Синие глаза (рассказы)

Гревцов Николай Александрович

В книге Николая Гревцова «Синие глаза» собраны рассказы на морально-этические темы и рассказы, посвященные Великой Отечественной войне.

Круг тем и проблем, которые затрагивает автор, весьма обширен: это вопросы чести и долга, стойкости, дружбы, любви.

Писатель показывает сложность и глубину взаимоотношений между людьми, благородство и искренность их поступков, мужество, героизм и преданность в годину тяжелых испытаний.

 

 

Огонь на меня

Узкий язычок пламени колышется над сплющенной шейкой орудийной гильзы. К бревенчатому потолку, откуда нет-нет и посыпятся струйки сухой земли, поднимается, извиваясь, черная лента копоти.

— Опять размечталась, Неля?

Девушка в солдатской гимнастерке поворачивает голову. В тусклом свете коптилки не видно появившегося на лице румянца. Но сердце екнуло, забилось часто-часто.

Какой он все-таки хороший, комбат. Ни разу даже — как другие — не попытался обнять, хотя бы невзначай, в шутку. А ведь, кажется, скажи он одно слово, не задумываясь отдала бы ему всю свою нерастраченную девичью ласку.

— Школу вспомнила, товарищ старший лейтенант, выпускной вечер.

Спят солдаты — одни тихо и спокойно, другие, тревожно ворочаясь, тяжело вздыхая во сне: разные сны снятся солдатам.

— Пора отдыхать, Неля… Ты ложись, а я еще покурю.

Вот уже более двух недель они каждую ночь рядом, на одном топчане, грубо сколоченном из толстых неоструганных досок. И только один раз он легко провел ладонью по ее волосам, когда думал, что девушка спит.

«Милый и глупый…»

Старший лейтенант поднимается, отбрасывает плащ-палатку, занавешивающую вход. По стенам мечутся черные, бесформенные тени, в землянку врывается свежий воздух: он пахнет влажной листвой, хвоей, прелью.

Проходит несколько минут, и Неля тоже выходит из землянки.

Темно, очень темно. Только россыпи звезд в небе, да краснеет сбоку огонек папиросы. Комбат сидит на бревне. Об этом Неля догадывается: одно из бревен, приготовленных для наката, оказалось лишним, и его так и оставили лежать около входа в землянку.

— Ты, Неля?

— Я…

Тихо вокруг. Лишь изредка где-то далеко прозвучит глухой выстрел — и снова тишина. Но небо беспокойно, То в одном, то в другом месте, чуть ли не со всех сторон, оно время от времени светлеет. Там немцы; это их осветительные ракеты одна за другой взлетают в воздух и гаснут, невидимые за верхушками деревьев, вплотную обступивших огневую позицию.

— Садись…

Комбат отодвигается, и Неля садится рядом. Бревно кажется теплым и мягким.

Папироса погасла. Оба сидят молча, стараются не смотреть в глаза друг другу.

Неужели ему нечего сказать? — думает Неля. — Почему? Ведь письма он получает только от матери, пишет лишь ей одной. Это уж она знает точно.

Комбат снова закуривает, прикрывая ладонью спичку. В красноватом отблеске огонька отчетливо вырисовываются его упрямые губы, слегка запавшие щеки, глаза.

— Больше тебя не обижают, Неля?

Вопрос неожиданный, не совсем приятный. И все же — это хорошо. Значит, ему не безразлично, не все равно. А она даже не поблагодарила комбата за то, что он так здорово отчитал этого противного старшину. Перед строем всей батареи…

Подлец все-таки этот старшина. Ну прямо жизни от него не было, прохода не давал. И, чтобы лишний раз досадить, выдал вместо сапог ботинки с обмотками.

— Нет, сейчас все хорошо.

— Иначе и быть не могло, