Позвольте начать с одной истории о бюрократии.

В 2006 году у моей мамы случилась череда инсультов. Вскоре стало ясно, что она не сможет жить дома без посторонней помощи. Поскольку ее страховка не включала домашний уход, несколько социальных работников посоветовали нам подать заявление на получение бесплатной медицинской помощи. Но для этого стоимость ее совокупного имущества не должна была превышать сумму в шесть тысяч долларов. Мы сумели перевести ее сбережения (подозреваю, что с чисто технической точки зрения это была мошенническая операция, хотя и весьма специфическая, потому что правительство нанимает тысячи социальных работников, главная обязанность которых, похоже, заключается в том, чтобы рассказывать гражданам, как совершать это мошенничество), но вскоре после у нее случился еще один, очень тяжелый инсульт, и ее отвезли в санаторий для долгосрочной реабилитации. Когда она поправилась, ей был необходим домашний уход, но существовала одна проблема: ее пенсионное пособие выплачивалось непосредственно ей, а она едва могла поставить подпись, поэтому до тех пор, пока у меня не было доверенности на распоряжение ее счетом и я не мог оплачивать ее ежемесячные счета, деньги накапливались, и она могла лишиться права на получение бесплатной медицинской помощи, даже несмотря на то, что я заполнил уйму документов для того, чтобы поставить ее в очередь.

Я пошел в ее банк, взял соответствующие бланки и отнес их в санаторий. Документы нужно было заверить у нотариуса. Медсестра на этаже сообщила, что в санатории есть нотариус, но к ней нужно записаться; она взяла телефон и связала меня с человеком с бездушным голосом, который перевел меня к нотариусу. Нотариус сказала, что сначала я должен получить разрешение от главы социальной службы, и повесила трубку. Я записал его имя и номер кабинета, спустился на лифте на другой этаж и пошел к нему – лишь для того чтобы обнаружить, что главой социальной службы и был тот самый обладатель бездушного голоса, направивший меня к нотариусу. Глава социальной службы взял трубку, сказал: «Марджори, это был я, вы заморочили голову этому человеку, да и мне тоже» – и, сделав виноватый жест, записал меня на прием в начале следующей недели.

На следующей неделе нотариус явилась в назначенное время, проводила меня наверх, убедилась, что я заполнил свою часть бланка (об этом мне напомнили несколько раз), и затем, в присутствии моей матери, стала заполнять свою. Я был немного озадачен тем, что она попросила что-то подписать только меня, но не мою маму, но решил, что она знает, что делает. На следующий день я отнес этот документ в банк, где женщина в окошке бросила на него взгляд, спросила, почему моя мама его не подписала, и показала его своему менеджеру, который сказал мне, что я должен его забрать и сделать все по форме. Оказалось, что на самом деле нотариус понятия не имела об этой процедуре. Так что я взял новый набор бланков, тщательно заполнил свою часть каждого из них и снова записался на прием. В назначенный день нотариус появилась и после нескольких неуклюжих реплик о том, как трудно иметь дело с этими банками (почему каждому банку обязательно нужно иметь собственную форму доверенности, полностью отличающуюся от других?), отвела меня наверх. Я подписал, моя мама подписала – с трудом, в тот момент ей было тяжело даже держаться в кресле, – и на следующий день я вернулся в банк. Другая женщина в другом окошке просмотрела бланки и спросила, почему я расписался в строке, где должно быть указано мое имя и поставил имя на той строке, где должна была стоять моя подпись.

– Разве? Вообще я сделал ровно то, что мне сказала нотариус.

– Но тут же ясно написано «подпись».

– А, ну да. Наверное, она ошиблась. В очередной раз. Ну… вся информация указана, так ведь? Только эти строчки перепутаны. Разве это проблема? Дело довольно срочное, и мне бы не хотелось ждать нового приема.

– Вообще, обычно мы не принимаем эти бланки, если не присутствуют все подписавшие их лица.

– У моей мамы был инсульт. Она прикована к постели. Именно поэтому мне в первую очередь нужна доверенность.

Она сказала, что посоветуется с менеджером, и вернулась через десять минут. Менеджер, которого я прекрасно слышал, заявил, что банк не может принять бланки в таком виде и, к тому же, даже если бы они были заполнены правильно, мне все равно нужно письмо от врача моей мамы с подтверждением, что она вменяема и способна подписывать такие документы.

Я заметил, что раньше мне никто не говорил о таком письме.

– Что? – резко рявкнул менеджер. – Кто дал вам эти бланки и не сказал о письме?

Поскольку виновником был один из самых отзывчивых сотрудников банка, я уклонился от ответа40, заметив, что на сберегательной книжке было вполне четко напечатано: «Доверительное управление поручается Дэвиду Греберу». Он, разумеется, возразил, что это относилось бы к делу, только если бы доверителя не было в живых.

Вскоре эта проблема решилась сама собой: моя мама умерла всего несколько недель спустя.

Тогда этот опыт привел меня в полное замешательство. До этого я вел богемный образ жизни исследователя и не сталкивался с подобными вещами. Я стал спрашивать своих друзей: неужели обычная жизнь значительного количества людей проходит в каждо– дневной бесцельной беготне с ощущением того, что ты идиот? И они попадают в ситуации, в которых действительно начинают поступать по-идиотски? Большинство из них склонялось к тому, что именно так это и выглядит. Разумеется, некомпетентность нотариуса выходила за рамки. Тем не менее вскоре мне пришлось провести целый месяц, разбираясь с многочисленными последствиями действий какого-то анонимного чиновника из нью-йоркской службы регистрации транспортных средств, который записал мое имя как «Дэид», не говоря уже о служащем компании Verizon, написавшем мою фамилию как «Грюбер». Частная и государственная бюрократия – неважно, по каким историческим причинам, – организованы таким образом, чтобы значительная часть служащих была не способна решать стоящие перед ними задачи так, как требуется. Именно это я имел в виду, когда говорил, что можно с уверенностью сказать, что бюрократии представляют собой утопические формы организации. В конце концов, разве не это мы всегда говорим об утопистах: они наивно верят, что человеческую природу можно усовершенствовать, и отказываются иметь дело с настоящими людьми. Что именно, о чем нам не рассказывают, заставляет их устанавливать нереальные стандарты и затем обвинять людей в том, что они им не соответствуют?41 Но все бюрократии действуют так: сначала они выдвигают разумные, на их взгляд, требования, а потом, обнаружив, что они не разумны (потому что значительное число людей оказываются не способны выполнять то, чего от них ждут), заключают, что проблема состоит не в самих требованиях, а в несовершенстве каждого конкретного человека, которому не удается им соответствовать.

Возможно, на чисто личном уровне самым неприятным было то, что заполнение этих бланков меня по-своему отупляло. Как я мог не заметить, что поставил свою фамилию на строчке, где было указано «подпись»? Это было написано прямо там! Я предпочитаю считать, что в целом я не такой уж тупой. Отчасти карьеру я сделал, убеждая других, что я умный. И тем не менее я совершал откровенно глупые вещи, причем не потому, что был невнимателен: на самом деле, я потратил немало умственной и эмоциональной энергии, чтобы решить этот вопрос. Проблема, как я понял, заключалась не в потраченной энергии, а в том, что большая ее часть ушла на постоянные попытки повлиять на любого человека, который обладал надо мной хоть какой-то бюрократической властью, когда на деле все, что от меня требовалось, это правильно понять пару латинских слов и четко выполнить кое-какие чисто механические действия. Потратив так много времени на заботу о том, чтобы не создать впечатление, будто я пытаюсь уязвить нотариуса ее некомпетентностью, или на размышления о том, как вызвать сочувствие у разных банковских служащих, я стал хуже замечать, когда они говорили мне разные глупости. Это была явно ошибочная стратегия, поскольку люди, с которыми я общался, не относились к числу тех, кто обладал властью менять правила; более того, если бы я встретил кого-нибудь, у кого была такая власть, он все равно прямо или косвенно дал бы мне понять, что если бы я начал жаловаться, пусть даже на чисто структурный абсурд, единственным результатом стало бы то, что я создал бы проблемы какому-нибудь сотруднику низшего звена.

Поскольку я антрополог, мне показалось все это на удивление знакомым. Мы, антропологи, сделали своей изюминкой изучение ритуалов, которыми сопровождаются рождение, брак, смерть и тому подобные обряды перехода. Особенно нас занимают социально эффективные ритуальные жесты, когда само произнесение или совершение чего-либо делает это социальным фактом (вспомните фразы вроде «Извините», «Сдаюсь» или «Я объявляю вас мужем и женой»). Поскольку люди – социальные существа, рождение и смерть никогда не бывают просто биологическими событиями. Обычно требуется провести масштабную работу, чтобы превратить новорожденного младенца в человека, то есть в кого-то, у кого есть имя, социальные отношения (мать, отец) и дом, перед кем у других есть обязанности и кто сам однажды тоже будет нести обязанности перед другими. Обычно бо́льшая часть этой работы осуществляется посредством ритуалов. Как заметили антропологи, такие ритуалы иногда сильно различаются по форме и содержанию: они могут включать в себя крещение; миропомазание; окуривание; первую стрижку волос; изоляцию; провозглашение; изготовление, демонстрацию, сжигание и погребение ритуальных атрибутов; заклинания. Со смертью дело обстоит еще сложнее, потому что те социальные отношения, которые человек создал в течение жизни, нужно постепенно разорвать, перестроить. Иногда на это уходят годы и требуется провести повторяющиеся погребения (и даже перезахоронения), сжигание, отбеливание и перегруппировку костей, пиры и церемонии до того, как человек окончательно исчезнет. В большинстве ныне существующих обществ эти действия могут выполняться или нет, но именно бумажная волокита больше, чем любые другие формы ритуалов, является социально эффективной в том смысле, что она действительно осуществляет изменение. Например, моя мама хотела, чтобы ее кремировали без церемонии; тем не менее мое главное воспоминание о погребальной конторе – это полный, доброжелательный клерк, ознакомивший меня с четырнадцатистраничным документом, который он должен был заполнить, чтобы получить свидетельство о смерти, написанное шариковой ручкой на бумаге с копиркой так, чтобы получилось три экземпляра. «Сколько часов в день у вас уходит на заполнение таких формуляров?» – спросил я. «Я только этим и занимаюсь», – вздохнул он, придерживая руку, забинтованную из-за начинающегося туннельного синдрома. Он должен был это делать. Без этих формуляров ни моя мама, ни любой другой человек, кремированный в этом учреждении, не мог считаться юридически (а значит, и социально) умершим.

«Тогда почему, – думал я, – нет толстых этнографических трудов по американским или британским обрядам перехода с длинными главами, посвященными формулярам и бумажной волоките?»

Ответ очевиден. Бумажная волокита – скучное дело. Можно описывать сопровождающий ее ритуал. Можно наблюдать, как люди говорят или реагируют на нее. Но когда дело доходит до самой бумажной волокиты, то о ней можно сказать мало интересного. Как составлен формуляр? А как насчет цветовой схемы? Почему они решили запрашивать одни сведения, а не другие? Почему место рождения, а не, скажем, место, где вы ходили в начальную школу? Что такого важного в подписи? Но на этом даже у самого изобретательного специалиста вопросы заканчиваются.

На самом деле можно пойти дальше. Бумажная волокита предназначена быть скучной. И с течением времени становится все скучнее. Средневековые хартии, украшенные каллиграфией и геральдическими знаками, нередко были довольно красивыми. Даже в XIX веке это отчасти сохранялось: у меня есть копия свидетельства о рождении моего деда (документ выдали в Спрингфилде, штат Иллинойс, в 1858 году): оно было разноцветным, с готическими буквами, завитками и херувимчиками, а также целиком написано по-немецки. Свидетельство о рождении моего отца, оформленное в Лоуренсе, штат Канзас, в 1914 году, напротив, было одноцветным и безо всяких украшений – одни строки и квадраты, хотя их и заполнили красивым почерком. В моем собственном свидетельстве о рождении, выданном в Нью-Йорке, в 1961 году, нет и этого: оно напечатано на машинке, проштамповано и лишено всякой индивидуальности. Но, разумеется, компьютерные образцы, используемые сегодня во множестве формуляров, еще скучнее. Создатели этих документов как будто пытались постепенно убрать из них любую мало-мальски глубокую или отдаленно символическую деталь.

Неудивительно, что все это может привести антрополога в отчаяние. Антропологи занимаются глубокими феноменами. Инструменты интерпретации, которыми мы располагаем, лучше подходят для того, чтобы исследовать сложные сети значений и смыслов – мы пытаемся понять запутанный символизм ритуалов, социальные драмы, поэтические формы или системы родства. Все эти явления объединяет тот факт, что они, с одной стороны, бесконечно разнообразны, а с другой – не ограничены во времени. Если бы кто-то решил выявить все значения, мотивы или ассоциации, заключенные в одном-единственном румынском ритуале сбора урожая, в обвинении в ведовстве у занде или в мексиканской семейной саге, то он мог бы легко потратить на это всю жизнь – а то и несколько жизней, если бы он собрался еще и проследить всю палитру взаимосвязей с другими элементами в более широких социальных или символических областях, которые такая работа всегда открывает. Бумажная волокита, напротив, разработана так, чтобы быть максимально простой и сдержанной. Даже когда формуляры сложны или умопомрачительно сложны, их замысловатость складывается из наслоений очень простых, но внешне противоречивых элементов, наподобие лабиринта, составленного из бесконечного наложения двух или трех простейших геометрических мотивов. И, как и лабиринт, бумажная волокита не открывает ничего другого, выходящего за ее рамки. В результате интерпретировать особо нечего. Клиффорд Гирц прославился своим «толстым описанием» петушиных боев на острове Бали, в котором он пытался показать, что если бы кто-то был способен раскрыть все, что происходит в одной конкретной схватке, он смог бы понять все балийское общество: в этой борьбе заключены представления о личности, обществе, иерархии, природе, всех ключевых страстях и дилеммах человеческого существования. Это просто невозможно проделать на основе заявления на выдачу ипотеки вне зависимости от того, насколько этот документ подробный; и даже если бы какая-нибудь мятежная душа взялась писать такой анализ – просто чтобы доказать, что это реально, – еще труднее представить, что кто-нибудь стал бы это читать.

