только знать бы… — всхлипнул и задавленным голосом потребовал: — Ну, кто скажет: есть он, Бог-то, али нет Бога?!

Руки княгини переместились к ее лицу и, потрясая ими, она вскрикнула искривленными от скорбной и невыразимой горечи губами:

— Есть!.. Есть Бог!.. Есть Господь! Есть!

Он отступил и не поверил. И тогда она сама стала доказывать ему, хватая его за руки и уверяя:

— Есть!.. Есть Господь! Потому что вижу Его! Вижу… Вижу Его в этом взгляде твоих глаз, палач мой! Несчастный мой мучитель!..

Испугался этого крика госпожи своей слуга, но ничего не понял. Проснулась Клава и посмотрела на княгиню и на атамана, и на старика, и тоже ничего не поняла.

Но воистину смотрел из глаз разбойника Бог великой скорби и глубокого раскаянья.

И смотрел из глаз княгини Бог прощения и мольба о всепрощении.

Увидала она, что через недавний рабий взгляд его смотрела на нее всесильная, бесстрашная, карающая власть Владыки несудимого.

И поняла — познала, что все полученное — мера Его воздаяния.

За что? За все!.. За то, что никогда не знала, не слыхала и не желала знать и слышать ни скорбей, ни сил, ни глубин души рабов безмолвных и бунтующих…

А, между тем, в соседние покои ворвались дружинники, и послышался крик освобожденного часовыми Терентия Пяткова:

— Чего его бояться? С двумя бабами замкнулся! Из-за бабы и дружину загубил… Имайте и вяжите, больше никаких!

Вспыхнула в Лихом былая воля и отвага. Как тигр он выпрыгнул за дверь и крикнул:

— Гни-иды-ы! Гну-усы!..

И защелкали его выстрелы, завыли пули, застонали люди, и мелкой трелью высыпали вон из покоев шаги бежавших.

— Оцепляйте! Оцепляйте! В окна гляди, в окна прыгнет!..

Поняла княгиня, что пришла и ей кончина с атаманом, и поспешно зашептала своему слуге:

— Кирилыч! Беги!..

Слуга угадал по дрожанию ее голоса, что вся печаль-забота о малютке, но не мог ее оставить в страшную минуту и ответно утешал:

— Ничего! Не беспокойтесь за него… Он в безопасности. А я уж лучше с вами, матушка…

— Не выпускайте никого! Глядите!.. — кричал Терентий, стороживший под балконом. А вскоре раздались какие-то удары, стуки топоров и выстрелы, и крики:

— Сена сюда!.. Сена больше! Хворосту несите!

— Уходи Кирилыч! Уходи же! — заметалась княгиня. — Беги же, сбереги его… Пойми ты: если ты с ним будешь, я умру спокойнее!..

Старый слуга покорился, побежал, а за ним вышел Лихой, и выбежала Клава. Но тотчас же закаменела княгиня у кровати, слушая выстрелы и вопли Клавы, кем-то схваченной и уводимой.

Вернулся старик и зашептал:

— Пожар там, матушка! Дворец горит…

Выпустил последние пули атаман, вошел и подтвердил:

— Зажгли…

Отчаянно и строго закричала старику княгиня:

— Иди же! Кирилыч! Маленького моего!..

Услыхал это, метнулся к ней Микула… Понял — и тоже заметался. Загорелся львиной жаждой жизни для нее, для маленького… Ведь и у него где-то есть маленький арестаненочек…

И понял еще большее. Главное понял! Нашел, Главное увидел! Ведь это у него, у старика, у пастуха ее ребеночек? А пастух, ведь, тот же самый Яша, воскрес да пастухом явился безвинного малютку спасти… А Яша?.. Яша, ведь, Никола Милостивый, тот самый, который сторожил и пас его, Микулу маленького, на печи, в той лачуге убогой Петровановой… За его спиной, за Николиной лежал на сохранении первый найденный у кабака зацвелый пятачок Микулки малого…

«Боже — Господи, как просто все, как чудно!.. И Дунюшка же, Дуня говорила: — Господь-от тут возле нас ходит, а мы его не видим».

