Ночь все тянется и, кажется, никогда не кончится. Паркет вздыхает у меня под ногами. Небо по оттенку напоминает глаза новорожденного, когда еще непонятно, какого цвета они будут. Время раскрыть ставни еще не настало.
Когда мне было тринадцать, мы поехали с мамой в горы. Жили мы в пансионе с балконами, тонувшими в цветах герани, и со ставнями, в которых были прорезаны сердечки. Для меня это был дом Белоснежки. Кормили нас диковинными блюдами, например омлетом с вареньем или супом из хлеба и диких овощей, и еще ягодными пирогами. Окно нашей комнаты смотрело на горы. Мама каждый день играла на расстроенном пианино пансиона, вздыхая по своему домашнему инструменту, который, впрочем, она тоже всегда ругала. Вечером она укладывала меня спать и, когда думала, что я заснула, долго гладила по голове.
Я в энный раз перечитывала “Снегурочку” и “Зов предков” Джека Лондона, мои любимые книжки той поры.
Однажды, выйдя ни свет ни заря, мы с мамой отправились в горы, к леднику. Небо было еще совсем темным, но день обещал быть безоблачным и ясным. Вещей мы с собой взяли немного, лишь небольшой рюкзак, а в нем — два свитера, два яблока, кусок сыра да термос с кофе, приправленным капелькой виноградной водки. Воду мы тащить не стали, потому что почти по всему пути били ключи, и только верхняя часть тропы шла по голому и крутому склону. Мы пустились в дорогу бодрым шагом, какое-то время спустя остановились перекусить и тут же снова двинулись дальше, потому что небо стало стремительно затягиваться облаками, хотя было по-прежнему тепло. Мама меня поддразнивала: я едва за ней поспевала. А она шла вперед ритмичным, уверенным шагом заправского альпиниста. Вскоре мох и сосны сменились острыми голыми скалами, поросшими приземистым высокогорным кустарником, усеянным мелкими ярко-белыми цветочками. Мы лихо взобрались на перевал, седловина представляла собой узкую полоску мелких камушков. По обе стороны разверзались пропасти. Один склон был покрыт круглыми сыпучими камнями, другой необыкновенно красив и опасен, его укрывал похожий на детское одеяло пушистый снег. Мама велела не смотреть вниз.
Когда до ледника оставалось не более получаса, небо заволокло низкими тучами и воздух мгновенно сделался ледяным. Мы натянули свитера и продолжали путь. О том, чтобы вернуться, не могло быть и речи: ведь мы еще не дошли до цели. Облака меж тем сгрудились у нас над головой. Они висели так низко, были такими страшными, в них скопилось столько электричества, что у меня захватило дух, но я ничего не сказала маме. Она уверенно шагала вперед, как будто у нее не было другой цели, кроме как поскорей оказаться в эпицентре бури.
И буря разразилась. Над нашими головами словно лопнул небосвод. В считаные секунды мы промокли до нитки. Мама остановилась. Глаза у нее неожиданно потемнели — я никогда раньше не видела ее такой. Она не могла оторвать взгляд от стремительного потока, несущего камни, — потока, который еще недавно был тропой. Сделала мне знак: быстро в сторону! Не проронив ни звука, мы опрометью бросились вниз, по целине, через луга, по мокрой скользкой траве. Мы не только вымокли, но и все извалялись в грязи. Башмаки скользили по осыпям, по подвижному, живому склону, мы не позволяли себе даже перевести дух: скорей вниз! Но худшее ждало нас впереди.
Вокруг, как снаряды, начали разрываться молнии. Мама схватила меня за руку. Мы прибавили ходу и каким-то чудом с грехом пополам добежали до одинокого сарая. В нем было сухо. Сарай был наполнен сеном и соломой. Мама велела мне раздеться и принялась растирать сухой травой. Потом она растерла себе тоже руки и ноги, мы оделись и стали ждать, когда гроза стихнет, по очереди отхлебывая горячий крепкий кофе. Сахар и градусы вернули нас к жизни. Я быстро опьянела, а у мамы вокруг рта залегла необычная складка. Я спросила, почему она там, наверху, взяла меня за руку — ведь мы все равно обе спотыкались и падали.