На это могут возразить: но разве великие писатели не создали убедительную литературу о бюрократии? Конечно, это так. Но они сумели ее создать, сосредоточившись на самой зацикленности и пустоте бюрократии – не говоря уже о ее идиотизме – и написав произведения, облеченные в такую же запутанную, бессмысленную форму. Именно поэтому почти все великие литературные творения на эту тему обретают оболочку комедии ужасов. «Процесс» Франца Кафки, конечно, является парадигмой (как и «Замок»), но не составит труда назвать и другие шедевры, от «Дневника, найденного в ванне» Станислава Лема, который очень напоминает воззрения Кафки, до «Дворца сновидений» Исмаила Кадаре, «Книги имен» Жозе Сарамаго и любых книг, о которых можно сказать, что они были сотворены бюрократическим духом, как большинство произведений Итало Кальвино или Борхеса. Романы Джозефа Хеллера «Уловка-22» о военной бюрократии и «Что-то случилось» о бюрократии корпоративной считаются современными шедеврами этого жанра, как и незаконченный роман Дэвида Фостера Уоллеса «Бледный король», представляющий собой размышление о природе скуки в стенах кабинета Службы внутренних доходов США на Среднем Западе. Интересно, что все эти художественные произведения не только подчеркивают комическую бессмысленность бюрократической жизни, но и примешивают к ней оттенок насилия. У одних авторов (например, у Кафки и Хеллера) он более очевиден, чем у других, но почти всегда он лежит чуть ли не на поверхности. Более того, современные истории, непосредственно посвященные насилию, также зачастую превращаются в сказания о бюрократии, поскольку в конечном счете большинство проявлений крайнего насилия имеют место в бюрократической среде (в армии, тюрьмах) или же они практически сразу обрастают бюрократическими процедурами (преступления).

К тому же великие писатели знают, что делать с вакуумом. Они его используют. Они смотрят в пропасть, пока пропасть не начинает смотреть на них. Социальная теория, напротив, вакуума не выносит – по крайней мере, это так, если ее подход к бюрократии хоть на что-то годится. Глупость и насилие – как раз те элементы, о которых она склонна говорить менее всего42.

Недостаточность критической работы тем более бросается в глаза потому, что, на первый взгляд, ученые как раз и находятся в том положении, чтобы говорить об абсурдности бюрократической жизни. Конечно, отчасти это так потому, что они сами все больше становятся бюрократами. «Административные обязанности»: посещение заседаний комитетов, заполнение документов, чтение и составление сопроводительных писем, удовлетворение прихотей мелких начальников – отнимают у них все больше времени. Но ученые еще и бюрократы поневоле – в том смысле, что даже когда так называемое администрирование начинает составлять основную часть работы профессоров, к нему всегда относятся как к чему-то навязанному, а не к тому, в чем они на самом деле специализируются, и не к тому, что их по-настоящему характеризует43. Они – исследователи, люди, которые изучают, анализируют и интерпретируют разные вещи, даже несмотря на то, что все они скорее становятся пытливыми душами, заточенными в бюрократическом теле. Вы можете подумать, что ответом ученых станет изучение, анализ и интерпретация самого этого феномена: как так получается, что мы тратим все больше и больше времени на бумажную волокиту? В чем вообще ее смысл? Какая социальная динамика скрывается за ней? И все же по какой-то причине этого никогда не происходит44.

Я убедился на своем опыте: когда ученые собираются вокруг кулера с водой (или преподавательского эквивалента кулера с водой, в роли которого обычно выступает кофемашина), они редко говорят о своей «реальной» работе и преимущественно жалуются на административные обязанности. Но в те редкие мгновения, когда им позволено размышлять о более глубоких материях, эти обязанности, похоже, являются последним, о чем им хочется думать.

Но я подозреваю, что здесь кроется нечто еще более глубокое – что-то, что отражает саму природу университетов и причины, почему они существуют.

Рассмотрим в качестве примера необычайное влияние, которое в послевоенный период обрели в американских социальных науках два европейских теоретика: это немецкий социолог Макс Вебер в 1950-е и 1960-е годы, а затем французский историк и социальный философ Мишель Фуко. Оба добились в Соединенных Штатах своего рода интеллектуальной гегемонии, которой им так и не удалось достичь у себя на родине. Что сделало их столь привлекательными для американских ученых? Бесспорно, их популярность во многом обусловлена той легкостью, с которой каждого из них можно провозгласить эдаким анти-Марксом, а их теории (как правило, в чрезвычайно упрощенной форме) представить как доводы в пользу того, что власть – это не только и не столько вопрос контроля над производством, сколько всепроникающая, многогранная и неминуемая черта жизни любого общества.

Но, на мой взгляд, их привлекательность во многом была обусловлена еще и их отношением к бюрократии. Действительно, иногда кажется, что в истории XX века они были двумя единственными умными людьми, которые верили, что власть бюрократии зиждется на ее эффективности. То есть что бюрократия реально работает. Вебер рассматривал бюрократические формы организации как само воплощение Разума в человеческих делах: они настолько превосходили любую альтернативную форму организации, что грозили поглотить все и заточить человечество в безрадостную «железную клетку», лишенную духа и харизмы. Фуко был бо́льшим бунтарем, но в том смысле, что приписывал бюрократической власти больше, а не меньше эффективности. В его трудах о сумасшедших домах, больницах и тюрьмах абсолютно все аспекты человеческой жизни – здоровье, сексуальность, работа, нравственность и даже представления об истине – сами по себе превращались в ничто и существовали лишь как простые производные от той или иной формы профессионального или административного дискурса. Используя такие понятия, как «управленчество» и «биовласть», он утверждал, что государственная бюрократия намного глубже определила параметры человеческого существования, чем Вебер мог себе представить. По Фуко, все виды знания становились видами власти, определяющими наш разум и тело посредством, прежде всего, административных инструментов.

Трудно избавиться от подозрения, что своей популярностью Вебер и Фуко во многом обязаны тому факту, что в этот период американская университетская система все больше сосредотачивалась на подготовке чиновников для имперского административного аппарата, функционирующего в глобальном масштабе. Сразу после Второй мировой войны, когда Соединенные Штаты начали выстраивать свой мировой управленческий аппарат, об этом зачастую говорилось напрямую. Социологи вроде Толкотта Парсонса и Эдварда Шилза45 были тесно связаны с истеблишментом холодной войны в Гарварде, и упрощенная версия Вебера, которую они создали, очень скоро была упрощена еще больше и принята чиновниками Государственного департамента и Всемирного банка в качестве «теории развития»: ее стали активно распространять как альтернативу марксистскому историческому материализму в странах глобального Юга, за которые шла борьба. В это же время даже такие антропологи, как Маргарет Мид, Рут Бенедикт и Клиффорд Гирц, тесно и без зазрения совести сотрудничали с аппаратом военной разведки и даже с ЦРУ46. Все это изменилось, когда началась война во Вьетнаме. О такого рода соучастии стало известно в ходе университетских выступлений против войны, и Парсонс, а вместе с ним и Вебер, стал рассматриваться как само воплощение того, что радикалы отвергали.

Когда Вебера свергли с пьедестала, было неясно, кто придет ему на смену. Какое-то время большой интерес вызывал немецкий марксизм: Адорно, Беньямин, Маркузе, Лукач, Фромм. Но затем внимание переключилось на Францию, где восстание мая 1968 года привело к расцвету чрезвычайно креативной социальной теории – во Франции это назвали просто «мышлением 68-го года», – которая была одновременно радикальной по темпераменту и враждебной почти всем традиционным проявлениям политики левых, от организации профсоюзов до бунтов47. В моду входили то одни, то другие теоретики, но в течение 1980-х годов Фуко сумел обеспечить себе такое положение, которое не удавалось занять никому – даже Веберу – ни до, ни после. Или, по крайней мере, он занял такое положение в тех дисциплинах, которые так или иначе считались оппозиционными. В конце концов, наверное, было бы правильнее говорить о возникновении некоего разделения исследовательского труда в рамках американской системы высшего образования: оптимистическую сторону занял переиначенный Вебер (в еще более упрощенной форме), чьи идеи под вывеской «теории рационального выбора» использовали для подготовки бюрократов, а пессимистическую сторону отдали на откуп последователям Фуко. Последний, в свою очередь, господствовал именно в тех областях, в которых оказались бывшие университетские радикалы и те, кто ассоциировал себя с ними. Эти области были практически полностью лишены всякого доступа к политической власти и оказывали все меньше влияния на социальные движения – эта отстраненность придала пестуемой Фуко связке «власть/знание» (предположение, что формы знания также являются формами социальной власти, более того, самыми важными ее формами) особую привлекательность.

Безусловно, любой такой карманный исторический обзор будет носить несколько карикатурный и нечестный характер. Тем не менее я уверен, что зерно истины в нем есть. Дело не только в том, что ученые занимаются глубокими темами, где их навыки интерпретации оказываются наиболее востребованными, но еще и в том, что мы все больше склонны смешивать то, что интересно, с тем, что важно, и считать, что глубокие места – это еще и места сосредоточения власти. Власть бюрократии показывает лишь то, насколько часто происходит обратное.

Но в этом очерке говорится не только и не столько о бюрократии. Он посвящен в первую очередь насилию. Я хочу показать, что ситуации, созданные насилием – особенно структурным насилием, под которым я понимаю формы всепроникающего социального неравенства, в конечном счете, подкрепляемого угрозой нанесения физического вреда, – неизбежно порождают умышленную слепоту, которую мы обычно ассоциируем с бюрократическими процедурами. Грубо говоря, проблема не в том, что бюрократические процедуры сами по себе полны идиотизма, и даже не в том, что они порождают такое поведение, которое сами же определяют как глупое – хотя именно это они и делают, – а в том, что они представляют собой способы управления социальными условиями, которые уже глупы, поскольку основаны на структурном насилии. Этот подход, на мой взгляд, способен рассказать нам многое и о том, как бюрократия проникла во все сферы нашей жизни, и о том, почему мы этого не замечаем.

* * *

Я признаю, что этот акцент на насилии может показаться странным. Мы не привыкли видеть институты, построенные на насилии, в санаториях, банках или даже в страховых медицинских организациях – разве что в самом абстрактном и метафорическом смысле. Но насилие, которое я имею ввиду, не абстрактно. Я не говорю о концептуальном насилии. Я говорю о насилии в буквальном смысле: таком, когда, скажем, один человек бьет другого по голове деревянной палкой. Все эти институты задействованы в распределении ресурсов в рамках системы прав собственности, которая регулируется и гарантируется правительством через систему, покоящуюся, в конечном счете, на угрозе применения силы. «Сила», в свою очередь, это лишь эвфемизм, обозначающий насилие, то есть способность позвать людей в униформе, готовых угрожать другим тем, что они будут бить их по голове деревянными палками.

Любопытно, насколько редко люди, живущие в промышленных демократиях, размышляют над этим фактом или как мы инстинктивно пытаемся принизить его значение. Именно поэтому, например, студенты могут просиживать целыми днями в университетских библиотеках, изучая теоретические трактаты, написанные под влиянием Фуко и посвященные снижающейся роли принуждения как фактора современной жизни, и при этом даже не задумываться о том, что если бы они стали настаивать на своем праве войти в библиотеку, не показывая действующее удостоверение с печатью, то вскоре были бы вызваны вооруженные люди, чтобы удалить их физически, с применением любой необходимой силы. Кажется, что чем больше мы позволяем устанавливать бюрократический контроль над разными сторонами нашего существования, тем больше всякий, кого это касается, проявляет склонность недооценивать тот факт (совершенно очевидный тем, кто управляет системой), что все в ней, в конечном счете, зависит от угрозы нанесения физического вреда.

Действительно, само использование термина «структурное насилие» наглядно это подтверждает. Когда я только начинал работать над этим очерком, я считал само собой разумеющимся, что данный термин обозначает фактическое насилие, которое действует в косвенной форме. Представьте, если хотите, какое-нибудь воинственное племя (назовем его альфа), которое внезапно появляется из пустыни и захватывает часть земли, где обитают мирные крестьяне (назовем их омега). Вместо того чтобы требовать дань, они завладевают всей плодородной землей, добиваются для своих детей привилегированного доступа к большинству видов практического образования, в то же время создают религиозную идеологию, согласно которой они – высшие существа, более утонченные, красивые и умные, а омега, принужденные работать на их поместьях, были прокляты божественными силами за какой-нибудь ужасный грех и стали глупыми, уродливыми и подлыми. Возможно, омега смирятся со своим бесчестьем и начнут действовать так, будто они действительно верят, что в чем-то виноваты. Вероятно, в каком-то смысле они и правда в это верят. Но в принципе, вопрос о том, верят они в это или нет, не так уж важен. Вся эта структура – результат насилия и может поддерживаться только за счет постоянной угрозы его применения, то есть за счет того факта, что омега прекрасно понимают, что в ответ на любой прямой вызов системе собственности или системе доступа к образованию будут обнажены мечи и головы почти наверняка полетят с плеч. В таких случаях то, что мы выражаем в категориях «верований», является психологическими приемами, которые люди вырабатывают, чтобы примириться с этими реалиями. Мы понятия не имеем, как бы действовали омега и что бы они думали, если бы контроль альфа над средствами насилия по каким-то причинам исчез.

