Первым впечатлением, которое он запомнил, был радужный солнечный зайчик на стене. Обои были светлые, в крупных косых клетках, и в самую середину одной из клеток упал зайчик и лежал там, не шевелясь, притихший и полосатый, сияющий каждым цветом.

Маленький мальчик еще толком не знал названий цветов — ему было всего три года. Он засмеялся и стал ловить зайчик рукой. Зайчик не давался: он только лег сверху на желтоватую худенькую руку и чуть-чуть изменил цвета. Мальчик был счастлив.

Он сидел на постели у мамы, на подушке, между мамой и зайчиком. Он давно не видел маму: она куда-то исчезла, а потом вернулась, и вот сейчас, сидя на подушке, он был ужасно счастлив, весь дрожал от счастья и от страха, что мама снова уйдет. Мама лежала желтая и бледная, та и не та, не совсем знакомая, остриженная, с короткой щетинкой на черной круглой голове. Малыш трогал щетинку пальцем, узнавал маму и боялся себе поверить и на всю жизнь запомнил радужный зайчик на светлых обоях и ощущение счастья, смешанное со страхом, что оно уйдет.

Потом, много позже, он узнал, что это было в двадцатом году, что мама болела тогда сыпным тифом и чуть не умерла, а радужный зайчик шел от хрустальной пепельницы на столе. Это была крупная пепельница из светлого, тяжелого хрусталя с гладкими сияющими гранями. Когда мальчик подрос, он сам научился в солнечные дни поворачивать пепельницу рукой и гонять зайчика по стене. Так и плясал над детством, над жизнью радужный зайчик, а потом стал появляться все реже и реже, пока, наконец, не погас совсем.

Мальчика звали Константин Левин.

Его родители — Исаак Левин и Вера Бергман — встретились в 1912 году на студенческой вечеринке. Он — студент-технолог, она — курсистка-бестужевка. Оба молодые, даже очень. Оба — революционеры. Оба пошли в революцию потому, что иначе жить было нельзя.

Вера была веселенькая, черненькая, с доверчивыми круглыми глазами и мелкокудрявыми волосами, до того мелко, что они даже не казались пышными. Когда она, смеясь, открывала рот, там сидели плотно, как горошины в стручке, голубые зубки. Она очень мило картавила, и каждое «р» подпрыгивало и каталось в горле этаким шариком. Вера часто смеялась, любила общество, трудно огорчалась и легко утешалась, а в беде была твердая как кремень. Смеющийся кремешок. Его бьют, а от него — смех и искры.

Многие считали ее легкомысленной. И трудно было догадаться, не догадывался никто, что эта смешливая, легонькая, веселая Вера носит с собой, глубоко упрятав внутрь, одну вечную, страшную картину. Это были мертвые — дед и Циля.

Деда и сестренку Цилю убили погромщики в девятьсот пятом году. Вере тогда было двенадцать лет. Дед лежал на спине, повернув голову набок, с косо отброшенной в сторону седой бородой. Он был неподвижен, но казалось, что он бежит, отчаянно торопится, и бороду отдуло в сторону ветром. А поперек широкой дедовой груди, поникнув, как изломанный стебель, бескостно лежала маленькая Циля, с голубым личиком, в реденьких, колечками, черных кудряшках. Дед держал ее, словно оберегая и унося с собой, — старческой, белой и очень сухой рукой с голубыми жилами.

Эта картина всегда была при ней. Стоило Вере замолчать, задуматься, попросту перестать смеяться, как внутри что-то соскальзывало — словно маятник к положению равновесия, — и снова перед глазами лежали, на испачканной красным земле, дед и Циля. Только за собой недосмотришь — они снова тут. Дед и Циля.

Сначала от этого хотелось кричать, кусать руки, но постепенно Вера почти привыкла к ним. И сама картина с годами изменилась, стала спокойнее, и дед теперь лежал в памяти неподвижнее, и не так относило ветром его бороду. Но это всегда было в ней, и в революцию Вера пошла из-за них: деда и Цили. Невозможно, чтобы так было. Что-то делать надо, чтобы так не было.

Изю Левина Вера увидела впервые на пороге маленькой квартирки, где была назначена сходка. Она позвонила, он открыл дверь. Бежала по лестнице, опасалась слежки, запыхалась, а тут еще с морозу в тепло. Ресницы длинные, она ими хлопала, стряхивала снежинки.

На пороге стоял высокий, смуглый, тонкий, как хлыст, юноша с огромными, светлыми, веселыми до наглости глазами. Эти глаза всего больше запомнились, да еще спутанные русые волосы, мокрые спереди, прилипшие ко лбу. На нем была белая, сияющая косоворотка и крученый шелковый пояс с кистями. Студенческая тужурка каким-то чудом держалась на одном плече. В руке — гитара.

— Я — Вера Бергман, — сказала Вера. Маленький шарик два раза перекатился у нее в горле.

Студент поглядел на нее, неистово-радостно засмеялся глазами, но себя не назвал. Вместо того чтобы поздороваться, он переложил гитару в другую руку, поднес указательный палец к губам, потом быстро-быстро и совсем непринужденно приложил палец к одной Вериной щеке, к другой, словно обжегся, и сказал два раза: «Пс! пс!»

— Это как утюг пробуют? — спросила Вера.

— Вот именно. Умница. Все понимаете.

— Ну уж… — смутившись, сказала Вера и украдкой заглянула в зеркало. И в самом деле, щеки с морозу были красные, как огонь, с легким пушком и, пожалуй, славные.

И все-таки, какой он странный…

А странный студент быстро, ловко и все так же непринужденно снял с нее бархатный жакет, меховую шапочку, отобрал маленькую муфту и все это развесил, разложил, поворачиваясь гибко, стройно, взмахивая черным крылом висящей тужурки, которая, неизвестно как держась на плече, еще и танцевать ухитрялась. Все это было немножко через меру. Для той несложной работы, которую он делал, было слишком много движений. Казалось, вот-вот он переломится в поясе.

Он распахнул дверь и поклонился, пропуская ее вперед.

В комнате — не то столовой, не то гостиной — было накурено, пел самовар, гремели чашки. Хозяйка дома — худая, веснушчатая девица с лошадиным лицом и пенсне на каких-то постромках — еле заметила Веру, наскоро пожала ей руку, сказала: «Развлекайтесь самостоятельно. У нас без церемоний. Чаю?» — и, не дождавшись ответа, присоединилась к спорящим.

Спор гудел, как шмелиный улей. Табачный дым ходуном ходил над чайным столом с грязными тарелками, мокрыми окурками, бескровными ломтиками лимона в недопитых стаканах. О чем спор? Слышно было: «…Государственная дума… Марков Второй… дело Бейлиса… медицинская экспертиза… международный скандал… дело Бейлиса…»

Внезапно от группы спорящих отделился один — грузный мужчина с черной бородой, — поднял широкую, как сковорода, руку и мощным, покрывающим спор басом возгласил: «Сейчас дело не в этом. Сейчас главное — в теории. Без теории нет революции, нет борьбы».

А Вера ничего не понимала в теории. Ей, наверно по наивности, казалось, что никакой теории не нужно. Разве нужна теория, чтобы любить и ненавидеть? Она пришла в революцию просто потому, что иначе не могла. И еще потому, что они лежали там вечно: мертвый дед и мертвая Циля. Но об этом она никогда никому не говорила. Она никого не могла пустить туда, где они лежали.

Сидя на диване и еле прислушиваясь к спору, она оглядывалась, блестя оживленными глазами. Нет, его, кажется, не было тут — того товарища, с которым они условились встретиться. Которому она должна была сказать условные слова (только бы не забыть!). Который должен был передать ей письма из Центра. Лица кругом были все незнакомые. Знакомым — пугающе знакомым — казался только один— тот студент, что отворил ей дверь и обжегся об ее щеки. Он все время мелькал по комнате — быстрый, поворотливый, горя глазами, взмахивая черным крылом тужурки, нагибаясь то к одному, то к другому, и вдруг остановился перед ней, поставил ногу на стул, крепко и точно ухватил гитару, пристукнул костяшками пальцев по деке, ущипнул струны — раз, другой… И сразу не стало слышно спорящих голосов. С проникающей нежностью заныли струны…

— А ну! — крикнул он самому себе и быстрой, задыхающейся скороговоркой вырвался, понесся вперед:

Во поле березонька стояла… Во поле кудрявая стояла… —

сообщал он доверительно, полушепотом, словно невесть какую новость (только вам, только вам!). А гитара так и порхала у него в руках, вертелась, подпрыгивала.

Белую березу заломаю… —

сообщал он все так же, по секрету, неистово глядя Вере в глаза. «Заломает, — верилось ей, — ох, заломает!»

— Вот так-то, — сказал он, закончив песню и садясь рядом. — Будем чай пить.

Все было сизо от дыма, и окурки лежали везде: в блюдечках, на подоконниках, в стаканах с ломтиками лимона. И споры, как окурки, намокли желтым, и Вера ничего не понимала, но веселый студент был рядом: вскакивал, садился, хватал и откладывал гитару — беспокойный, как огонь на ветру. Но странное дело — от его беспокойства ей было спокойно.

Того товарища все не было, это должно было тревожить Веру, но не тревожило, все было в порядке, и она даже не испугалась, когда около полуночи раздался звонок — долгий, требовательный — и кто-то сказал: «Полиция!» Произошла небольшая суматоха, кто-то ахнул, кто-то разбил стакан, хозяйка предложила всем сохранять присутствие духа, а грузный чернобородый пошел отворять. Вера и сама не сообразила, как она оказалась в коридоре, а потом на кухне, с тем самым студентом.

