— Антон Теодор Люблинский. — Военный хирург полковник Францих энергично кивнул. — Потерял левый глаз, естественно. Ничего не поделаешь, герр прокуратор. Возникло заражение. Он мог бы потерять и второй. Садитесь, пожалуйста.
Как только я представился, мы поднялись по трем ступенькам, которые вели в его кабинет. Одна из стен кабинета производила впечатление совсем новой. Эта стена в отличие от всех других стен в Крепости была полностью выложена из стеклянных панелей.
— Таким образом гораздо легче вести наблюдение за больными, — пояснил полковник Францих, махнув рукой в сторону палаты. — Достаточно просто встать. Чувствуешь себя шкипером на мостике.
— Искусная находка, — ответил я, улыбнувшись.
— Больным запрещено вставать. Мы «приговорили» их к кровати! — сострил он с усталой улыбкой. — Поэтому нас они не видят. Единственное, что доступно их зрению, — стена у меня за спиной.
Я кивнул.
— Я называю ее «Стеной Плача». Библейские ассоциации, знаете ли, — добавил он с той же неподвижной усталой улыбкой.
Сидя спиной к стеклянной перегородке, я тоже был вынужден смотреть на ту самую «печальную» стену, о которой говорил хирург. И не раз задался вопросом, не для того ли с такой тщательностью и так продуманно расставлены вдоль упомянутой стены многочисленные медицинские принадлежности и прочие артефакты науки, чтобы убедить больных в величайшем профессионализме их лечащего врача полковника Франциха? Или, напротив, для того, чтобы запугать их до такой степени, что они будут готовы принять все, что бы ни исходило из рук их сердобольного лекаря.
— Эти фигуры сделаны из воска? — спросил я.
— Несомненно, — ответил он. — Большая часть жертв еще живы и относительно здоровы, как я полагаю. Военная хирургия в последнее десятилетие развивалась чрезвычайно активно. Прежде чем пациентов, находящихся сейчас в лазарете, выпишут, я успею сделать восковую копию их увечий. Для взгляда профессионала возможности восстановления… ну, они очевидны.
Он постоянно улыбался, и, вероятно, улыбка предназначалась для того, чтобы успокоить собеседника, однако странным образом она напомнила мне улыбку Герды Тотц. Экспонаты, расставленные вдоль стены, ужасали и наводили на мысли о самых страшных страданиях и смерти. Восковые муляжи кистей, целых рук и ног, оторванных картечью, отрубленных саблей или отсеченных штыком. Но самое жуткое впечатление производили лица. Они были вывешены в ряд на самом верху, подобно ужасающим маскам смерти. Лица людей, которые имели несчастье стать жертвами пушечных ядер и другой боевой машинерии, до неузнаваемости их изуродовавшей.
Хирург Францих спокойно сидел в кресле перед этими жуткими memento, подобно гордому владельцу Музея восковых фигур, продающему билеты на свою выставку человеческих уродств. Передо мной в полумраке на рабочем столе врача покачивался и мерцал огонь масляной лампы, и я невольно вспомнил об одном летнем вечере, проведенном в великолепном охотничьем домике вместе с отцом и его старшим братом Эдгаром Стиффениисом на холмах неподалеку от Шпандау лет десять назад. Пока мошкара отчаянно бросалась на дрожащий язычок пламени свечи, погибая в бесконечной череде вспышек света и резких потрескиваний, дядя Эдгар рассказывал об охотничьих приключениях, результатом которых становились головы медведей и диких кабанов — части его большой коллекции, развешанной по стенам охотничьего домика. Но то, что я видел здесь, было гораздо, гораздо страшнее. Лица, обретшие бессмертие на «Стене Плача» хирурга Франциха, производили впечатление живых и обреченных на вечные невыносимые страдания. Названное впечатление подкреплялось многочисленными засохшими пятнами крови на сером рабочем фартуке полковника.
