В сущности, он ничем не выделялся среди других. Насколько они могли припомнить, он всегда был среди них, только и всего, но никогда не старался как-то отличиться. «Хагер не хочет выделяться, — думали остальные. — Добряк, ему ничего не надо, лишь бы его оставили в покое». Как они ошибались!

— Сколько раз тебе говорить, не садись с грязными руками за стол! — кричала на него мать.

Он должен был каждый раз перед едой мыть руки, так же как Альберт Мутц, Вальтер Форст или любой другой из его товарищей. Но Хагеру, вероятно, слишком часто приходилось это слышать, так что он уже не мог подходить к крану без отвращения.

В шесть-семь лет он день за днем являлся к столу с немытыми руками, иногда получал за это затрещины, иногда его просто отсылали в ванную, а иной раз его спасала рассеянность матери. В такие дни Клаус чувствовал себя победителем.

— Не смей таскать в дом всякую пакость!

Клаус Хагер не мог спокойно смотреть на животных. Завидев где-нибудь кошку, птичку, ящерицу или мышь, он сейчас же загорался желанием поймать ее и принести домой. Хорошо еще, что эта ему редко удавалось. А то бы его мать пришла в отчаяние. Она ненавидела всякую живность. Один раз он поймал маленького дрозда, поранившего крыло. Дома он любовно устроил ему гнездышко в коробке, заботливо ухаживал за ним и чуть ли не всю ночь напролет просидел возле своего маленького пациента. Утром, едва проснувшись, он первым делом вспомнил о птичке. Выскочил из постели, босиком побежал к коробке, но она была пуста.

Полчаса он искал дрозда по всей комнате, пока не нашел. Тот лежал под шкафом. Его тельце уже закоченело. Мальчик впал в такое отчаяние и так горько рыдал, что родители всерьез забеспокоились.

Отец купил ему попугая.

— Вот тебе другая хорошенькая маленькая птичка!

Но Клаус нахмурился:

— Не надо мне маленькой хорошенькой птички! — Он кричал и плакал, топал ногами. — Хочу моего дрозда!

Он похоронил его в саду, положил сверху каменную плиту, на которой отец сделал надпись, поставил деревянный крест. Так делали до него многие дети, и многие будут так делать после него. Но смерть дрозда надолго омрачила душу маленького Клауса, так что родители впали в уныние. Они всячески старались изолировать мальчика от вредных, на их взгляд, влияний. И когда Клаус Хагер с опозданием на год впервые пошел в школу, он все перемены простаивал на школьном дворе в полном одиночестве.

Через некоторое время он обзавелся товарищами, но, казалось, лишь для того, чтобы ссориться с ними.

Однажды он пришел домой в разодранных штанах. Его избили за то, что он наябедничал.

— Милый мой мальчик! — воскликнула мать, рыдая. — Что они с тобой сделали? — Она причитала над маленьким Клаусом до тех пор, пока он сам не разревелся. А когда пришел отец, Клаус очень удивился, увидев, что родители ссорятся.

— Нельзя так баловать парня, — говорил отец, — ведь он же не девчонка, пойми, наконец, Эмели!

Но Эмели не желала ничего понимать, и с той поры отец ежедневно ровно в двенадцать встречал своего отпрыска у ворот школы.

Клаус приносил домой отличные оценки. Поразмыслив, родители решили отдать его сразу после третьего класса начальной школы в гимназию. Так Клаус Хагер наверстал потерянный год и догнал своих сверстников. Он был тихим, внимательным, не смеялся и не болтал на уроках. В гимназии к нему относились в общем неплохо. Охоту ябедничать у него отбили еще в начальной школе. Мутц, Шольтен и Форст, к которым он больше всего тянулся, приняли его в свою компанию. Никогда никто ему не грубил, с ним обходились, пожалуй, даже мягче, чем с маленьким Зиги Бернгардом. Если собирались на прогулку, он получал особое приглашение.

— Ну как, Клаус, поедешь сегодня после уроков купаться? — Этот вопрос задавали Мутц или Шольтен. Хагер мялся:

— Ах, я не знаю, вы всегда ездите слишком быстро, да и велосипед у меня не совсем в порядке. Право, не знаю…

— Ладно, ладно, — перебивал его Шольтен. — Мутц пойдет с тобой и спросит у твоей матери, можно ли тебе поехать с нами!