— Быстро одевайтесь, — приказал он шепотом, подавая ей жакет и шапочку. — Муфты не нашел. Обойдетесь?

— Несомненно.

— Я вас сейчас отсюда выведу. Не боитесь?

— Нет.

Он резко рванул к себе раму окна, она распахнулась с сухим бумажным треском. Оттуда дохнул темный, влажный воздух ранней зимы. Снег уже перестал, и после накуренной комнаты неожиданная свежесть ночного воздуха тонким счастьем входила в легкие.

Студент кошкой прыгнул на подоконник и поднял к себе Веру. За окном была покатая крыша, запорошенная очень белым в темноте снегом. Она загремела под ногами, как ведро.

Они пробежали по крыше, спустились по пожарной лестнице, перелезли на другую крышу, потом — на третью… А там Вера уже перестала соображать, где они и по каким крышам и лестницам идут. Вверх — вниз… Студент вел ее за руку, иногда бережно приподнимал или опускал куда-то. Он шел в темноте легко и уверенно, с кошачьей чуткостью шага. Вера не удивилась бы, если, свалившись с крыши, он перевернулся бы по-кошачьи и встал сразу на ноги. Ей не было страшно — напротив, было весело и любопытно, чем это кончится?

А кончилось тем, что пришлось спрыгнуть с невысокой крыши сарая прямо в мягкий, пухлый, под ногами оседающий снег. Двор был глубокий, темный, в окнах — ни огонька. Он соскочил первым и принял Веру прямо в руки — тонкие, сильные, вздутые у плеч жесткими желваками. Так они и стояли в обнимку, по колено в снегу, переводя дух и прислушиваясь.

— Кажется, все, — сказал он. — Погони не слышно. Ну, как вы себя чувствуете?

— Прекрасно.

— Прекрасно, — передразнил он, пытаясь, как она, шариком перекатить два «р». И вдруг, не разжимая и не сжимая объятий, поцеловал ее в губы — маленькие, холодные, пахнущие оттепелью, снегом. — Это ничего, что я так сразу? — спросил он и разжал руки.

Вера не ответила, почему-то расхохоталась. Просто стояла и смеялась, громко, беспечно, прихлопывая ладошками по коленям. Колени были низко, у самого снега. Впрочем, и он стоял по колено в снегу и тоже, верно, выглядел коротышкой. Это она над ним?

— В чем дело? — спросил он довольно обиженно. — Если вам не понравилось, дайте мне пощечину и дело с концом.

— Нет, ничего. Просто мне стало очень смешно. Я ведь совсем не знаю, как вас зовут.

— Меня зовут Изя. Исаак Рувимович. Исаак Рувимович Левин. Поняли?

— Поняла. Рувимович, — сказала она и вдруг положила ему голову на плечо. Он осторожно ее обнял.

— А я ведь тоже не знаю вашего отчества.

— О, это очень просто. Ильинишна.

— Ильинишна, — сказал он важно, бережно и снова ее поцеловал. — Это из какой-то сказки: Ильинишна. Надо идти, Ильинишна. Только куда?

— Не все ли равно? Куда-нибудь.

— За моей квартирой следят. А то бы я вас пригласил.

— Забавно. За моей тоже.

— Пойдем знаете куда? На вокзал.

До утра они просидели на вокзале. А утром, прощаясь, не зная, увидятся ли, они уже знали друг о друге все. И главное, ничего не надо было рассказывать — все и так было ясно. Изя был первый, кого Вера пустила туда — к деду и Циле. Она ничего не сказала словами — он и так все про нее знал.

— Пустякинишна моя, — сказал он, целуя ее на прощанье.

Через две недели они поженились, а еще через две недели Исаака Левина арестовали. Снова встретиться им удалось только в шестнадцатом году, когда Изю выпустили из тюрьмы и почти сразу же послали на фронт. Он пробыл в Петрограде всего две недели. Только два раза по две недели прожили они вместе до революции. Ничего — они были молоды. Их счастье было впереди. Оно ждало — революции — и дождалось.

* * *

В двадцатом году мальчику было три года, а родился он в семнадцатом году, в Петрограде, в самую Февральскую революцию.

Зимним ветреным вечером Вера Левина шла по улице, задыхаясь от ветра, от возбуждения. Вот оно, наконец-то, начинается, началось! Вот она — Революция! Та самая, за которую боролись, умирали, сидели в тюрьмах, бежали с каторги. Неужели она? Она! Все ужасы были позади: полицейские, жандармы, и те страшные, пьяные, с икотой и «Боже, царя храни», которые убили деда и Цилю. Ничего такого больше не будет! Революция всегда была впереди, а теперь она здесь, вот она, ее можно потрогать рукой. Революция — на улицах Петрограда. Небо дрожало и горело янтарным дымным заревом, и в разных местах весело, безобидно и вовсе не страшно щелкали выстрелы. По привычке Вера попробовала, как всегда, увидеть деда и Цилю, но вечная картина расплывалась, ускользала в сторону. А то, что ей удавалось увидеть, было не такое — не живое, не страшное. Словно бы дед перестал бежать и спокойно лег на землю, вытянув длинные ноги, а Циля и вообще не хотела показываться — мелькнув на мгновение, пропадала. «Неужели они отпустили меня?» — думала Вера. Это было неправдоподобно, почти как сама революция.

На углу, под оторванной, грохающей на ветру вывеской, были навалены бревна: баррикада. Немолодой, крепко бородатый солдат в папахе, кряхтя, подкатывал бревно повыше. Вера остановилась рядом.

— Солдатик, а солдатик, — сказала она.

— Чего? — неохотно отозвался солдат.

— Ну как? — спросила она.

Она и сама не знала — «чего». Может быть, того, чтобы солдат подтвердил ее радость, гордость. Похвалил ее за революцию, что ли.

— Шли бы вы отседова, барышня, — хмуро сказал солдат.

Тут случилось что-то непонятное. Какой-то холодный, тонкий писк прозвучал не снаружи, нет, внутри, в ней самой. Вере стало смешно от этого писка, но в груди что-то мешало смеяться. Она помахала солдату варежкой и тихонько, соскальзывая ботиками, стала сползать боком на бревна. Внезапно она увидела деда: живой, смеющийся, с красивой бородой, он сидел на стуле под часами, а на коленях у него, играя брелоками, сидела маленькая Циля.

Солдат нагнулся. Он увидел бледное, с синевой личико, выпуклые веки на неплотно закрытых глазах и из угла рта — извилистый черный шнурок: кровь.

— Господи батюшка, подстрелили, царица небесная, — сказал он, подхватывая Веру под мышки. Маленькая барышня оказалась неожиданно тяжелой. Вот оно в чем дело… — Эх ты, птаха, — горько и бережно сказал солдат.

Он взял Веру на руки и отнес в военный госпиталь. Ночью ей сделали операцию, а к утру родился Константин Левин.

* * *

— Это ты, это ты, — бессмысленно повторял Исаак Левин, стоя на коленях у Вериной койки, целуя грубое шерстяное одеяло. Он был худ и страшен, с белыми губами, в полушубке, с маузером у пояса. На один день он приехал с фронта и завтра должен был ехать назад. Может быть, он даже был дезертиром — Вера как следует не поняла. Она лежала с выложенными поверх одеяла слабыми руками, но он почему-то целовал не руки, а одеяло и все повторял: «Это ты». Внезапно он вспомнил про мальчика. Мальчик был лишним, нереальным, не имел смысла. Существовала только она, Вера — живая!

— Как мальчик? — спросил он. В сущности, ему не было дела до мальчика. Спросил, в сущности, так, из вежливости.

Маленькая улыбка вспорхнула на бледные Верины губы.

— Очень хорош, очень хорош, — ответила она шепотом. — Молока нет. Как мы его назовем?

— Все равно, — сказал Исаак. — Это ты. И Вера назвала мальчика Константином.

Ух и досталось же ей от Изи, когда они наконец увиделись! Мальчику было уже полгода, а отец впервые узнал, как его зовут.

— Какое недомыслие! — кричал Исаак. — Константин Левин! Почему не сразу Евгений Онегин? Или Чайльд Гарольд? На всю жизнь ты его опозорила. Все будут его спрашивать: давно ли он из романа «Анна Каренина»?

— Я просто забыла, — говорила Вера смеясь.

— Что забыла?

— Что есть Анна Каренина. Что есть Константин Левин.

— Константин, да еще Исаакович! Хорошенькая комбинация! Ты подумала, как его будут звать, когда он вырастет?

— Нет, не подумала, — легкомысленно отвечала Вера. — Может быть, когда он вырастет, никаких отчеств уже не будет. А теперь его вообще зовут Тань-Тин. Как китайца. Правда, хорошо?

— Пустякинишна! — гремел Исаак. — Вот уж подлинно Пустякинишна! Кстати, где же этот парадокс? Я ведь его еще не видел.

— Лежит на балконе, голубой от счастья.

— Почему голубой?

— Посмотри сам.

Они вышли на балкон. И точно, в бельевой корзине лежал Тань-Тин, голубой от счастья. Он был пьян, мертвецки пьян свежим прохладным воздухом, он спал отчаянно, страстно, восторженно, с тонкими прозрачными голубыми веками, с голубыми жилками на беленьких висках.

— Константин Исаакович, — вдруг нежно сказал Изя. — Нелепость и сын нелепости.

— Так-то лучше, — одобрила Вера. — Ну, а теперь возьми меня в руки.