Одно из лиц в особенности притягивало к себе мое внимание. От него было трудно отвести взгляд, но смотреть было мучительно. Человек потерял нижнюю челюсть. Верхние зубы, оголенные и страшные, неровным частоколом застыли над немыслимой пропастью. Язык повисал вздувшейся лиловой змеей, которой некуда скрыться, негде отдохнуть, вечно торчащей там, где когда-то были губы. Открытые части шеи и гортани несчастного были самым тщательным образом раскрашены в жизнеподобные цвета — жестокий калейдоскоп красного, индиго и сально-желтого оттенков. И в неверном беспокойном свете лампы сухожилия, мышцы и оболочки, казалось, пульсировали страшной жизнью, обреченной на вечную муку.
— Насколько мне известно, вы подписали свидетельство о смерти Рудольфа Алефа Копки?
— Копки? — настороженно переспросил полковник так, словно он никогда раньше не слышал этого имени.
— Дезертира. Шесть месяцев назад он умер от перелома гортани.
Несколько мгновений полковник Францих молча барабанил пальцами по краю стола.
— Мне необходимо просмотреть документацию, — ответил он наконец.
— Вряд ли вы там что-то найдете, — отозвался я. — Я уже все просмотрел.
— Ну что ж, — произнес Францих, пожав плечами. — Скорее всего я не смогу добавить ничего существенного.
«Сможете, — и очень многое», — подумал я, но вслух ничего не сказал.
— Давайте поговорим о Люблинском, — предложил я вместо этого.
— Что за физиономия! — воскликнул хирург с внезапно проявившимся энтузиазмом. — Как только его глазница заживет, я сразу сделаю слепок. Какая страшная судьба! Вначале оспа, потом губа, теперь глаз. Мои студенты в университете…
— Его жизнь в опасности? — спросил я.
— Ни в малейшей степени! — ответил хирург. — Нет-нет, физически он здоров, как лев. Не позволил, чтобы я связал его! Вы можете вообразить? Не позволил мне удалить гной из глазницы с помощью пиявок! «Делайте свое дело, — сказал, — только сообщите мне, когда закончите». Можно было подумать, что у него на уме нечто значительно более важное, чем спасение собственной жизни! Вы можете поверить?
— Вы позволите мне с ним встретиться? — спросил я. Мне вдруг пришло в голову, что я знаю, какое более важное дело занимало Люблинского.
— Ну конечно, сударь, — ответил полковник Францих. — Но должен вас предупредить, он пережил страшное увечье, а кажется, это его нимало не заботит. Насколько я вижу, он демонстративно плюет на потерю глаза. Конечно, только демонстративно, все его проблемы загнаны сюда, и очень глубоко, — добавил он, постучав себя пальцем по голове. — Он способен наброситься на вас. Ну что ж, идемте?
И полковник провел меня в палату.
— А вот и он, — произнес хирург, указывая в дальний конец прохода.
В помещении находилось пятьдесят или шестьдесят кроватей, расставленных вдоль обеих стен, но кроме Люблинского в обширной палате военного лазарета лежал только еще один больной. Этого пациента разместили на кровати у самой двери, а Антона Люблинского положили в противоположном конце, как будто полковник Францих решил, что они принадлежат к двум враждебным видам животного царства и их лучше держать подальше друг от друга.
— Может ли больной каким-либо образом выйти отсюда? — спросил я.
Полковник Францих удивленно воззрился на меня.
— Только когда окончательно поправится и будет способен вернуться к исполнению своих обязанностей, — ответил он.
— Я о другом, — прервал я его. — Я хочу знать, позволено ли им свободно входить и выходить из палаты во время лечения.
— Мы не в тюрьме, герр поверенный. Но посмотрите на них! Неужели вы можете представить себе, что кто-то из них способен выйти отсюда без посторонней помощи? У этого человека нога ампутирована ниже колена, а больной, с которым вы желаете побеседовать, ничего не ел и не сходил со своего места с того самого момента, как мы принесли его сюда прошлой ночью.
Я кивнул, хотя слова врача меня совсем не убедили.
