Я уже имел случай говорить о расстройстве, причиненном в нашем доме отставкой батюшки. Матушка отправилась с сестрами моими и с младшим братом, Павлом, в Пятую Гору, к тетке своей Катерине Михайловне, а батюшка со мной и братом Александром переехал в дом Крузе на Фурштатской улице; это было в октябре 1800 года.
Смерть императора Павла разрушила все надежды отца моего на скорое помещение к должности: ратгаузы, предполагавшиеся по губернским городам, не состоялись. Других видов не было. К тому же он поразмолвил с П. Х. Безаком, у которого слуга, не знавши господского дяди, заставил его дожидаться в передней. К чести Безака должен сказать, что он воспользовался первым случаем, чтобы объясниться и помириться с ним.
Все предположения о помещении меня в Петровскую школу, а потом в Московский университет рушились. Батюшка решился определить меня в Юнкерскую школу при Сенате, а брата Александра — во Второй кадетский корпус. В мае 1801 года, снабженные рекомендацией Безака, отправились мы к А. Н. Оленину.
Здесь не лишним будет сообщить краткую, но верную историю этого учебного заведения..
Юнкерская школа учреждена была 14 января 1797 года, Для образования чиновников для служения по Сенату. Для этого возобновлен был старинный чин коллегии юнкера (граф А. И. Васильев начал свою службу с этого чина). Эти юнкера считались в 14-м классе, но производимы были прямо в титулярные советники. Во время пребывания их в школе назывались они титулярными юнкерами, состоя в 34 классе. Числом их было в школе пятьдесят, но не воспрещалось принимать и сверхкомплектных.
Юнкерская школа помешалась близ Пяти Углов, в особом доме, напротив Коммерческого училища, по Загородному проспекту. Предметами обучения были, кроме правоведения, преподававшегося в высшем классе, языки русский и немецкий, арифметика, геометрия, геодезия и алгебра, история и география всеобщая и русская и Закон Божий; французскому языку не учили, по причине развращения нравственности во Франции: так сказано в уставе медицинского училища. Латинский язык называли лекарским, неприличным дворянству! Директором школы назначен был обер-прокурор Осип Петрович Козодавлев. По неимению других учебных заведений, эта школа скоро наполнилась, и как ученики были вольно при ходящие, то принимали и сверх числа, положенного штатом.
Учение шло успешно и удовлетворительно. Вдруг постигла ее неожиданная беда. Император Павел изъявил однажды досаду, что в военную службу поступает слишком мало дворян, и спросил у какого-то придворного: куда девались все наши недоросли?
— Известно куда, — отвечал царедворец в намерении повредить тогдашнему генерал-прокурору, князю Лопухину, — все в Юнкерской школе при Сенате.
— Да сколько их там? — спросил Павел.
— Четыре тысячи пятьсот человек, — отвечал правдолюбец.
Император вспылил и приказал всех сверхкомплектных юнкеров отправить унтер-офицерами в армейские полки. Их было всего сто двадцать пять. Козодавлев в смущении приехал в школу, собрал всех юнкеров, прочитал имена остающихся пятидесяти, а всех прочих отправил при отношении в Военную коллегию. Их разослали по полкам; некоторых в Сибирь и даже в Камчатку. Все они погибли при тогдашней тяжелой службе. Последним оставался знаменитый игрой в карты и на биллиарде Савва Михайлович Мартынов.
Этим нанесен был Юнкерской школе смертельный удар. Она упала в существе своем и в общем мнении. Число учеников ее никогда не доходило до комплекта. Горя желанием учиться чему-нибудь, я с самого ее учреждения помышлял, как бы попасть туда.
В начале мая 1801 года, как сказано выше, отец мой отправился со мной к тогдашнему директору ее А. Н. Оленину. Я шел туда с детским восторгом, не помышляя о том, что от этого визита зависела вся будущая судьба и жизнь моя. А. Н. Оленин жил тогда в собственном доме своем у Обухова моста, отделенном ему из имения тёщи его, знаменитой тиранки Агафоклеи Александровны Полторацкой. Он выстроил себе посреди двора отдельный флигель с итальянскими окнами, странный и неуклюжий. Взбираться к нему нужно было по тесной каменной лестнице с забегами (теперь все это перестроено). Мы нашли его, как я находил его потом в течение сорока лет, за большим письменным столом в кабинете, заваленном бумагами, книгами, рисунками, бюстами и проч. Он был тогда лет сорока, низенький, худой, с большим острым носом, учтивый, приветливый человек.
Странно подумать, как нравы и обычаи изменяются сами собой. Он был не более как действительный статский советник, а отец мой коллежский советник, летами старее его. Подав Оленину прошение с поклоном, он стоял во время чтения вытянувшись и, глядя ему в лицо, выжидал приказаний. У меня глаза разбежались от множества книг и картин, и я начал вертеться во все стороны. Отец удержал меня, взглянув с укором и гневом. Оленин, прочитав бумагу, отвечал, что исполнит просьбу. Батюшка поклонился, повернулся как солдат и вышел из комнаты мерными шагами. Дорогою он пожурил меня за мое беспокойство и невнимание к важному лицу, перед которым мы стояли.
Еще должен я заметить один обычай тех времен: нельзя было войти в комнату с тросточкой; ее обыкновенно оставляли в передней. Лет за тридцать перед сим было иначе: в гостиную иначе не входили как с тросточкой. Еще одно: в XVIII веке редко кто носил перчатки, и я до сих пор не могу к ним привыкнуть. И многие старики их терпеть не могут: таким был Яков Александрович Дружинин.
Типом старинных франтов до своей кончины (лет в девяносто) оставался бывший директор Царскосельского лицея Егор Антонович Энгельгардт. Я помнил его лет сорока пяти: он ходил всегда в светло-синем двубортном Фраке с золотыми пуговицами и с стоячим бархатным воротником, в черных шелковых чулках и в башмаках с пряжками. Осенью и зимой надевал он сверх этой обуви штиблеты. Жилет, галстух — все как в XVIII столетии: он хвалился этим постоянством как спартанской добродетелью. И, в самом деле, он был постоянен, все тот же иезуит и штукарь. Говорил беспрестанно о чести и праводушии, брал по-немецки, т. е. понемногу, и преимущественно профитировал (искал выгоду) под благовидными предлогами. Ссылаюсь на лицеистов его времени.
Недели через две после визита у Оленина, отец мой сам отвез меня в Юнкерскую школу и, не застав дома инспектора, сдал одному из учителей, именно Борису Ивановичу Иваницкому.
Сообщу характеристику лиц, составлявших штаб Юнкерской школы. Директор А. Н. Оленин. Впоследствии я полюбил его искренно и был ему душевно предан, но здесь должно сказать, что он был преплохой директор, посещал школу только на экзаменах, да и то на час, не более, и очень мало о нас заботился. Зато мы его не знали почти вовсе и не имели к нему никакого чувства любви и уважения! Полагаю, что и он не любил нашего училища по каким-то отношениям и неприятностям.
Инспектором классов был Михаил Никитич Цветков, человек добрый, умный, ученый и образованный, один из лучших студентов Московского университета, но большой чудак, к которому нельзя было примениться. Обыкновенно он говорил мало, и о мыслях его надлежало догадываться; иногда же разговорится так, что и духу не переводит. Оставив службу по школе, он перешел в Министерство внутренних дел и, считаясь в канцелярии министра, участвовал в издании «Северной Почты». Дослужившись до чина статского советника, он умер скоропостижно от апоплексического удара (в июне 1813 г.) на Крестовском острове. В тот день он собирался обедать у меня и, вероятно, шел на Карповку, где я жил тогда в доме Крокизиуса, по левую сторону от Каменноостровского проспекта.