Когда я впервые стал использовать словосочетание «структурное насилие», я как раз и имел в виду структуры, способные создаваться и поддерживаться только за счет угрозы применения насилия, даже если для их обычного, повседневного функционирования физическое насилие не требуется. Если задуматься над этим вопросом, то же можно сказать о большинстве феноменов, которые обычно связываются со «структурным насилием» в литературе, – расизме, сексизме, классовых привилегиях, – даже если их фактическое функционирование устроено намного сложнее.

Здесь я, вероятно, больше исходил из прочитанной мной феминистской литературы, которая часто говорит о структурном насилии в этом ключе48. К примеру, хорошо известно, что уровень посягательств сексуального характера резко возрастает именно тогда, когда женщины начинают бросать вызов гендерным «нормам» на работе, в поведении или в манере одеваться. Это аналог ситуации, когда завоеватели вдруг снова обнажают мечи. Но исследователи по большей части этот термин так не используют. Сегодня его обычно связывают с «исследованиями мира» 1960-х годов, обозначая им «структуры», которые, как утверждается, приводят к тем же последствиям, что и насилие, даже несмотря на то, что они никак не подразумевают насильственных действий49. Список этих структур практически такой же (расизм, сексизм, бедность и все остальное), но суть их заключается в том, что система патриархата, действующая в условиях полного отсутствия домашнего насилия или сексуальных посягательств, или система расизма, ни в коей мере не подкрепленная защищаемыми правительством правами собственности, могла бы существовать – несмотря на то, что, насколько мне известно, подобные примеры нигде не наблюдались50. И вновь совершенно неясно, зачем прибегать к такого рода аргументам, если только те, кто их выдвигает, не утверждают, что вопрос вовсе не в физическом насилии и что на самом деле не его нужно рассматривать. Прямая постановка вопроса о насилии, видимо, означала бы открывание ряда дверей, которые многие ученые предпочитают держать закрытыми.

По большей части эти двери прямиком ведут к проблеме того, что мы называем «государством», – и бюрократических структур, посредством которых оно осуществляет свою власть. Является ли претензия государства на обладание монополией на насилие конечной проблемой или государство представляет собой ключевую часть любого возможного решения? Является ли предосудительной сама практика выработки правил и дальнейшей угрозы причинения физического вреда в адрес того, кто им не следует; или же предосудительно лишь то, что власти неправильно применяют эту угрозу? Рассмотрение расизма, сексизма и всего остального в качестве нагромождения абстрактных структур – это лучший способ полностью уйти от обсуждения этих вопросов.

Во многих сельских общинах, которые антропологи изучали подробнее всего и где современные административные приемы считаются чем-то навязанным извне, ситуация очень похожа на мой пример с альфой и омегой. Обычно мы так или иначе имеем дело с покоренным населением, то есть с людьми, которые прекрасно осознают, что нынешнее положение дел является следствием насилия. В результате никому и в голову не придет отрицать, что, по сути своей, правительство – это институт принуждения, даже если они и готовы согласиться с тем, что в определенных отношениях оно действует в их интересах. Например, в сельских районах Мадагаскара, где я проводил полевые исследования, каждый считал само собой разумеющимся, что государства действуют прежде всего путем внушения страха. Это касалось и старых малагасийских царств, и последовавшего за ними французского колониального режима, и ее нынешнего малагасийского наследника, который рассматривался как слегка переиначенная версия того же самого. С другой стороны, страх внушался спорадически, поскольку на протяжении большей части времени государство или его представители просто отсутствовали. Правительство практически не играло никакой роли в регулировании деталей повседневной жизни: не существовало строительных норм, законов об открытой таре, обязательной регистрации и страхования транспортных средств, правил относительно того, кто мог покупать или продавать, строить, курить, пить или есть что бы то ни было, или того, где люди могли играть музыку или разводить животных. Даже если такие законы и были, все равно никто не знал, в чем они заключались, потому что никому, в том числе и полиции, не приходило в голову их применять даже в городах, не говоря уже об окружающей их сельской местности, где подобные вопросы полностью регулировались обычаями, собраниями общин или магическими табу. При таких условиях совершенно очевидно, что главной функцией правительственной бюрократии была регистрация налогооблагаемой собственности и поддержание инфраструктуры, позволявшей сборщикам налогов появляться и забирать свое.

Эта ситуация создала определенные интересные дилеммы для моего исследования. Прежде чем отправляться в сельскую местность, я проделал большую работу в малагасийских национальных архивах. В XIX веке Королевство Имерина пригласило иностранных миссионеров для подготовки гражданских служащих; в результате их отчеты сохранились, равно как и те, что относились к временам колониального режима. В итоге для периода с 1875 по 1950 год у меня было множество информации по общине, которую я изучал: данные переписей, протоколы школ и прежде всего точные цифры, касающиеся размеров каждой семьи и принадлежащей ей земли и скота, а в более ранний период и рабов. Но сразу же по приезде я обнаружил, что большинство людей считали, что именно это, скорее всего, и будет спрашивать чужак из мира капитала, и потому отвечали на такие вопросы неохотно. Они были готовы говорить практически обо всем остальном. В результате я собрал совершенно разнородные данные для двух исторических периодов.

По мере того как я лучше узнавал людей, я постепенно понимал, что дело было не в том, что правительство не регулировало их повседневную жизнь – в самых важных вопросах правительство вообще ничего не делало. В малагасийской истории государственная власть обнаруживает тенденцию прибывать и убывать, и в тот момент она как раз убывала. Конечно, существовали правительственные учреждения, где сидели люди, записывавшие и регистрировавшие разные вещи, но это скорее было показной работой – платили им очень мало, расходных материалов они не получали (бумагу им приходилось покупать самостоятельно), все врали о размерах своего имущества, а налогов не платил вообще никто. Полиция просто патрулировала шоссе и не совала нос в сельскую местность. Но все говорили о правительстве так, как будто оно реально существовало, надеясь, что чужаки ничего не заметят, поскольку, в противном случае, кто-нибудь в каком-нибудь столичном ведомстве мог решить, что с этой ситуацией нужно что-то делать. Так что на одном уровне бюрократическая власть практически не влияла на людей. На другом она пронизывала все.

Отчасти это объяснялось изначальным воздействием завоевания, произошедшего за сотню лет до того. В свое время многие жители Королевства Имерина были рабовладельцами. Важно помнить, что никто никогда не находит рабовладельческие взаимоотношения нравственными – это всего лишь отношения простой произвольной силы: хозяин может приказать рабу делать все, что пожелает, и раб ничего не может с этим поделать51. Когда в 1895 году французы уничтожили Королевство Имерина и установили контроль над Мадагаскаром, они одновременно положили конец рабству и создали правительство, которое даже не пыталось делать вид, что его основой является общественный договор или воля управляемых, а зиждилось на превосходстве в огневой мощи. Неудивительно, что большинство малагасийцев пришло к выводу, что их всех фактически обратили в рабство. Это оказало глубокое влияние на то, как люди стали общаться друг с другом. Вскоре любые отношения господства, то есть любые продолжительные отношения между взрослыми людьми, в которых один видит подавление своей воли, стали считаться предосудительными с точки зрения нравственности, поскольку в них разглядели разновидности рабства или государства. Настоящие малагасийцы так не поступали. Поэтому, хотя малагасийское правительство было далеко, его тень присутствовала повсюду. В общине, что я изучал, подобные ассоциации чаще всего всплывали, когда люди говорили о крупных рабовладельческих семействах XIX века, чьи отпрыски стали костяком колониальной администрации в основном (это всегда подчеркивалось) вследствие их тяги к образованию и навыкам бумажной работы, а потомки преимущественно работали в шикарных кабинетах в столице, вдали от забот и обязанностей сельской жизни. В других контекстах, прежде всего в бюрократических, отношения подчинения были лингвистически кодифицированы: они прочно ассоциировались с французским языком; малагасийский, напротив, считался языком, предназначенным для размышлений, объяснений и согласованного принятия решений. Мелкие чиновники, стремившиеся навязать свой произвольный диктат, практически всегда переходили на французский.

Мне особенно запомнился один случай: обходительный чиновник низшего звена, с которым я много раз беседовал по-малагасийски, однажды разволновался, увидев, что я пришел ровно в тот момент, когда все, судя по всему, решили пойти домой смотреть футбольный матч (как я упоминал, в своих кабинетах они ничего не делали).

– Офис закрыт, – заявил он по-французски, вставая в нехарактерную для него формальную позу. – Если у вас есть какое-то дело, вы должны вернуться завтра в восемь утра.

Меня это удивило. Он знал, что мой родной язык – английский; он был в курсе, что я свободно говорю по-малагасийски; но он не мог знать, что я еще и понимаю разговорный французский. Я изобразил смятение и ответил по-малагасийски:

– Извините, я вас не понимаю.

В ответ он еще больше выпятил грудь и повторил мне то же самое немного медленнее и громче. Я снова притворился, что не улавливаю суть.

– Не понимаю, – сказал я, – почему вы говорите со мной на языке, которого я не знаю?

Он опять повторил свои слова.

Он оказался совершенно неспособен повторить мне эту фразу на местном языке, да и вообще сказать мне что-либо по-малагасийски. Я подозревал, что так было потому, что, если бы он переключился на язык повседневного общения, он не чувствовал бы, что может говорить так резко. Позднее другие люди подтвердили мне, что суть заключалась именно в этом: если бы он говорил по-малагасийски, ему бы пришлось объяснять мне, почему офис закрывается в столь необычное время. По-малагасийски французский язык можно назвать ny teny baiko, или «язык приказов». Он использовался в обстоятельствах, где не нужно было давать объяснения, рассуждать и договариваться, поскольку эти обстоятельства определялись допущением о неравном доступе к откровенной физической силе. В данном случае настоящие средства для применения такой силы уже отсутствовали. Чиновник не мог да и не хотел вызывать полицию – ему просто было надо, чтобы я ушел, что я и сделал, подразнив его какое-то время своими языковыми играми. Но без обращения к тени колониального государства он не мог добиться того поведения, которое такая власть делает возможным.

Для большинства жителей Мадагаскара бюрократическую власть отчасти оправдывала ее связь с образованием, которое пользовалось почти повсеместным уважением. Вступить в мир правительства, кабинетов и полицейских участков означало попасть в мир романов, мировой истории, технологий и возможности заморских путешествий. Поэтому она не считалась неисправимо плохой или абсурдной.

Но малагасийское государство не было и особо жестоким. Вместе с тем сравнительный анализ показывает, что существует прямая связь между уровнем насилия, применяемого бюрократической системой, и степенью абсурдности и невежества, которые оно порождает. Кейт Брекенридж, например, на протяжении некоторого времени изучала характерные для колониальной Южной Африки режимы «власти без знаний»52, где принуждение и бумажная волокита в значительной степени заменили необходимость понимать африканских подданных. Например, установлению апартеида, начавшемуся в 1950-е годы, предшествовало введение новой паспортной системы, которая была призвана упростить прежние правила, обязывавшие африканских рабочих предъявлять множество документов при заключении трудовых договоров. Их должна была заменить одна личная книжка, где указывались их «имена, место рождения, отпечатки пальцев, статус налогоплательщика и официальное разрешение на проживание и работу в городах» и ничего больше53. Правительственные чиновники увидели в этой системе инструмент рационализации администрации, полиция – средство, позволявшее избавить ее от необходимости непосредственно общаться с африканскими рабочими. Со своей стороны, африканские рабочие ровно по тем же причинам называли этот документ не иначе как «идиотским паспортом».

Блестящая этнографическая работа Эндрю Мэтьюса о мексиканской службе лесозаготовок в штате Оахака также показывает, что почти тотальное неравенство в доступе к власти между правительственными чиновниками и местными крестьянами позволяет лесничим оставаться в своего рода идеологическом коконе и придерживаться однобоких представлений о лесных пожарах (к примеру), благодаря чему они являются практически единственными людьми в Оахаке, не понимающими, к каким последствиям приводят их предписания54.

Связь между принуждением и абсурдом можно проследить даже по тому, какие слова используются в английском языке, когда речь заходит о бюрократии: например, обратите внимание, что большинство разговорных терминов, обозначающих бюрократическое безрассудство – SNAFU, Catch-22 и тому подобные, – заимствованы из сленга военных. Вообще политологи давно заметили «отрицательную корреляцию», как это называл Дэвид Аптер55, между принуждением и информацией, то есть в то время, как относительно демократические режимы утопают в данных, поскольку политические власти заваливают все объяснениями и требованиями, – чем режим авторитарнее и репрессивнее, тем меньше у людей причин вообще о чем-либо говорить, – именно поэтому эти режимы так сильно нуждаются в шпионах, разведывательных ведомствах и тайной полиции.

Предоставляемая насилием возможность принимать произвольные решения, избегая тем самым обсуждений, разъяснений и пересмотров, характерных для более эгалитарных социальных отношений, разумеется, позволяет его жертвам считать процедуры, основанные на насилии, глупыми или неразумными. Почти все из нас способны поверхностно представить себе, что другие думают или чувствуют, просто прислушиваясь к их голосу или обращаясь к языку тела – обычно нетрудно разгадать непосредственные намерения и мотивы людей, но для того чтобы проникнуть дальше этого поверхностного уровня, нужно проделать большую работу. Повседневная социальная жизнь в значительной степени складывается из попыток расшифровать мотивы и восприятие других личностей. Назовем это «интерпретативной работой». Можно было бы сказать, что те, кто полагаются на страх применения силы, не обязаны заниматься интерпретативной работой и в целом они ею и не занимаются.

Как антрополог я знаю, что ступаю здесь на опасную почву. Говоря о насилии, антропологи подчеркивают ровно противоположный аспект, а именно то, что насильственные действия коммуникативны, исполнены смысла и даже могут походить на поэзию56. Всякого, кто утверждает обратное, скорее всего, немедленно обвинят в своего рода мещанстве: «Вы правда считаете, что насилие не обладает символической властью и что пули и бомбы ничего не сообщают?» Так вот, чтобы было ясно: нет, я этого не утверждаю. Но, на мой взгляд, это не самый важный вопрос. Во-первых, потому, что это предполагает, что «насилие» прежде всего имеет отношение к насильственным действиям – тычкам, затрещинам, – нанесению ножевых ранений или взрывам, – а не к угрозе применения насилия и не к той разновидности социальных отношений, которую делает возможной такая угроза57. Во-вторых, потому, что в этой области антропологи и ученые в принципе особенно часто становятся жертвами смешения глубины интерпретации и социального смысла. То есть они автоматически полагают, что самое интересное в насилии является еще и самым важным.

Давайте разберем эти соображения по пунктам. Справедливо ли говорить, что насильственные действия в целом являются также действиями коммуникации? Конечно. Но это справедливо и для любого другого действия, совершаемого человеком. Меня поражает, что в насилии важно то, что это, наверное, единственный вид человеческого действия, который содержит в себе возможность социальных последствий, даже не будучи коммуникативным. Если выразиться точнее, то насилие вполне может быть единственным доступным для людей способом сделать что-либо, что окажет относительно предсказуемое воздействие на действия другого человека, которого они не понимают. Предпринимая любые иные попытки повлиять на действия других, вы должны хоть немного понимать, что это за люди, что они о вас думают, чего они хотят в данной ситуации, что им нравится и что их отталкивает и так далее. Ударьте их по голове посильнее, и все это потеряет значение.

На самом деле, покалечив или убив кого-то, можно добиться лишь очень ограниченных результатов. Но они достаточно реальны, и, что самое важное, можно заранее точно понять, какими они будут. Любое альтернативное действие не способно привести к каким-либо предсказуемым результатам, если только оно не обращается к неким общим смыслам. Более того, хотя попытки повлиять на других при помощи угрозы применения насилия требуют некоторого взаимопонимания, это взаимопонимание может быть минимальным. Чаще всего человеческие отношения, особенно продолжительные, например, между давними друзьями или давними врагами, крайне сложны и имеют собственную историю и смысл. Их поддержание требует постоянной и зачастую тонкой работы воображения, бесконечных попыток увидеть мир с другой точки зрения. Это то, что я обозначил термином «интерпретативная работа». Угрозы нанесения физического вреда другим дают возможность избавиться от всего этого. Они позволяют установить намного более простые и схематичные отношения («Перейди через эту черту, и я тебя пристрелю», «Если кто-нибудь из вас произнесет хоть еще одно слово, вы все отправитесь за решетку»). Разумеется, именно поэтому насилие часто является излюбленным оружием тупиц. Его даже можно было бы назвать их козырной картой, поскольку (и в этом, безусловно, заключается одна из трагедий человеческого существования) это такая разновидность тупости, на которую труднее всего дать умный ответ.

Здесь я должен ввести одну ключевую деталь. Тут все зависит от баланса сил. Если две стороны вовлечены в более или менее равное насильственное столкновение – допустим, генералы, командующие противоборствующими армиями, – у них есть веская причина попытаться понять мысли другого. Лишь тогда, когда одна сторона обладает подавляющим перевесом в средствах причинения физического вреда, это становится излишним. Но это ведет к очень глубоким последствиям, поскольку означает, что самый характерный результат насилия, а именно его способность уходить от необходимости вести «интерпретативную работу», проявляется наиболее ярко тогда, когда само насилие менее очевидно, то есть когда вероятность откровенных насильственных действий невелика. Именно такие случаи и являются тем, что я определил как ситуации структурного насилия, или систематические неравенства, подкрепленные в конечном счете угрозой применения силы. По этой причине ситуации структурного насилия порождают сильно искривленные структуры воображаемой идентификации.

Зачастую эти последствия проявляются тогда, когда структуры неравенства укоренены особенно сильно. Гендерная сфера и здесь служит классическим примером. Например, в американских комедиях положений 1950-х годов неизменно повторялись шутки о том, что женщин понять невозможно. Эти шутки (которые, разумеется, произносили мужчины) всегда изображали женскую логику как что-то чуждое и недоступное. Посыл их всегда был таким: «Вы должны их любить, но кто на самом деле может понять, как эти существа думают?» Ни у кого и мысли не возникало о том, что женщинам может быть трудно понять мужчин. Причины этого очевидны. У женщин не оставалось выбора, кроме как понимать мужчин. В Америке 1950-х годов был распространен идеал патриархальной семьи, живущей на доходы мужа, и среди наиболее зажиточных граждан этот идеал часто воплощался в жизнь. У женщин, не имевших доступа к доходам или ресурсам, разумеется, не было выбора, кроме как тратить много времени и сил на то, чтобы разбираться в том, что происходило в головах у мужчин58.

Такая риторика о загадках женского пола – извечная черта подобных патриархальных структур. Обычно ей сопутствует представление о том, что, хотя женщины нелогичны и понять их нельзя, у них все же есть какая-то таинственная, почти мистическая мудрость («женская интуиция»), недоступная мужчинам. И конечно, нечто подобное происходит в любых отношениях, основанных на крайнем неравенстве: крестьян, например, всегда изображают туповатыми простаками, но по-своему мистически мудрыми. Поколения писательниц – здесь в голову сразу приходит Вирджиния Вулф («На маяк») – описывали обратную сторону таких структур, а именно постоянные усилия, которые женщинам приходится совершать для того, чтобы поддерживать и подправлять эго забывчивых и заносчивых мужчин, и которые требуют непрерывного труда воображаемой идентификации, или интерпретативной работы. И эта работа ведется на всех уровнях. Предполагается, что женщины должны постоянно и везде представлять, как та или иная ситуация будет выглядеть с мужской точки зрения. При этом никто не ждет, что мужчины станут поступать так же. Такая модель поведения настолько укоренилась, что на любое замечание, что они могли бы действовать иначе, многие мужчины реагируют так, как если бы это было актом насилия. Например, среди школьных преподавателей литературы в Америке популярно упражнение, в котором студентов просят вообразить, что они на день стали представителями противоположного пола, и описать, как бы прошел этот день. Результаты оказываются на удивление однообразными. Все девушки пишут длинные и подробные сочинения, показывающие, что они много времени размышляли на эту тему. Значительная часть юношей, как правило, вообще отказывается от такого задания. Те, кто все-таки его выполняют, дают понять, что у них нет никакого представления о том, что значит быть девушкой, и возмущаются самому предположению, что они должны об этом думать59.

Всякому, кто знаком с теорией феминистской местоположенности или с критической расовой теорией, ничто из того, что я говорю, не ново. Изначально я опирался на более широкие размышления, изложенные в этом отрывке из работы Белл Хукс:

Хотя в Соединенных Штатах никогда не существовало официального учреждения чернокожих, которое решило бы изучать белых с точки зрения антропологии и/или этнографии, еще со времен рабства чернокожие, общаясь друг с другом, делятся «специальными» знаниями о белых, собранными на основе их пристального рассмотрения. Специальными их называют потому, что эти знания не были полностью изложены в письменном виде – они нужны были, чтобы помочь чернокожим выстоять и выжить в обществе, где господствуют белые. Долгие годы чернокожие слуги, работавшие в домах белых, выступали в роли информаторов, которые поставляли сегрегированным общинам знания – детали, факты, психоаналитическое прочтение белого «другого» 60 .

Если в феминистской литературе и есть ограничения, то, на мой взгляд, заключаются они в том, что она слишком великодушна, поскольку предпочитает обращать больше внимания на наблюдения угнетаемых, чем на слепоту или сумасбродство угнетателей61.

Можно ли разработать общую теорию интерпретативной работы? Вероятно, нам следует начать с признания того, что здесь есть два ключевых элемента, которые связаны между собой, но формально их необходимо различать. Первый – это процесс воображаемой идентификации как форма знания, тот факт, что в отношениях господства работа по пониманию того, как устроены данные социальные отношения, обычно возложена на подчиненных. Например, всякий, кто когда-нибудь работал на кухне ресторана, знает, что, если что-то идет не так и разгневанный босс приходит разбираться в чем дело, он вряд ли будет проводить подробное расследование и вообще обращать внимание на сотрудников, каждый из которых спешит изложить свою версию произошедшего. Скорее всего, он велит им всем заткнуться и произвольно реконструирует историю, которая позволит ему сразу вынести решение: «Ты, Джо, не должен был совершать таких ошибок, а ты, Марк, здесь новенький, ты, поди, дал маху – еще раз такое сделаешь, будешь уволен». Задача разбираться в том, что на самом деле произошло, чтобы такого больше не повторилось, поручается тем, у кого нет власти нанимать и увольнять. То же обычно происходит в долгосрочных отношениях: всем известно, что слуги, как правило, многое знают о семьях своих хозяев, но хозяева почти никогда ничего не знают о семьях слуг.

Второй элемент – модель, вытекающая из сочувственной идентификации. Любопытно, что феномен, который мы сегодня называем «усталостью от сострадания», первым описал Адам Смит в «Теории нравственных чувств». Люди, отмечал он, обычно склонны не только соотносить себя с себе подобными на уровне воображения, но и, как следствие, сопереживать радостям и горестям других. Однако бедные находятся в таком ужасном положении, что наблюдатели, проявляющие сострадание в других случаях, чувствуют себя подавленными и, сами того не осознавая, вынуждены полностью затушевывать их существование. В результате те, кто находится внизу социальной лестницы, подолгу размышляют о мнении тех, кто стоит наверху, и заботятся о них, при этом обратного не происходит почти никогда.

Идет ли речь о хозяевах и слугах, мужчинах и женщинах, работодателях и наемных рабочих, богатых и бедных – структурное неравенство, которое я назвал структурным насилием, неизбежно создает сильно искаженные структуры воображения. Поскольку, на мой взгляд, Смит правильно отмечал, что воображение порождает сочувствие, жертвы структурного насилия в результате заботятся намного больше о тех, кто получает из него выгоду, и никак не наоборот. Наряду с самим насилием, это, возможно, единственная могучая сила, сохраняющая подобные отношения.

Здесь я могу вернуться к вопросу о бюрократии.

В современных промышленных демократиях законное применение насилия поручено тем, кого обозначают эвфемизмом «правоохранители», прежде всего полицейским. Я говорю «эвфемизм», потому что поколения социологов, писавших о полиции, отмечали: лишь очень небольшая доля того, чем занимается полиция, связана с правоохранительной деятельностью и вообще с какими-либо уголовными делами. То, что она делает, в основном сопряжено с регулированием или, если выразиться несколько строже, с научным применением физической силы или с угрозой применения физической силы для того, чтобы содействовать решению административных проблем62. Иными словами, полицейские тратят большую часть времени на принуждение к исполнению бесконечных правил и предписаний относительно того, кто может покупать, продавать, строить, курить, пить или есть что бы то ни было в местах вроде маленьких городков или деревень Мадагаскара.

Итак, полиция – это бюрократы с оружием.

Это очень хитроумная штука, если задуматься. Ведь когда большинство из нас думает о полицейских, мы не рассуждаем о том, что они принуждают к исполнению правил. Мы считаем, что они борются с преступлениями, а когда мы думаем о «преступлениях», то в голову приходит прежде всего преступления насильственные63. Хотя, по существу, полиция делает в основном ровно противоположное: она использует угрозу применения силы в ситуациях, которые изначально не имеют с этой угрозой ничего общего. Я постоянно обнаруживаю это в общественных дискуссиях. Когда люди пытаются привести в пример гипотетическую ситуацию, в которую оказывается вовлечена полиция, они почти всегда представляют какой-нибудь акт межличностного насилия: ограбление или нападение. Но достаточно лишь на секунду задуматься, чтобы понять, что, когда физические нападения действительно происходят даже в крупных городах вроде Марселя, Монтевидео или Миннеаполиса, будь то домашнее насилие, столкновения между бандами или пьяные драки, полиция к ним отношения не имеет. Полицию могут вызвать только тогда, когда кто-нибудь умирает или получает настолько тяжелые ранения, что его нужно отвезти в больницу. И то лишь потому, что, когда дело доходит до вызова «скорой», нужно заполнять бумаги; если кого-то кладут в больницу, должна быть указана причина получения ранения, становятся важны обстоятельства, полиция обязана составлять отчеты. А если кто-то умирает, есть целый ворох формуляров, включая муниципальную статистику. Так что единственная борьба, в которую полиция точно оказывается вовлеченной, это та, что порождает бумажную работу того или иного рода. Подавляющее большинство случаев ограбления или краж со взломом даже не регистрируется, если только не нужно заполнять документы о страховании или заменять утраченные бумаги, которые можно заменить, только если имеется составленный по форме полицейский отчет. Поэтому к большинству преступлений с применением насилия полиция не имеет отношения.

С другой стороны, попробуйте проехать по улицам одного из этих городов на машине без номеров. Мы все знаем, что произойдет. Практически мгновенно появятся офицеры в униформах, вооруженные дубинками, пистолетами и/или электрошокерами, и, если вы просто откажетесь следовать их указаниям, они почти наверняка применят насилие.

Почему у нас такая путаница относительно того, что полиция делает на самом деле? Очевидная причина заключается в том, что в последние пятьдесят лет или около того в популярной культуре полиция стала навязчивым предметом воображаемой идентификации. Дошло до того, что в современной промышленной демократии гражданин нередко проводит по нескольку часов в день за чтением книг, просмотром фильмов и телепрограмм, которые предлагают им взглянуть на мир с точки зрения полиции и опосредованно участвовать в ее подвигах. И эта воображаемая полиция действительно тратит бо́льшую часть времени на борьбу с уголовной преступностью или на устранение последствий ее деятельности.

Все это как минимум ставит под сомнение беспокойство Вебера относительно железной клетки, то есть относительно опасности того, что безликие технократы так хорошо организуют современное общество, что в нем полностью исчезнут харизматичные герои, волшебство и романтика64. Действительно, получается, что бюрократическое общество проявляет тенденцию к созданию собственных уникальных харизматичных героев. С конца XIX века они облекались в форму бесконечной вереницы мистических детективов, полицейских и шпионов – все эти персонажи работают как раз там, где бюрократические структуры, упорядочивающие информацию, прибегают к физическому насилию. В конце концов, бюрократия существовала тысячи лет и бюрократические общества, от Шумера и Египта до императорского Китая, создали великую литературу. Однако современные общества Северной Атлантики первыми породили такие жанры, в которых сами герои являются бюрократами или действуют исключительно в бюрократической обстановке65.

Меня поражает, что изучение роли полиции в нашем обществе дает возможность дополнить социальную теорию интересными аспектами. Конечно, я признаю, что в настоящем очерке я не выказывал особенной любезности по отношению к ученым и к большей части их привычек и предпочтений. Меня бы не удивило, если бы кто-нибудь счел написанное аргументом в пользу бессмысленности социальной теории – эдакие высокомерные фантазии о замкнутой в себе элите, автор которых отказывается признавать простые реалии власти. Но я говорю вовсе не об этом. Данное эссе само по себе является упражнением в социальной теории и, если бы я не думал, что такие упражнения могут пролить свет на сферы, остающиеся неясными, я бы не стал его писать. Вопрос в том, какого рода эти упражнения и какую цель они преследуют.

Здесь многое можно увидеть, сравнив бюрократическое и теоретическое знание. Первое сосредоточено на схематизации. На практике бюрократические процедуры неизбежно игнорируют все тонкости реальной социальной жизни и сводят все к заранее разработанным механизмам или к статистическим формулам. Идет ли речь о бланках, правилах, статистике или вопросниках, это всегда упрощение. Как правило, это не сильно отличается от ситуации, когда босс заходит на кухню и произвольно и быстро решает, что пошло не так: речь всякий раз идет о применении примитивных, уже существующих образцов к сложным и зачастую запутанным ситуациям. В результате у тех, кто сталкивается с бюрократической администрацией, складывается впечатление, что они имеют дело с людьми, по какой-то произвольной причине решившими надеть очки, в которых они видят только два процента того, что находится у них перед глазами. Но нечто очень похожее происходит и в социальной теории. Антропологи любят называть то, что они делают, «толстым описанием», но на самом деле этнографическое описание, каким бы хорошим оно ни было, охватывает, в лучшем случае, два процента того, что происходит в каждой истории кровной вражды между нуэрами или в петушином бою на Бали. Теоретическая работа, опирающаяся на этнографические описания, обычно фокусируется лишь на крохотной части этого, выдергивая одну или две нити из бесконечно сложной ткани человеческого бытия и используя их как основу для обобщений, скажем, о динамике социального конфликта, природе эффективности или принципах иерархии.

Я не хочу сказать, что такого рода теоретическая редукция неправильна. Напротив, я убежден в том, что этот процесс необходим, если мы хотим сказать о мире что-то совершенно новое.

Возьмем, к примеру, роль структурного анализа, который в 1950–1960-е годы стал широко известен благодаря антропологам вроде Клода Леви-Стросса или историкам античности вроде Поля Вернана. Сегодня структурный анализ не в моде и считается среди ученых безнадежно устаревшим – большинство антропологов находят все произведения Клода Леви-Стросса смешными. Мне это кажется ошибкой. Конечно, когда структурализм провозглашали единственной грандиозной теорией мышления, языка и общества, дававшей ключ к познанию тайн человеческой культуры, это было и вправду нелепо, и отказ от него был оправданным. Но структурный анализ был не теорией, а приемом, и выкидывать его в окно, как многие делали, значит лишать себя одного из наших самых оригинальных инструментов. Ведь большое достоинство структурного анализа состоит в том, что он представляет собой практически универсальный прием, чтобы делать то, что должна делать всякая хорошая теория: обеспечивать такое упрощение и схематизацию комплексного материала, которые дают возможность сказать что-то неожиданное. К мысли о Вебере и героях бюрократии, изложенной несколькими абзацами выше, я пришел случайно, в ходе эксперимента, который я проводил, чтобы объяснить структурный анализ на одном семинаре в Йельском университете.

Основной принцип структурного анализа, как я говорил, гласит, что категории символической системы не изолированы – их стоит рассматривать не с точки зрения того, что они «означают», а с точки зрения их взаимоотношений. Сначала нужно определить сферу, а затем начать поиск элементов, которые представляют собой систематическую инверсию друг друга. Возьмем для примера вампиров. Сначала вы определяете их место: вампиры – это персонажи американских фильмов ужасов. Американские фильмы ужасов представляют собой своего рода космологию, свой универсум. Затем вы задаете вопрос: что в этом космосе противостоит вампиру? Ответ очевиден. Противоположностью вампиру выступает оборотень. На одном уровне они идентичны: и тот, и другой – монстры, которые могут вас укусить и превратить в подобное им существо. Но в других отношениях они являются инверсией друг друга. Вампиры богаты. Они, как правило, аристократы. Оборотни всегда бедны. Вампиры привязаны к определенным пространственным характеристикам: у них есть замки или склепы, где они скрываются в течение дня; оборотни обычно бездомные изгои, путешественники, находящиеся в движении. Вампиры контролируют других существ (летучих мышей, волков, людей, которых они гипнотизируют или обращают в рабство). Оборотни не способны контролировать даже себя. И все же – и в данном случае это решающий аргумент – каждый из них может быть уничтожен только посредством отрицающей его противоположности: вампиры – колом, простой заостренной палкой, что крестьяне используют для строительства забора; оборотни – серебряной пулей, то есть чем-то изготовленным в буквальном смысле из денег.

Наблюдая такие механизмы инверсии, мы можем понять, в чем заключается настоящий смысл этих символов: например, вампиры вовсе необязательно символизируют смерть или страх, скорее власть, а отношения господства создают одновременно привязанность и отвращение.

Разумеется, это очень простой пример. То, что я описал, лишь первая ступень – есть еще целый ряд более сложных дальнейших шагов: инверсии внутри инверсий, опосредованные термины, уровни иерархического охвата… Нет необходимости вникать в подробности всего этого. Я просто хочу сказать, что, даже совершив один шаг, можно обнаружить нечто, о чем в других условиях и помыслить было бы нельзя. Радикальное упрощение реальности подталкивает к мыслям, которые, скорее всего, нам и в голову бы не пришли, если бы мы просто попытались охватить мир во всей его сложности.

Я часто обращался к этому примеру, когда объяснял студентам структурный анализ. Им он всегда нравился. Однажды я предложил попытаться вместе выполнить такой анализ какого-нибудь персонажа поп-культуры, и кто-то упомянул Джеймса Бонда.

Мне это показалось разумным: Джеймс Бонд, безусловно, был своего рода мифическим героем. Но кто был его мифической противоположностью? Ответ скоро стал очевидным. Джеймс Бонд был структурной инверсией Шерлока Холмса. Оба они родом из Лондона, борются с преступностью, остаются вечными подростками со своими причудами, даже немного социопатами, но в других отношениях они полностью противоположны друг другу (рис. 4).

Рис. 4.

Холмс асексуален, но испытывает пристрастие к кокаину и опиуму, Бонд одержим сексом, но не интересуется наркотиками, за исключением алкоголя. Холмс – любитель. Бонд – профессионал до мозга костей, у него словно нет жизни за пределами работы. И все же Холмс – любитель, который необычайно дисциплинирован и компетентен, намного больше, чем профессионалы из Скотленд-Ярда, тогда как Бонд – профессионал, который всегда позволяет себе быть рассеянным, засвечивается, попадает в руки врагов и не выполняет прямые приказы своего босса66.

Тем не менее все это лишь служит прологом к ключевой инверсии, которая касается того, что они непосредственно делают: Шерлок Холмс ищет информацию о насильственных действиях, совершенных в прошлом в его стране, тогда как Джеймс Бонд ищет информацию о насильственных действиях, что должны произойти в будущем за ее пределами.

Разрабатывая эту схему, я осознал, что все в ней организовано вокруг отношения между информацией и насилием – и что и Шерлок Холмс, и Джеймс Бонд представляют собой типичных героев бюрократии. Классический коп из телесериалов или герой любого из сотен фильмов о «копах-одиночках-которые-нарушают-все-правила», что Голливуд выдает на-гора начиная с 1960-х годов, представляет собой синтез этих двух персонажей – борцов с преступностью, действующих в рамках бюрократического порядка, в котором заключается весь смысл их существования несмотря на то, что они его постоянно нарушают67.

Мне могут возразить, что все это – упрощение намного более богатой, сложной и насыщенной нюансами традиции популярной культуры. Разумеется. В этом и вся суть. Упрощение – это достоинство структурного анализа такого рода. Со своей стороны, я и Леви-Стросса считаю героическим персонажем, человеком, обладавшим настоящей интеллектуальной смелостью и следовавшим нескольким простым принципам до конца, вне зависимости от того, что порой они приводили к абсурдным или скудным результатам (история Эдипа на самом деле рассказывает о глазах и ногах; любая организация общества – это лишь система обмена женщинами), или, если хотите, от того, что иногда он таким образом насильственно искажал реальность. Потому что такое насилие – продуктивно. И никто от него не страдает.

Пока мы остаемся в рамках теории, я бы сказал, что упрощение необязательно является показателем глупости – оно может быть проявлением ума. И даже блестящего ума. Проблема возникает тогда, когда насилие перестает быть метафорическим. Вернемся от воображаемых копов к настоящим. Джим Купер, бывший сотрудник лос-анджелесской полиции, ставший социологом68, отмечал, что подавляющее большинство тех, кого полиция бьет или подвергает жестокому обращению, в конечном итоге оказываются невиновными. «Грабителей копы не избивают», – пишет он. Причина этого, как объясняет он, проста: самый верный способ спровоцировать полицию на грубую реакцию – это оспорить ее право на то, что он называет «определением ситуации», то есть сказать: «Нет, это не та ситуация, в которой может произойти преступление, это ситуация, в которой гражданин, платящий вам зарплату, гуляет со своей собакой, убирайтесь отсюда», не говоря уже о фразе, что неизбежно повлечет за собой плачевные последствия: «Стойте, почему вы надеваете наручники на этого парня? Он же ничего не сделал!» Именно «пререкания» провоцируют избиения и воспринимаются как оспаривание любой административной процедуры (Мирно или воинственно настроенная толпа? Правильно или неправильно зарегистрированная машина?), которой следовал полицейский по собственному усмотрению. Полицейская дубинка – это та самая точка, где сходятся диктуемый государством бюрократический императив навязывания простой административной схемы и его монополия на принуждение. Это имеет смысл, только если бюрократическое насилие заключается в первую очередь в нападении на тех, кто настаивает на альтернативных схемах и истолкованиях. В то же время, если согласиться со знаменитым определением Жана Пиаже, согласно которому зрелый разум – это способность координировать многие точки зрения (или возможные точки зрения), то можно отчетливо увидеть, как, обращаясь к насилию, бюрократическая власть в буквальном смысле становится разновидностью детской глупости.

Без сомнения, этот анализ также является упрощением, но упрощением продуктивным. Я попытаюсь это доказать, применив некоторые из этих идей для понимания того, какая политика может сложиться в рамках бюрократического в своей основе общества.

Один из главных доводов этого очерка заключается в том, что структурное насилие создает искаженные структуры воображения. Те, кто находятся внизу, должны затрачивать немало энергии, чтобы понять социальную динамику того, что их окружает, в том числе и точку зрения тех, кто стоит наверху, тогда как последние могут особо не переживать о том, что происходит вокруг них. То есть бесправные выполняют не только бо́льшую часть физической работы, необходимой для поддержания жизнедеятельности общества, но и бо́льшую часть интерпретативной работы.

Судя по всему, это происходит везде, где встречается систематическое неравенство. Это справедливо и в Древней Индии, и в средневековом Китае и повсеместно в наши дни. И, видимо, это будет справедливо до тех пор, пока будет сохраняться структурное неравенство. Тем не менее наша бюрократическая цивилизация вводит и еще один элемент. Бюрократии, как я говорил, не столько сами являются проявлениями глупости, сколько выступают в роли организаторов глупости, то есть выстраивания отношений, которые характеризуются крайне неравными структурами воображения, существующими благодаря структурному насилию. Именно поэтому, даже если бюрократия создается из благих побуждений, она будет порождать абсурд. Это, в свою очередь, является причиной, почему я начал этот очерк именно так. У меня нет оснований полагать, что кто-либо вовлеченный в драму с доверенностью моей матери (даже банковский менеджер) не исходил из благих намерений. Однако результатом стали абсурд и бесконечная беготня.

