Рост — метр семьдесят семь, вес — шестьдесят два килограмма, глаза голубые, волосы светлые. Хорошая выправка, дисциплинирован, таким парнем родители могут гордиться.
— Значит, ты хочешь стать офицером, Юрген?
— Да, папа!
— А ты хорошо обдумал свое решение?
— Конечно, папа!
— Но ведь это трудная профессия, Юрген. Надо уметь подчиняться. А это не всегда легко. Придется делать и то, в разумности чего ты не убежден! Тебя возьмут в ежовые рукавицы, мальчик!
— Все это я знаю, папа. Потому-то я и хочу пробиться повыше!
— Что ты имеешь в виду?
— Надо добиться права приказывать другим, тогда можно будет все делать разумно!
— Но ведь это мало кому удается. Большинству приходится подчиняться до конца своих дней. Словом, утро вечера мудренее, завтра тоже будет еще не поздно. Не обязательно все решать сегодня!
Этот разговор между полковником Клаусом Борхартом и его единственным сыном Юргеном происходил в декабре 1944 года в кабинете отца. В тот же день Юрген отослал заявление и все необходимые документы. А вечером он вместе с матерью проводил отца на вокзал. Тот возвращался на фронт. Его отпуск кончился.
Полковник Клаус Борхарт поцеловал на прощание жену.
Потом крепко пожал руку Юргену.
— Не осрами меня, сынок.
Поезд тронулся. Полковник Борхарт глядел из окна вагона. И они махали ему рукой, пока поезд не скрылся из виду.
Через неделю Юрген получил повестку. Он поехал, сдал экзамен по спортподготовке, его взвесили, измерили, подвергли медицинскому осмотру. Он быстро и четко отвечал на все вопросы и произвел блестящее впечатление. Две недели спустя он получил из части уведомление о зачислении его курсантом офицерского пехотного училища. Этот маленький белый клочок бумаги обрадовал его так, словно то был приказ о производстве в лейтенанты.
С той же почтой пришел конверт с траурной каймой. Полковник Клаус погиб в тот самый день, когда сын его выдержал экзамен в офицерское училище.
— Возьми обратно свое заявление, — потребовала мать.
— Нет! — ответил Юрген.
— Возьми обратно, если у тебя есть сердце!
— Но это же нелогично, мама, я не могу взять заявления обратно. Именно потому, что у меня есть сердце. Как ты думаешь, что сказал бы отец, если бы я теперь забрал заявление?
Мать замолчала. Она молчала весь день, молчала и следующий. Она надолго замолчала и скупо роняла лишь самые необходимые слова.
Как-то Юрген пытался пробить эту стену молчания:
— Мама, постарайся же понять меня, я просто не мог этого сделать, я бы со стыда сгорел!
Но мать вспыхнула:
— Никто никогда не хотел понять меня! Твой отец не хотел, ну, а ты тем более!
И он прекратил свои попытки.
Но Юрген никак не мог понять свою мать, при всем желании не мог. Еще ни разу в жизни он не ударил лицом в грязь. Ни в школе, ни в спорте. Он всегда был в числе лучших. Почему же теперь она хотела склонить его к поступку, которого пришлось бы стыдиться?
Он не понимал, что мать боялась потерять и сына. Ведь в один прекрасный день она могла получить еще один конверт с траурной каймой, а через несколько дней — простреленный бумажник на память о единственном сыне.
Юрген Борхарт был лучшим спортсменом класса. На стометровке он не выходил за пределы двенадцати секунд, прыгал намного дальше шестиметровой отметки и сбивал планку только на высоте 1,55 метра. Гранату бросал почти на всю ширину спортивного поля, плавал быстрее всех и только в боксе однажды потерпел поражение, причем, как назло, от Форста.
Побежден он был не потому, что Форст был сильнее или подвижнее, а лишь потому, что тот уже первым прямым ударом без всякого стеснения хватил его по носу, в то время как Юргену понадобилось два раунда, прежде чем он, наконец, решился ударить в это прыгающее, мелькающее перед глазами лицо.
Два-три раза ему удалось нанести удар, но это привело только к тому, что Форст стал бить еще резче, еще настойчивее обрабатывал кулаками его лицо, пританцовывая и увертываясь с ловкостью дьяволенка. И Борхарт обрадовался, когда тренер прервал бой. Победителем объявили Форста. Вот с этим он никогда не мог примириться, хотя решение было совершенно справедливым.