— Будьте осторожны, — настоятельно порекомендовал мне Францих. — Мне редко приходилось встречать человека в состоянии столь глубокой депрессии.
— Мне нужно обменяться с ним всего несколькими словами, не более, — поспешно пробормотал я, направляясь в дальний конец комнаты.
Люблинский сидел в кресле рядом с кроватью, глядя в широкое окно, хотя по отсутствующему взгляду сразу было понятно, что он ничего не видит. Он был укутан в большой черный камзол, обритая голова выглядывала из высокого воротника мундира. От Люблинского исходило ощущение столь глубокой и тяжелой меланхолии, что я мгновение пребывал в нерешительности, прежде чем осмелился обратиться к нему.
— Вот мы и встретились снова, Люблинский, — сказал я.
Он не пошевелился. Не повернулся и не отшатнулся, хотя, вне всякого сомнения, узнал мой голос.
Прошло несколько мгновений, прежде чем он заговорил.
— Я и не рассчитывал увидеть вас снова, — пробормотал он. Его голос звучал тускло, не выражая никакого чувства, что я поначалу принял за смиренное приятие своей судьбы. — Я думал, что больше вообще никого не увижу.
Я уселся на кровать и взглянул на Люблинского. Левая сторона лица была обмотана широким толстым бинтом. Он повернулся в кресле и уставился на меня единственным глазом. Сегодня Люблинский производил гораздо более благоприятное впечатление, чем при первой нашей встрече. Уродство скрывали бинты.
— Я рад, что вам лучше, Люблинский.
— Лучше, чем при нашей последней встрече, вы хотите сказать? — Попытка улыбнуться вновь обезобразила его лицо. — Хотя вы правы. Мне здесь неплохо. В солдатском приюте им случалось видеть лица и пострашнее моего. Они не отшатываются от подобных ужасов, если вы понимаете, на что я намекаю.
— Нам нужно поговорить, Люблинский.
Он снова изменил положение в кресле, повернув ко мне забинтованную часть лица. Люблинский явно хотел мне напомнить, что с ним произошло. Как бы то ни было, я не желал причинять ему лишнюю боль. Единственным моим стремлением было отыскать правду и завершить расследование.
— Я рассказал вам все, что знаю.
— Вовсе нет, Люблинский. Не все. Анна Ростова мертва. Впрочем, вам ведь это уже известно.
Он выпрямился в кресле и застыл.
— Неужели вы думаете, что утрата зрения физического наделила меня способностями зрения духовного? Я еще не научился таким фокусам.
Я заметил, как изменилось его отношение к нашему разговору. В нем появился сарказм, смешанный с горечью. Мрачная ирония вытеснила робость, отличавшую Люблинского во время нашей первой встречи. И все-таки определенный страх передо мной сохранился. И озлобление. Казалось, оно заряжало Люблинского жизненной энергией, словно в нем отсутствовала та сила характера, которая позволила бы ему черпать ее из других источников. Ну что ж, подумал я, однажды я уже сумел воспользоваться его страхом перед той должностью, которую я занимаю, почему бы не сделать этого снова.
— Вы рассказали мне лишь половину правды, — начал я. — Я хочу услышать все до конца. Каким образом вам удалось ускользнуть отсюда прошлой ночью?
— Не понимаю, о чем вы говорите, — запротестовал Люблинский и тыльной стороной руки попытался стереть слюну с губ.
— Вам ничего не известно об убийстве Анны Ростовой?
— Должен ли я отвечать на подобные вопросы?
— Полагаю, что должны, Люблинский.
— В таком случае вам известен мой ответ.
— Вчера вечером вы поклялись убить ее, — возразил я.
