В семнадцатом штреке все задерживаются из любопытства, задержался и Сарсеке. После четырнадцати ударов разрушено на этот раз породы так много, что рабочие едва могли очистить себе путь. Громадные каменные глыбы, отлетев по длине штрека сажень на десять, ударились в деревянные крепи, часть которых была вышиблена из основания. Нужно было сначала поправить крепи, заколотив их под верхние балки, и уж затем приступить к осмотру разрушения. Всем хотелось знать, повернула ли куда жила, сузилась она или расширилась, и главное: нет ли «видимого».
Почему-то всех тесно сближало это любопытство, точно с «видимым» золотом сразу свалились бы с плеч все тяжести, хотя все отлично знали, что их судьба от этого не улучшится. Напротив, тогда поставят нарядчиков, будут донага раздевать и оскорбительно обыскивать при выпуске из шахты…
— Шире пошла! — говорит передний, освещая фонарем жилу, которая полуаршинным белым косяком рассекала сверху вниз стенку штрека и была похожа на косой луч луны, лежащий на черном фоне.
Русские разговорились:
— С примазкой!.. — взяв кусок кварца, сказал кто-то.
— Дак тут золотище богатое будет!.. И теперь семь золотников со ста дает…
— Ребята, видимое!..
— Но-о!..
— Ей-богу… Глядите-ка!
Сомкнулись в тесную кучу, приставили фонари, отчего на стенах шахты выросли громадные тени, и стали рассматривать камешек…
— Видимое!.. — наконец злобно передразнил старый шахтер… — Это колчедан вовсе…
— Колчедан?.. — недоверчиво промычал поднявший камень.
— Знамо, колчедан: на, смотри!.. — и рабочий ударил молотком по блестящему кристаллу. Получилась одна черная пыль…
Все разочарованно разомкнулись, принимаясь за тяжелые камни, пригибающие спины и вытягивающие черные, с напряженными жилами руки…
Сарсеке с товарищами пошли дальше в северный гизенок. Это был еще не глубокий, сажень в пять, круглый грот, в котором, благодаря сплошной каменной породе, работы велись без крепей.
Шестеро из пришедших сюда рабочих были киргизы, и только один русский, назначенный старшим. Киргизы сняли с себя малахаи, армяки и даже рубашки и, оставшись в одних овчинных чембарах и стоптанных чирках, пошли в забой. Старший молча пометил каждому место для шпура и, выбрав себе более удобное, сказал:
— Айда!
Странными звуками наполнялся каменный грот. Лезвия стальных буравов ударялись о камень, а по головкам их лязгающе били молотками, и целый дождь дробных стальных стуков смешивался с тяжким дыханием семи грудей…
— Х-гык-тук, тук-тук… х-гык, тук-тук-х-гык…
Все семеро тесно примкнули к каменной груди гизенка и, кто на коленях, кто на ногах, кто, полусогнувшись, вбивали в нее стальные занозы, кряхтели, когда молоток срывался, сбивая козонок руки, тяжело дышали и исступленно стучались, стучались, как в крепкую дверь, которая никогда для них не отворится… Слабо мерцали за поясами огоньки, бросая в пустую тьму пляшущие тени и освещая черные блестящие зрачки упрямо упершихся в каменную стену черных озлобленных глаз…
Видел Сарсеке, как туго напрягались сильные мускулы смуглых обнаженных тел его товарищей и как черные большие головы в засаленных аракчинах мерно кивали настойчивым ударом молотков… Он бил по своему буру, тяжело дышал и умел унестись мыслью наверх, в степные просторы.
А по соседству, на дне главной шахты, со строгим грохотом падали камни в громадную бадью, и когда она наполнялась, старший из рабочих сильно дергал за веревку, давая наверх знать, что бадья нагружена…
Взвизгивала цепь, и медленно, со зловещим скрежетом, трогалась бадья с места и начинала подниматься… Вот она исчезала в темной трубе шахты и только слала вниз какие-то странные, жуткие шорохи… Рабочие расходились в стороны и молча, напряженно слушали, как бадья идет все выше и выше…
И у каждого в сердце поселялась жгучая тревога: дойдет ли она до верху, не обрушится ли их шахта, сотрясенная грозным падением бадьи…
Киргизы угрюмо молчали, а из русских кто-нибудь тихо, с расстановкой вспоминал:
— Этто, как-то… годов семнадцать назад… В Верном укрепленье землетрясение было… дак, сказывают… человек семнадцать на Воскресенском руднике похоронило… будто бы, которых не задавило, дак с голоду они…
В душе каждого поселялся страх, и умолкали все, напряженно и каждую минуту ожидая грозной развязки…
— На Олекме… тятенька-покойничек сказывал, — говорит молодой еще, но уже состарившийся под тяжестью труда, рабочий, — Дак, будто што вода в одном месте прорвалась… Подземная речка, што ли, оказалась. Дак тоже не успели, говорят, выйти-то…
Сверху доносится знакомый гул: это высыпали руду, и скора легкая порожняя бадья начинает спускаться обратно… И все облегченно вздыхают до следующего подъема…
Бадья пришла с поклажей. В ней на вязанке сена с черствой ковригой в руках сидел конюх Ахметбайка.