Хагер сразу преображался. Куда девалась его нерешительность!

— Ты в самом деле пойдешь, Мутц? Да? Тогда я поеду с вами, с удовольствием поеду!

Дело в том, что обычно Хагеру ничего не разрешали, разве только за него приходил просить рассудительный и благовоспитанный Мутц, тогда еще можно было надеяться. Но Хагер никогда не признался бы в этом открыто. Всегда у него находились отговорки, и другие добродушно подыгрывали ему, пока им не надоедало. Чаще всего не выдерживал Шольтен, он обрывал Хагера, обещая ему, что кто-либо из них зайдет к его матери и попросит разрешения.

Однажды Шольтен сделал это сам, но в тот день Хагера не отпустили.

— Скажи, Клаус, — спросила мать, — кто этот чернявый неприятный мальчуган с болезненным цветом лица? Он из твоего класса? А как он учится? За ним, небось, уже водится всякое. Он никогда ни о чем таком не рассказывает? Да ведь ты мне все равно не скажешь, какими гадостями вы там занимаетесь!

— Мамочка, — решился перебить ее Клаус, — мамочка, ты к нему несправедлива, ей-богу! Я его очень хорошо знаю. Право же…

— Ну, раз ты так рьяно заступаешься за него, значит тут что-то неладно! — отрезала мать и решила заняться этим Шольтеном поосновательней. Она  явилась к классному наставнику Штерну и просветила его насчет Шольтена.

— Этот мальчик закоренелый негодяй, — сказала она, — посмотрите только на его глаза! — И шепотом: — Уверяю вас, прирожденный преступник. И этот субъект учится в одном классе с моим сыном!

Учитель Штерн с облегчением вздохнул, когда Эмели Хагер вышла из учительской, и подумал: «Бедняга Клаус!»

Клаус Хагер во всем был середнячком. Никто и не ожидал от него чего-либо особенного. Но вот однажды мать нашла его в постели без сознания. Их постоянный врач позаботился, чтобы его немедленно доставили в больницу, и там ему едва успели промыть желудок. Дозы веронала, взятой им из ночного столика матери, хватило бы на всю семью.

Мать бросилась в школу.

— Это вы виноваты, — напустилась она на учителей, — вы придирались к моему сыну!

Досталось и супругу:

— Это ты виноват, ты совсем забросил мальчика!

«Никто не виноват, — написал Клаус Хагер на клочке бумаги, — просто мне все надоело!»

— Не дергайте его, не издевайтесь над ним, но и не деликатничайте чересчур, — предупредил учитель Штерн ребят. — Держитесь с ним, как обычно, — продолжал он, — и тогда он скоро придет в себя. В жизни, дети, иногда случается такое «короткое замыкание». Мы все должны оберегать Клауса, но так, чтобы он этого не заметил!

— Уважаемая сударыня, — сказал он Эмели Хагер, — может быть, не стоит винить во всем других. Постарайтесь сами быть разумной матерью. Меня волнуют не ваши беспочвенные упреки в адрес учителей, а судьба мальчика. Ведь в другой раз он проделает это более умело, можете быть уверены!

— В другой раз? — Эмели Хагер изменилась в лице, и по дороге домой она почти решила пересмотреть свое отношение к сыну. Но именно «почти». Учитель Штерн пошел к директору и рассказал о случившемся.

Директор гимназии, добродушный и представительный пожилой человек, молча слушал.

— Ему нужен друг, уважаемый коллега, — сказал он, и когда Штерн с сомнением переспросил:

— Друг, господин директор?! — тот поправился:

— Или подруга, дорогой коллега, да, именно — маленькая подружка. — И он пояснил свою мысль: — Надо дать Хагеру какое-нибудь задание, которое отвлекло бы его от мыслей о себе. Надо поручить его заботам какое-нибудь беспомощное, беззащитное создание, которое пробудит в нем потребность заботиться и защищать.

— А не чересчур ли это… — Штерн запнулся, не находя подходящего слова, и сказал все-таки: — Рискованно?

Он почувствовал, что сказал не то, что хотел. Но директор понял.

— Все зависит от того, какая подружка, коллега Штерн, — и оба подумали о маленькой застенчивой девчушке, которую два дня назад родители определили в гимназию и которая в понедельник должна была впервые появиться в классе.

Девочке будет нелегко сразу освоиться. Следует ли рискнуть? Не получится ли вместо желаемого результата полный провал?