Почему это происходит? Потому что даже самые благонамеренные бюрократии на самом деле опираются на очень схематичные и крайне ограниченные воззрения, характерные для власть имущих, превращая их в средства ограничения этой власти или смягчения ее наиболее вредоносных последствий. Конечно, бюрократическое вмешательство такого рода принесло миру много добра. Европейское социальное государство с его бесплатным образованием и системой всеобщего здравоохранения можно закономерно считать одним из величайших достижений человеческой цивилизации, как однажды заметил Пьер Бурдье. Но в то же время, переняв ту упрямую слепоту, что характерна для власть имущих и наделяет их научным ореолом – например, приняв целый ряд допущений о смысле работы, семьи, соседства, знаний, здоровья, счастья или успеха, которые практически никак не связаны с настоящей жизнью бедняков или рабочих, не говоря уже о том, что сами они считают осмысленным, – оно обрекло себя на провал. И провал состоялся. Именно беспокойство, порожденное этой слепотой даже у главных выгодоприобретателей социального государства, позволило правым, начиная с 1980-х годов, добиться народной поддержки в пользу политики, уничтожающей даже самые успешные из этих программ.

А в чем выражалось это беспокойство? В основном в ощущении, что бюрократическая власть уже вследствие своей природы представляла собой своего рода войну против человеческого воображения. Это становится особенно очевидно, если обратиться к молодежным бунтам, прокатившимся от Китая до Мексики и Нью-Йорка и достигшим кульминации в парижском восстании мая 1968 года. Все они были направлены в первую очередь против бюрократической власти; все исходили из того, что бюрократическая власть душит человеческую душу, творчество, товарищеский дух, воображение. Знаменитый лозунг «Вся власть – воображению!», написанный на стенах Сорбонны, преследует нас до сих пор: его бесконечно воспроизводят на плакатах и значках, в рекламных брошюрах и манифестах, в фильмах и текстах песен во многом потому, что он словно воплощает нечто очень важное – не просто повстанческий дух 1960-х, а самую суть того, что мы называем «левым» движением.

Это важно. Еще как важно. Потому что, на мой взгляд, то, что произошло в 1968 году, показывает противоречие, заложенное в самой левой мысли с момента ее появления, – несоответствие, которое в полной мере проявилось именно тогда, когда она добилась своего крупнейшего исторического успеха. Во введении я высказал предположение, что современной левой мысли недостает последовательной критики бюрократии. Но если вернуться к самым истокам – к возникшей во времена Французской революции идее о том, что политический спектр можно разделить на левое и правое крыло, – то становится очевидным, что левая мысль, по сути своей, и является критикой бюрократии, даже несмотря на то, что она неоднократно была вынуждена приспосабливаться к бюрократическим структурам и мышлению, которым она изначально противостояла69.

В этом смысле нынешняя неспособность левых сформулировать критику бюрократии, которая была бы адресована тем, кто за них когда-то голосовал, отражает упадок левых в целом. Без такой критики радикальная мысль теряет свою жизненную основу, рассыпаясь на мелкие протесты и требования.

Кажется, что всякий раз, когда левые решают придерживаться надежного, «реалистичного» пути, они закапывают себя еще глубже. На мой взгляд, чтобы понять, как это происходит, не говоря уже о том, что с этим можно было бы сделать, придется пересмотреть определенные изначальные посылки – прежде всего, что вообще означает быть «реалистом».

Будьте реалистами – требуйте невозможного!

(еще один лозунг 1968 года)

До сих пор я говорил о том, как структурное насилие создает искаженные структуры воображения и как бюрократия становится инструментом управления такими ситуациями, а также о формах структурной слепоты и глупости, которые она неизбежно порождает. Даже в своем наиболее совершенном виде бюрократические процедуры становятся глупыми и оборачиваются против самих себя.

Почему движения, борющиеся с этими структурами, так часто сами создают бюрократии? Обычно для них это является определенным компромиссом. Нужно быть реалистами и не требовать слишком многого. Реформы социального государства представляются более реалистичными, чем требования широкого распределения собственности; «переходный» этап государственного социализма кажется более реалистичным, чем резкий скачок к демократически организованным рабочим советам, обладающим властью, и так далее. Однако это поднимает другой вопрос. Когда мы говорим о том, что надо быть «реалистами», какую именно реальность мы имеем в виду?

Здесь, как мне кажется, будет уместно рассказать историю об одной группе активистов, в деятельности которой я участвовал.

С начала 2000 до конца 2002 года я работал в нью-йоркской группе прямого действия (ГПД), являвшейся тогда главным организатором массовых акций в Нью-Йорке в рамках Глобального движения за справедливость. Я называю ее «группой», но, строго говоря, ГПД была скорее децентрализованной сетью, действовавшей на основе принципов прямой демократии и опиравшейся на сложный, но довольно эффективный процесс достижения консенсуса. Группа играла центральную роль в работе над созданием новых организационных форм и существовала в чисто политическом поле. Никакими ресурсами, даже сколько-нибудь значительной казной, она не располагала.

И вот однажды кто-то подарил ГПД автомобиль.

Машина спровоцировала небольшой, но продолжительный кризис. Вскоре мы обнаружили, что с юридической точки зрения децентрализованная сеть ею владеть не может. Машины могут принадлежать частным лицам, корпорациям (которые являются фиктивными лицами) или правительствам. Но недопустимо, чтобы они принадлежали сетям. Если мы не были готовы учредить некоммерческую корпорацию (что потребовало бы полной реорганизации и отказа от большей части наших эгалитарных принципов), единственным выходом было найти добровольца, который согласился бы стать законным владельцем машины. Но тогда этот человек нес бы ответственность за погашение всех штрафов и страховых платежей и должен был бы дать письменное разрешение на то, что остальные могут водить автомобиль за пределами штата. И разумеется, в случае эвакуации забрать машину мог только он. Один отважный активист согласился взять на себя эту заботу, но в результате на еженедельных собраниях он постоянно отчитывался о своих последних проблемах с законом. Вскоре трудности с машиной вылились в настоящее бедствие, и мы решили устроить благотворительную акцию – на большой вечеринке мы давали кувалду в руки всякому, кто согласился заплатить пять долларов за возможность врезать по авто.

Мне кажется, что в этой истории было нечто глубокое. Почему такие проекты, как ГПД, стремящиеся к демократизации общества, так часто воспринимаются как пустые мечты, которые развеиваются, стоит им лишь соприкоснуться с суровой материальной реальностью? По крайней мере, в нашем случае речь не шла о несостоятельности: полицейские начальники по всей стране называли нас наиболее организованной силой, с которой им приходилось иметь дело. Мне кажется, что эффект реальности (если его можно так назвать) имеет место скорее потому, что радикальные проекты обычно проваливаются (или, по крайней мере, становятся бесконечно сложными) в тот момент, когда вступают в мир больших, тяжелых предметов: зданий, машин, тракторов, лодок, промышленного оборудования. Это, в свою очередь, обусловлено не тем, что этими объектами в принципе трудно управлять демократическим путем – история полна примеров общин, которые успешно организовывали демократическое управление коллективными ресурсами, – а тем, что, как это было в случае машины ГПД, они окружены бесчисленными правилами, установленными правительством, и никак не могут скрыться от вооруженных представителей власти. В Америке я наблюдал множество примеров подобной дилеммы. После долгой борьбы легализуется самовольно занятый дом; вдруг появляются строительные инспекторы и заявляют, что ремонтные работы по приведению здания в соответствующий законодательству вид обойдутся в десять тысяч долларов. Организаторы вынуждены в течение нескольких лет проводить распродажи выпечки и просить о помощи. Это означает, что нужно открывать банковские счета, что, в свою очередь, ставит их в зависимость от правил, устанавливающих форму организации любой группы, которая получает финансирование или имеет дело с правительством (опять-таки не как эгалитарный коллектив). Все эти правила подкрепляются насилием. Конечно, в обычной жизни полиция редко появляется, помахивая дубинками, чтобы заставить исполнять предписания закона, но, как часто убеждаются анархисты на своем уникальном опыте, если кто-то просто делает вид, что государство и его правила не существуют, то происходит именно это. Поскольку резиновые дубинки фигурируют эпизодично, насилие становится сложнее увидеть. Это, в свою очередь, создает впечатление, будто действенность всех этих правил – правил, которые почти всегда подразумевают, что в роли посредника в нормальных отношениях между людьми выступает рынок и что нормальные группы организованы на основе иерархических и командных отношений, – обеспечивается не монополией правительства на использование силы, а размерами, прочностью и тяжестью самих предметов.

Когда кого-то просят быть «реалистом», реальность, которую предлагают признать, состоит не из естественных материальных фактов и не из какой-то предположительной неприкрашенной правды о человеческой природе. Быть «реалистом» обычно означает всерьез воспринимать последствия систематической угрозы применения насилия. Эта вероятность даже просочилась в наш язык. Почему, например, здание называют «реальной собственностью» (real property) или «реальной недвижимостью» (real estate)? Слово «реальный» в этом значении происходит не от латинского res, то есть «вещь», а от испанского real, что означает «королевский», «принадлежащий королю». Вся земля в пределах суверенной территории в конечном счете принадлежит суверену – с юридической точки зрения это справедливо и в наши дни. Именно поэтому государство имеет право навязывать свои нормы. Но суверенитет сводится к монополии на то, что скрывают под словом «сила» – на самом деле речь идет о насилии. Как говорил итальянский философ Джорджо Агамбен, с точки зрения суверенной власти нечто живо, потому что вы можете его убить, поэтому собственность «реальна», ибо государство может ее отнять или уничтожить.

Точно так же, когда кто-то придерживается «реалистических» позиций в международных отношениях, он исходит из того, что государства будут использовать все средства, имеющиеся в их распоряжении (в том числе и военную силу) для защиты своих национальных интересов. Какая «реальность» признается? Явно не материальная. Мысль о том, что нации – это человекоподобные организмы, имеющие свои цели и интересы, носит чисто метафизический характер. У короля Франции были свои цели и интересы. Но у самой Франции их нет. «Реалистическими» они кажутся потому, что те, кто управляет национальными государствами, обладают властью собирать армии, завоевывать, бомбить города и могут угрожать применением организованного насилия во имя того, что они называют своими «национальными интересами», – и было бы безумием игнорировать эту вероятность. Национальные интересы реальны потому, что могут убить вас.

Ключевой термин здесь – «сила», как во фразе «государственная монополия на применение принуждающей силы». Всякий раз, когда мы слышим это слово, мы сталкиваемся с политической онтологией, в рамках которой власть разрушать, причинять другим вред, увечья, страдания или порубить на куски тела других (или просто запереть их в маленькой комнате до конца жизни), рассматривается как социальный эквивалент той самой энергии, что движет мирозданием. Если хотите, присмотритесь к метафорам и смещениям, благодаря которым стало возможным составить два следующих предложения:

Ученые изучают природу физических законов для того чтобы понять, какие силы управляют Вселенной.

Полицейские – это эксперты в сфере научного применения физической силы с целью обеспечения соблюдения законов, управляющих обществом.

На мой взгляд, в этом заключается самая суть мысли правых: это политическая онтология, которая посредством таких тонких инструментов позволяет насилию определять все параметры социального существования и здравого смысла70.

Вот почему я говорю, что по своему духу левая мысль всегда была настроена против бюрократии. Она всегда исходила из другого набора допущений относительно того, что, по сути своей, реально, то есть относительно самых основ политического бытия. Разумеется, левые не отрицают реальность насилия. Многие левые теоретики много о нем размышляют. Но они не придают ему тот же самый фундаментальный статус. Напротив, я бы сказал, что левая мысль основана на том, что я буду называть «политической онтологией воображения» (хотя это можно было бы обозначить как онтологию творчества, создания или изобретения). Сегодня большинство из нас склонны ассоциировать эту тенденцию с наследием Маркса, который делал особый акцент на социальной революции и на силах материального производства. В конечном счете Маркс был просто человеком своего времени, и его терминология сложилась на основе намного более широких споров о стоимости, труде и творчестве, которые велись в радикальных кругах того периода, будь то в рабочем движении, в различных течениях романтизма или среди богемы, окружавшей его во время пребывания в Париже и в Лондоне. Сам Маркс, при всем презрении, которое он испытывал к утопическим социалистам современности, постоянно утверждал, что людей от животных отличает то, что архитекторы, в отличие от пчел, сначала возводят свои здания в воображении. По Марксу, уникальным свойством человека является то, что сперва он представляет себе вещи и лишь затем создает их. Именно этот процесс он называл «производством».

Примерно в то же время Сен-Симон и другие утопические социалисты утверждали, что художники должны были стать авангардом, или «передовым отрядом», как он это называл, нового социального порядка и создавать великие образы, которые промышленность теперь была в состоянии воплотить в жизнь. То, что тогда могло показаться фантазией эксцентричного памфлетиста, вскоре стало хартией спорадического, зыбкого, но внешне постоянного союза, который сохраняется и по сей день. Если с тех пор художественный авангард и социальные революционеры чувствовали взаимную близость и перенимали друг у друга язык и идеи, то, по-видимому, объяснялось это тем, что и те и другие считали, что вся тайна состоит в том, что мир на самом деле создаем мы сами и что мы вполне способны делать это иначе. В этом смысле фраза вроде «Вся власть – воображению!» выражает самую суть левой мысли.