Школа состояла из четырех классов. Учителем русской грамматики, арифметики и катехизиса в младшем классе был Григорий Федорович Оралов, человек не дальний, простой, но знаток своего деда, трудолюбивый, усердный и предобродушный. Во втором классе русский язык и словесность преподавал Борис Иванович Иваницкий, воспитанник учительской семинарии, молодой человек лет двадцати пяти, очень хорошо образованный, знающий и одаренный благородным вкусом. Со временем скажу, сколько я ему обязан. По упразднении нашего института, поступил он в горное ведомство и с начальником своим Дерябиным уехал на Урал. В этой службе протекла вся жизнь его: сыновья его — горные инженеры, и дочери вышли за горных офицеров. Последние годы своей жизни провел он в Барнауле на Колыванских заводах.
В третьем классе преподавал логику и красноречие Павел Петрович Острогорский, человек неглупый, умевший красно говорить и внушивший ученикам уважение и необходимый страх. Мы его очень боялись, хоть он не был суров, ни даже строг. Острогорский в молодости своей вздумал быть писателем и напечатал в 1790 году книгу в двух томах под заглавием: «Феатр чрезвычайных происшествий истекающего века открыт и представлен очам света. Т.П.О.». Книга эта составлена была из разных пустых анекдотов, рассказанных варварским и напыщенным слогом. Карамзин отделал ее по заслугам в «Московском Журнале»: несмотря на то, она в 1793 году вышла вторым тиснением. Острогорский никогда не говорил о ней. Мы вздумали было представить ему в числе школьных работ выписки из этой книги и просить его мнения о них, но побоялись.
Предметы математические преподавал добрый и почтенный Демьян Гаврилович Слонецкий. Всеобщей истории и географии учил человек предостойный, Павел Ефимович Холщевников. Мы были ему обязаны многим. Он был умен, говорил хорошо, знал наизусть все имена, места и случаи и объяснял толково и дельно. В 1813 году он приезжал в Петербург из провинции, где служил дотоле, и обедал у меня с Иваницким. С тех пор я потерял его из виду.
Немецкому языку обучал человек, о котором я до конца моей жизни буду вспоминать с любовью и благодарностью: Павел Христианович Шлейснер (Schleusner). Он был происхождением из Данцига, где родился около 1760 года, учился в тамошней гимназии с большим успехом, но не мог довершить своего образования университетским. Родители его обеднели и отдали его в мастерство к переплетчику. Он занимался этим мастерством добросовестно, но каждую свободную минуту улучал, чтобы читать книги, учиться, обогащаться сведениями. Не знаю, каким образом он попал в Россию. Памятно, что он был вызван братом своим, доктором медицины, искусным и известным врачом.
В конце восьмидесятых годов был он при тогдашнем блистательном немецком театре театральным поэтом (Theaterdichter), т. е. сокращал слишком длинные пьесы и трудные роли, писал сам куплеты и стихи для декламирования в торжественные дни и т. п. В то же время был он членом масонской ложи и сделался известен тогдашнему гроссмейстеру этого ордена, Ивану Перфильевичу Елагину. По смерти Елагина (22 сентября 1796 года) братья-масоны готовились совершить над ним торжественную тризну. Устроили великолепные траурные декорации в ложе, сочинили стихи для пения, речи для произнесения и занимались репетициею траурного торжества. Вдруг вошел в залу частный пристав и объявил высочайшее повеление о закрытии всех масонских лож в России. Они открыты были потом, лет через пятнадцать, и опять закрыты в 1822 году. Об этом скажу в своем месте.
Шлейснер сделался известным с лучшей стороны как умом и познаниями, так особенно и благородством своей души. Он издал тогда роман в диалогах «Sobach, der glückliche Vater», во вкусе тогдашней чувствительной, добродетельной, домашней жизни. Ему предложили место гувернера при детях генерала Корсакова, и он принял это предложение с охотой. Воспитанниками его были: Алексей Иванович Корсаков, человек достойный и благородный, умерший в средних летах; дочь его замужем за князем Василием Петровичем Голицыным (рябчиком), что был губернским предводителем в Харькове. Никита Иванович Корсаков впоследствии женился на дочери калмыцкого хана Дундука и получил титул князя Дундукова с богатым приданым. Ныне он отставной полковник. Он отдал все свое имущество единственной дочери свой, вышедшей замуж за Василия Александровича Корсакова (равномерно и прозвище князя Дундукова), и получает от нее что нужно на прожитие. Каждый вечер можно найти его в каком-либо спектакле: и в итальянской опере, и в собачьей комедии: только бы сидеть да смотреть или слушать. Анна Ивановна была за графом Петром Петровичем Коновницыным; Марья Ивановна вышла за полковника Александра Ивановича Лорера.
Много способствовал образованию ума и характера молодого Шлейснера бывший в доме Корсакова гувернером швейцарец Петр Монтандр (Montendre), человек, как я слышал, необыкновенных познаний и достоинств. Он был женат на двух сестрах моего тестя Мюссара. Вторая жена его, Марфа Николаевна, умерла лет десять тому назад в глубокой старости, Шлейснер женился на дочери Монтандра от первого брака, Настасье Петровне, которая здравствует и поныне, женщине доброй и почтенной: она двоюродная сестра моей жене. Марфа Николаевна была ей тетка и мачеха и любила ее как родную дочь. Любовь Петровна, умершая в девицах года за три перед сим, пример женских добродетелей и самоотвержения. Сын его, Иван Петрович Монтандр, был в молодости большим шалуном. В 1812 году граф Коновницын определил его в военную службу, и он дослужился до полковника и разных орденов кавалера. Он управлял, с 1836 по 1845 год, моими делами и разорил меня. Зато младший брат его, Франц Петрович (умерший в 1852 г.), водочный фабрикант, преемник Мартини, был человек честный и благородный.
Возвратимся к самому Шлейснеру. Кончив воспитание молодых Корсаковых, Шлейснер (в 1797 или 1798 г.) вступил в службу цензором. Должно знать, что была в то время цензура! Сущая испанская инквизиция. Не говорю о том, что запрещали и марали книги: преследовали и наказывали книгопродавцев, как злодеев и революционеров, за малейшее нарушение формы: я говорил о варварском поступке с пастором Зейдером. Таких случаев было несколько. Шлейснер, со своей стороны, делал, что мог, для спасения несчастных.
Однажды донесли полиции, что книгопродавец Бува (Bouvat) продает вредные книги. Его схватили и привели покамест в цензуру. Бедняк сидел в передней, среди полицейских, дрожал и плакал. Шлейснера послали осмотреть его книжную лавку. Когда он проходил в передней, Бува сказал ему трепещущим голосом: «Меня сошлют в Сибирь! Спасите!» — «Будьте покойны!» — отвечал Шлейснер. Прибыв в лавку, он разглядел все книги в присутствии частного пристава, и объявил, что в числе их нет непозволительных. Вдруг заметил он на верхней полке «Путешествие Кокса по России», строго запрещенное, встал на ступеньки лестницы и столкнул, будто ошибкой, все томы его с полки: они упали за шкап, где их нельзя было бы отыскать. По донесению его, Бува выпустили.