Люблинский повернулся ко мне в фас и мрачно воззрился на меня единственным глазом. В его жесте было даже что-то величественное, что меня удивило. В ту минуту я понял, что его жизнь переменилась. Со времени нашей последней встречи он стал совершенно другим человеком. Я ожидал перемен, однако был не готов к такому их характеру. В Люблинском появились величественность и достоинство, но в них сквозила явная ненависть. Он стал подобен Люциферу после падения. В нем не было никаких признаков отвращения к себе, раскаяния, ничего, что указывало бы на муки совести христианина. И я усомнился, что под бинтами, будь они сняты с его лица, я нашел бы те же черты, которые были мне знакомы. Люблинский излучал зло, которое не желал скрывать. Он производил впечатление человека, способного абсолютно на все, на любое преступление, любую низость, и я почувствовал себя беззащитным перед ним.
Он молча смотрел на меня, и его глаз, казалось, горел и вздувался злобной гордыней. Не могу представить, о чем он думал в то мгновение. Уверен только, что мысли Люблинского вызвали бы во мне отвращение. Он не отвел взгляда, как в тот раз, когда Кох в первый раз пригласил его ко мне.
— Вы убили ее, — произнес я спокойным голосом. — Признайтесь.
Несколько мгновений Люблинский выдерживал паузу.
— Я был здесь, в лазарете, герр поверенный, — произнес он с презрительно-сладкой улыбкой. — Анна сама позаботилась об этом.
— Прошлой ночью ее видели на постоялом дворе в Пиллау с каким-то мужчиной, — продолжал я. — Они совокуплялись, Люблинский. Он покрывал ее как животное. Ее любовная магия и вас околдовала?
— Меня, герр поверенный? Меня? Скорее вас! — злобно огрызнулся он. — Я ведь видел, какие томные взгляды вы на нее бросали. Я? Могу ли я с вами тягаться? Да уж, при случае вы бы не отказались! Не посмотрели бы на то, кто она такая. А может быть, именно потому, что она такая.
У меня от волнения пересохло во рту.
— Не обвиняйте меня в собственных грехах. У меня есть жена, которую я люблю, и я счастлив в браке.
— Так все говорят, — отмахнулся он от моего довода. — И тут же протягивают монеты и расстегивают штаны. Жена всего лишь жена. А Анна была чем-то по-настоящему исключительным.
— Это не отменяет того факта, что вы убили ее прошедшей ночью.
Люблинский выдержал паузу, прежде чем ответить.
— Ну что ж, давайте на мгновение представим, что вы правы, герр поверенный, — произнес он наконец, и я почувствовал, что ему нравится мучить меня. — Какая, к черту, разница? Кто бы ни убил ее. Бог простит ему его проступок. В конечном счете он совершил благое дело.
— Меня не интересуют ваши взгляды на Божественное правосудие, — грубо прервал его я. — И убийство Анны Ростовой прошлой ночью не так уж сильно меня занимает, как может вам показаться. От вас я добиваюсь исключительно правды о происшедшем.
Зрачок единственного глаза расширился, и передо мной разверзлась темная непроницаемая пропасть.
— О чем вы говорите, сударь? — воскликнул Люблинский, не скрывая злобного раздражения. — Правды о чем?
— Я хочу знать, что вы на самом деле видели и делали, когда вместе с Копкой отправлялись осматривать трупы убитых.
Люблинский отвернулся к окну и стал внимательно рассматривать собственное отражение в стекле. С приливом с моря пришел густой туман. Он успокоил ветер и прекратил дождь со снегом, превратив мир в безмолвную пустоту молочного цвета.
— Я вам все уже сказал! — прорычал он. — Я видел то, что нарисовал.
— И я видел ваши зарисовки. Люблинский, — подтвердил я. — Они явно страдают неполнотой.
— А чего вы хотите от простого солдата? Я не художник. Я объяснил все тому странному пожилому господину, но он не обратил на мои слова никакого внимания. У него, видимо, денег куры не клюют. И я сделал то, что он просил.
— Вы не зарисовали следы, которые убийца оставил на земле рядом с трупами, — заявил я.
— Какие следы?
— В случае первого убийства вы зарисовали все, что обнаружили вокруг тела, включая и следы с разрезом в виде креста. Во всех остальных случаях вы почему-то не воспроизвели следы.