С точки зрения левых тайная реальность человеческой жизни состоит в том, что мир не просто существует. Это не природная данность, даже несмотря на то, что мы относимся к нему, словно так и есть, – он есть потому, что мы совместно его создаем. Мы представляем себе то, что нам нравится, и затем воплощаем это в жизнь. Однако как только вы начинаете рассматривать это в таких категориях, сразу становится ясно, что что-то пошло совсем не так. Ведь кто бы стал создавать мир таким, какой он есть, если бы он мог просто представить мир, который ему нравился бы, и воплотить его в жизнь?71 Возможно, в самом чистом виде воззрения левых нашли отражение в словах философа-марксиста Джона Холлоуэя, который собирался назвать одну свою книгу «Прекратите строить капитализм»72. Капитализм, отмечал он, это не нечто навязанное нам какой-то внешней силой. Он существует только потому, что каждый день мы просыпаемся и продолжаем его создавать. Если бы однажды утром мы встали и все вместе решили бы культивировать что-то другое, то капитализма у нас больше не было бы. Это главный революционный вопрос: при каких условиях мы сможем это сделать – просто проснуться, придумать и сделать что-то другое?

На это внимание к силам творчества и производства правые пытаются возразить, что революционеры систематически упускают из вида социальное и историческое значение «средств разрушения»: государств, армий, палачей, варварских вторжений, преступников, неуправляемых толп и тому подобного. Если делать вид, что всего этого нет или что это исчезнет само собой, то левые режимы, утверждают они, приведут к еще большему количеству смертей и поражений, чем порядки тех, кто мудро придерживался более «реалистического» подхода.

Разумеется, это до определенной степени упрощение, и тут можно сделать множество оговорок. Буржуазия времен Маркса, например, придерживалась философии, сосредоточенной на производстве – это одна из причин, почему Маркс рассматривал ее в качестве революционной силы. Элементы правой мысли смешались с артистическим идеалом, а марксистские режимы XX века зачастую перенимали правые, по своей сути, теории власти и лишь на словах соглашались с определяющей ролью производства. С другой стороны, настойчиво упекая в тюрьму поэтов и драматургов, чьи произведения они считали опасными, они обнаружили глубокую веру в способность искусства и творчества изменить мир – правители капиталистических режимов особо по этому поводу не беспокоились, поскольку были уверены, что если они будут твердой рукой контролировать средства производства (а также, разумеется, армию и полицию), то все остальное наладится само собой.

Одна из причин, по которым все это трудно увидеть, заключается в том, что слово «воображение» может иметь множество значений. В большинстве современных определений воображение противопоставлено реальности; «воображаемые» вещи – это в первую очередь те, которых на самом деле здесь нет. Это может порождать большую путаницу, когда мы говорим о воображении абстрактно, поскольку возникает впечатление, будто воображение куда больше связано со спенсеровской «Королевой фей», чем с группой официанток, которая пытается придумать, как успокоить пару за седьмым столиком до того, как появится босс.

И все же такое представление о воображении относительно ново и продолжает сосуществовать с намного более старыми. В античном и средневековом понимании, например, то, что мы называем «воображением», считалось не чем-то противоположным реальности, а своего рода средней позицией, переходной зоной, соединяющей материальную реальность и рациональную душу. Так думали и те, кто считал разум прежде всего проявлением Бога и вследствие этого полагал, что мышление соотносится с божественным, которое не соотносится с материальной реальностью и даже является совершенно чуждым ей (в средневековом христианстве эта точка зрения стала преобладающей). Как тогда рациональный ум мог получать чувственные впечатления от природы?

Выход находили в предполагаемой промежуточной субстанции, состоящей из того же материала, что и звезды, – это была «пневма», разновидность системы кровообращения, через которую могло проходить восприятие материального мира, насыщаясь в процессе эмоциями и общаясь с различными привидениями до того, как рациональный ум осознавал их значение. Намерения и желания двигались в противоположном направлении, протекая через воображение до того, как их можно было воплотить в жизнь. Лишь после Декарта слово «воображаемый» стало означать все то, что не является реальным: воображаемые существа, воображаемые места (Нарния, планеты в далеких галактиках, царство пресвитера Иоанна), воображаемые друзья. С этой точки зрения словосочетание «политическая онтология воображения» могло быть лишь логическим противоречием. Воображение не может быть основой реальности. Оно по определению является тем, что мы можем помыслить, но что не обладает реальностью.

Последнее я буду называть «трансцендентным понятием воображения», поскольку в качестве модели оно берет романы или другие художественные произведения, которые создают воображаемые миры, остающиеся неизменными вне зависимости от того, сколько раз мы их прочитываем. Реальный мир не влияет на воображаемые существа – эльфов, единорогов или полицейских из телесериалов. И не может влиять, поскольку они не существуют. Напротив, та разновидность воображения, о которой я пишу в этом очерке, намного ближе к старой, имманентной концепции. Немаловажно то, что она ни в коей мере не статична и не находится в свободном плавании, а полностью заключена в проектах действий, которые нацелены на то, чтобы оказывать реальное влияние на материальный мир, а значит, постоянно меняются и приспосабливаются. Это в равной мере справедливо и для тех, кто изготавливает ножи или ювелирные украшения, и для тех, кто пытается не задеть чувств своего друга.

Именно во второй половине XVIII века, когда зародились промышленный капитализм, современное бюрократическое общество и политическое деление на правых и левых, новая, трансцендентная, концепция воображения вышла на первый план. В частности, для представителей романтизма воображение заняло место, ранее принадлежавшее душе – вместо того чтобы выступать посредником между рациональной душой и материальным миром, оно стало душой, а душа стала чем-то, что находилось за пределами всякой простой рациональности. Легко увидеть, как становление безличного, бюрократического порядка учреждений, фабрик и рациональной администрации дало жизнь мыслям такого рода. Но поскольку воображение превратилось в остаточную категорию (чего не скажешь о новом порядке), оно также не стало чисто трансцендентным; на самом деле оно неизбежно преобразовалось в своего рода безумную мешанину того, что я назвал трансцендентным и имманентным принципами. С одной стороны, воображение рассматривалось как источник искусства и всякого творчества. С другой – оно было основой человеческого сопереживания, а значит, и нравственности73.

Двести пятьдесят лет спустя нам, пожалуй, стоит навести в этом порядок.

Потому что, честно говоря, на кону стоит многое. Чтобы убедиться в этом, вернемся ненадолго к лозунгу 1968 года «Вся власть – воображению!» О каком воображении идет речь? Если отнести это к трансцендентному воображению, то есть к попытке навязать некую заранее придуманную утопическую идею, то последствия могут быть катастрофическими. В истории такой призыв зачастую подразумевал создание огромной бюрократической машины, предназначенной для насильственного распространения таких утопических представлений. Вероятным результатом будут зверства мирового масштаба. С другой стороны, в революционной ситуации кто-то может с тем же успехом начать доказывать, что если не дать полной власти другой, имманентной разновидности воображения – практическому здравому воображению обычных поваров, сиделок, механиков и садовников, – то последствия, вполне вероятно, будут такими же.

Подобная путаница и переплетение различных концепций воображения красной нитью проходят через всю историю левой мысли.

Это противоречие просматривается уже у Маркса. В его подходе к революции есть странный парадокс. Как я уже отмечал, Маркс утверждает, будто мы являемся людьми потому, что не полагаемся на бессознательные инстинкты, как пауки и пчелы, а сначала создаем структуры в нашем воображении и затем воплощаем их в жизнь. Когда паук плетет паутину, он действует инстинктивно. Архитектор сначала чертит план и лишь затем приступает к возведению фундамента своего здания. Это справедливо, настаивает Маркс, для всех форм материального производства, будь то строительство мостов или изготовление лодок. И все же, когда Маркс говорит о социальном творчестве, его ключевым примером (да и вообще единственной разновидностью социального творчества, о которой он говорит) всегда является революция и, как только он заводит о ней речь, он резко меняет регистр. На самом деле он опровергает самого себя. Революционер никогда не должен действовать как архитектор; он не обязан сначала чертить идеальное общество, а затем думать о том, как его воплотить. Это было бы утопизмом. А к утопизму Маркс не испытывал ничего, кроме испепеляющего презрения. Напротив, революция – это фактическая имманентная деятельность пролетариата, который, в конце концов, пожнет ее плоды так, как мы сегодня и представить себе не можем.

Чем обусловлено это расхождение? Самое щадящее объяснение, которое я могу предложить, заключается в том, что Маркс, по крайней мере на интуитивном уровне, понимал, что в сферах материального производства и социальных отношений воображение действует по-разному; кроме того, у Маркса не было подходящей теории, объясняющей, почему это так. Возможно, в середине XIX века, задолго до становления феминизма, он просто не располагал соответствующими интеллектуальными инструментами74. Исходя из соображений, изложенных в этом очерке, я думаю, что именно в этом все и дело. Выражаясь языком самого Маркса, в обеих областях мы можем говорить об отчуждении. Однако в каждой из них оно действует совершенно по-разному.

Напомню довод, о котором шла речь выше: структурное неравенство всегда создает то, что я назвал «искаженными структурами воображения», то есть разделение между тем классом, который выполняет основную часть работы воображения, и тем, который этой работой не занимается. Тем не менее сфера фабричного производства, интересовавшая Маркса сильнее всего, в этом отношении довольно необычна. Это одна из немногих областей, где господствующий класс выполняет бо́льшую, а не меньшую часть работы воображения.

Творчество и желание – то, что мы часто сводим к политико-экономическим терминам «производство» и «потребление», – ключевые орудия воображения. Структуры неравенства и господства – структурное насилие, если хотите, – искажают воображение. Структурное насилие может создавать ситуации, в которых рядовые сотрудники вынуждены выполнять отупляющую, скучную, механическую работу, а небольшой элите дозволено заниматься творческой деятельностью; в результате у рядовых сотрудников возникает ощущение, что они отчуждены от собственного труда, что их действия принадлежат кому-то другому. Оно также способно создавать социальные ситуации, в которых короли, политики, знаменитости или исполнительные директора надувают щеки и пропускают мимо ушей практически все, что происходит вокруг них, в то время как их жены, слуги, персонал и помощники тратят все свои силы на работу воображения, стремясь удержать их в их собственных фантазиях. Подозреваю, что в большинстве своем ситуации неравенства содержат в себе элементы того и другого.

Субъективный опыт пребывания внутри таких искаженных структур воображения – и вытекающие из него деформирование и разрушение воображения – это и есть то, что мы имеем ввиду, говоря об «отчуждении».

Согласно традиции политической экономии, которой придерживался Маркс, труд в современных обществах делится на две сферы: наемный труд, парадигмой которого всегда являются фабрики, и труд домашний – работа по дому, уход за детьми, – которым в основном занимаются женщины. Первый рассматривается как процесс создания и поддержания физических объектов. Второй, по-видимому, лучше понимать как процесс создания и поддержания людей и социальных отношений. Различие, разумеется, носит несколько карикатурный характер: ни в одном обществе, даже в Манчестере времен Энгельса или в Париже времен Виктора Гюго большинство мужчин не были фабричными рабочими, а большинство женщин не были исключительно домохозяйками. Тем не менее это различие задает рамки тому, как мы рассматриваем эти вопросы сегодня, а также указывает на корень проблемы Маркса. В промышленной сфере те, кто находится наверху, оставляют себе самые творческие задачи (например, они придумывают новые товары и организуют их выпуск), тогда как при возникновении неравенства в сфере социального производства предполагается, что работу воображения и, прежде всего, основной объем «интерпретативной» работы, которая поддерживает течение жизни, будут выполнять те, кто находится внизу75.

Выше я высказал предположение, что бюрократические процедуры, обладающие поразительной способностью заставлять даже самых умных людей поступать по-идиотски, представляют собой не столько проявления тупости сами по себе, сколько инструменты управления ситуациями, которые глупы изначально, поскольку порождаются структурным насилием. В результате эти процедуры сами пропитываются той слепотой и бессмысленностью, которые призваны исправлять. В лучшем случае они обращают глупость против самой себя подобно тому, как действует революционное насилие. Однако глупость во имя честности и приличия остается глупостью, а насилие во имя освобождения человечества остается насилием. Неслучайно они зачастую оказываются связаны друг с другом.

На протяжении большей части минувшего столетия главным революционным вопросом был: как произвести в обществе кардинальные перемены, не запуская процесс, который приведет к созданию новой, насильственной бюрократии? А также: является ли проблемой утопизм, то есть сама мысль о том, что можно сначала придумать лучший мир, а затем его воплотить, или же он является частью самой природы социальной теории? Должны ли мы в этом случае отказаться от социальной теории? Или неверно само понятие революции?