— Вы должны действовать очень осторожно, коллега Штерн, — сказал директор, и, когда Штерн вышел, он еще долго размышлял об этом случае. Не проще ли было предоставить Клауса влиянию однокашников? Директор взглянул на покрытый слоем пыли бюстик Песталоцци, стоявший на массивном книжном шкафу. «Учить детей — значит любить их, — подумал он, — хотя зачастую гораздо проще только учить!»

В понедельник пришла новенькая. Класс встретил ее с подчеркнутым безразличием. Обычная история. В конце концов не навязываться же каждой пигалице! Новенькая тихонько сидела за партой, низкорослое бесцветное создание. Она приехала с востока. Ее родители эвакуировались, потому что линия фронта приближалась к их городу; оба ее брата были в действующей армии. Учитель Штерн записал ее анкетные данные: Феллер Франциска, год рождения — 1929. Он спросил, кроме того, о вероисповедании, имени и профессии отца и велел девочке задержаться после урока на несколько минут в классе.

Когда звонок возвестил вторую перемену, ребята ринулись во двор. Штерн и маленькая Франциска остались в классе. Он подробно расспросил ее о прежних оценках. Потом сказал:

— В общем, ты, очевидно, не отстанешь от класса. Меня слегка беспокоит только твоя отметка по латыни. Я попрошу кого-нибудь из твоих новых товарищей помочь тебе немного.

Так нашелся повод сблизить Клауса Хагера с Франциской Феллер.

Клаус был чувствительной и тонкой натурой. Он знал об этом, но никак не мог справиться со своей чувствительностью. Не понимал, в чем ее причина, что ее возбуждает.

Однажды он присутствовал на военных похоронах. Умер командир одной из частей, старый полковник. В сумерки улицы, ведущие к кладбищу, заполнила густая толпа, куда затесался и Клаус. С душевным трепетом следил он за процессией. Солдаты в длинных шинелях, с траурным крепом на низко надвинутых касках, отчего их лица выглядели еще мужественнее. Военный оркестр, игравший траурный марш, за ним покрытый черным полотнищем орудийный лафет с гробом, и опять солдаты, нескончаемые серые колонны. Мрачное, жуткое, потрясающее зрелище! Клаус с трудом сдерживал подступившие к горлу рыдания. Музыка кончилась, и только глухие удары литавр вторили тяжелой поступи колонны.

Долго простоял он так, не трогаясь с места, хотя процессия давно уже исчезла из виду. Зеваки разошлись. Клаус услышал издали звук трубы, затем загрохотали залпы. Когда процессия возвращалась с кладбища, люди выбежали из домов, в верхних этажах открыли окна и жители высунулись наружу. Те же солдаты, которые только что мрачно и торжественно шествовали за гробом, теперь шагали с кладбища под звуки бравурного марша. Над серыми колоннами звенела бодрая строевая песня. Войска шли, гулко печатая шаг, барабаны гремели, флейты заливались, а потом в небо снова взметнулась лихая, звенящая в ушах песня:

Солнце, солдатам ярче свети! Кто знает, что ждет нас, друзья, впереди?

— Песня парашютистов, — проговорила пожилая женщина над ухом Клауса, и он почувствовал, что на глаза у него навернулись слезы. Внезапно ему захотелось тоже шагать в этих колоннах. Он не смог бы объяснить почему.

Но его чувствительность проявлялась не только в таких случаях.

Клаус Хагер любил по воскресеньям ходить в городскую церковь. «Странно, — думал он иногда, чувствуя укоры совести, — хожу в церковь, стою на коленях, а молиться не могу!» Приходил он обычно к самому началу службы, опускался на колени и начинал читать «Отче наш», но потом мысли его уносились куда-то далеко-далеко. Где-то там, под высокими сводами церкви, витали они, мощные звуки органа, и торжественное пение хора уносило их вдаль, а вид огромного зала, заполненного коленопреклоненной толпой молящихся, запахом ладана и мерцанием бесчисленных свечей, вселял в его душу благоговейный трепет.