Коцебу, в известной своей книге «Достопамятнейший год моей жизни», говорил, что в рукописной его тетради, взятой у него при аресте его на границе и препровожденной в цензуру, была одна строка, заключавшая в себе смелое суждение об императоре Павле. Когда, по освобождении его, возвратили ему рукопись, он увидел, что эта строка покрыта густыми чернилами. В книге своей он благодарил неизвестного ему спасителя. Спаситель этот был Шлейснер: он читал рукопись у себя на дому. В ней не было ничего предосудительного, кроме этой строки. Шлейснер подозвал свою жену, прочитал ей это место, потом взял линейку и провел по строке широкую полосу. Чтоб оценить вполне важность такого подвига, должно знать, что благородный Шлейснер отваживал в этом случае все свое существование.
Потом был он определен учителем немецкого языка в Юнкерскую школу и пробыл в ней до закрытия ее. Не находя хорошей учебной книги для преподавания немецкого языка, он составил прекрасное руководство: «Опыт грамматического руководства в переводах с немецкого языка на российский», напечатанное в 1801 г. на счет казны. Этой книге обязан я познанием немецкого языка и доныне храню ее как святыню.
Шлейснер подавал нам, молодым людям, пример строгого исполнения своих обязанностей. Другие учителя приходили в класс через четверть часа или и через час после звонка, и еще долго беседовали с товарищами в дежурной комнате, а потом держали нас лишнее время для окончания урока. Шлейснер приходил ровно в десять часов и с ударом двенадцати выходил из класса. Должность свою отправлял он с большим усердием и радовался нашим успехам. Я был его любимцем отчасти и потому, что имел уже понятие о немецком языке.
Он в то же время был учителем в Коммерческом училище и, по истечении десятилетнего там служения, вышел в отставку с пенсионом. О. П. Козодавлев, узнавши его в бытность своего директорства Юнкерской школы, поручил ему в 1810 году издание «Северной Почты» на немецком языке, но она прекратилась через полгода за неимением подписчиков. Шлейснер оставался переводчиком при Министерстве внутренних дел до 1830 года: в это время место его понадобилось для молодого графа Кутузова, и Закревский уволил бедного старика. С трудом выхлопотал я для него единовременную награду годовым жалованьем. Он продолжал давать уроки, жена его и дети занялись обучением детей, и они жили очень скудно, но безропотно. Старик под конец жизни ослеп и скончался в 1838 году. Характер и благородство его старался я изобразить в лице Карла Федоровича Миллера в моем романе «Поездка в Германию».
Здесь был огромный антракт в составлении моих записок. Думаю, лет пять, если не более.
Возобновляю их 4 октября 1861 года, в день для меня достопамятный. В этот день началось 49 лет назад издание «Сына Отечества», произведшее в направлении и судьбе моей решительную перемену. В этот день, в 1814 году, крещен был мой сын Алексей, а позднее последовала помолвка дочери моей Софии с К. П. Безаком. Начинаю продолжение моих записок не в том духе, в котором их начал и продолжал в прежние годы. Мне семьдесят пятый год. Почти все тогдашние мои современники окончили свою земную жизнь. Буду продолжать начатое покороче прежнего; во-первых, изменяет мне память; во-вторых, не знаю, когда вывалится у меня из руки перо, а будет это скоро. Тяжесть нравственная, душевные заботы гнетут меня более недугов физических, которые, благодаря Богу, не так сильны, как бывают в таких летах. С Богом начинаю.
В начале июля явился я в школу. Инспектор принял меня ласково и повел в классы, именно в первый: низший. Шел урок русского языка; по приказанию Цветкова, Г. Ф. Оралов продиктовал мне несколько фраз из какой-то книги. Я исписал всю доску. Оказалось, что в написанном мной не было ни одной грамматической ошибки и знаки препинания расставлены были как следует. Когда я кончил, Оралов обратился к ученикам со словами:
— Полюбуйтесь, как он пишет! Ни одной ошибки!
Тогда М. Н. Цветков сказал мне:
— Сделайте разбор этим предложениям.
— Что это значит? — спросил я.
— Ну, разберите смысл их.
— Я этого не знаю.
— Как не знаете? А почему вы пишете — в море, а не в морЪ?
— Потому — отвечал я, — что корабль шел еще тогда в море, а если бы он уже был в морЪ, я написал бы в конце — Ъ.
— То есть потому, что это предложный падеж?
— Может быть, — отвечал я, — но мне это неизвестно.
Все изумились: я знал грамматику на деле, а не знал на словах, точно так, как Мольеров мещанин в дворянстве, без ведома своего, говорил прозой.
— Нечего делать, — сказал Цветков, — вы останетесь в этом классе, но не надолго. Экзамен будет через шесть недель; вы успеете догнать других и перейдете в следующий класс.
Так и было: через шесть недель был я по экзамену третьим и перешел. Любопытная черта! Читая русские книги, со вниманием, занимаясь сам опытами, я сочинил себе грамматику без технических терминов! Не оттого ли я потом пристрастился к грамматике, что приобрел ее сам без труда, без принуждения, без досады.
В начале 1802 года стал я ходить для слушания лекций Закона Божия, по лютеранскому исповеданию, к пастору Рейнботу Старшему (умершему в 1813 году суперинтендентом, т. е. епископом). Лекции эти были самые скудные и жалкие. В огромной зале сидели с одной стороны девицы, с другой — мальчики, в числе последних был некий обер-шталмейстер барон Петр Петрович Фредерике.
Лекция начиналась тем, что один из сыновей пастора, мальчик наших лет, диктовал нам некоторые изречения Священного Писания. Сам пастор являлся в зале за полчаса до звонка и толковал нам что-нибудь из катехизиса, без последовательности, без старания, без благоговения. Часто прерывал он речь, чтоб пошутить с девицами или подурачить кого-либо из мальчиков, в числе которых были необразованные и дикие сыновья простолюдинов. Только в два последние урока говорил он с одушевлением и чувством: разумеется, девочки плакали, ревели. Тоже было и при всенародной конфирмации, в церкви: мальчики глазели бессмысленно, девочки хныкали и ревели. И какое учение преподавал он нам, детям! Самое ультрарационалистское. «Почему называем мы, — спрашивал он между прочим, — Иисуса Христа сыном Божиим? Потому что учение его было божественное».
От этого не мог я примениться к учению протестантскому и только со временем почувствовал всю цену его простоты и духовного величия. Тогда я с большим благоговением посещал православные церкви и умилялся церковным пением, которое укоренилось в слухе и в душе моей и доселе трогает меня до слез. Иногда в чужих краях я посещал протестантские церкви, слушал лучших пасторов: Шмельца в Гамбурге, Кокреля в Париже, но умилялся душой только в православной.
Батюшка переселился с нами ко Владимирской, для того чтобы мне ближе было ходить в школу.
Летом 1802 года приезжала матушка из Пятой Горы с сестрой моею и братом Павлом. Помню еще, как мы с братом Александром обрадовались их приезду. Идучи, не помню откуда, домой, увидели мы на открытых окнах женские шляпки и догадались, кто приехал. Потом съехали мы в Чернышев переулок…
Батюшка искал места при помощи Безака, и наконец обещали ему должность вице-президента Юстиц-Коллегии. Указ о том был подписан всеми сенаторами, кроме одного графа Александра Романовича Воронцова. В сентябре 1802 года последовало учреждение министерств и необходимая перемена министров. Беклешов был уволен, а с ним вышел и Безак. Совместник отца моего, помнится Тересберн, успел склонить на свою сторону Воронцова посредством кривого Петра Петровича Новосильцева, которому уступил за это дом свой (ныне графа Орлова-Денисова, на углу Литейного проспекта и Пантелеймонской улицы), и определение было переменено. На место Беклешова поступил Державин, знавший отца моего издавна, и обещал ему помочь. Между тем матушка принуждена была воротиться в Пятую Гору, по невозможности иметь пропитание у мужа, который кое-как перебивался.