Мама сказала: если бы в одну из нас попала молния, мы бы погибли вместе. Шесть лет постепенного, неизбежного, ежедневного спуска в преисподнюю. Ступень за ступенью по лестнице, ведущей вниз. Шесть лет меня не покидало чувство вины за каждую минуту, что я проводила не рядом с ней. Шесть лет она таяла у нас на глазах, уменьшалась, усыхала, как будто стремилась оставить после себя одни кости.
Прекрасные мамины руки. Ее нежные, все видящие и все понимающие глаза. Изящные ножки с высоким подъемом. Ее грация, ее ласковые слова. Привычка гладить меня по волосам. То, как она бесшумно открывала дверь моей комнаты, чтобы поставить на столик у кровати чашку кофе. Ее молчание, куда более умное и красноречивое, чем любые слова. Ее самоотверженная любовь к отцу. Ее нежная и золотистая, как персик, кожа. Ее запах — запах чистоты. Ее глубокое контральто. Все это, исчезавшее вместе с ней, с ее сознанием. Строгая красота ее существования, ее самодисциплина, часы, посвященные темперированному клавиру, ее страсть к барокко, ее необыкновенное туше — черное солнце и зеленая струящаяся вода.
Я помню кассету, которую она записала мне в подарок к шестнадцатилетию — итальянские концерты Баха. Она играла их с закрытыми глазами, руки ее летали над клавишами, как золотые стрекозы в лучах света, шея была склонена, губы приоткрыты — она дышала музыкой. Из-под ее пальцев сыпались каскады дивных звуков, рождались радость и печаль, тоска и надежда, чистое, незамутненное счастье. Она принадлежала к тому разряду людей, которые отдают себя единожды, раз и навсегда, и, дав слово, никогда от него не отступают. Своего рода мадам де Турвель, которой легче умереть, чем сойти с выбранного пути. Упрямая, цельная, несгибаемая натура.
Я часто спрашивала себя, откуда в ней эта мудрость, это внутреннее знание того, как надо, эта спокойная уверенность, умение в нужный момент принять нужное решение и никогда не мучиться потом сомнениями, никогда не жалеть о том, что сделано.
Да, людские законы несовершенны, но не так несправедливы, как другие, высшие законы, которые нами всеми правят, но понять и принять которые невозможно. Хочется думать, что хотя я многое потеряла с годами, но все же кое-что приобрела, — да только, боюсь, это не так. Потери и приобретения неравнозначны, равновесия нет, а к Господу Богу с претензиями не ходят.
В какой именно момент начинается умирание? Мама жила музыкой и ради музыки. Однажды она положила руки на клавиши, но играть не смогла, а осталась сидеть, будто в прострации, и на клавиатуру закапали слезы. Потом она подняла голову и посмотрела мне в глаза. Взгляд ее был прозрачным и чистым — таким, как в далекие времена. Она попросила меня подойти. Я присела около нее на корточки, чтобы заглянуть ей в лицо. Она взяла мои руки и попросила выслушать ее, от начала до конца, не прерывая.
В юности, бывает, загадываешь наперед: кажется, это так просто — умереть, едва только появятся первые признаки распада. Это настолько само собой разумеется, что живешь взахлеб и ни о чем не думаешь.
А признаки старения — от них отмахиваешься. Первый седой волос? — вырвать! Плечо заныло и не проходит? — давний ушиб! А когда говоришь себе наконец, что больше не можешь, — куда девается жизнь? Кто и в какой момент и по какому праву может принять решение?
В наши дни в Голландии и в Бельгии продаются такие коробочки, на бонбоньерки похожи, в них — средство, чтобы красиво уйти из жизни. Стоят эти коробочки недорого, и ваш личный врач может без труда раздобыть вам такую. Эпикур учил не бояться смерти, он говорил: “Когда она пришла, тебя уже нет, а коли ты есть, это значит, что нет ее”. Уйти из жизни до того, как сам себе опостылеешь, — вот, на мой взгляд, самое ответственное из всех возможных решений.