Больше всего любил он, стоя где-нибудь в укромном уголке церкви, слушать майскую службу. Когда звонкие женские голоса и мощные раскаты басов возносили хвалу царице небесной в чудесных, полных религиозного экстаза гимнах, он вместе со всеми отдавался мистическому порыву. Клаус мог часами простаивать в маленькой оконной нише перед изваянием скорбящей богоматери в те предвечерние часы, когда последние лучи заходящего солнца преображали суровый лик статуи; он не мог оторвать от нее восхищенного взгляда, а сердце щемило от какого-то неземного блаженства. Однажды он покаялся на исповеди, что не молится в церкви, не может молиться, а только сидит и слушает, погруженный в свои мысли.

— Ты не согрешил, — тихо сказал священник, и едва заметная улыбка тронула его губы. Но Клаус Хагер не мог этого заметить сквозь решетчатое окошко исповедальни.

Если дома, ему случалось чувствовать себя несправедливо обиженным, то он рано ложился в постель, долго лежал, не двигаясь, уставившись невидящими глазами в потолок, и думал: «Я смертельно болен, скоро умру. Меня отнесут на кладбище, и все соберутся у моей могилы. Мать, отец, учителя, товарищи… Все будут плакать и вспоминать, как часто были несправедливы ко мне».

Он видел себя лежащим в гробу: бледное улыбающееся лицо, утопающее в цветах.

Когда он подружился с Франциской Феллер, все переменилось. Он реже думал о смерти, и сам не понимал, как мог прибегнуть к вероналу. «Если бы пришли на полчаса позже, меня бы теперь, вероятно, уже не было в живых, — думал он, и им овладевал ужас. — Обо мне бы, наверно, уже давно забыли».

Клаус Хагер не испытывал томления плоти, от которого страдало большинство его ровесников, и у него не бывало волнующих снов, из-за которых ночь для многих из них превращалась в сплошное мучение. Возрастные особенности проявлялись у него в той обостренной нервной чувствительности, в той болезненной эмоциональности, которая так легко отдавала его во власть любых настроений. Чаще всего это происходило под воздействием музыки. И хотя сам он был совершенно не способен научиться играть на каком-либо инструменте, он мог часами просиживать дома перед радиолой, слушая симфонии Брамса и Чайковского, скрипичный концерт Мендельсона или фортепьянный концерт Рахманинова.

Отнюдь не всегда он подходил к радиоле под влиянием случайного настроения. Нет, гораздо чаще он сам вызывал в себе это настроение, сам взвинчивал себя до такой степени, что мать, возвращаясь домой, не раз заставала его слушающим музыку со слезами на глазах. Музыка была для него ядом, сладким, опьяняющим дурманом. В такие минуты Эмели Хагер никогда не пыталась подойти и просто выключить радиолу, как поступила бы другая мать; она же склонялась над сыном, ласково поглаживая его по голове. «Он унаследовал мою чувствительность», — думала она, и в груди ее боролись гордость и грусть.

Таким образом, дружба с Франциской Феллер не угрожала Клаусу Хагеру внезапным пробуждением дремавшей чувственности. Зато возникла опасность совершенно другого рода. Клаус Хагер почувствовал в девочке слабое, послушное его воле существо и превратился в настоящего маленького тирана. Спустя два месяца дело зашло так далеко, что Штерн в отчаянии начал ломать себе голову над тем, как бы отдалить их друг от друга, не выводя Хагера из душевного равновесия и не убивая зародившейся было в нем веры в себя. Фиаско могло опять привести не в меру чувствительного юношу к «короткому замыканию». «Однако необходимо что-то предпринять», — думал Штерн, видя, какой встревоженной, растерянной и запуганной являлась маленькая Франциска на занятия.

Клаус Хагер был ревнив. Он считал Франциску чуть ли не своей собственностью. Она подолгу просиживала с ним у радиолы, относилась к его диким вспышкам с беспомощной и восторженной почтительностью и всегда смотрела на него снизу вверх. Но проблема, мучившая Штерна, разрешилась сама собой.

Как-то вечером Клаусу пришлось отнести срочное письмо матери на вокзал, чтобы оно ушло с последним поездом. Опустив письмо в ящик почтового вагона, он пошел по перрону к выходу и вдруг увидел у одного из головных вагонов Франциску. Она была не одна. Рядом с ней стоял юноша в военной форме, вдруг он наклонился к ее худенькому бледному личику и поцеловал ее. Потом, улыбаясь и махая на прощание рукой, поднялся по ступенькам в тамбур вагона и скрылся за дверью. Франциска тоже подняла руку и, словно оцепенев, не опускала до тех пор, пока поезд не тронулся. Клаус бросился мимо девушки к выходу. Франциска его заметила.