Учение мое в школе шло очень хорошо. Нас учили немногому, но учили добросовестно и основательно. В мае 1802 года был экзамен, в присутствии генерал-прокурора Александра Андреевича Беклешова. Старший юридический класс экзаменовали драматически. Лучший ученик был председателем, другие — членами гражданской власти. Прочие играли роль секретарей и адвокатов. Рассматривали действительное дело, доставленное из Сената. Беклешов был в восхищении. Должно знать, что председателем в этом классе был умный и честный человек Илья Федорович Тимковский. Потом экзаменовали низшие классы. Меня, как самого бойкого, выдвинули вперед. Я отвечал на все вопросы громко, решительно, с детской отвагой. Беклешов спросил о моем имени.
— Греч, — сказал ему Оленин.
— Греч? — спросил Беклешов. — Не родня ли ты покойному профессору Кадетского корпуса?
— Я внук его, — отвечал я.
— Очень хорошо учится, — прибавил Оленин.
— Не диво, — отвечал Беклешов, — и отец его хорошо учился.
Когда я пришел домой, рассказал это отцу моему, он прослезился. Давно уже слезы радости и умиления не были ему известны. Беклешов на другой день прислал нам по апельсину и дал каникулы на три месяца. Былые патриархальные времена, вы канули в вечность! Не знаю, как проведены были эти каникулы моими товарищами, но мне доставили они величайшую пользу. Должно знать, что П. Хр. Безак всячески старался помогать отцу моему, но, по строптивости характера своего дяди, должен был делать это очень осторожно. На одном аукционе батюшка купил когда-то за бесценок два толстых тома in folio исторического словаря. Безак изъявил желание купить его, хотя не имел в нем никакой надобности, и заплатил за него сто рублей. Батюшка отдал мне пятьдесят. На эти деньги брал я в течение трех месяцев уроки русского языка и алгебры у Б. И. Иваницкого, который занимался со мной с девяти часов утра до полудня, ежедневно переводил со мной, задавал мне сочинения, критиковал и поправлял их усердно и строго. Вот этим урокам обязан я многими познаниями и основанием искусства писать по-русски. Алгебра (по Эйлеру) восхитила меня и как дополнение к урокам математики, даваемым мне дядей Александром Яковлевичем, была для меня лучшей логикой. Не могу без искренней, пламенной благодарности вспомнить о Борисе Ивановиче Иваницком. Во всю жизнь старался я ему доказать это, и ныне, по кончине его, смотрю с умилением на достойных детей его.
Матушка с сестрами и братом уехали, как я сказал выше, осенью 1802 года, в Пятую Гору. Брат Александр был в корпусе. Я жил один с отцом. В конце декабря, по возвращении от Державина, он сказал мне, что министр принял его очень ласково и обещал в скором времени дать ему место. Это говорил он за обедом, и когда встал, то почувствовал слабость в ногах. Они распухли до того, что на другой день он не мог обуться и вскоре слег в постель: у него открылась водяная. Его пользовал доктор Нордберг, брат Ивана Густавовича, но спасенья не было. Я бросился к бабушке, Христине Михайловне Фок. Она встретила меня высокопарными фразами, застонала, бросилась на колени. Муж ее, добрый Иван Егорович, принял участие в нашем бедственном положении и помогал нам.
Не могу без особенного уныния и ужаса вспомнить о том времени. Матушка не могла знать о болезни мужа. Говорили, может быть, о незначительном его нездоровье. Батюшка скончался 5 марта 1803 года. На нем были долги: сколько и кому он должен, я не знал и просил полицию взять все наличное движимое имущество. Оно было оценено в 41 руб. с копейками и продано с публичного торга. У нас были крепостные люди: одна женщина с взрослым сыном, другая — с девочками. Они были приобретены от Крейца, но акта на куплю их не было. Я объявил, что не знаю, где они, и это была правда. Они жили потом на воле, по паспортам от полиции.
Я поселился у бабушки. Муж ее Иван Егорович служил директором Воспитательного дома, по деревенской экспедиции, заведывавшей воспитанниками, размещаемыми по деревням, и жил в Воспитательном доме, на том дворе, где гауптвахта, в нижнем этаже. До сих пор не могу проходить мимо без содрогания. Бабушка меня ненавидела, и я принужден был слышать самые оскорбительные отзывы о моем отце. И я выражался о ней не слишком нежно. Оттого происходили столкновения и стычки. Между тем я сдерживался, боясь огорчить матушку.
Весну 1803 года провел я в Пятой Горе с большим удовольствием. Между тем Юнкерская школа была преобразована в Юнкерский институт и переведена на Большую Литейную, в дом, где потом помешалась Комиссия составления законов. Нас поместили на казенное содержание, одели в зеленые сюртуки с черным бархатным воротником: у дворян с красными выпушками, у пансионеров с синими, у разночинцев с желтыми. Было предположение о преобразовании института умножением числа учебных предметов, но все ограничилось тем, что нас стали учить французскому языку. Один бывший гувернер князя Лопухина, мосье Фламманд, преподавал французскую литературу, а только немногие умели у нас читать по-французски.
Плохое учение, да все же что-нибудь осталось. Помню, что я в то время не знал слова cordonnier (сапожник) и думал, что оно значит веревочник.
В мае 1803 г. был экзамен, в присутствии министра юстиции Державина. Между тем институт выродился: не было уже четвертого класса, в котором преподавалось правоведение. Нас выгнали из главного дома и поместили в надворном здании, а главное занято было Комиссиею составления законов — фантасмагорией, которой известный шарлатан морочил правительство. Расскажу презабавный анекдот. При учреждении нашей школы, на здании ее красовалась надпись золотыми буквами на доске серого мрамора: Юнкерская школа. При переводе в другой дом остались на этой же доске некоторые буквы и вышло: Юнкерский институт. Когда же дом достался новому учреждению, надлежало переменить и надпись; следовало втиснуть в нее две строки: Комиссия составления законов. Последние два слова не умещались на доске, но как, по предложению Розенкампфа, комиссия должна была кончить задачу свою в три года, то и положили, для сбережения издержек на новую доску, приставить к краям ее по деревянному концу. Так и сделали. Сначала казалась доска как доска, но лет через десять дерево сгнило, отвалилось, упали обе крайние буквы, уцелели слова: Комиссия оставления законов. Эта надпись красовалась несколько лет к забаве проходивших.
Весь институт наш расстроился. Директор А. Н. Оленин, по каким-то неприятностям или бюрократическим отношениям к высшему начальству, не занимался им вовсе. Инспектором был у нас человек самый тяжелый и самый несносный, барон Федор Иванович фон Вальденштейн, не знавший грамоты и подписывавшийся статский советник. Он получил это место по ходатайству жены своей, бойкой русской бабы, считавшейся роднёю Державину, но притом доброй и гостеприимной.
Многие мои товарищи, имевшие хорошую протекцию, подали прошение об увольнении из института и получили оное с чином коллегии юнкеров, хотя не кончили курса, за неимением в институте высшего класса. Отважился и я: пошел к Оленину, подал ему прошение и был уволен с надлежащим чином. Но чин хлеба не дает. Я обратился к родственнику Г. Х. Безака, действительному статскому советнику Федору Христиановичу Вирсту, заведовавшему тогда статистическим отделением в Министерстве внутренних дел, человеку почтенному и доброму, о котором можно было бы сказать: «Хороший человек, да жаль, что немец».
Он занял меня для испытания статистикой Курляндской губернии; потом перевел я записку о китайской статистике, для передачи ее ехавшему послом в Китай графу Ю. А. Головкину. Я делал все, что задавали. Вирст хвалил мою работу, но об определении моем молчал, а на вопрос мой о том отвечал, что это зависит от канцелярии министра. Директором ее был Сперанский, вице-директором Магницкий, а начальником отделения Ф.П Лубяновский; столоначальником по отделению статистики М. К. Михайлов. Видно было, что они не расположены к Вирсту. Между тем задавались мне на пробу кое-какие работы.
Мне это надоело, и я объявил Вирсту, что хочу доучиться в новооткрывшемся тогда Педагогическом институте, что ныне С.-Петербургский университет, — чтоб искать если не счастья, то пропитания по педагогической части, к которой чувствую большое влечение. Вирст похвалил мое намерение. Вообще я чувствую непреодолимое отвращение к бюрократии, к чиновничеству, к этому пошлому тунеядству, называемому гражданской службой. Во всяком департаменте одолевает меня скука и голод. На юбилее моем, 27 декабря 1854 года, обратился я к действительному тайному советнику Лубяновскому: «Ваше высокопревосходительство! Вы были начальником отделения в канцелярии министра внутренних дел в то время, как я там служил. Скажите, случалось ли вам в жизни видеть канцелярского чиновника хуже меня?» Он засмеялся, и его примеру последовали все бывшие за столом.
Откланявшись пресловутому министерству, отправился я в канцелярию Педагогического института, к директору его Ивану Ивановичу Коху, и был записан первым по времени вступления вольным слушателем. Я посещал лекции постоянно и прилежно, но не могу сказать, чтобы много ими воспользовался. Беседы с умными и образованными людьми, чтение хороших книг, собственные размышления и литературные опыты принесли мне больше прибыли.
Между тем нужно было помышлять о насущном хлебе, об одежде и прочем. Бабушка Христина Михайловна наследовала от сестры своей, Екатерины Михайловны Ренкевич, имение в пятьсот душ С.-Петербургской губернии, верстах в двадцати за Гатчиной, которое, при порядочном управлении, дало бы хороший доход, и все могли бы жить, но она, в ожидании наследства, наделала долгов. Потом Еф. Еф. Ренкевич затеял с нею процесс, который ей стоил дорого. Она содержала матушку с дочерьми и меньшим сыном, а нам, Александру и мне, не давала ничего. Я решился сделаться учителем, потому что меня влекла к тому и собственная охота.
У тетушки Варвары Ивановны познакомился я с Григорием Григорьевичем Бочковым. Этот человек воспитывался в Академии художеств, хотел быть архитектором, но не успел, сделался любимцем инспектора-француза, проводил у него все время, выучился мастерски говорить по-французски, а впрочем, знал очень мало, был гувернером в Анненской школе и сам завел пансион. Я ему понравился моею смелостью и остротами, и он предложил мне место учителя русского языка, географии и истории. Я не давал слова и отправился к матушке с просьбой о дозволении заняться этим ремеслом. Дворянская кровь и в ней заговорила: она колебалась, но, видя, что я иначе существовать не могу, дала мне согласие.
3 июля 1804 года дал я первый урок, и с этого времени считаю свою литературную и педагогическую службу. Уроками моими были довольны и содержатель пансиона, и дети, и их родители. В октябре был экзамен, на котором отличились мои ученики. Бочков жил в Кирочной улице, в доме Федора Максимовича Брискорна. Моя смелость и развязность противоречили сухости и педантству других учителей, и успехи учеников обратили на меня внимание Брискорна. Он пригласил меня к себе на другой день и предложил мне заняться у него делами по его процессу, назначив за то по двадцати пяти рублей в месяц. Кто был тогда счастливее меня! Бочков давал мне двадцать рублей, и так имел я в месяц сорок пять рублей, будучи свободен в остальное от уроков и занятий у Брискорна время.
Я поспешил сшить себе сюртук серого цвета и заменить им мою прежнюю казенную форму. Остальные деньги — виноват! — употребил я на покупку книг, не думая о завтрашнем дне, и потому беспрестанно бывал в нужде. Да и Бочков платил неисправно. 1 августа, в счет за прошедший месяц, дал он мне новенькие синенькие бумажки. Не могу описать моего восторга, когда я держал в руках первые деньги, заработанные мной. У Брискорна работал я недолго. Почерк мой оказался неудовлетворительным, а у него не было другой работы, кроме переписки набело. Месяца через три, видя, что не могу быть ему полезным, я сам отказался от его работы, под предлогом других занятий. Мы остались в дружеских отношениях, которые не прекращались до его кончины.
О свойствах и похождениях Брискорна я упоминал раньше. Теперь скажу о домашней его жизни. Женился он на вдове Струковой, около 1808 года, чтобы покончить с нею спор по делу Кнорре. До того времени жила у него на обязанностях и правах супруги некая Анна Исааковна, женщина лет за тридцать, приятная, миловидная, необразованная, но неглупая и добродушная. Говорили (женщины), что она беглая матросская жена, но этого не могло быть, потому что она порядочно говорила по-немецки, умела одеваться и жить в свете; ручки у нее были истинно дворянские.
Я проводил с нею наедине по нескольку часов и искренно полюбил ее за добросердечие и ласку ко мне; но кривое положение ее в нравственном отношении меня отталкивало. Однажды после интересной и благородной беседы я простодушно спросил у нее, каким образом она, обладая такими прекрасными качествами души, решилась унизиться до степени наложницы. «Ах, друг мой! — отвечала она, заливаясь слезами, — не спрашивайте меня о том! Вы еще слишком молоды и меня не поймете, но верьте, что я была достойна лучшей участи!» Никогда не забуду ее дружелюбие ко мне. Она направляла и мысли, и поступки мои: уроки этой падшей женщины были мне полезнее нравоучения дам, которые, в глазах света, слывут добродетельными. Кто поднимет на нее первый камень? Брискорн расстался с нею в 1807 году, когда женился на Струковой.
Когда вышел мой перевод «Леонтины» Коцебу (в 1808 году), я счел долгом поднести экземпляр Федору Максимовичу. Он жил широко и великолепно, в большом доме, близ Каменного театра. У дверей швейцар; везде пыль и грязь; лакеи оборваны; в комнатах тяжелый запах; у камердинера протертые рукава и разнокалиберные пуговицы на кафтане; в дверь несутся нестройные звуки музыки: сыгрывались домашние музыканты. Из внутренних комнат слышалась громкая брань. Тут я вспомнил небольшую его квартиру на Кирочной, уютную, чистую, вспомнил пение канарейки, которая висела в комнате Анны Исааковны, вспомнил и ее, любезную, и с тяжелым сердцем вошел в кабинет, где встретил меня Ф. М. Брискорн с прежней лаской, но не с прежним тоном.