Юрген Борхарт не привык, чтобы кто-нибудь из их класса побеждал его в каком-либо виде спорта. В его распорядок дня неизменно входили весьма напряженные тренировки. Начинались они с утра принятием холодного душа и зарядкой, жимом лежа и приседаниями, продолжались на ежедневных уроках гимнастики и достигали кульминации, когда Юрген Борхарт в полном одиночестве бегал по гаревой дорожке стадиона. День заканчивался еще одним холодным душем, за которым следовало не меньше десяти упражнений с гирями при открытых окнах.
Юрген не давал себе пощады и тренировался до одурения, если только замечал малейшие признаки слабоволия. Это было верным средством держать себя в узде. В этом он был убежден. По крайней мере до того дня, когда после уроков ему пришлось вернуться в душевую, чтобы захватить забытые там утром тапочки. Он распахнул дверь, вбежал в раздевалку и остановился как вкопанный. Потом пролепетал: «Прошу прощения», — и красный как рак выскочил вон.
А двадцатисемилетняя Зигрун Бауэр, преподавательница гимнастики у девочек, продолжала как ни в чем не бывало извиваться и крутиться под душем, хохоча ему вслед, и по-прежнему оставляла дверь в душевую открытой. Она терпеть не могла запертых дверей.
Уже издали заметив преподавательницу гимнастики, Юрген старался избежать встречи. Но вечером, когда он оставался один в своей комнате, все шло отнюдь не так гладко. Ее нагое тело так и маячило у него перед глазами, едва только он гасил свет. Пробовал бороться с этим, двадцать, тридцать раз выжимал гири. А однажды даже шестьдесят, после чего совершенно выбился из сил. И все же ему не удалось обуздать свою плоть.
В классе к нему относились неплохо. Но как-то не принимали всерьез. Слишком часто он пытался идти всем наперекор, а потом все же уступал. И это всякий раз наносило урон его авторитету.
Когда пришел вызов в казарму, он испытал горькое разочарование. Ведь Юрген собирался стать офицером, и ему совсем не хотелось затеряться в серой солдатской массе. Но он не решался использовать связи отца — стыдился товарищей. И вот теперь он сидел на ветвях каштана у самого моста и целился в американского солдата, который, в свою очередь, направил на него свой автомат.
«Я должен его опередить», — подумал Юрген. И еще: «Надо попасть в него во что бы то ни стало, иначе мне крышка. Ведь этот тип меня заметил».
Юргену не удалось выстрелить первым. Эрнст Шольтен услышал какой-то шум и треск в ветвях каштана. Затем послышался глухой удар.
Как крупные градины, посыпались из плащ-палатки обоймы на распростертое под деревом тело.
«Прощай, Юрген», — подумал Шольтен.
Если смерть маленького Зиги Бернгарда привела его в ярость, то сейчас он ощутил нестерпимую боль. Его так и подмывало бросить винтовку и бежать, но в эту минуту он взглянул на Хорбера. Тот лежал, за пулеметом, ни о чем не подозревая, и палил вовсю. «Интересно знать, — подумал Шольтен, — в кого это он?»
Альберт Мутц схватил карабин и стрелял без передышки. Но человек, укрывшийся за домом, тот, кто, вероятно, и убил Борхарта, все еще стоял там. И Шольтен почувствовал, как ярость подступила к горлу. Он даже почти обрадовался — злость притупляла боль. Прижал к плечу приклад автомата, установил его на непрерывный огонь, поймал в прицел человека, укрывшегося за углом дома, и дал длинную очередь.
Ствол автомата так и рвался вверх, и Шольтен изо всех сил удерживал его в горизонтальном положении.
Но человек за углом исчез, как только первые пули забарабанили по стене.
«Надо сказать остальным, что Борхарт погиб», — подумал Шольтен.
XI
Сколько времени длилась перестрелка? Мальчишки на мосту не поверили бы, скажи им, что с момента появления первого танка не прошло и получаса. Ребята лишь чувствовали, что силы их иссякают.