— Сатана не оставляет следов, — ответил Люблинский с горькой усмешкой. — Его раздвоенные копыта не касаются земли.
— Не шутите со мной! — Я готов был вспылить. Я так и не понял, намеренно ли он не включил следы в остальные рисунки, или их действительно не было. — Вы считали Анну Ростову виновной. И когда убийства продолжились, вы убедили себя в том, что все они совершены ею. Для вас она была ведьмой, приносящей человеческие жертвы демонам. Вы решили вступить с ней в сговор ради исцеления своего изуродованного лица. И стали заметать следы, оставляемые ею. Вот почему вы прекратили зарисовывать их. Вы думали, что они приведут к ней.
Из горла Люблинского донесся странный звук, напоминающий перекатывание морской гальки. Он смеялся.
— Та игла, видимо, проникла в мой мозг, — сказал он. — Я не понимаю вас, сударь. Как бы мне удалось совершить такое дьявольское дело? Ведь со мной был Копка.
— Копка мертв, а мертвые молчат. Вы и его убили, не так ли? — прошипел я. — Должно быть, он догадался, что вы задумали и что вы покрываете преступницу. Но вместо того чтобы донести на вас, он предпочел дезертировать из полка. Вы же выследили его и вернули. Вы были, как свидетельствуют документы, офицером, возглавлявшим поимку дезертира, ведь так? Копку прогнали сквозь строй, и при этом все, включая и вас, изо всех сил старались разбить ему череп.
— Дезертиры знают, что их ждет, — прохрипел он. — Из прусской армии не так-то легко уйти. Подонок получил по заслугам.
— Как все удачно для вас сложилось, Люблинский.
— Вам меня не запугать, герр поверенный, — решительно ответил он. — Мне терять нечего. Если вам хочется считать, что убийца — Анна Ростова, а я ее сообщник, считайте. Если думаете, что я подстроил убийство Копки, Бог вам судья. Но вам никогда не удастся добиться от меня признания в этом. Что бы вы ни предпринимали…
Я решил разыграть свою последнюю карту. Да поможет мне Бог, у меня не было выбора.
— Вы ведь гордитесь тем, что вы солдат?
— Служба была моей жизнью, — пробурчал он в ответ. — Теперь меня, наверное, вышвырнут.
— Вас ждет позорное изгнание из полка, — добавил я. — Затем вам будут предъявлены обвинения в уголовных преступлениях. Соучастие в убийстве, препятствие отправлению правосудия, воровство с трупа. Вам придется с лихвой расплатиться не только за собственные преступления, но и за преступления Анны Ростовой. А оказавшись в тюрьме, вы не найдете там сочувствия к вашим бедам. Офицер, злоупотребивший своими обязанностями, нарушивший присягу. Самый презренный из презренных. Приговор? Пожизненное заключение. Каторга, полуголодное существование до конца дней. Если вам повезет, сможете протянуть год или два. И мне вас совсем не жаль, я с радостью предвижу ваши страдания. А чтобы сделать их еще тяжелее, добьюсь, чтобы вы отбывали срок в… военной тюрьме!
— Вы не сделаете этого! — прорычал Люблинский.
Внезапно он осознал весь ужас того, что ему угрожало. Его будет ненавидеть и унижать охрана, он будет вынужден терпеть издевательства и побои со стороны сокамерников. Каждое мгновение ежедневно он будет преследуемой жертвой своры диких зверей.
— Не сделаю, Люблинский? Вы знаете Уголовный кодекс наизусть, я полагаю? Я могу приговорить любого человека к такому наказанию, которое считаю наиболее правильным. Статья 137 Уголовного кодекса. И вы отправитесь туда, куда я пожелаю.
Такой статьи не существовало, но Люблинский не мог этого знать. Я произнес угрозу голосом языческого бога, не знающего пощады к своим творениям. И подобно божеству, лишенному христианского сострадания, получил то, чего добивался. Несколько мгновений Люблинский хрипел нечто нечленораздельное, затем обрел голос. Из обезображенного рта донесся страшный скулеж, после чего он заговорил, хотя и с огромным трудом:
— В первый раз в то утро я отправился осматривать труп, который она нашла. Я сразу догадался, что она что-то прячет. Что-то тайное… — Голос его звучал тихо, напряженно, и мне приходилось прикладывать усилия, чтобы понять, что он говорит. — Затем Копка отправился за джином. Для нее, для Анны. А она, пока его не было, околдовала меня. «Я вылечу твое лицо», — сказала она.
— В этом нет ничего нового и интересного, Люблинский, — прервал его я. — Я хочу услышать другое. Я хочу знать о следах.
— Копка их видел…
— И вы предположили, что их оставила женщина?
Люблинский отрицательно покачал головой:
— В первый раз нет, сударь.
— Но ведь в тот первый раз вы их зарисовали, не так ли?
— Я зарисовал их по памяти. По прошествии нескольких месяцев. Я ведь не бог весть какой рисовальщик, но вашему профессору повезло. Вокруг того тела было множество следов. На земле. На снегу. На подошве был крест. Когда я рассказал об этом Анне, она объяснила мне, что крестом дьявол пользуется, чтобы посмеяться над распятием. С целью поругания святыни. Поэтому, когда я снова увидел тот крест, я не стал его рисовать. И не стал докладывать о том, что нашел…
Он замолчал и уставился на меня, видимо, ожидая одобрения. Люблинский предлагал мне что-то, стараясь спасти свою жалкую шкуру. Он делал практически то же самое, что и тогда, когда выдавал мне Анну Ростову.
— И что вы нашли? — спросил я, стараясь, чтобы мой голос звучал возможно более нейтрально.
— Цепочку, — ответил он. — В руке у Яна Коннена. Цепочку от часов, в которой не хватало одного звена.
— Что вы с ней сделали?
— Когда Копка отвернулся, я положил ее в карман. Она была серебряная.
— Это воровство, — презрительно усмехнулся я.
Мгновение он колебался.
— Я отдал ее Анне. Подарок Сатаны, сказала она, и я буду вознагражден, потому что поступил правильно. И тогда она призналась мне. До того как мы прибыли, она вытащила «дьявольский коготь» из шеи мертвеца. Потом она попросила, чтобы я приносил ей все мелочи, которые найду на месте преступления. Все вещи, обнаруженные там, по ее словам, были наделены властью над жизнью и смертью…
— Если Анна была убийцей, почему она сама не брала все эти вещи? — возразил я.
— Хотела привязать меня к себе, — пробормотал Люблинский. — Сделать меня сообщником. Обещала вылечить меня. Я должен был дать клятву. Она говорила, что стоит мне кому-то открыть ее тайну, и чары перестанут действовать.
— Во второй раз вы нашли те же следы рядом с трупом?
Люблинский кивнул:
— И там был тот же крест. Следы были ее, могу поклясться, хотя в тот раз я ее не видел. Она говорила, что ее сила растет с каждым новым убийством. Я подумал, что она околдовала и профессора Канта, так как он настоял, чтобы всякий раз, когда случалось очередное убийство, на место преступления посылали именно меня. Каждый раз я ходил туда и делал зарисовки. И, находясь там, я собирал дьявольские дары для Анны.
Я нахмурился:
— О чем вы?
— У них у всех что-то было зажато в руках, сударь. У всех до одного. У тех трупов… Я все это забирал и отдавал Анне Ростовой, как послушная собачонка.
Сердце у меня бешено забилось. Уже известное предстало в новом свете.
— Что вы нашли?
— Ключи в руке у убитой женщины.
Кант, несомненно, имел в виду нечто подобное, когда говорил о какой-то уловке, которой пользовался убийца, чтобы заставить свои жертвы опуститься на колени. Список, который представил мне Люблинский, не содержал ничего ценного или просто значимого. Жертвы умирали, сжимая в руках банальные предметы, становившиеся зловещими или таинственными только в контексте убийства или колдовства. Цепочка Коннена, ключ в руках у фрау Бруннер, медная пуговица с вытисненным на ней якорем у третьей жертвы, мелкая серебряная монета на ладони у адвоката Тифферха.