Он взял ее в руки, и они смирно стояли у бельевой корзины, внимательно глядя, как трудился Тань-Тин над своим вдохновенным сном. Они без слов думали о том мире, в котором он будет жить, где вообще не будет паспортов, а может быть, даже и отчеств, и где у маленького Тань-Тина никто не спросит: еврей он или нет и почему он Исаакович.

* * *

День, когда в сознании маленького Тань-Тина впервые зажегся радужный зайчик, был еще тяжелым днем голодного двадцатого года. Но ничего тяжелого не запомнил Тань-Тин. Для него все было радостью. Как жадно кусал он маленькими зубами ломоть черного, плохо пропеченного хлеба, посыпанный грубой солью! Одни солинки были серые, круглые, как обкатанные шарики, другие — серебряно-белые, искорками. Он видел эти крупинки близко-близко, они казались ему интересными, как кубики. От зубов на хлебе оставались ровные, круглые дужки. Каждая дужка — словно цветок. Он кусал и играл, ел и играл и смеялся от радости.

В углу была кафельная печка с гладкими белыми изразцами, и на каждом изразце ярко-синим, страшно-синим была нарисована своя картинка. На одной — китаец-рыболов в шляпе домиком опускал в синюю воду тонкую, красиво изогнутую удочку. Сколько раз, глядя на эту картинку, Тань-Тин ждал и боялся, что китаец вдруг вытянет синюю рыбку! На другой — синий кот, подняв лапу, неподвижно ловил синюю мышь, и Тань-Тин тоже сладко боялся: а вдруг поймает? Он больше любил те изразцы, где никто никого не ловил, а просто были синие цветы, синие часы, синие будочки. И все-таки его что-то тянуло к тем, страшным.

А иногда печку топили: заслонка открывалась, как маленькая дверь, а внутри, за дверью, волновался огонь. Это он любил больше всего. Огонь все время менялся. Только что он размахивал яркими языками, и вдруг обрушивалось, треща, полено, брызгали в стороны прыткие искры, большие языки падали, исчезали, и только один, синенький, робко всползал на влажный торец полена, рядом с шипящими пузырьками влаги, и начинал жить. Тань-Тин смотрел, как жил огонек, жадно желал ему жизни, ахал, когда огонек умирал. А когда заслонку закрывали, через круглые дырки долго-долго было видно, как цвели и менялись уголья: сначала желто-оранжевые, потом малиново-красные, потом уже угасающие, пепельно-багровые, потом лилово-синие… И все.

Мальчик болезненно любил цвета или, как он их называл, «краски». Кто знает, может, он и в самом деле видел мир ярче окрашенным, чем другие? Кто поручится, что все мы видим одинаково? Может, тот ошалелый мечтатель, который, раскрыв рот, непонятно для других стоит и глазеет на улице, просто видит не то, что другие?

Тань-Тин жил и купался в красках. Краски сверкали, гремели, пели, пахли. Небо для него было голубей голубого, осенние листья — желтее желтого. Видя какую-нибудь особенно яркую, красивую краску, он бледнел от восхищения. Так было и потом, когда он подрос и из Тань-Тина стал Костей. Товарищи часто удивлялись: на что это он так пристально, так серьезно, с восторгом и страданием смотрит? «Что там у тебя? Ничего». А смотрел он просто на снег или на небо. Для мальчиков снег был белый-белый, и только. А Костя видел его дивно разноцветным: сиреневым в зимние вечера, ярко-голубым, с глубокими синими тенями — солнечным днем. А пасмурное облачное небо? В некоторые темные вечера оно светится изнутри вишневым. Никто не видел этого, а Костя видел. В таком великолепном, разноцветном мире подрастал Костя, и было ему очень хорошо, замечательно.

А главное, он очень любил свою маму. Когда мама приходила со службы, он бросался к ней, метался от счастья, подскакивал, вцеплялся в нее и целовал, целовал, никак не мог перестать целовать свою маму. «Пустякинишна», — называл он ее про себя. Это имя он слышал от папы и очень запомнил. Вслух не произносил, а внутри себя — да.

И папу он тоже любил. Даже неизвестно — кого больше. Глупый вопрос. Когда к нему однажды пристали, кого он любит больше — папу или маму? — Костя не отвечал, со стыда зарылся лицом в подушки, а папа сказал: «Глупый вопрос».

Мама, конечно, была ближе, понятнее. Она каждый день приходила со службы, кормила его, играла с ним. Папу Костя видел реже и знал меньше. Папа часто уезжал куда-то, пропадал надолго. Тань-Тин рано научился отвечать: «Папа в командировке». Но зато когда папа приезжал — какой начинался праздник, какой восторг! Папа словно не приходил, а взрывался в передней, как будто от него во все стороны сыпались искры. И всегда он кричал что-нибудь особенное, несуразное, вроде: «А где тут мой зверинец? где тут черное зернышко с отросточком? где тут моя чепушинка с чепушоночком? А ну-ка, подайте мне их сюда, подайте!» И Пустякинишна, счастливо и как-то раскосо сияя черными пуговицами, мчалась со всех ног в переднюю, а за ней — Тань-Тин, визжа свистулькой, тоненько и прерывисто: «Ай-ай-ай!» А папа уже стоял там, весь праздничный, сказочный, разбойничий, с неистово-светлыми глазами на смуглом лице. Он хватал обоих, поднимал в воздух и старался стукнуть лбами. Тань-Тин отбивался, захлебывался визгом, а Пустякинишна послушно подставляла круглый крутой лобик и косила глазами, виновато сияя…

Стоило папе переступить порог, как появлялись гости. Шум, споры, гитара, песни, дым. Маленький Костя тут же пристраивался в углу дивана, широко открыв аспидно-серые глаза, боясь упустить, проглядеть. А папа метался по комнате, как язык огня, — словно вспыхивал, перекидывался с места на место, от него становилось горячо и ярко, даже щеки горели.

Но самое лучшее начиналось потом, когда гости уходили и они оставались втроем — папа, мама и он. Костю укладывали спать и гасили свет, а он нарочно долго не спал, все слушал, как шептались в темноте папа и мама. Какие слова они говорили! Особенно папа! Сколько имен у него было для мамы, для Пустякинишны!

Костя слушал, сладко борясь со сном, чувствуя на глазах горячие слезы, изнемогая от любви к ним, к самому себе, ко всему на свете.

Папа уезжал, и снова они оставались вдвоем. О, им не было скучно вдвоем — им было хорошо. Мама ходила на службу, но ведь она возвращалась, и даже ждать ее было интересно. Костя замечал, где было солнце вчера, когда она пришла, или куда падала тень от стула, и, глядя на свои солнечные часы, говорил в уме: теперь уже скоро, совсем скоро… Ну, еще, еще немножечко… И вот — она.

Она входила, такая, как всегда, и все же каждый раз новая, целовала его и сразу же начинала играть. Словно она играла уже на улице, а здесь только продолжала.

Играя, она накрывала на стол, играя, обедали. Тарелки становились домами, вилки и ложки — людьми. Люди ходили друг к другу в гости. А иногда людьми были хлеб, сахар, яблоки. Очень смешно ковыляло яблоко на тонких спичечных ножках, с бумажным колпачком на макушке…

Разные у них были игры. Они сами их выдумывали, и у каждой игры было название. Была игра «плюх гусиный», была игра «шарики-булки», была игра «лапчатым шагом»…

А еще лучше было вечером, перед сном, забраться с мамой на диван и слушать рассказы. Забраться надо было очень-очень глубоко, очень уютно, совсем укопаться в подушки, а сверху накрыться клетчатым, бахромчатым пледом. Мама с Тань-Тином долго устраивались, примащивались на диване, перетягивали плед, приговаривая: «Надо суетиться, надо суетиться», — наконец, отыскав нужный уют, затихали обнявшись. «Теперь рассказывай», — говорил Тань-Тин.

Самый любимый рассказ был про бедного Пульбика.

— Про бедного Пульбика, — требовал Тань-Тин.

— Бедный-бедный Пульбик, — начинала мама каким-то особенным, таинственным голосом. — Бедный Пульбик и так-то был бедный, а еще очень любил прибедняться…

Свои любимые рассказы он знал назубок, и боже упаси было переставить или заменить хоть одно слово. Вообще, Тянь-Тин был консерватор. Он хотел, чтобы все оставалось, как было. Пусть только длится, длится, длится, пусть никуда не уходит счастье, которое есть теперь.

Детство Тань-Тина еще было тем замечательно, что он почти не слышал слова «нельзя», под которое растут многие дети. Он рано и подолгу оставался один и привык сам собой распоряжаться. Мама работала, папа — тоже, да его почти никогда и не было дома. Совсем маленьким Тань-Тин приучился сам есть, бережно подбирая крошки, сам одеваться и раздеваться, сам ложиться спать, если мамы долго не было. Он мыл руки, когда это ему приходило в голову, а не приходило — тоже не беда: мама, придя домой, звонко кричала: «А ну-ка, вдвоем, мыть руки, мыть руки, посмотрим, у кого грязнее!» — и он радостно намыливал под тонкой струйкой ледяной воды маленькие красные руки, гордясь тем, какая черная капает с них вода на белую эмаль раковины…

А квартира, когда он оставался один, была не пустая: в ней жили соседи.

Любимым соседом у Тань-Тина был старик настройщик, Генрих Федорович, со своей кошкой и скрипкой. Тань-Тин подходил к двери, скромно стучал пальцем и спрашивал: «Можно или нельзя?» И Генрих Федорович всегда говорил: «Можно».