Так вот же, как все видимо и чудно! Чудно!..

Нашел Микула Бога, воочию опять его увидел по земле ходящих, детей малых между гроз и пламени пасущим…

А княгиня, между тем, силой выпроваживала старика за двери.

И ушел старик, и тотчас же послышались выстрелы и крики:

— Не пускай! Бей эту старую собаку!

И не слышно было голоса старого слуги, но хорошо послышалось паданье тела его на пол. Не успел и от дверей отойти — умер на пороге дома госпожи своей, как верный страж и гордый воин.

Зашатались, подкосились ноги женщины.

Подбежал к ней, подхватил ее Микула на руки и заметался, ища выхода, но опять был отрезан: всюду ждали его ружья, штыки и пламя.

Положил княгиню на кровать, подбежал к балкону, прислушался: под балконом слышался треск загоравшегося хвороста.

Пнул ногой в раму, уронил щит-ставень, распахнул окно, но в комнату повалил дым, черный и удушливый. А вскоре показались языки огня, живые, теплые, шипящие знамена. Но хотел спасти княгиню и сам хоть день хотел пожить, к пастуху сходить и поклониться в ноги. Рассказать все, пастуху покаяться… Но послышались выстрелы, ударили по потолку, зазвенели разбиваемые стекла на балконе, зазвенело и посыпалось огромное стенное зеркало, поранило осколком бледное, как бы застывшее лицо княгини.

Подбежал, склонился к ней Микула-атаман и всею силой души загубленной, всею остротой минут последних жизни, смерть и Бога узревший, полюбил ее, как любит пламя смолу. Снова схватил на руки, качнул, как малое дитя, но не пробуждалась, распустилась, тоненькая, легкая, покорная, доверчивая, как жена или невеста, любовью опьяненная. Прижал ее, почуял сладость обладания и горькую, великую тоску и жалость и спешил упиться трепетом ее последнего дыхания, наклонился к самому лицу ее, увидел маленький полуоткрытый рот и усики чуть видные, те самые, в которых видал тогда, у Евстигнея под навесом крошечку от трудового хлеба, с нею разделенного… Чувствовал все тело, маленькие груди, тоненькие руки, ноги, и все это показалось ему столь родным и столь прекрасным и бессмертным, что побежал с княгиней мимо ярко озаренных окон к выходу, а, выбежав на лестницу, вспыхнул пламенем и вспыхнула княгиня, и показался на ступенях тем, внизу, живым, ярко пылающим, огромным крестом. А на кресте горящего неслась последняя, радостная и неумолимая команда атамана своей армии:

— А ну!.. Стреляйте же!..

Но смолкли голоса и прекратились выстрелы.

Дрогнули, закаменели взбунтовавшиеся сотоварищи Терентия. Видели, но глазам своим не верили.

Прижав к груди своей столь дорого оплаченную добычу, атаман Лихой сгорал стоя, заживо, и криком громовым и радостным, обращенным через головы дружины к зарумянившей Восток заре предутренней, прокричал, как песню:

— Вижу, Господи, Твой лик пречистый, огненный! Вижу суд Твой праведный!..

И поднял и тряхнул бестрепетно лежащую на его руках княгиню и, задыхаясь в дыму, встряхивая вспыхнувшей папахой, ссыпая с себя искры, еще громче прокричал, пропел молитвенно, Микула-богатырь:

— Господи! Прими же этот дар из окаянных рук моих! И не прошу я у Тебя прощения! Знаю — не достоин…

И живо искрящейся головнею повалился со ступней княжеского замка.

…Так точно показали многие из видевших и слышавших все это. И были накрепко покорены этим видением верные и вероломные дружинники его, бесстрашного Лихого атамана, Микулы Петровановича, по отцу-царю: Буяновича.

КОНЕЦ ТРЕТЬЕГО СКАЗАНИЯ