Анна Исааковна оставила дом Брискорна и на небольшой капитал купила себе дом в Москве; там жила она в 1812 году, лишилась при нашествии неприятеля всего, что имела, упала во время бегства и переломила себе ногу. Я видел ее перед тем в последний раз накануне моей свадьбы, 28 июня 1810 года, встретившись с нею на улице. Потом слышал я о ее бедствиях и не знал, куда она девалась. В 1830 году, не знаю по какому случаю, был я на каком-то празднике в градской богадельне, и в глаза мне бросилась надпись над одной кроватью: «Анна Исааковна» (прозвища не помню). Я остановился. Вожатый мой объявил, что это кровать одной старушки, бывшей некогда и счастливой.
— Не она ли была в Москве и пострадала от пожара?
— Она, — отвечал мне.
— Да где же она сама? — спросил я с нетерпением.
— Вышла со двора.
— Жаль, — сказал я, — поклонитесь ей от Н. И. Греча, старого ее знакомого.
Через несколько дней приезжает ко мне благообразная чистенькая старушка и, прихрамывая, опирается на костыль. Смотрю — это моя добрая Анна Исааковна, все та же милая, умная, любезная. Я посадил ее на диван и побеседовал о старине. При прощании я ей сунул в руку бумажку и был награжден взглядом, которого никогда не забуду. Прежний чин ее был таков, что нельзя было представить ее моему семейству. Жена моя, конечно, сказала бы: «Mais, mon cher, c'est une coquine». Я проводил ее до крыльца. После того все спрашивали: кто была эта благородная женщина, эта старушка-красавица? Она скончалась вскоре потом.
— Длинный эпизод! — скажут мне; да вся моя жизнь состоит из эпизодов, которые не интереснее этого. Уверенный в бессмертии души и в том, что умершие нас помнят, посылаю тебе привет, добрая Анна Исааковна!
По выпуске моем из школы поселился я у доброго инспектора Юнкерского института, барона Вальденштейна, занимая с товарищем моим, Федором Осиповичем Протопоповым, небольшую комнату. За квартиру, стол, завтрак и прочее я платил ему по 20 р. в месяц.
Позволю себе сделать отступление, упомянув об этом почтенном человеке. Барон Вальденштейн происходил от дворянской австрийской фамилии и учился в Венском кадетском корпусе, состоявшем под командой храброго гусарского генерала Габриани, который не знал грамоты и подписывал бумаги несколькими черточками и, поставив за ними точку, произносил важно: «Габриани». По выпуске из корпуса, Вальденштейн поступил в полк, в надежде отличиться военными подвигами, но в то время войны не было: целую неделю занимались строевым учением, а по субботам проходили тактику, то есть расставляли на столе разноцветные шашки, означавшие офицеров, унтер-офицеров и солдат, и испытывали разные построения. Терпение молодого человека лопнуло; он бежал из Австрии в Россию и поступил в Польше в С.-Петербургский легион, под команду генерала Леццано, исходил несколько кампаний и, устарев, перешел в статскую службу. Служил он председателем новгородского верхнего земского суда и женился на дворянке, вдове, бой-бабе, родственнице жены Державина. Посредством этой связи она доставила мужу место инспектора в учебном заведении. По упразднении института удалился он в Новгород и жил там до кончины своей.
В 1817 году, приехав в Франкфурт-на-Майне, познакомился я с братом его, не последним чудаком. Он жил небольшим пенсионом, спал до полудня и являлся потом к обеду (в час пополудни) в одну из первых гостиниц — Weidehof, Weinbach или Zum roemischen Kaiser, но не обедал, а пил кофе после обеда, беседуя с гостями. Потом, в восемь часов вечера, когда прочие ужинали, он обедал. Его угощали в этих домах безденежно за то, что он забавлял гостей своею болтовнёю, и он командовал прислугой беспредельно. У него была фантазия собирать табакерки, и всяк, с кем он ни познакомится, должен был давать ему табакерку на память: по смерти его нашли их у него более тысячи.
Елисавета Алексеевна Вальденштейн — баба вздорная, упрямая, крикунья и сплетница, была хорошая хозяйка и большая хлебосолка и кормила нас по горло — царство ей небесное! Потом переехал я к Бочкову и часто голодал за пансионным обедом.
В это время произошли в нашем домашнем быту замечательные происшествия, нимало не отрадные. 4 августа 1804 года скончался, как я уже говорил, дядюшка Александр Яковлевич. Во всю жизнь чувствовал я грустные и бедственные последствия этой потери. Если бы он пожил долее (а ему было от роду только тридцать семь лет), я был бы удержан от многих необдуманных глупостей, которые имели влияние на то, что называется судьбой человека и что в самом деле есть только движение руки и головы его.
Бабушка моя наследовала все имение сестры своей Ренкевичевой. Внук третьей сестры, Марии Михайловны Врангель (Иван Карлович Борн), остался в стороне, по нелепости тогдашних постановлений о наследстве; но бабушка объявила, что дает внуку свои десять тысяч рублей в дар. Иван Егорович Фок видел несправедливость этого выдела, но молчал, боясь своей Ксантиппы, а она надеялась, что слабый здоровьем Борн умрет до совершеннолетия от чахотки, как предсказывал в духовной своей отец его. По всем этим уважениям, прилагали о Борне всякое попечение: воспитывали его в Петровской школе, в пансионе Патиньи, потом определен он был в нашу Юнкерскую школу.
Между тем бабушка продала Пятую Гору Брискорну за 140 000 руб., разумеется ассигнациями, и получила с него 91 тысячу, а остальные 49 тысяч были рассрочены. На эти деньги купила она дом на Петербургской стороне, на углу Бармалеева переулка, и переселилась туда в 1804 году. Матушка с сестрами и братом Павлом жила во флигеле. Бабушка, вздорная, бестолковая и своенравная, перебиралась в просторном доме из комнаты в комнату. Сегодня такая-то комната — столовая; придешь через неделю, она спальная, а столовая на другом краю дома, Однажды перенесла она столовую в тесный бельведер над домом. Подле большого дома, занимаемого хозяйкой, стоял другой, поменьше, в котором жил командир Белозерского пехотного полка, расположенного на Петербургской стороне, генерал Седморацкий. Дом этот оказался для него тесным, но бабушка не хотела лишиться такого знаменитого жильца и взялась пристроить к дому два флигеля. Для этого заняла она у старой родственницы, генеральши Гандваль, шесть тысяч серебром. Седморацкий ушел в 1805 году в поход и в следующем году умер. Квартира осталась пустой, а долг, от падения курса, возрос до 24 000 рублей на ассигнации.
Все это уменьшало ее капитал, но она надеялась на 49 тысяч, оставшиеся за Брискорном. Между тем в 1806 году, 30 марта, вышел указ, которым объяснялись и дополнялись прежние постановления о наследстве: племянникам и потомкам их давалась доля, равная братьям и сестрам умершего вотчинника. Таким образом, И. К. Борн получил право на половину имущества, оставшегося после Екатерины Михайловны Ренкевич. Ф. М. Брискорн обратился к Христине Михайловне с требованием обеспечить на всякий случай права Борна и отложить половину полученного за имение капитала в кредитные установления. Но взятая ею излишне 21 000 была истрачена. Брискорн удержал недоплаченные 49 тысяч и удовольствовался обязательством Христины Михайловны, в случае требования Борна, вычесть недоплаченную сумму. С меня взял слово, что я не открою Борну секрета. Я отвечал, что сам не начну с ним говорить, но если он спросит — скажу ему всю правду. Здесь я должен забежать далеко вперед для окончательного описания эпизода. Это было в 1810 году. Борн жил со мною в доме Петровской школы, где я был учителем; он же служил в Департаменте государственного казначейства. Однажды прихожу домой поздно и вижу, что он лег. Всю ночь он вздыхал, охал и встал озлобленный. Мы сели за чай. Он взял чайник, стал наливать и вдруг остановился, поставил чайник, заливаясь слезами, и сказал:
— Нет, не могу молчать!