А в комнате у него было очень интересно. Черная кошка Тилли с крохотным белым пятнышком на груди — всего несколько волосков — умела делать разные штуки. Ученая кошка. По команде она влезала на стул, становилась на задние лапы, чихала. Тань-Тин говорил ей по-немецки: «Тилли, ауф!» — и кошка послушно вставала. Как полагается, мальчик играл с ней бумажкой на веревочке. Такая игра была, пожалуй, слишком детской для Тилли; она вступала в нее, но как-то нехотя, снисходительно, не кидалась на бумажку, как другие кошки, а шла за ней — медленно, стройно, чуть изгибая узкое черное туловище и время от времени брезгливо трогая бумажку лапой. Так они и ходили вдвоем: кудрявый, белокурый, бледненький Тань-Тин и черная, гибкая, высокомерная, снисходительная к нему Тилли.

У Генриха Федоровича пахло деревом, канифолью, лаком, столярным клеем. Здесь много было разных вещей, они всегда были на одних и тех же местах, поэтому от каждой вещи там, где она стояла, лежала или висела, оставался отпечаток. От часов — на лаковой крышке комода, от альбома — на бархатной скатерти, от книг и картин — на выгоревших желтых обоях. Когда мальчику случалось взять в руки какую-нибудь вещь, он всегда мог по отпечатку вернуть ее точно на место. Тань-Тину это нравилось, хотя было непривычно: у них дома, кажется, ни одна вещь не лежала дважды на одном месте, все кочевало: посуда, диванные подушки, папина гитара, а главное, книги, книги, книги… А сколько веселых и смешных поисков, сколько радости найти наконец пропавшую вещь!

У Генриха Федоровича все не так. Тут тоже есть книги, но не такие — строгие, тяжелые, в кожаных переплетах, а внутри — странные, рогатые буковки… Огромный буфет, похожий на дом с окнами и дверями, — в нем, наверно, можно было бы жить. На полке — глиняная пивная кружка с оловянной крышкой, а на ней рисунки белой и коричневой глазурью: охотники едут на охоту, кто кормит собак, кто чистит ружье. Нажмешь пальцем — крышка откинется, и из кружки можно пить пиво, хотя что такое «пиво», Тань-Тин не знает. На шелковой нитке подвешено чучело птички-колибри со сверкающей, ярко-синей грудкой, бывают же такие птицы, счастливые. (Тань-Тин даже снегирю завидовал, что он красный.) На столике — фарфоровая статуэтка: мальчик, нагнув голову, вынимает из ноги занозу: волосы у него почему-то не падают вниз, а красивыми волнами лежат вдоль щек. На стене — черная овальная рамочка с венком из мелких сухих цветов, а в рамочке выцветшая фотография: белокурая девочка с маленькой собачкой на руках. Девочка напряженно, без улыбки, смотрит перед собой бесцветными глазами с булавочными точками зрачков, а собачка подняла ухо, прислушивается. «Кто это?» — спросил однажды Тань-Тин. Генрих Федорович коротко сказал: «Амальхен», — и мальчик понял, что спрашивать больше не надо.

Иногда Генрих Федорович варил кофе. Времена были тяжелые, скудные, кофе — ячменный, без молока и почти без сахару, но как это было вкусно! Особенно черный хлеб, нарезанный кубиками, подсушенный на сковородке, и каждый кубик посыпан немножко солью и немножко — перчиком. Ничего не могло быть вкуснее, чем эти кусачие кубики с горячим, коричневым, горьковатым кофе. Выпив свою чашку, Тань-Тин вежливо говорил «данке бестенс», как учил его Генрих Федорович, и торопился встать из-за стола, чтобы не показать виду, как ему хочется еще.

Но самое лучшее было, когда Генрих Федорович брался за скрипку.

Скрипка лежала в черном, ветхом футляре, завернутая в шелковое одеяльце, как маленький ребенок. Генрих Федорович вынимал ее, бережно протирал замшей, проверял пальцем смычок и, зажав скрипку подбородком, наклонив к ней большое седое ухо, начинал играть. Уже первые, болезненно противоречивые звуки настройки хватали Тань-Тина за душу. Тоненькие иголочки, нет, лопающиеся пузырьки шли у него по спине, и каждый волосок на их пути становился дыбом. А потом, блаженно разрешая противоречие, начинала петь музыка. Генрих Федорович играл — и плакал. Крупные, прозрачные слезы собирались в уголках глаз и чинно, одна за другой, катились по морщинам к носу. Тань-Тин слушал и был счастлив и думал о Генрихе Федоровиче, и об Амальхен, и о своей маме, которая где-то там одна на службе, ему было жалко всех — и все-таки он был счастлив. И долго-долго потом, когда он уже давно вырос и стал взрослым, Костя никогда не мог слушать спокойно, как настраивают скрипки. Болезненно-острое, дребезжащее, пронзительное чувство проходило у него по спине. А потом начиналась музыка. Скрипки пели, и ему было жалко всех, и он был счастлив.

* * *

Еще была в квартире соседка — тетя Дуня с дочками. Дочери — незамужние, некрасивые — работали на фабрике, а тетя Дуня сидела дома, хозяйничала. Рано постаревшая, в темном платке, с негнущимися, но ловкими коричневыми пальцами, она целый день шмыгала: из комнаты в кухню, из кухни в комнату. Тань-Тин иногда просто думал, что она не умеет сидеть. Все время она была на ногах, все время что-то скребла, чистила, перетирала. И все у нее выходило ловко, складно, ухватисто. Она чистила картошку, проворно орудуя старым, сточенным на нет ножом, — и кожура завивалась над столом тончайшей, длинной, вырезной лентой. Гладила белье и, набрав в рот воды, спрыскивала — и вода мельчайшей радужной пылью повисала в воздухе. Тань-Тину очень нравилась эта пыль, он сам попробовал брызгать изо рта, но не смог — только облился.

В комнате у тети Дуни было красиво, как в сказке. Кружевные, накрахмаленные, стоячие занавески. Высокая, неприступная кровать с пирамидой подушек в ярко-белых, вышитых наволочках, одна другой меньше. В углу — иконы с начищенными, блещущими ризами, перед ними лампадки с огоньками, большое фарфоровое пасхальное яйцо на голубой ленте. А на окнах — цветы, красные, бархатные герани, огорченные фуксии с поникшими розовыми головками и, наконец, на табурете, в зеленой деревянной кадке, китайский розан — уже не цветок, не куст — костер красоты.

А какой у тети Дуни был примус! Яркий, гордо стоящий на прямых, чуть расставленных ножках. Когда тетя Дуня накачивала примус, он начинал рокотать и петь, широко разбросав над головой синее пламя. У них с мамой был совсем другой примус: тусклый, закапанный, жалко свернувшийся набок. Когда его зажигали, он долго сопротивлялся, а когда загорался, то желтым, коптящим огнем, с шипением выпуская то в одну, то в другую сторону длинный язык…

Из-за примуса-то все и получилось: Тань-Тин разлюбил тетю Дуню. Сначала любил, а потом разлюбил — из-за примуса.

Однажды он стоял на кухне, зачарованно глядя на синюю корону, и даже палец в рот положил от восторга. Тетя Дуня спросила: «Ты чего?»

— Примус, — ответил Тань-Тин.

— Эх ты, богово дитятко, — ласково сказала тетя Дуня. — Мать-то твоя безрукая, только и знает по службам ходить да книжки читать, а примус вон до чего довела, смотреть совестно. Могла бы раз почистить — не стеклянная. И мальчишку одного с каких лет бросает. Мало ли чего случится.

— Нет, — сказал Тань-Тин. Он не все понял, что она говорила, но главное понял отлично: она сказала плохое про маму, а этого он стерпеть не мог. Он отвернулся от примуса. Не надо ему сверкания меди, не надо поющей синей короны. Они с мамой будут готовить на своем примусе, и пусть про него никто ничего не смеет сказать!

С тех пор он почти не говорил с тетей Дуней — вежливо, но твердо отмалчивался. Он был очень вежливый мальчик, всегда говорил «спасибо» и «пожалуйста» — волшебные слова, как их называла мама. Один раз, уже после примуса, тетя Дуня дала ему конфету — он сказал «спасибо», но есть не стал, потихоньку принес на кухню и положил рядом с примусом, на тети Дунин стол. Тетя Дуня обиделась, сказала про него: «Змеенок, чистый змеенок, гляди, ужалит». А конфету, верно, унесла к себе, потому что, когда Тань-Тин пришел посмотреть, ее на столе уже не было. На конфете была бумажка с петухом, очень красивая; он уже решил не есть конфету, и ему не было жалко, а вот бумажку с гордым, златоперым, крутогрудым петухом он бы посмотрел еще раз. Но ее уже не было.

И все-таки ему нравилась тетя Дуня, он ничего не мог с собой поделать. Тут, пожалуй, впервые столкнулись в его душе две силы: справедливость и верность. По справедливости он не мог ненавидеть тетю Дуню, многое в ней его привлекало. Не умея еще выразить это словами, он помимо воли уважал ее за вечный, молчаливый труд, за темные, грубые руки, за чистоту, которая белой птицей выпархивала из этих рук. Справедливость была за тетю Дуню. А в другую сторону тянула верность: верность своим, тем, чей ты. У своих все было как надо и не могло быть иначе. Справедливость и верность тянули каждая в свою сторону, но верность перетягивала.

Трудно сказать, когда именно маленький Тань-Тин научился читать. Никто его не учил: просто он жил среди книг, читать было естественно, как дышать. И никто над ним не ахал, не удивлялся: такой маленький, а читает.

Откуда-то с уличных вывесок пришли первые буквы. А потом он стал искать и узнавать их в книгах. Были у него буквы любимые и нелюбимые. Самой любимой была «о» — кругленькая такая, уютная, похожая на сливу. А букву «ф» он долго не любил, даже боялся: какая-то кусачая, вроде осы.