— Ради нее я обчищал останки мертвецов. Я разгребал грязь для Анны Ростовой, — продолжал Люблинский. — Словно стервятник.
— И орудие преступления вы тоже ей относили?
— Нет, сударь. Должно быть, она сама его уносила. Я больше никогда не видел ее на месте преступления. Только в первый раз.
Он уставился на меня с недоумением во взгляде, словно пробудившись ото сна.
— Она убивала их, но меня это нисколько не беспокоило. Если для возрастания ее силы необходима была их смерть, я только радовался. Да поможет мне Бог! Я хотел, чтобы она продолжала убивать.
Люблинский издал странный возглас, сдавленный всхлип, и я понял, что он смеется.
— В кармане я постоянно носил зеркало, — сказал он, и плечи его тряслись от смеха, — чтобы время от времени смотреть на свое лицо. Я ожидал, что после каждого нового убийства оно должно меняться. Она мне многое обещала, да ничего не происходило. Все оставалось по-прежнему. Я был таким же отвратительным уродом, как и раньше…
Он, несомненно, был безумен. Несчастный, потерявшийся в мире ложных надежд.
— Смешно, не правда ли? — спросил Люблинский с внезапной горячностью, резко повернув голову в мою сторону. — Эта женщина держала в страхе целый город, командовала королем. Никто бы не обратил на нее особого внимания, если бы Природа не выделила ее. Мы с ней одного поля ягоды. Я с лицом, обезображенным оспой. Ее серебряные волосы. Яркие пылающие глаза. Я желал ее. Даже после того, как она всадила иглу мне в глаз… — В его единственном глазу читалась презрительная насмешка. — Ожидали ли вы найти разгадку тайны в двух таких чудовищах, герр Стиффениис?
И вдруг я понял, что в его тоне слышна претензия на всемогущество. Люблинский гордился содеянным. Казалось, он считал, что они с Анной Ростовой держали Кенигсберг в руках. И он был прав. Они играли с властями, с полицией, с королем. Они обманули даже самого профессора Канта. И меня. Гнев излился из меня горячим потоком, словно вода из гренландского гейзера. Я не чувствовал к нему ни малейшей жалости, а только желание причинить ему боль, отплатить ему за его наглость.
— Вы расквитались с Анной Ростовой прошлой ночью. Вы убедили себя в том, что она убийца. — Я пытался совладать с собой, держать голос под контролем, и потому, прежде чем продолжить, перевел дыхание и сделал паузу. — Вы ошибались, Люблинский. Ошибались! А теперь говорите, каким образом вам удалось выйти отсюда.
Он не удостоил меня ответом. Вместо этого, подобно жуткой пародии на Нарцисса, он повернул голову к зимнему пейзажу за окном и уставился на свое отражение в стекле.
— Как вы выбрались? Через окно? Вы ведь практически один здесь. — Я кивнул в сторону человека с ампутированной ногой. — Вашего единственного соседа мучает слишком сильная боль, чтобы он мог обращать внимание на вас. Кроме того, ему явно дают какое-то снотворное. Но месть — самое сильное обезболивающее, а ноги-то у вас вполне здоровы, солдат.
— Она будет счастлива с дьяволом, которого боготворила, — произнес Люблинский с глухой ненавистью в голосе.
— Она не убийца, — холодно произнес я. — Вы слышите меня? Всех тех людей убила не она.
— Я знаю то, что я знаю, — злобно прохрипел он.
Я покачал головой:
— Следы, которые вы нашли рядом с трупами, принадлежали не Анне Ростовой. Она играла с вами, снова и снова обводила вас вокруг пальца. Она заставляла вас поверить в собственные выдумки. И выкачивала из вас деньги. Проше говоря, она надула вас, как обычного простофилю…
— Отправьте меня на виселицу, сударь! — вдруг жалобно взвыл Люблинский. — Убейте меня. Я был хорошим солдатом, пока черные волки не завыли у меня в душе. Прикажите свернуть мне шею. Всего одна секунда — и все закончится.