— Что с тобою? — спросил я.
— А вот что. Вчера приходил ко мне в департамент адвокат бабушки (сладивший для него это дело) и говорит: «Хотите ли, Иван Карлович, получить самым честным и справедливым образом семьдесят тысяч рублей с процентами за восемь лет — подпишите эту доверенность». Я изумился и попросил его дать мне время обдумать. Скажи мне, правда ли это?
— Сущая правда.
— Так ты знал это и не говорил мне?
— С меня взяли слово, что я не начну говорить тебе. Теперь ты узнал дело не через меня, и язык у меня развязан.
— Что же мне делать? Я не стану взыскивать с нее денег по записи и проценты. Но, кажется, имею все права на 49 тысяч, хранящиеся у Брискорна.
— Ты прав совершенно. Поди к Ивану Егоровичу (Фоку) и объяви об этом. Отдавать эти деньги старухе не нужно: она их промотает, как прочие.
Фок испугался и старался доказать, что запись составлена вообще, а не из опасения его иска.
— А почему вставлено 10 марта, день моего рождения и совершеннолетия?
У ответчика прилип язык к гортани. Решили, как предложил Борн. Бабушка удерживала взятые уже ею 21 тысячу и проценты. 49 тысяч от Брискорна получит Борн. Мы поехали к должнику. Здесь я должен привести черту добродушия Борна. Мы в то время забавлялись домашним театром. Когда мы вошли в просторную залу, Борн сказал с удовольствием: «Вот зала, какую желалось бы иметь для нашего театра». О деньгах, за которыми мы приехали, он и не думал. Вышел Брискорн и принял нас дипломатически. На первое объяснение Борна он сказал:
— Молодой человек, подумайте, что вы делаете! Вы отнимаете половину достояния у вашей благодетельницы и ее семейства.
— Позвольте мне, ваше превосходительство, в этом случае поступить, как я считаю лучше, и довольствуйтесь тем, что я не говорю с вами об остальных деньгах и о процентах. Что же касается до родственников, то со стороны их находится здесь Н. И. Греч, который согласен в том, что я прав беспрекословно.
Брискорн пошел в свой кабинет и вынес 49 пачек. Борн взял их, и мы откланялись. Приехав к бабушке, у которой жили матушка моя и тетушка Елисавета Яковлевна, он вызвал теток в другую комнату, разложил пачки на столе, разделил их на три части и сказал: «Вот вам, маменька Екатерина Яковлевна (как он звал ее), 16 тысяч, вот вам, тетушка Елисавета Яковлевна, 16 тысяч, а остальные 16 тысяч беру себе». Бабушка, слышавшая все это, закричала: «А сорок девятую тысячу дай мне на погребение!» — «С удовольствием?» — сказал Борн и отнес к ней.
Борн не оставил потомства; фамилия его исчезла с ним, с его женой и дочерью. Но родней ему должны считаться все честные и великодушные люди. Мне придется в Записках моих говорить о подвигах глупцов, негодяев и корыстолюбцев, но сначала должен упоминать, как можно чаще, о людях Божиих, оставивших нам примеры благости и великодушия. Таков был Иван Карлович Борн.
Возвращусь к самому себе. Один знакомый мне учитель, не из педагогов, предложил мне летом 1805 года принять приглашение, сделанное ему, на которое он не мог согласиться, — преподавать русский язык в славившемся тогда пансионе госпожи Ришар.
Экс-содержательница была не француженка, а уроженка Швейцарии, один ее племянник был адъютантом и любимцем Кутузова, другой служил при почте. Она была замужем за профессором ботаники (которого называли садовником) Ришаром и, быв невестой, лишилась левого глаза: она прогуливалась с женихом своим в санях парой; пристяжная лошадь вышибла ей глаз комом снега. В старости она лишилась употребления ног и не вставала с кресел. У ней были два сына: один в статской службе, женатый на побочной дочери князя Юсупова, другой, Иван, был отъявленный негодяй, пропал на службе в каком-то гарнизонном полку. Но дочери ее имели лучшую судьбу. Анна Францовна вышла за Клейнмихеля, когда он был только майором; известно, какую карьеру он сделал при Павле и Александре. У него был только один сын, граф Петр Андреевич, и много дочерей. Другая дочь Ришар, Елисавета Францовна, была замужем за Михаилом Александровичем Салтыковым (о котором я говорю в воспоминаниях о времени Александра), бывшим попечителем Казанского университета, потом почетным опекуном в Москве, получившим Александровскую ленту, когда он, от старости и болезни, лишился ума. Его дочь была за писателями Дельвигом и Баратынским.
Мария Христиановна Ришар завела пансион по смерти своего мужа и вскоре приобрела общее уважение. У ней воспитывались пансионерки императрицы Марии Федоровны, которых почему-либо нельзя было поместить в дворянских институтах: например, бывшая директриса Мариинского института Прасковья Ивановна Неймановская, до замужества Чепегова, турчанка, взятая в плен в малолетстве. Еще замечательно, что у ней в пансионе каким-то чудом воспитан был нынешний действительный тайный советник Александр Сергеевич Танеев.
С отвагой молодости, которой, как пьяному, море по колено, я отправился к М. Хр. Ришар, жившей на Невском проспекте, где ныне помещается Коммерческий суд. Она приняла меня учтиво и ласково, но сказала, что я слишком молод. К счастью моему, вошел к ней зять ее М. А. Салтыков, человек умный, образованный, стал меня расспрашивать, почти экзаменовать, и удалось понравиться ему своею откровенностью, своими суждениями о тогдашней литературе. Старушка на другой день дала мне знать, что принимает меня учителем русского языка.
Через неделю кончились каникулы, и я вошел в класс, чтоб заняться моею должностью. Глаза у меня разбежались. За длинным столом, по обеим сторонам его, сидело около двадцати молодых девиц, одна другой прекраснее, одна другой милее. «Ай да грамматика! — думал я, садясь за стол. — У столоначальников канцелярии Министерства внутренних дел нет и не будет такой милой компании». Самолюбие молодого человека, выставленное на жертву насмешливым вострухам, побудило меня заниматься моим делом как можно усерднее. Я готовился особо к каждому уроку; брал работы их на дом и приносил назад с замечаниями и поправками. Я назвал бы некоторых из них, если б не боялся оскорбить их напоминовением, что они, за тридцать четыре года перед сим, были уже взрослыми девицами.
Успехи их меня восхищали. Мария Христиановна вскоре увидела, что напрасно боялась моей молодости. Я был скромен в боязлив, и только в разборах поэтов давал волю своему воображению и слову. Почтенная старушка приняла участие в судьбе моей, дала мне средства обзавестись и явиться в свете как должно, и способствовала мне вступить в службу по гражданской части. Ее давно уж нет, но воспоминание о ней так еще свежо и живо в моей памяти, как будто бы я вчера был у нее в классах!..