Потом из букв стали возникать слова, и он радовался, узнавая их по отдельности. Впрочем, и слова тоже были любимые и нелюбимые. Тань-Тин не любил длинные слова, которые никто не говорил, только в книгах они встречались, оканчивались на какое-нибудь «ающий».

А потом, внезапно, озарением каким-то, он понял, что написанное в книгах имеет смысл, и стал читать уже ради содержания.

Детских книг в доме было немного, он быстро выучил их наизусть и забросил. Там было все слишком понятно. Настоящие книги были другие — на папином столе или в большом шкафу за зеркальным стеклом с косо срезанной гранью. Там они стояли, его разноцветные друзья: голубой Тургенев с золотыми буквами на корешках; коричневый, твердый и тяжелый Гоголь; темно-красная, в двух томах «Война и мир» с таким коротким и грозным названием… И чего только там не было! Он забирался ногами на стул — еще неловкими, коротенькими ногами — и, встав на цыпочки, вытягивал из ряда нужную ему книгу, а иногда, не удержав тяжести, ронял ее, и она падала на пол, расставив обложку домиком. Сначала он постигал книги больше на цвет, на тяжесть, на запах (корешки пахли кожей и клеем), а потом полюбил их за то, что можно было в них прочитать. Глубоко забравшись в старое кресло («вольтеровское», называл его папа), прямо поставив маленькие ноги в тупых башмачках, с большой книгой, развернутой на коленях, Тань-Тин мог читать часами. Он гримасничал, хохотал, шлепал рукой по странице, пел, восторгался. Особенно нравился ему Гоголь — ранний, самоцветный, переливающийся Гоголь «Вечеров на хуторе», «Миргорода»… В этих повестях все было ярко и дивно: небо — голубей голубого, листва — зеленей зеленого. А как сверкал и переливался снег зимней месячной ночью! «Снег загорелся широким серебряным полем и весь обсыпался хрустальными звездами…» — читал Костя и обмирал от счастья; он ведь сам видел такой снег! А по снегу, радостно скрипя красными чоботами на серебряных подковках, со смехом и песнями шли парубки и девушки. Все — с черными, огневыми очами, с соболиными бровями дугой, в шитых золотом кунтушах, в алых, как огонь, свитках… Конечно, не все слова он понимал. Можно было бы спросить у мамы, что они значат, но он не спрашивал, словно боялся: а вдруг понятное станет обыкновенным?

* * *

Рос Тань-Тин и все больше становился Костей. Он уже ходил один гулять во двор. У него появился там приятель Серега, соломенно-желтый парень, медленный, как улитка. Они с Серегой пускали по луже бумажные лодочки.

Однажды Серега увлекся, влез в лужу, промочил ноги и помрачнел:

— Мать излупит.

— Как излупит? — спросил Костя.

— Излупит, побьет, значит. Как бьют. А мать тебя, что ли, никогда не бьет?

На эту длинную речь ему понадобилось минуты две.

— Никогда, — сказал Костя, надувшись от гордости.

— Врешь, — усомнился Серега. — Вот уж врешь.

— Хочешь, покажу? — спросил Костя и полез в лужу. Она была глубокая, он быстро вошел в нее по колено, потом пошлепал по воде рукой, не снимая варежки, потом снял шапку и пустил вплавь: вот!

— Излупит, — предсказал Серега.

— А вот нет. Она меня никогда не бьет. Давай об заклад! Пойдем ко мне домой. Сам увидишь.

Они поднялись по лестнице. С мокрого Кости текла вода, но он шел гордо, царственно. По лицу черными полосами текла краска — шапка линяла.

Дверь открыла мама. Увидав мокрого Костю, она ахнула и захохотала.

— Снимай, снимай, снимай, — заговорила она, давясь от смеха. Села на пол, прямо в мокрое, и стала стаскивать с него рейтузы.

— Видал? — спросил Костя.

— Нешто ему можно в лужу? — подумав, спросил Серега.

— Нельзя, нельзя, — рассеянно ответила она. — Только погоди немного, надо его переодеть, простудится. Сейчас разберемся.

Серега постоял у дверей и понуро поплелся домой. В каких-то своих чувствах он был оскорблен.

* * *

Косте было восемь лет, когда мама отвела его в школу.

Школа была неподалеку, на тихой, задумчивой, неширокой улице, а при школе — старый-престарый сад, где дремали, облокотясь на забор, дуплистые, развесистые ивы. Осень едва начиналась, в саду было светло и золото. Ивовые листья, как тонкие пальчики, свешивались с сучьев, только кое-где, чуть-чуть, тронутые желтизной. На площадке для игр, сплошь заросшей за лето курчавой лечебной ромашкой, они с мамой постояли, держась за руки. Все было хорошо, только чуть-чуть тронуто горем: кончалось одно, начиналось другое. Косте было жаль одного и хотелось другого, почему-то щипало в носу и хотелось плакать, но он не плакал, только нагнулся, сорвал зеленый шарик ромашки, растер в пальцах и понюхал. Пахло хорошо и горько. Мама сказала: «Пора идти», оба вздохнули и пошли. Костя все мял и крошил рассыпавшийся в пальцах зеленый шарик. Весь день для него пропах ромашкой. Мама подвела его к школьной двери и сказала: «Иди один». Он пошел один и начал учиться в школе.

Сначала ему было плохо, но потом он привык, и оказалось, что в школе не так уж плохо, только шумно. Труднее всего было привыкнуть к шуму. Особенно на переменах. Звонок — и сразу распахивались десятки дверей, и из них, как вода, прорвавшая плотину, вырывалась толпа. Топот ног, визги, смех, крики заливали все. По лестнице, срываясь и закручиваясь, бежал поток: пестрые, синенькие, клетчатые, всякие. Беленькие девочки с узкими плечиками и мышиным писком; горластые мальчики, в синяках и ссадинах, успевавшие тут же, в толчее, дать кому-то леща портфелем, получить сдачи, да еще и нажаловаться («Марья Николаевна, он меня…» — «А ты что?» — «А я его…»). Гордые старшеклассники, резавшие толпу, как парусные корабли. Чья-то брошенная калоша, описывавшая в воздухе высокую дугу… В этой крутящейся гуще Костя чаще всего стоял, остолбенев, и только хлопал глазами…

На уроках было лучше, но тоже не всегда интересно. Бывало даже довольно скучно, по правде сказать, когда всем классом проходили какую-нибудь букву «у» или читали «Мама мыла пол». Писать Костя вообще не любил, палочки ему не нравились: палочки просто, палочки с хвостом — хвостик кверху, хвостик книзу, жирная линия, волосная… Он писал плохо: грязно и нерадиво и уже привык, что ему снижали отметку «за грязь».

А арифметика? Не задачи, а глупость: два да три — пять. Дома они с мамой, возясь на диване, шутя складывали, умножали, делили, уже давно знали двузначные числа, трехзначные, даже миллион!

Словом, Костя ходил в школу, но она его не затронула, прошла по поверхности. Он никого там не полюбил. Он готов был полюбить учительницу Клавдию Ивановну, но не вышло.

Клавдия Ивановна, маленькая, белокурая, похожая на пирожок, нравилась Косте. Он всегда норовил стать ближе к ней, подать ей журнал или книгу. Она говорила: «Спасибо, Левин», — наверно, и не знала, что он — Костя. У нее много было забот с плохими учениками, а Костя был так себе ученик, не плохой и не хороший, то, что называется «успевающий». Довольно способный, но не старательный, на уроках не шалит, на переменах не дергается, нарушений нет, однако пишет грязно. Словом, средний, благополучный мальчик; если всех таких замечать, то и времени не хватит. И вот однажды ей почти пришлось его заметить.

Как-то, в награду за хорошее поведение, Клавдия Ивановна дала внеочередной урок «литературного чтения», читала вслух «Сорочинскую ярмарку». Костя давно знал ее наизусть, но слушал внимательно. И вдруг Клавдия Ивановна ошиблась — да, да, вместо одного слова сказала другое! Костя ужаснулся: читать она не умеет, что ли? И тут же, не успев подумать, поправил ее.

— Левин, садись и запомни: перед тем как задать вопрос, подними руку.

После урока она сказала: «Левин, останься в классе». Он остался, изнемогая от страха перед неизвестной карой, которая его ждала. Но Клавдия Ивановна просто спросила:

— Ты поправил меня, когда я читала. И правда, я ошиблась. Ты что же, читал раньше эту книгу?

— Да, давно уже, — смущаясь, сказал Костя.

— Ты что же, хорошо помнишь «Сорочинскую ярмарку»?

Тут Костю словно прорвало, и он заговорил:

— Как упоителен, как роскошен летний день в Малороссии! Как томительно жарки те часы, когда полдень блещет в тишине и зное, и голубой неизмеримый океан, сладострастным куполом нагнувшись над землею, кажется, заснул, весь потонувши в неге, обнимая и сжимая прекрасную в воздушных объятиях своих…

Клавдия Ивановна раскрыла рот, чтобы его прервать. Странное дело, она сама только что это читала, но, слыша те же слова в устах мальчика, усомнилась в педагогичности своего выбора… Рискованные какие-то уподобления…

— Постой, Левин, довольно, — сказала она. Но Костя уже закусил удила, его несло.

— …Изумруды, топазы и яхонты эфирных насекомых сыплются над пестрыми огородами…

— Перестань, Левин, — решительно сказала Клавдия Ивановна, — хватит, я вижу, ты знаешь. Ты что же, учил наизусть? До каких же ты выучил?