— Клаус! — воскликнула она изумленно. И, видя, что он не останавливается, уже со слезами в голосе: — Клаус, послушай, не убегай!

Она еще раз помахала рукой юноше, который теперь стоял у окна купе, улыбаясь и махая ей белым платком, потом пустилась вдогонку за Клаусом. Уже у самого дома она настигла его и заговорила. Она не понимала, что с ним стряслось. Он остановился, уставился на нее такими бешено горящими глазами, что она съежилась от страха.

— Убирайся! — прошипел он.

И она отступилась.

А Клаус Хагер, войдя в свою комнату, бросился на постель. Он вспомнил о веронале в ночном столике матери и прокрался в ее комнату. «Так я отомщу ей, так я больнее всего отомщу ей!» Он уже протянул руку к таблеткам, как вдруг рядом раздался голос матери:

— Нет, Клаус, на этот раз не удастся! Я слышала, как ты вошел, и сразу поняла, в чем дело. Девчонки не стоят того, Клаус!

И он пристыжено поплелся обратно. Мать последовала за ним.

— Почему бы тебе не послушать музыку? — сказала она тихо. — Тебе станет легче, Клаус!

Он включил радиолу. Зазвучала Шестая симфония Чайковского, и в его расстроенном воображении зародились пышные, красочные, сверкающие видения.

Через несколько дней он получил предписание явиться вечером в казарму. Эмели Хагер побежала к своему постоянному врачу, потом помчалась в гимназию, в магистрат, на военно-призывной пункт, в районный комитет национал-социалистской партии. И в конце концов поняла, что сделать ничего не удастся.

Впервые Клаус почувствовал сострадание к матери, но также и к себе, ко всему миру. Со слезами на глазах покинул он родительский кров.

В казарме товарищи и не думали считаться с его тонкой натурой. Не было больше мамы, ублажавшей его, не было и Франциски, восхищавшейся им. Только один-единственный раз за эти четырнадцать дней он решился заговорить о мучившем его вопросе с Мутцем.

— Ты круглый идиот, — весело заметил Мутц. — Я тоже видел маленькую Франциску в тот вечер. Она провожала своего брата!

— Брата?! — Хагер был совершенно подавлен. Он пошел к Шаубеку и попросил увольнительную в город.

— Сопляк, тебе-то что понадобилось в городе? — рявкнул тот и затрясся от злости. — В твои годы вроде рановато ходить по бабам!

И Хагер махнул рукой.

За два дня до тревоги он забежал ненадолго домой, а оттуда направился к Франциске. Но она не захотела его видеть. Из комнаты доносился ее голос, но мать вышла к нему и смущенно объявила:

— Франциске нездоровится, она лежит в постели!

Хагер вернулся в казарму и с того дня стал еще более замкнутым, еще более неприметным, чем раньше. Но в душе у него открылась глубокая рана, и он испытывал какое-то странное наслаждение от того, что все время бередил ее, пока она не начинала кровоточить. «Когда-нибудь я совершу небывало геройский подвиг, — мечтал он, — и погибну, но люди долго будут помнить обо мне».

На мосту он сначала испугался, но потом им снова овладело безразличие ко всему. Гибель Зиги Бернгарда и Юргена Борхарта потрясла его. А увидев мертвого Хорбера, он сказал себе: «Я теряю рассудок, ей-богу, я схожу с ума!»

Когда Шольтен принялся бить его по щекам, как бьют пьяных, приводя их в чувство, Хагер опомнился, и ему стало стыдно. От стыда он и поклялся еще раз совершить что-нибудь такое, доказать всем: «Я не тряпка, не размазня. Полюбуйтесь-ка, на что я способен!»

Очутившись на другой стороне моста, Хагер почувствовал огромное облегчение. «Что я буду делать, если удастся добежать до дома?» — спросил он сам себя и тут только заметил, что у него нет никакого оружия, кроме штыка.

Выхватив его из чехла, он ринулся прямо к дому напротив. Успел заметить, что наверху в окне показалась светло-зеленая фигура, вильнул в сторону. Обернулся на бегу и крикнул:

— Вот он, стреляйте, стреляйте же, он там!

Выстрела из окна он уже не слышал, не видел и огненной вспышки. Его со страшной силой толкнуло в грудь. Последнее, что он услышал в наступившей вдруг темноте, был бешеный стрекот пулемета.

«Теперь ему конец, — подумал он, — я свое сделал!»

Американцу действительно пришел конец. Шольтен прошил его очередью в тот самый момент, когда он хотел еще раз выстрелить в Хагера. Американец осел, цепляясь за раму окна, потом медленно повалился навзничь. Винтовка осталась на подоконнике, ствол ее все еще грозил кому-то.

Шольтен выпрямился. Он ощущал невероятную усталость. За ним поднялся и Мутц. Они долго молча смотрели на открытые окна, потом на маленькую скрюченную фигурку Хагера, одиноко лежавшую в устье улицы.

Правой рукой он все еще сжимал штык.

XIII

— Пошли, — сказал Шольтен Мутцу. — Идем домой!

— А Форст? — вдруг вспомнил Мутц. — Ведь он все еще лежит под мостом и ждет, когда придут танки.

Осмотревшись по сторонам, они спустились к Вальтеру. Он привалился плечом к куче фаустпатронов, и обоих пронзила одна и та же страшная мыль: «Неужели и его?..»

Но, подойдя поближе, они увидели нечто совсем уж невообразимое.

Форст лежал, раскинув руки и слегка похрапывая: Вальтер Форст спал. Он проспал весь бой! Шольтен пнул его ногой в бок.

— Вставай, дерьмо! — крикнул он грубо.

Форст потянулся, сонно зевнул и лишь после этого открыл глаза.

Некоторое время он еще продолжал лежать на спине, удивленно таращась на Шольтена и Мутца. Потом прислушался. И вдруг просиял:

— Ребята, я проспал всю войну! — Одним рывком он вскочил на ноги.

— Пошли, — бросил Шольтен, — пора сматывать удочки.

— Где американцы? — спросил Форст.

— Смылись, — ответил Шольтен.

В этот момент послышался вой авиационных моторов. Ребята хотели выбраться из-под моста, но было уже поздно. Воздух наполнился свистом и ревом, три «мустанга» прочесывали на бреющем полете мост, раздался лай крупнокалиберных пулеметов и уханье реактивных снарядов.

— Надеюсь, они не станут бомбить, — прошептал Мутц.

— Из пулемета их, пожалуй, можно бы достать, — заметил Форст.

— Не трогаться с места! — приказал Шольтен и прислушался.

Самолеты сделали второй заход, опять открыли огонь, опять раздалось отвратительное уханье. Еще трижды возвращались самолеты к мосту, после чего шум моторов затих вдали.

Шольтен и Мутц вскарабкались по откосу и вошли на мост. Форст ковылял за ними. На мосту он увидел трупы товарищей и онемел от ужаса. Асфальт проезжей части был изрыт крупными воронками, на тротуаре и перилах следы пуль. Пулемет, из которого напоследок стрелял Шольтен, разбит. Весь искореженный, словно стиснутый гигантской рукой, он уставился вывернутым стволом в небо.

Они бросили последний взгляд на запад, и Шольтен проронил:

— Пошли!

— А как же приказ? — голос Форста звучал неуверенно.

— Плевать я хотел на твой приказ! — грубо отрезал Шольтен. — Всему на свете есть предел! Никто не имеет права посылать нас на верную смерть. Да если бы и послали, толку от этого все равно не будет. Нам приказали удержать мост, и мы его удержали! Четверо из нас погибли, может, хватит?

Форст пробормотал:

— Да я как все! Это же ясно!

А Шольтен вспомнил о генерале.

«Так как же, — спрашивал он себя, — выполнили мы приказ или нет? Если мы его и теперь не выполнили, тогда, значит, генерал только того и хотел, чтобы мы тут дрались до тех пор, пока всех нас не перебьют! Черт возьми, — осенило его, — значит, смерть тех четверых на совести генерала. Мог ли генерал желать их гибели? Это ведь невероятно!»

XIV

Генерал стоял в низкой комнате крестьянского дома и смотрел на часы. Дверь поминутно открывалась, вбегали связные, поспешно отдавали честь и вручали донесения. В последнем говорилось: «Дивизия оставила квадрат Ц-4 — Б-2 и в полном порядке отходит к указанному в приказе пункту. Арьергард занял оборону на восточной окраине города». Генерал облегченно вздохнул. Вдруг он заметил, что на лбу его выступила испарина.