Я взглянул на него, не скрывая отвращения. Его лицо было обезображено не только равнодушной Природой, но теперь еще и сильнейшей мукой и страхом. И тут я понял, насколько прав хирург. Душа Люблинского была гораздо страшнее его облика. Я встал, схватил шляпу и вышел из палаты, не произнеся ни единого слова и не обернувшись.
Больше Антона Люблинского я не видел. Я солгал ему. В донесении, которое я написал тем же вечером, не в состоянии доказать то, что мне было известно, я замял вопрос о его роли в гибели Анны Ростовой, заключив, что акушерка была убита неизвестным лицом или лицами. Какое-то время мне ничего не было известно о судьбе Люблинского, но когда до меня наконец дошли известия о нем, они были неутешительны. Назначенный вследствие утраты одного глаза прислуживать на полковой кухне, он через какое-то время оказался в военной тюрьме за убийство солдата, непрестанно насмехавшегося над ним. Там Люблинский проглотил осколки стекла и умер медленной мучительной смертью от внутреннего кровотечения.
Выйдя из лазарета, я остановился, чтобы собраться с мыслями. Я чувствовал себя подавленным, опустошенным, глубоко несчастным. Возможно, слово «отчаяние» наиболее точно характеризует мое тогдашнее состояние. Что мне теперь делать? В каком направлении вести расследование? Если бы у меня была возможность снять с себя тяжелое бремя неблагодарной работы и вернуться к рутине лотингенского существования с женой и детьми, я был бы несказанно счастлив. Мне следует написать государю, объяснить ему свою неспособность справиться с его поручением и просить немедленно освободить меня от этих мучительных обязанностей.
Как всегда в трудные минуты, мои мысли обратились к Иммануилу Канту. Как я смогу оправдаться в его глазах? Не отвернется ли он от меня с презрением, как от жалкого труса, не способного реализовать его мудрые советы? В ушах звучала его отповедь: «Если бы не вы, Морик, Тотцы и Анна Ростова, вероятно, были бы еще живы, а Люблинский не потерял бы глаз и душу».
— Герр Стиффениис? — внезапно прервал мои размышления чей-то голос. Рядом со мной появился жандарм. — Я вас повсюду искал, сударь, — сказал он, роясь в заплечном мешке. — Для вас депеша от сержанта Коха. И вас…
— От Коха? — прервал я его.
Я вскрыл письмо и стал читать.
«Герр Стиффениис,Ваш покорный слуга Амадей Кох».
я нашел того человека! Его зовут Арнольд Любатц, и он поставляет в кенигсбергские лавки шерсть, хлопок, швейные принадлежности и т. п. для домашнего использования. Герр Любатц мгновенно узнал иглу по моему описанию. „Дьявольский коготь“ употребляют для вышивки по гобеленовой шерсти!
Я сказал ему, что мне нужны имена жителей города, пользующихся подобными инструментами, и он ответил, что у него имеется список клиентов. Он ведет поставки как частным лицам, так и магазинам. От Вашего имени и воспользовавшись Вашими полномочиями я попросил у него список.
В данный момент, не желая ни на минуту откладывать поиски, я направляюсь к нему домой и немедленно поставлю Вас в известность относительно результатов, сударь.
Я ощутил такую же радость, какую испытывает человек после долгой холодной зимы, открывающий утром окно и обнаруживающий первую хрупкую весеннюю бабочку, бьющуюся о стекло. Всего минуту назад все надежды были утрачены, и вот теперь с каждым словом этой записки они возвращались вновь. Каждая фраза ее звучала подобно военным фанфарам, зовущим меня в бой.
— Герр поверенный?
Я уже успел забыть о присутствии солдата.
— Внизу вас ждет пожилой господин. Он говорит, что его зовут Иммануил Кант.