— Я не учил. Я просто запомнил. До конца.

Клавдия Ивановна впервые внимательно посмотрела на Левина. Перед ней стоял довольно миловидный, скорее высокий мальчик, чистенько одетый, с белым воротничком у тонкой шеи, с матово-полупрозрачными щеками и пристальными темно-серыми глазами. В глазах ей почудилась просьба: заметь меня, полюби меня. Мальчик, видно, способный — читает, любит литературу. Заняться бы таким, да некогда. Вот если бы не успевал— другое дело. Сложный народ эти успевающие…

Клавдия Ивановна начала говорить, и речь ее сама покатилась по привычным рельсам:

— Видишь ли, Левин, ты мальчик способный и мог бы учиться лучше. Например, пишешь ты очень грязно. Вместо того чтобы заучивать наизусть материалы, до которых вы дойдете только в старших классах, ты мог бы дома поупражняться, писать буквы…

Костя стоял, опустив голову. И дернуло же его вмешаться, поправить! Клавдия Ивановна уже не казалась ему похожей на пирожок.

Так она и прошла мимо него, как всегда потом проходили мимо него разные учителя, наставники, начальники. Ни теперь, ни после, никогда в жизни не было у него настоящего учителя… Зато у него была мама.

Он приходил к ней — большой мальчик с драными коленками, — садился к ней на колени и просил:

— Говори.

Она всегда знала, что нужно говорить. Всегда они друг друга понимали!

* * *

Костя уже перешел во второй класс, уже привык к школьному шуму, сам стал бегать и драться и даже научился писать не так грязно, когда ему впервые довелось узнать, что он — еврей.

Дело было так. На переменке он гонялся за Володькой Жуковым и только что изловчился хлопнуть его сзади портфелем, как тот обернулся, высунул язык и сказал: «Жид».

— Что ты говоришь? — спросил Костя.

— Известно что. Жид. Жидюга.

— А что это значит?

— То и значит, что жид. Пархатый.

Косте стало как-то скверно. Слово-то какое: пархатый.

После уроков они с Серегой собрались домой. Серега теперь был большой, а все-таки говорил медленно, туго. В школе его звали Тесто.

Костя хотел спросить у Сереги, что такое «жид», но стеснялся своей несообразительности. А вдруг это все знают? Только у самой двери он собрался и спросил, свысока:

— Послушай, Тесто, кто такой жид?

Серега помедлил.

— Жид? Ну, обыкновенный жид. Еврей, по-вашему.

— По-нашему? А кто ж это «мы»?

— Ну, вы. Евреи, в общем.

— Евреи? Кто это: евреи?

— Кто да кто. Заладил. Да я и сам не знаю по-настоящему. Евреи — ну, это такие плохие люди. Жиды.

(Фу-ты, как тянет. Дать бы ему.)

— И я жид? А почему я жид?

— А я знаю? Наверно, родился такой. Мать и отец у тебя евреи. Значит, и ты еврей.

— Жид?

— Жид.

— А что такое пархатый?

— Ну, это такой, у кого на лбу прыщи и кожа слезает.

Костя потрогал свой зеркально гладкий лоб.

— Но ведь у меня нет прыщей и кожа не слезает.

— Это так говорят: пархатый. Жид, значит, пархатый. Грязные они…

Костя поднялся по лестнице, отпер дверь своим ключом и вошел. Слово «жид» сверлило ему душу. Что за слово? Где это он его слышал? Или читал? И вдруг вспомнил где. В «Тарасе Бульбе». Там был жид Янкель, который увез Тараса под кирпичами. «Жид» было такое же непонятное слово, как «сорочинский заседатель» или «решетиловские смушки», — все те слова, которые он не понимал у Гоголя, да и не хотел понять. Теперь он хотел понять. Теперь он подошел к шкафу и, не влезая на стул, чуть поднявшись на цыпочки, достал из-за стекла коричневый том. Первый раз он взял его не для наслаждения, а для того, чтобы знать.

…Кажется, это было где-то здесь… Да, точно… Кошевой… Паром подворачивает к берегу… «С бедою», — кричал с парома приземистый казак… Берег весь стеснился в одну кучу… А, вот оно, это место:

«— А вы разве ничего не слыхали о том, что делается на Гетьманщине?

— А что? — произнес один из куренных атаманов.

— Э! Что? Видно, вам татарин заткнул клейтухом уши, что вы ничего не слышали.

— Говори же, что там делается?

— А то делается, что и родились, и крестились, а еще не видели такого.

— Да говори нам, что делается, собачий сын! — закричал один из толпы, как видно, потеряв терпение.

— Такая пора теперь завелась, что уже церкви святые теперь не наши.

— Как не наши?

— Теперь у жидов они на аренде. Если жиду вперед не заплатишь, то и обедни нельзя править.

— Что ты толкуешь?

— И если рассобачий жид не положит значка нечистою своею рукою на святой пасхе, то и святить пасхи нельзя.

— Врет он, паны братья, не может того быть, чтобы нечистый жид клал значок на святой пасхе!»

Костя читал, жадно глотая слова, перекладывая страницы туда и обратно. Сколько непонятных слов: «клейтух», «аренда», «святая пасха», и среди них «жид», и не просто, а «нечистый жид», «рассобачий жид»… Это слово раньше стояло в ряд с другими непонятными, а теперь вышло из ряда и стало особняком — гадко и грозно.

«— …Перевешать всю жидову! — раздалось из толпы. — Пусть же не шьют из поповских риз юбок своим жидовкам! Пусть же не ставят значков на святых пасхах! Перетопить их всех, поганцев, в Днепре!

…Жидов расхватали по рукам и начали швырять в волны. Жалкий крик раздался со всех сторон, но суровые запорожцы только смеялись, видя, как жидовские ноги в башмаках и чулках болтались в воздухе…»

Долго читал Костя и не понимал, но чувствовал, что происходит что-то ужасное. Нет, этого слова нельзя было так оставить. Как только придет мама, спрошу у нее. Мама, где же ты? Иди скорей, я больше не могу.

Когда мама пришла, он даже не поцеловал ее, а сразу, в упор, спросил: — Мама, я жид?

Через полчаса они, обнявшись, сидели на диване. Все было хорошо. Мама — нет, милая Пустякинишна — чудесно ему все объяснила, и он понял.

Были такие плохие люди, давно, до революции: цари. А другие, простые, рабочие, добрые люди хотели их свергнуть, прогнать, чтобы всем было хорошо. А они, цари, боялись за свою власть. И чтобы крепче за нее держаться, старались ссорить между собой простых людей. А простые люди были разные: русские, татары, армяне, евреи. Цари, жандармы, урядники натравливали их друг на друга, чтобы помешать простым людям объединиться. Попробуй переломи веник — не выйдет, а по одному прутику всякий переломит. Царям выгодно было, чтобы простые люди друг друга ненавидели, вот они и распускали всякие небылицы. Особенно доставалось евреям. Про них говорили, что будто бы они распяли Христа (кто такой Христос, Костя знал немного от тети Дуни и спрашивать не стал). Больше того: про евреев выдумали, будто они пьют человеческую кровь! Когда в стране было что-нибудь неладно — неудачная война, хлеба не хватало или что-нибудь еще, — цари, жандармы, урядники пускали слух, что виноваты во всем евреи. И русские простые люди, сами не понимая, что делают, шли бить евреев. Это называлось «еврейский погром». Шли и убивали евреев: стариков, старух, малых детей…

Тут Костя даже испугался: так побледнела мама. Но она быстро оправилась, стала как всегда, и он спросил:

— А потом?

— А потом сделали революцию. Прогнали царя. Прогнали жандармов, урядников. Простые люди — рабочие, крестьяне — сами стали править страной. И всем стало хорошо. Все стали равными: русские, татары, армяне, евреи. И сейчас никто никого не может дразнить и бить за то, что он татарин, армянин или еврей. И никогда этого больше не будет.

— Понял, — сказал Костя. — А что такое «жид»?

— «Жид» — это плохое, обидное слово, кличка, которой до революции плохие люди называли евреев. Никогда не говори этого слова.

— Не буду, — пообещал Костя. — А почему он мне сказал «жид»?

— Глупый он, — сказала мама и в первый раз засмеялась. — Услышал где-нибудь и повторяет.

— Что же мне делать, если он опять скажет «жид»? Бить его, что ли?

— Нет, зачем бить? Пригласи его к нам в гости.

Костя ушел гулять, полный новыми знаниями, а Вера осталась одна. Ей было нехорошо, сердце ныло, надо было принять капли, но трудно встать. Ничего, пройдет, так уже бывало. Она закрыла глаза и, в первый раз за много лет, увидела деда и Цилю.

Когда Володька Жуков на переменке опять крикнул ему «жид», у Кости так и чесались руки его оттузить, но он сказал: «Приходи ко мне в гости». Вид у него был не очень гостеприимный.

— К тебе? — переспросил Володька.

— К нам. Мама велела тебя пригласить. Сегодня вечером приходи.

— Очень мне нужно, — сказал Володька. — Чего я у вас не видал?

Но все-таки вечером он пришел. Костя отворил дверь. Володька вошел и мялся. В школе он был бойкий, шкодливый паренек, а здесь почему-то робел. И зачем он только пришел?..

Костя был, как хозяин, приветлив:

— Ну-ну, раздевайся.

Он сам снял с Володьки кожушок — предмет зависти всего класса, — повесил, шапку взял из рук и положил на подзеркальник.

Тут вышла маленькая кудрявая женщина, ростом немного повыше Кости, улыбнулась голубыми зубками и картаво сказала: «Здравствуйте». Это она его на «вы»? Чудно!