Он вытащил из-за обшлага носовой платок и вытер лицо, потом снял фуражку и провел платком по массивному затылку и шее. «Итак, все удалось», — подумал генерал. И ощутил гордость полководца, расчет которого оправдался. Он опять взглянул на часы — было ровно пять.

Явился еще один связной. Он прибыл с наблюдательного пункта на колокольне городской церкви. В донесении сообщалось: «Обнаруженные ранее передовые части американцев после короткой перестрелки у въезда на мост отошли. Мост в наших руках. Уничтожено два танка противника».

«Черт побери, — подумал генерал, — ну и молодцы эти ребята!» И перед ним, правда очень смутно, промелькнули лица мальчиков. Генералу приходилось видеть слишком много лиц, чтобы запоминать каждое в отдельности.

Все произошло в точности так, как он рассчитывал. Американцы выслали к мосту усиленный дозор, были встречены огнем и согласно приказу отступили. Генерал ясно представлял себе дальнейший ход событий. Штурмовики, артиллерия, разведывательный дозор и снова штурмовики, артиллерия, разведдозор, до тех пор пока разведчики не доложат: «Мост очищен!»

Так американцы теснили немецкие войска, начиная от самой границы. Что за чертова стратегия! Ее цель — во что бы то ни стало сберечь своих солдат. Самолеты и артиллерия, самолеты и артиллерия снова и снова перепахивают землю, пока солдаты в серо-зеленой форме, измотанные, обессиленные, истекающие кровью, не вылезут из своих нор и не потащатся, шатаясь, на восток, чтобы через два-три километра опять зарыться в землю. И тогда все начинается снова — самолеты и артиллерия, самолеты и артиллерия…

Прибыл еще один связной. Наблюдатель на колокольне докладывал: «Три штурмовика противника типа «мустанг» атакуют мост бортовым оружием и реактивными снарядами. Бомб не сбрасывают».

Перед мысленным взором генерала вновь смутно промелькнули семь ребячьих лиц, но тут он обратил внимание на последние слова донесения: «Бомб не сбрасывают».

Все ясно: американцы хотят сохранить мост. Генерал опять посмотрел на часы. 5 часов 6 минут. Он приказал вызвать лейтенанта — командира саперов, расположившегося со своими людьми перед домом и уже несколько часов ожидавшего боевого приказа.

— Хампель, — сказал генерал, — мы все-таки еще преподнесем американцам небольшой сюрприз. Мы взорвем мост. Возьмите шесть человек и отправляйтесь. Будьте осторожны, Хампель, возможен налет штурмовиков и даже встреча с танками!

Хампель отдал честь и направился к двери. Но прежде чем он вышел, генерал сказал:

— Минутку, Хампель. Передайте ребятам там, на мосту, что они могут идти по домам.

— Слушаюсь, господин генерал!

Хампель опять повернулся к двери, но генерал снова задержал его на пороге:

— И еще, Хампель, скажите ребятам, что я горжусь ими!

Он сказал это так, словно пытался оправдаться перед самим собой. И стал собираться в дорогу. А выйдя из помещения, вспомнил, что оставил в столе портрет жены. Он вернулся и вынул из ящика фотографию в изящной серебряной рамке. «Жаль всё-таки, — подумал генерал, и лица мальчиков у моста опять замаячили у него перед глазами, — жаль, что у нас нет детей».

И он остановился, неприятно задетый внезапной мыслью: «А ты отдал бы этот приказ, если бы среди них был и твой сын?». Генерал сунул портрет в карман. «Странно, — подумал он, стараясь отогнать мысль о семи подростках, — после трёх лет пребывания в России я вдруг стал сентиментальным!».

Трое на мосту решили уходить.

— Ступайте вперёд, — сказал Вальтер Форст, — я догоню вас, только гляну ещё разок, всё ли в порядке, а то как бы там внизу чего не вышло.

Он помахал им рукой. Шольтен перекинул автомат через плечо. Мутц взял карабин, и они вдвоём пошли по мосту на восточный берег, где остановились, поджидая.

В ту же минуту раздался грохот взрыва, справа и слева от моста сероватым едким туманом взвивался дым, и сразу же их настигла воздушная волна. Шольтен и Мутц бросились сквозь дым назад.

— Что случилось, Вальтер? — кричали они.

Ответа не было.