Начиная с 1960-х годов общество сосредоточилось на менее масштабных вопросах. В годы, предшествовавшие маю 1968-го, ситуационисты утверждали, что это можно делать, предпринимая творческие подрывные действия, которые подтачивают логику того, что они называли «спектаклем» и что превращает нас в пассивных потребителей. При помощи таких действий мы можем, по крайней мере на мгновение, вновь обрести силу воображения. В то же время они полагали, что подобные шаги являются небольшими репетициями того момента великого бунта, к которому они обязательно приведут – революции, собственно говоря. Сегодня такой подход фактически сошел на нет. Если события мая 1968 года чему-то и учат, так это тому, что если стремления захватить государственную власть нет, то разового, серьезного перелома не произойдет. В результате у большинства современных революционеров этот милленаристский элемент почти полностью отсутствует. Никто не думает о том, что небеса вот-вот разверзнутся. Правда, есть и утешение: если кто-то сумеет достичь подлинной революционной свободы, он сможет начать ее испытывать немедленно. Приведу в качестве примера следующее утверждение коллектива CrimethInc, возможно самой яркой на сегодняшний день группы молодых пропагандистов анархии, действующих в рамках ситуационистской традиции:

Мы должны добиться свободы, вырезая дыры в ткани этой реальности, выковывая новые реальности, которые, в свою очередь, будут формировать нас. Постоянно помещать себя в новые ситуации – это единственный способ принимать решения, не будучи обремененным инерцией привычек, обычаев, законов или предрассудков, и создание таких ситуаций зависит только от вас.

Свобода существует только в момент революции. Но такие моменты не так редки, как вы думаете. Перемены, революционные перемены происходят постоянно и повсеместно – и участие в них принимает каждый, осознанно или нет.

Что это, если не элегантное изложение логики прямого действия: дерзкое требование поступать так, как будто ты уже свободен?76 Очевидный вопрос здесь в том, как этот подход может содействовать общей стратегии, которая должна способствовать если и не наступлению единого момента революционного искупления, то общему движению к миру без государств и капитализма. Уверенного ответа никто дать не может. Большинство полагает, что процесс может заключаться в бесконечной импровизации. Бунтарские моменты в нем точно будут. Скорее всего, их окажется немного. Но они, вероятно, станут лишь одним из элементов намного более сложного и многогранного революционного процесса, очертания которого сейчас трудно предугадать.

В ретроспективе кажется поразительно наивным старое предположение о том, что одно восстание или одна успешная гражданская война могут нейтрализовать весь аппарат структурного насилия, по крайней мере на отдельно взятой национальной территории, и что на этой территории реальность правых будет просто сметена, благодаря чему освободится поле для ничем не сдерживаемого разлива революционного творчества. Но что действительно ошеломляет, так это то, что в некоторые моменты человеческой истории именно это и происходило. Мне кажется, что если у нас есть хоть какая-нибудь возможность уловить новую, формирующуюся концепцию революции, то мы должны начать снова думать о качестве этих моментов бунта.

Одной из примечательных черт этих революционных потрясений является то, что они возникают словно из ниоткуда, а затем зачастую рассасываются почти так же быстро. Как так получается, что та «общественность», которая за два месяца до начала, скажем, Парижской коммуны или гражданской войны в Испании голосовала за умеренный социально-демократический режим, вдруг оказывается готова рисковать жизнью за тех самых ультрарадикалов, получивших лишь небольшую долю голосов? Или, если вернуться в 1968 год, как так вышло, что та самая «общественность», которая, казалось, поддерживала или, по крайней мере, сочувствовала восстанию студентов и рабочих, практически сразу вернулась на избирательные участки и проголосовала за правое правительство? Стандартные исторические объяснения – что революционеры в действительности не представляли общественность и ее интересы, но публика, возможно, поддалась иррациональному брожению, – разумеется, не годятся. Прежде всего, они исходят из того, что «общественность» – это субъект, имеющий относительно стабильные во времени мнения, интересы и предпочтения. На самом деле то, что мы называем «общественностью», создается посредством специфических институтов, которые допускают одни действия – участие в опросах, просмотр телевидения, голосование, подписание петиций, или составление писем избранным чиновникам, или же участие в публичных слушаниях, – но блокируют другие. Эти рамки действия подразумевают определенные формы речи, мышления, дискуссий, обсуждения. Та «общественность», которая может снисходительно относиться к использованию психоактивных веществ для получения удовольствия, также может регулярно голосовать за то, чтобы такая снисходительность была объявлена вне закона; одна и та же группа граждан способна прийти к совершенно разным решениям по вопросам, касающимся района, где они живут, в зависимости от того, действуют ли они в рамках парламентской системы, системы компьютеризированных референдумов или взаимосвязанных общественных собраний. В действительности из этого факта исходит весь анархистский проект, предполагающий повторное изобретение прямой демократии.

Чтобы проиллюстрировать то, что я имею в виду, я хочу отметить, что в англоговорящих странах группу людей, которую в одном контексте называют «общественностью» (the public), в другом могут обозначить как «рабочую силу» (the workforce). Конечно, «рабочей силой» они становятся тогда, когда вовлечены в различные виды деятельности. «Общественность» не работает – фраза «в большинстве своем американская общественность занята в сфере услуг» никогда не появится в СМИ или исследованиях, и если бы какой-нибудь журналист попытался написать что-нибудь в этом духе, редактор бы это обязательно исправил. Это тем более странно, что общественность должна ходить на работу: именно поэтому, как часто сетуют левые критики, пресса всегда будет говорить о том, как, скажем, забастовка водителей создает помехи общественности, пользующейся транспортом, но им никогда не придет в голову сказать, что бастующие сами являются частью общественности, или что, если им удастся добиться повышения зарплаты, это принесет общественную пользу. И разумеется, «общественность» не выходит на улицы. Ее роль заключается в том, чтобы смотреть общественные спектакли и потреблять общественные услуги. Покупая или используя товары и услуги, производимые частными лицами, та же группа лиц превращается во что-то другое (в «потребителей»), точно так же, как в других ситуациях их называют «нацией», «электоратом» или «населением».

Все эти субъекты – продукты бюрократии и институциональных практик, которые, в свою очередь, задают определенные горизонты возможного. Поэтому, голосуя на парламентских выборах, человек должен чувствовать свою обязанность сделать «реалистичный» выбор; с другой стороны, в условиях восстания все вдруг становится возможным.

«Общественность», «рабочую силу», «электорат», «потребителей» и «население» объединяет то, что их порождают институционализированные рамки действия, бюрократические по сути своей, а значит, ведущие к отчуждению. Голосование в кабинках, телеэкраны, офисные помещения, больницы, ритуалы, их окружающие, – можно сказать, что это и есть аппарат отчуждения. Все это – инструменты, посредством которых человеческое воображение ломается и уничтожается. Мгновения бунта – это время, когда бюрократический аппарат оказывается нейтрализован. Следствием такой нейтрализации всегда становится резкое расширение горизонтов возможного, и ожидать этого можно лишь в том случае, если одной из главных функций, которые выполняет этот аппарат, является максимальное сужение горизонтов (вероятно, именно поэтому, по блестящему замечанию Ребекки Солнит77, люди зачастую испытывают нечто очень похожее во время природных катастроф). Все это могло бы объяснить, почему за революционными моментами всегда следует разлив социального, художественного и интеллектуального творчества. Неравноправные в обычных условиях структуры отождествления воображения разрушаются; каждый экспериментирует, пытаясь увидеть мир с необычных точек зрения; каждый чувствует не только право, но, как правило, прямую практическую потребность заново создать и переосмыслить все, что находится вокруг него.

Разумеется, вопрос в том, как сделать так, чтобы те, кто переживает этот опыт, не начали немедленно реорганизовываться в каких-то новых рамках (народа, пролетариата, толпы, нации, уммы или чего бы то ни было еще), ведущих к созданию нового набора правил, норм и бюрократических институтов на их основе, соблюдение которых неизбежно будет обеспечиваться новыми разновидностями полиции. На мой взгляд, в этом отношении наблюдается определенный прогресс. Большая заслуга в этом принадлежит феминизму. По меньшей мере с 1970-х годов среди тех, кто стремился к радикальным переменам, можно проследить осознанную работу по смещению акцента с милленаристских мечтаний на более приземленные вопросы о том, как на практике проделывать эти «дыры в ткани реальности» небюрократическими методами, чтобы на протяжении длительного времени сохранялась хотя бы часть силы воображения. Это можно было наблюдать уже на крупных Фестивалях сопротивления, которые в период с 1998 по 2003 год организовывало Глобальное движение за справедливость во время торговых саммитов: там замысловатые детали процесса демократического планирования действий были важнее самих действий; но еще ярче это проявилось в 2011 году, во время митингов «арабской весны», масштабных народных собраний в Греции и Испании и, наконец, мероприятий движения «Захвати Уолл-стрит» в Соединенных Штатах. Это были одновременные прямые действия, практические демонстрации того, как реальная демократия может бросить вызов власти, и эксперименты в области форм, которые способны обретать подлинно небюрократический социальный порядок, основанный на мощи практического воображения.

Таков, на мой взгляд, политический урок. Если сопротивляться последствиям реальности, создаваемой всепроникающим структурным насилием – ведь бюрократические нормы словно растворяются в окружающих нас крупных, массивных объектах, в домах, машинах и прочих больших конкретных структурах, вследствие чего мир, регулируемый этими принципами, кажется естественным и неизбежным, а все прочее лишь беспочвенной фантазией, – то воображению можно будет вернуть силу. Но это требует огромной работы.

Власть делает людей ленивыми. Если наши теоретические рассуждения о структурном насилии что-то и показали, то именно это: хотя те, кто наделен властью и привилегиями, зачастую воспринимают их как тяжелое бремя ответственности, по большей части власть – это все то, о чем допустимо вообще не заботиться и не думать. Бюрократия может демократизировать такую разновидность власти, по крайней мере, до определенной степени, но она не способна от нее избавиться. Власть обретает форму институциональной лени. Революционные изменения пьянят, потому что разбивают оковы, сдерживающие воображение, и позволяют понять, что невозможное перестает быть невозможным, но они еще и означают, что людям придется преодолеть лень, к которой они давно привыкли, и очень долгое время заниматься интерпретативным (творческим) трудом для того, чтобы уничтожить эту реальность.

В последние два десятилетия я потратил немало времени на размышления о том, как социальная теория может содействовать этому процессу. Как я уже подчеркивал, саму по себе социальную теорию допустимо рассматривать как радикальное упрощение, разновидность просчитанного незнания, способ надеть шоры так, чтобы обнаружить модели, которые до этого никто не мог разглядеть.

Я пытался расставить ряд маркеров, которые позволят нам увидеть другое. Поэтому я и начал свой очерк именно так, с описания бумажной волокиты, сопровождавшей болезнь и смерть моей матери. Я хотел привнести социальную теорию в те сферы, которые, как кажется, настроены к ней враждебно. Есть мертвые зоны, которые обволакивают нашу жизнь, области, которые настолько лишены какой-либо интерпретативной глубины, что отталкивают любую попытку придать им ценность или значение. Я обнаружил, что есть пространства, где интерпретативная работа не действует. Неудивительно, что нам не нравится о них говорить. Они отталкивают воображение. Но я также верю в то, что мы обязаны взяться за эти пространства, потому что, если мы этого не сделаем, мы рискуем стать пособниками того самого насилия, которое их создает.

Позвольте мне объяснить, что я имею в виду. В нынешней социальной теории есть тенденция к романтизации насилия, то есть к тому, чтобы представлять насильственные действия как способы посылать драматические сигналы, играть с символами абсолютной власти, очищения и страха. Я не хочу сказать, что это совершенно неверно. Большая часть насильственных действий также является – в данном случае в буквальном смысле – террористическими актами. Но еще я подчеркиваю, что благодаря сосредоточению на этих наиболее драматических аспектах насилия проще игнорировать тот факт, что одна из наиболее заметных черт насилия и создаваемых им ситуаций заключается в том, что оно очень скучно. В американских тюрьмах, которые являются чрезвычайно неприятными местами, самая порочная форма наказания заключается в том, что человека просто запирают на много лет в пустой комнате, где ему совершенно нечем заняться. Это исключение всякой возможности общения или смысла представляет собой самую суть того, что такое насилие и что оно делает. Да, отправить кого-то в одиночную камеру – это способ послать сигнал ему и другим заключенным. Однако смысл этого действия состоит в основном в уничтожении возможности посылать какие-либо сигналы в будущем.

Одно дело сказать, что, когда хозяин сечет раба, он совершает по-своему осмысленное коммуникативное действие, выражающее требование беспрекословного подчинения и в то же время пытающееся создать ужасающий мифический образ абсолютной и произвольной власти. Все это так. Совсем другое дело – утверждать, что только это и происходит или только об этом мы и должны говорить. В конце концов, если мы не будем изучать, что на самом деле означает «беспрекословность» – способность хозяина оставаться в неведении относительно того, как раб воспринимает различные ситуации, неспособность раба сказать что-либо, даже если он узнаёт о каком-нибудь грубом изъяне в рассуждениях господина, вытекающие из этого слепота или тупость, которые вынуждают раба тратить еще больше сил на то, чтобы понять и предугадать путаные мысли хозяина, – разве мы не будем, пусть и в меньшем масштабе, тоже заниматься чем-то сродни порке? Здесь речь не идет о том, чтобы дать слово жертвам. В конечном счете мы говорим об участии в процессе, который затыкает им рот.

Есть и еще одна причина, почему я начал с истории о моей матери и нотариусе. Как показывает мое, на первый взгляд необъяснимое, замешательство в случае с подписями, такие мертвые зоны могут временно сделать дураком любого. Когда я начал размышлять над этим, я не замечал, что большинство этих идей уже получили развитие в феминистской теории местоположенности. Данная теория была настолько маргинальной, что я имел о ней самые смутные представления. Эти территории предстают перед нами в виде некоего бюрократического переплетения слепоты, невежества и абсурда, и вполне понятно, почему приличные люди стараются их избегать – действительно, самая эффективная стратегия политического освобождения, существующая на сегодняшний день, заключается именно в том, чтобы их игнорировать, – однако делая вид, что их нет, мы подвергаем себя риску.