Юнкерский институт преобразован был в высшее Училище Правоведения. Ко мне приставали, чтобы я вступил в это училище, и когда я объявил, что не хочу, мне возразили, что я, вероятно, боюсь экзамена, которому для вступления туда подвергались, и очень строго, в Педагогическом институте. Это меня взорвало, я ударился об заклад, что выдержу экзамен, и подал просьбу о принятии меня в училище. Мне назначили день экзамена: 23 ноября 1805 г., в одной из аудиторий Педагогического института (там где ныне университет), в семь часов вечера. Места слушателей были расположены амфитеатром. Внизу за круглым столом сидели профессоры Балугианский, Лоди, Кукольник, Тернич и Мартынов. На скамьях гнездились кандидаты. Они были почти все поляки. Я сел дальше, чтоб прислушиваться. Вызывали кандидата, спрашивали его, на каком языке он желает экзаменоваться. Поляки все избирали язык латинский, и говорили они очень свободно и правильно; но в науках, в логике, в истории, географии, математике и пр., они были очень слабы. Профессоры ободряли их: «bene, bene, продолжайте». Напрасно. Они оказались слабыми во всех этих предметах. До меня, последнего, дошла очередь в одиннадцатом часу. На вопрос о выборе языка я смело сказал:
— На каком вам угодно.
— Нет, выберите сами.
— Так на русском, — сказал я.
Помню все, что у меня спрашивали. Из логики об определении; из истории о Крестовых походах и о Сицилийской вечерне, из географии об острове Сицилии, из геометрии о Пифагоровой теореме; из физики общие свойства тел; из естественной истории о разделении птиц по Линнею. Я отвечал на все, не запинаясь. Дошли до последней графы: латинский язык. Я хотел было признаться, что очень слаб в нем, но добрый Тернич помог мне: он сказал своим товарищам по-немецки: «Мы обидим его, если станем экзаменовать в латинском языке: он не мог приобресть этих познаний без латыни. Прочие кандидаты говорят по-латыни очень хорошо, а в науках невежды». С ним согласились, и в графе при моем имени явилось благодатное слово optime. Я оказался вторым по экзамену из всех кандидатов. Первым был Иван Мих. Фовицкий.
На другой день я подал просьбу с объявлением, что домашние обстоятельства не дозволяют вступить мне в училище. Заклад был выигран.
В статье моей «Воспоминания юности» высказал я, каким образом началось мое литературное поприще. Первым из напечатанных моих трудов были русские синонимы в «Журнале Российской Словесности», издаваемых Н. П. Брусиловым в 1805 году. Кто был счастливее меня, когда я увидел статьи мои напечатанными, да еще с похвальным отзывом редактора. Уже тогда запала во мне мысль о сочинении русской грамматики; я прочитал все сочинения об этом предмете. Особенно помог мне в том умный и знающий учитель француз Гаврила Леонтьевич Лаббе де Лонд (Labbe de Londes). И он был самоучка. Старший брат его был в Петербурге карточным фабрикантом, младший остался в Париже, учился в каком-то коллегиуме, когда вспыхнула революция. Идучи однажды по улице, он увидел толпу, которая вышла из предместья, взобрался на бочку и смотрел на неучей. Впереди несли на шесте голову принцессы де Ламбаль. Несший ее ударил ею по лицу мальчика. Лаббе упал с бочки и ударился бежать к брату в Петербург. Прибежал в Руан, нашел корабль, отправлявшийся в Россию, и умолил капитана взять его с собой. Капитан согласился и привез его в Кронштадт. Тогда не было строгих правил по паспортам, особенно для тринадцатилетнего мальчика. Брат принял его к себе, поместил на чердаке и заставил разрывать карты на фабрике. Но мальчик продолжал учить украдкой, именно грамматику латинскую, прошел французскую, выучился очень хорошо русскому языку и пошел в учители, беспрестанно совершенствуя и распространяя свои познания. Он приходил иногда к нашему гувернеру Делигарду. Потом встретился я с ним где-то, помнится, на даче и разговорился. Он полюбил во мне любознательного молодого человека и пригласил к себе. Я не брал у него уроков, но пользовался его поучительными беседами и узнал многое; он же указал мне превосходную грамматику Сильвестра де Саси. В предисловии моем к моей пространной грамматике я упомянул о нем с искреннею благодарностью.
В 1806 году Шлейснер рекомендовал меня в учители к одной содержательнице пансиона, его родственнице, госпоже Мюссар (Mussard); и так как это знакомство имело великое влияние на судьбу мою, то я должен распространиться о нем подробно.
Фамилия Мюссар была одной из самых старинных и почтенных в Женеве. Праотец ее переселился туда из Франции в XVI веке, спасаясь от гонения на реформатов. Петр Мюссар (Pierre Mussard) по словам Biographic Universelle de Michaud, supplement, tome 75, p. 47, родился в Женеве около 1630 года, был пастором и Лионе, потом в Женеве и прославился там своим учением и богословскими сочинениями. Бель (Bayl) называет его мужем весьма знаменитым. Он умер в 1786 году. Руссо в своей «Исповеди» упоминает о Мюссарах, своих родственниках; один из них был миниатюрист-живописец, живший в Женеве, другой, приобрев честной торговлей хорошее состояние, жил в Пасси, близ Парижа, занимался страстно конхилиологиею, собирал вокруг себя общество ученых и образованных людей и любезных женщин. Руссо с чувством рассказывает, как приятно жид у него, и описывает бедственную его кончину: у него сделалась опухоль в желудке, и он умер с голода.
Известно, что Женева исстари, как всякая республика, раздираема была патриотами. Отец моего тестя, профессор Николай Мюссар, в шестидесятых годах XVIII века был приверженцем партии демократов, спорившей с аристократами, к которым принадлежал родной старший брат. Видя торжество своего противника, Николай Мюссар, надев праздничный плащ и прицепив шпагу, знак отличия гражданина, и взяв за руку тринадцатилетнего своего сына Даниила, отправился в ратушу, получил свидетельство в своем звании и со всем своим семейством выехал из пределов республики — куда? Разумеется, в Россию.
В Петербурге получил он, помнится, по рекомендации Вольтера, должность инспектора классов в Академии художеств, а жена его поступила инспекторшею в Смольный монастырь. Сына своего, с которым он вышел из Женевы, назначил он тоже в ученое звание, но молодой человек, вероятно по лености, объявил, что хочет быть часовщиком. Отец не хотел посылать его в Женеву, боясь влияния своего брата-аристократа, а послал к одному приятелю и земляку своему, часовому мастеру, в Берлин, где молодой Мюссар выучился своему делу в совершенстве и, воротясь в Петербург, занялся этим мастерством с большим успехом. Он был очень красив собой и большой любитель прекрасного пола, любил увеселения всякого рода, обеды, пикники, карты и особенно был страстен к уженью рыбы.
Родственники его, желая укротить юного весельчака, женили его на молодой, хорошенькой немке, Марии Ивановне Гетц, из которой вскоре возникла глупая и злая баба. С самых первых пор замужества она стала мучить мужа и вскоре ему надоела. Желая отвадить его от частых выходов со двора, она утащила его подвязки. Он ушел без подвязок, которые были почти необходимы при тогдашней форме мужской одежды, и не носил их до конца жизни.
Но коммерческие и ремесленные дела его шли хорошо. Он выписывал на несколько тысяч рублей в год хороших карманных часов из Женевы (проходивших в то блаженное время почти непонятной контрабандой) и сбывал их легко. Ходил заводить часы во многие знатные и богатые дома и снискал общую известность. В его магазине происходили сходки между вельможами и дипломатами, под предлогом поверки часов. Безбородко и Кобенцель, Сегюр и Гаррис (лорд Мальмсбюри) посещали его и беседовали между собой в его присутствии, полагаясь на его скромность. Несмотря на беспрерывную его вражду с женой, фамилия его распложалась благополучно.