Они устали, выдохлись, были готовы махнуть на все рукой. Теперь один лишь инстинкт самосохранения мешал им вскочить и удрать, без оглядки. Даже Шольтен больше не вспоминал о генерале и его приказе. Ему, как и всем остальным, хотелось выбраться отсюда, хотелось домой, в постель. Хотелось проснуться на следующее утро, натянуть свои видавшие виды штатские брюки и клетчатую шерстяную фуфайку и отправиться бродить по лесам и полям. Уйти далеко-далеко, чтобы ничего не слышать: ни треска выстрелов, ни грохота разрывов. Хотелось покоя, только покоя. Но прежде всего — уйти с этого моста. Ему вовсе не улыбалось валяться здесь, покорно дожидаясь конца.
«Двоих, — думал он, — уже не стало!» И впервые вспыхнуло в нем что-то похожее на ненависть, ненависть к тем, другим, которые бросили их здесь на произвол судьбы.
Но то, что произошло потом, сразу же завладело его мыслями. Один из американских солдат, маленький, коренастый, стремительно вылетел из ворот дома, словно взяв старт на гаревой дорожке. Вот он помчался, часто перебирая ногами, к каштану возле моста и скрылся за могучим стволом прежде, чем Шольтен успел поймать его на мушку и выстрелить.
«Чего ему надо? — насторожился Шольтен. — Ведь он может прикончить нас одной гранатой!» И все-таки, несмотря на страх, Шольтен невольно почувствовал симпатию к смельчаку. «Великолепный спринтер, — подумал он, — наверняка классный спортсмен!»
Тут из-за каштана высунулся ствол винтовки, — за ним показалось светло-зеленое плечо и рука, а потом и голова: стальная каска и под ней белое пятно — лицо.
«Ведь ничего не стоит влепить ему пулю в лоб, — пронеслось в голове у Шольтена, — отчаянный все-таки парень!»
Но палец замер на спуске, американец же все стоял, прижавшись к стволу, и не стрелял. «Он что-то задумал», — почувствовал Шольтен. И тут солдат из-за дерева крикнул:
— Stick’em up, boys, stick’em up, we don’t fight kids.
И потом на ломаном немецком языке:
— Война кончилась, закрывайте лавочку, ребята, иначе вам всем капут!
«Не трону его, — решил Шольтен, — рука не поднимается. Этот парень мне прямо-таки нравится!» И он нарочито медленно навел на американца дуло автомата.
Тот мгновенно спрятался за дерево. Только тогда Шольтен нажал на спуск и выпустил целую очередь. Но стоило ему прекратить стрельбу, как американец снова высунулся.
— Give up, you son of a bitch, or I’ll blow your brains out! — заорал он, и опять Шольтен выпустил длинную очередь по стволу дерева, от которого во все стороны полетели куски коры.
Тут американец бросился назад. Шольтен и Мутц переглянулись.
— Очумелый какой-то, — проговорил Шольтен. И еще: — Просто не могу, духу не хватает!
Светло-зеленый пробежал, вероятно, уже половину пути, Шольтен и Мутц молча провожали его взглядом. Внезапно с правой стороны моста застучал пулемет. Он выплюнул короткую очередь — одну, вторую.
Не добежав метров семи до ворот, американец, вдруг резко повернулся, поднял, словно для присяги, левую руку вверх и выронил из правой винтовку. Он рухнул всей тяжестью и с отчаянным криком покатился по земле, корчась и дергая ногами. Шольтен лишь один раз в жизни слышал, чтобы человек так кричал. Это случилось во время футбольного матча, когда маленькому Зиги Бернгарду, теперь безмолвно лежащему у памятника, ударили бутсой пониже живота.
Раненый извивался по земле и вопил так, что все вокруг, казалось, умолкло. Страшный вопль заглушил все другие звуки. Альберт Мутц прижался лицом к земле, отбросил карабин и обеими руками заткнул уши. Он просто не мог этого слышать. «Видит бог, я не стрелял, не стрелял, — билось в мозгу у Шольтена, — а этой безмозглой скотине приспичило!»
Холодное бешенство овладело им. И он крикнул Хорберу:
— Полюбуйся, гад, полюбуйся! Кончай, слышишь, прекрати сейчас же, гадина, ведь это твоих рук дело!
Но американец вдруг умолк. Совсем.
И Карл Хорбер ничего не ответил. Он молча лежал за пулеметом. Когда же Клаус Хагер начал трясти его, он завалился набок.