Маленький и безусый, с черным сухим лицом, он походил на подростка, хотя ему было уже тридцать лет.
Он добродушно улыбался товарищам, скаля крепкие белые зубы, и говорил скороговоркой:
— Драстий, рабати… Каков поживаешь?.. Мала-мала джерай?
Некоторые улыбались его ломаной речи и говорили, стараясь быть веселыми:
— Живем шаляй-валяй… День иноходим, да два дня не ходим… Што, Сивке своему гостинцы принес?..
— Как жя!.. Надо, табарищ!.. — отвечал Ахметбай, выгружая из бадьи сено и прикрытое им ведро воды. Затем зажег фонарь и, ковыляя хромой ногой, исчез под низкими сводами темной шахты.
Он шел долго, лавируя по кривым коридорам, и, наконец, где-то в северном дальнем углу штольни ласково произнес:
— Тпрсе, тпрсе!.. Ох, ты моя карошя!..
Ему ответило сдержанное, радостное ржание одиноко стоящей в небольшой нише белой лошади. Она повернулась к нему мордой и, не видя огня, тянулась навстречу, щупая воздух перед собой трясущимися губами.
Ахметбай положил сено, шелест которого лошадь еще раз приветствовала ржаньем, и затем, осветив круп Сивки, погладил по его когда-то белой, а теперь выпачканной и лохматой шерсти и потрепал по оголенной, обопрелой спине…
И заговорил с ним на родном своем языке:
— Слепой мой, милый мой, бедный мой! — и подставил к морде принесенное ведро с водой.
Сивка, нащупав воду, жадно стал пить, чуть не опрокинув ведро, и видно было, как бежали под шеей крупные глотки и булькали в пустом животе.
А Ахметбай все ласкал его:
— Бедный мой!.. Скучно тебе одному без Сарсеке… Темно тебе… Слепой мой!..
Затем, ломая ковригу, стал мелкими кусочками кормить Сивку… И в то время, когда Сивка пережевывал твердые куски хлеба, Ахметбай молчал, и думы его поднялись наверх и легкой птицей понеслись над белой, засыпанной снегом степью все дальше и дальше, на тот простор, где когда-то круглыми точками белели юрты родного аула и где на мягкой зеленой глади вольно гулял в табуне Сивка… Где Ахметбай, охотясь с Сарсеке за лисой или волком на этом Сивке, тогда таком молодом и красивом, таком сытом и быстроногом… И, вспомнив признание Сарсеке о желании похитить Бибинор, Ахметбайка горько улыбнулся.
Никуда не годен теперь Сивка. Вот он стоит, быстро ослепший в шахте, облезлый от теплой сырости глубокого подземелья, в недрах тех степей, на которых еще так недавно кочевали вольные киргизы… Тихо, устало жевал Сивка хлеб испорченными зубами и тупо глядел слепыми глазами прямо на огонь фонаря…
И сердился Ахметбай на Сарсеке за то, что он продал Сивку в шахту, и плакался Сивке на свою судьбу и на то, что и его Гнедко пропал от голоду и что, может быть, обвалится шахта, и Ахметбай и Сарсеке умрут вместе с Сивкой здесь, в темной глубине холодных и немых недр родимой степи…
Из тьмы кто-то крикнул властно и торопливо:
— Ахметбайка… Здесь ты?.. Запрягай скорее — руду возить надо!..
Глухо и безмолвно звучали эти слова в темных каменных лабиринтах подземелья, но боялся их покорный Ахметбайка и спешил запрягать Сивку.
И спрятанные толстым слоем земли, ни Сарсеке, ни Ахметбайка не знали, что наверху, у приисковой конторы, перед суровым лицом приказчика стояли Батырбек с Исхаком, впервые привезшие из степи для продажи три воза таволожного хвороста.
Батырбек, постаревший и согнувшийся, еще не терял своего ханского вида: он был одет в новый овечий бешмет, лисий малахай и большие кожаные сапоги. Но, держа под уздцы переднюю, запряженную в плохие дровни и в то же время оседланную лошадь, он заискивающе улыбался приказчику, сердито браковавшему хворост, и на своем языке доказывал ему:
— Как плохой?.. Хороший — сам собирал! Дале-еко на сопки лазил, шубу рвал… Парень лазил, бабы лазили, вся семья лазили — есть хочем!.. Как плохой?..
И чтобы лучше расположить к себе приказчика, он белой, аристократически тонкой рукой своей гладил себя по груди и умиротворяюще повторял единственную фразу, какую знал по-русски:
— А? Пожалуйста, спасибо! Пожалуйста, спасибо?!
Понуро и безучастно стоял поодаль длинный и тонкий, ставший угрюмым и черным Исхак, внук знаменитого хана Бекмурзы.