Сопя и смущаясь, он прошел в комнату. Она показалась ему странной. Неужели они здесь живут? Нет занавесок на окнах. Нет кровати. Нет картин, фотографий, только один Ленин над письменным столом. Стенные часы, высокие, не висят — стоят на полу, вроде башни. И не идут: сейчас вечер, а на них — половина второго, маятник не качается. А на письменном столе, на подоконнике, на стульях — книги, книги, навалом. А буфета нет. Где же у них посуда? Может, у них и посуды нет?

Посуда у них оказалась. Костина мать вынула ее из фанерной тумбочки — несколько обмызганных чашек, блюдца, ложки, один ножик — и стала на стол накрывать. Костя помогал, уронил блюдечко, разбил — она только засмеялась. Вместо блюдца пришлось поставить глубокую тарелку. Костя с матерью потешались, глядя, как смешно и сиротливо стояла синяя чашка на белой тарелке, и «для утешения» положили к ней, вместо чайной, столовую ложку, но и этого им показалось мало — дали разливательную, «половник». «Чур, я буду пить из этой чашки!» — завопил Костя. Володька молчал и думал: «А у нас сервиз». И в самом деле, у них дома был чайный сервиз — двенадцать тоненьких, бледных фарфоровых чашек с фиалками, с золотым ободком, и среди них чайник — важный, как учитель. Сервиз стоял в «горке» и подавался только самым почетным гостям. Володю с сестренкой тогда угоняли спать.

Сели за стол. Костина мама внесла целое блюдо теплых, только что испеченных булочек. Булочки — так себе, темноватые, не из лучшей муки, дома у Володьки таких не подавали, гостям особенно. Но Костина мать предупредила: «Кусайте осторожнее, в каждой булочке — сюрприз!» Володька куснул булочку— в ней оказался запечен карандаш на золотой цепочке. Взял другую — в ней перышко! Костя тоже взял две булочки и нашел в одной — крохотную бутылочку, в другой — ключик. «От чего ключик?» — закричал Костя. «От счастья», — как-то загадочно ответила мать. Володька подумал: «А у меня карандашик, это лучше, чем ключик какой-то, от чего, непонятно». Ему хотелось взять еще булочку и посмотреть, что в ней будет. Костина мать, видно, заметила и дала ему третью. Он ее есть не стал (невкусно), а только разломил и вынул крохотную куколку, в полмизинца ростом стесняясь, положил на стол, сказал басом: «Сестренке снесу», — и заторопился домой. «Нет, мы тебя еще не пустим, — сказала Костина мать, — а для сестренки я тебе дам еще две — нет, три булочки!» — сама пошла в переднюю и сунула в карманы кожушка по булочке, третья не помещалась, она ее положила в шапку. «Нет, она все-таки ничего, — думал Володька, — хотя и странная».

Вернувшись в комнату, они стали играть в какие-то глупые игры. Володьке даже нравилось, но он чувствовал, что глупо. Они завязывали кому-нибудь глаза, катали его по дивану, как мешок, потом он должен был встать и показать пальцем, где дверь, где окно (смеху было, когда ошибался!). Потом они переставили все вещи, из стола сделали дом, из табуретки — собачью удку. Туда влез Костя, согнулся в ти погибели и лаял. Тут уж хохотали все, и Володька тоже. Под столом устроили квартиру и стали играть, будто там живут. Сделали из шляпной коробки маленький столик, накрыли: вместо чашек всякая ерунда — баночка из-под горчицы, солонка, чернильницы без чернил. В чернильнице чай стал лиловый — Костя его попробовал, по подбородку потекли лиловые слюни. Прежде чем послать Костю умываться, мама еще нарисовала ему на лбу вторую пару глаз. Очень было смешно, но и стыдно немножко. Володька думал: «А еще взрослая!»

Когда вылезли из-под стола и умылись, Костина мама сказала: «Ну, хватит безобразничать, будем играть в писателей». Володька нахмурился: писать он не любил. Но писать оказалось не нужно. Они просто сочиняли рассказы. Один начинал, обрывал на самом интересном месте, потом продолжал другой, потом — третий. Все старались посмешнее. Чтобы трамвай ходил на дуге или бабочка штаны носила… Володька сперва стеснялся (вот уж кто из троих чувствовал себя взрослым!), но потом разошелся и он. Он опьянел от глупостей и хохотал так, что даже в животе кололо. Под конец они устали, вымотались, притихли и только время от времени пофыркивали, вспоминая самое смешное.

Тут неожиданно раздалось шипение, и часы начали бить. С ними это иногда случалось: они начинали самопроизвольно бить в любое время дня и ночи, особенно если Костя перед тем ковырялся в механизме. Усмирить их в таких случаях было невозможно: их клали на бок, встряхивали, а они все били. Володька этого не знал и считал удары. Досчитав до пятнадцати, он забеспокоился и вспомнил, что ему строго-настрого велели возвращаться не позже половины десятого. «Ты их не слушай, это они так», — успокаивал его Костя. Но все равно он пошел домой. Эти часы его доконали.

Он долго мешкал в передней, напяливал кожушок, перекладывая булочку из руки в руку. А часы все били. Костя с матерью стояли обнявшись и смотрели на него. Почти одного роста: она маленькая, он— большой. Чужие, какие чужие! Наконец с трудом он ушел.

Он шел по лестнице и мял булочку в руках. У него было смутно на душе, стыдно, что он хохотал вместе с ними, как маленький. Все у него там было, в душе: и тоска, и зависть, и гордость: «А у нас сервиз». Ну так что же, что сервиз?

Сойдя вниз, он бросил булочку, сжал кулак и погрозился кому-то там, наверху:

— У, жиды проклятые!

Потом пошел к себе домой.

* * *

Когда Костя был маленький, его возили к дедушке на трамвае, а когда он подрос, то стал ездить один.

Дедушка, папин отец, Рувим Израилевич, жил на Петроградской стороне. Дом был когда-то богатый, так называемый «доходный дом», с цветными стеклами, кариатидами, кафельной облицовкой. Теперь все это облезло, облупилось, выкрошилось.

Квартира дедушки была обширная, с высокими потолками, но темная, мрачная. Потолки закоптели еще со времен гражданской войны и военного коммунизма, когда отапливались печурками. Двери были высокие, тяжелые, красного дерева, с фигурными ручками — на них Костя любил кататься, когда был мал. Петли у них пели.

В давние времена в квартире жила большая семья: дедушка с бабушкой, дедушкина сестра, тетя Роза, папа, две папины сестры — тетя Рая и тетя Генриетта. Бабушка умерла вскоре после революции, тетя Рая тоже умерла, тетя Генриетта вышла замуж и уехала в Москву. Папа женился и тоже ушел из дому: «Не могу я жить в таком мавзолее». Остались только дедушка и тетя Роза.

Постепенно их «уплотняли», отбирая одну комнату за другой. Появились разные жильцы, сколько — сосчитать было трудно. Кто-то шумел примусами и ссорился на кухне, а дедушка с тетей Розой под конец остались в двух комнатах. Комнаты были большие, но тесно заставленные. Дедушка с тетей Розой ни с чем не хотели расставаться из обстановки, в каждой вещи была душа, частица прошлого. Отдавая очередную комнату, они нанимали рабочих и покорно перетаскивали мебель к себе. И теперь в двух оставшихся комнатах было темно, всюду громоздился дорогой хлам — бывшие вещи. Все это пришло в упадок, пылилось, рассыхалось, трещало по ночам: бархатные кресла «жакоб», буфет, торжественный, как саркофаг, и, под стать ему, письменный стол величиной с небольшую площадь, на котором чернильный прибор выглядел какой-то застройкой. Какие-то козетки, веера, альбомы… Было тесно. Но, по традиции, одна из комнат упорно называлась «столовой» — в ней дедушка с тетей Розой обедали, а другая — «спальней» — в ней они спали, разделенные книжным шкафом, из которого порой на постель к Розе вываливались тома. Места в «спальне» было ровно столько, чтобы повернуться, ушибая бока о мебель, раздеться на ночь, лечь и читать. Оба любили читать перед сном и иногда, прочтя что-то интересное, стучали друг другу в шкаф и делились впечатлениями. Они были очень дружны — дедушка и тетя Роза.

Дедушка Рувим Израилевич, по специальности врач-терапевт, теперь, разумеется, частной практикой не занимался, работал в поликлинике. Он пользовался славой отличного диагноста, и к нему охотно шли больные. Кроме того, он читал лекции в мединституте, так что бывал дома немного, только по вечерам. А тетя Роза нигде не работала: она пожертвовала собой для Рувима, чтобы вести его хозяйство. Хозяйничать она, собственно, не умела, но с тех пор, как бедный Рувим овдовел, она дала себе слово смотреть за ним и смотрела. По утрам она кричала: «Рувим, ты уже вымыл зубы?»

Тетя Роза была худая, резкая старая дева, горбоносая, с серыми, в коричневых тенях глазами. Профиль Данте Алигьери. Свои редкие, прямые, тонкие волосы она красила в ярко-черный цвет, и сквозь них жутковато просвечивала бледная кожа. На кухню она выходила с лорнеткой и, далеко стоя от примуса, помешивала в кастрюле суп или другое варево. На вкус у нее все было всегда одинаковое: кто-то, кому она верила, научил ее пользоваться специями, якобы полезными для здоровья, и любое блюдо пахло у нее гвоздикой, корицей, лавровым листом.

А бедный Рувим даже не замечал, что она ставит перед ним на стол. Он поздно приходил с работы, с трудом пробирался к столу, усаживался. Роза приносила закопченную кастрюлю с серым супом, от которого сладко пахло специями. Рувим Израилевич машинально глотал суп, отламывал маленькие куски черствого хлеба своей белой рукой, высушенной постоянным мытьем, с большим чистым ногтем на мизинце. Поев, он говорил: «Спасибо, дорогая Роза», вынимал из потемневшего серебряного кольца сероватую салфетку и вытирал висячие, до сих пор черные усы.

Пока Роза убирала со стола, он курил и читал газету — подробно, от доски до доски, бормоча про себя, фыркая и волнуясь. Время от времени он кричал: «Роза, ты слышала? Роза, ты читала?» Это когда его что-то особенно возмущало. Роза спрашивала: «Что тебе, больше всех нужно? Будешь ты иметь покой или нет?» Ха, покой! Нет, о покое не могло быть и речи. Где это видано такое? В основе он был согласен: да, великая революция, да, неслыханный переворот, да, да, все это он знает и со всем согласен. Но частности? Это другое дело. Он вмешивался во все: в политику, внешнюю и внутреннюю, в работу наркоматов и главков, в электрификацию и индустриализацию, черт возьми, в народное просвещение и здравоохранение. «Что я могу — я, рядовой, даже не очень умный врач? — говорил он. — И меня таки никто не просит. Но это решение — именно это! — классический случай олигофрении. Нет, хуже — маразма! Роза, ты меня слышишь?»

А тетя Роза предостерегающе говорила:

— Рувим, помни дело Бейлиса.

* * *

— Дедушка, что такое дело Бейлиса? — однажды спросил Костя.

Это было после очередного спора с тетей Розой. Тетя Роза, даже не убрав со стола, ушла в свою половину спальни — дуться. Дедушка и Костя были в столовой одни.

Дедушка внимательно посмотрел на Костю. Ого, пока он тут старел, маленький мальчик вырос и начинает задавать вопросы…

— Дело Бейлиса? Это очень старое дело. Я бы хотел, чтобы тебе всю жизнь не надо было вспоминать дело Бейлиса.

— А что это было за дело?

Какие серые глаза у мальчика — строгие глаза! Откуда? У Исаака не такие, у Веры — тоже. У мальчика все данные, чтобы расти счастливым. Откуда же такие тревожные глаза?

— Дедушка, почему ты молчишь? Я тебя спросил: какое это было дело Бейлиса?

Ничего не поделаешь, молодые растут, надо им отвечать. Молодые должны знать.

— Гм… Он спрашивает, что такое дело Бейлиса. В мое время не было ребенка, который бы этого не знал. Должен тебе сказать, что это было подлое дело… Очень подлое. Понимаешь ли, в воровском притоне бандюги убили мальчика, Андрюшу Ющинского. Это имя тоже у всех было на языке: Ющинский… Ющинского… Ну вот, они его убили…

— За что убили?

— Гм… Начнем с начала. Постараемся рассказать просто и ясно. У воровки и бандитки… Как же ее звали? На Ч… Вот память! Неужели я мог забыть, как ее звали? Вера Чеберяк, вот как ее звали! Так у нее был сын, Женя Чеберяк. И они с Андрюшей Ющинским дружили, ходили с ним гулять в лес вместо уроков. И вот они однажды играли вдвоем — вырезывали прутики, да, кажется, именно прутики. Чего-то они не поделили. Дети! И Женя Чеберяк говорит: я скажу твоей маме, что ты не учишься, а ходишь в лес гулять. Андрюша в ответ: а я скажу, что у вас на квартире воровской притон. И как ты думаешь? Женя все передал своей матери, Чеберячке. А тут, понимаешь, случилось так, что с той поры у Чеберяков начались обыски. Они и решили, что это Андрюша проболтался, зазвали его к себе в дом и убили. А свалили все на евреев.

— Почему на евреев?

— О Боже великий! Вас в школе учат чему-нибудь или нет? Вам говорили про царскую Россию или не говорили? В царской России все было возможно! Правительство натравливало один народ на другой. Это называлось: разделяй и властвуй. Так вот, про евреев пустили подлый слух, что они в свою мацу добавляют кровь христианского младенца. А Ющинского убили как раз в канун Пасхи. А мацу евреи едят на Пасху. Ты и этого не знаешь? Так знай. Маца — это такой тонкий, сухой хлеб, ничего себе, вкусный… Ну, так о чем же я? Да. Вот правительство и решило Веру Чеберяк с ее бандой скрыть, а в убийстве обвинить ни в чем не повинного еврея Бейлиса. Менделя Бейлиса.

— Почему его?

— Вот это правильный вопрос. С таким же успехом можно было обвинить меня. Это так же было бы похоже на правду. А как было дело? Бейлис светлым днем шел по улице, и кто-то, видишь ты, заметил, что он схватил Андрюшку Ющинского и утащил. А потом мальчика нашли в пещере мертвого, всего исколотого — на нем было сорок семь ран или сколько, сейчас не помню. Говорили даже, что у него на груди была выколота звезда Давида — шестиконечная звезда, ты ее, конечно, не видел, еврейский знак. Ничего этого не было, все начисто придумали, чтобы раздуть процесс. И нашелся ученый — подумать только, ученый! — такой профессор Сикорский (запомни это имя, мальчик!), который подтвердил, что убийство было ритуальным, что именно так добывают евреи для своей мацы христианскую кровь!

Только этому Сикорскому не поздоровилось. Все врачи, вся общественность от него отвернулись. Сам великий Бехтерев принимал участие в этом деле. Он стоял за правду. Большие ученые всегда стояли за правду. Их не так-то легко запугать, великих ученых! А от Сикорского все отвернулись. Киевские врачи сказали: вон! Харьковские сказали: вон! Нет, русские врачи…

— А что было потом?

— Потом? Дело тянулось два года. Андрюшу Ющинского убили в 1911 году, а суд был в 1913-м. За это время правительство подделывало улики, подкупало свидетелей… Только, видишь ли, они плохо выбрали, кого обвинить. Мендель Бейлис курицы бы не убил — это сразу было видно. Он все плакал, тосковал о своих детях.

В общем, в 1913-м был процесс, судили Бейлиса, и присяжные его оправдали. Каково? Простые люди, все больше крестьяне — нарочно подбирали потемнее, понеграмотнее. Думали, легче их будет обмануть, склонить на подлое дело. Нет, не вышло! Оправдали Бейлиса. Все-таки не смогли упечь его, как Дрейфуса.

— Дрейфуса? Это кто?

— Э, нет, это мы оставим до другого раза. Бейлиса выпустили. А Веру Чеберяк не судили, хотя всем известно было, кто убийца. Должен тебе сказать, что у этой Чеберяк был-таки железный характер! Вскоре после Ющинского она и своего сына убила — тоже чтобы не проболтался. Этого самого Женю. На процессе об этом рассказывали. Когда Женя Чеберяк умирал — говорят, она его отравила, — при нем до самого конца дежурили двое сыщиков, а мать все мешала ему говорить, не давала сказать ни слова, боялась, что выдаст ее. Поцелуями закрывала ему рот. А Женя перед смертью, в бреду, все поминал Андрюшу Ющинского: «Андрюша, не кричи». А ведь прошло два года. Страшное дело.

Вот так. Я думаю, на сегодня хватит.

* * *

Костя шел домой и думал: какие ужасные творились дела до революции, какое это было страшное время! И как хорошо, что с этим покончено навсегда! Революционеры — такие, как папа с мамой (как он рад, что от них родился!), — сделали революцию, чтобы черные, подлые дела не могли твориться! Он шел пешком — нарочно не сел в трамвай. Вдоль Невы дул холодный и мягкий, бодрый и сырой ленинградский ветер… В темной, ртутно-тяжелой воде дробились желтые огни, и небо торжественно поднималось над домами — темное и лучистое, «наваринского дыму с пламенем». Это отражались в облаках огни иллюминации. Был второй день праздника — двенадцатой годовщины Октябрьской революции. На мосту лопотали под ветром, статно вытянувшись в лучах прожекторов, высокие красные флаги. Костя шел, и грудь его раздувалась от гордости. Его несло ветром, и он чувствовал, как несется вперед его великая страна, надувая красные флаги, как красные паруса.

А дедушка, проводив Костю, лег на свой диван за шкафом, зажег лампу и взял книгу. Нет, читать ему не хотелось. Уж очень расшевелились в нем воспоминания. Вспоминал он те времена, дело Бейлиса и еще раньше — свою молодость, когда он, темный еврей из черты оседлости, решил пробить себе дорогу… Как ему трудно было попасть в гимназию, в университет… Как, живя в Петербурге, он скрывался от полиции, как его вызывали в участок и высылали «по месту жительства»… Черта оседлости. Слово-то какое — «оседлость»! Нет, здесь ты не будешь жить, еврей! Теперь ничего этого нет… Почему же так смутно на душе? Почему все время представляется ему дядя Лазарь, мудрый старик с пейсами, который еще в 1905 году говорил ему: «Э, Рувим, не нами это началось, не нами и кончится. Что же ты, хочешь быть лучше своих дедов и прадедов? Они были евреи, и их гнали, ты еврей — и тебя будут гнать…» Почему книга сегодня валится у него из рук? Ведь это все — прошлое, далекое, подлое прошлое!

— Роза! — закричал он, стуча кулаком в стенку книжного шкафа. За шкафом не отзывались. — Роза! Ты меня слышишь?

Никакого ответа. Только она не спит, это бесспорно.

— Роза! Ты меня слышишь? Слушай меня, Роза! Я не хочу его помнить! Я таки забыл дело Бейлиса!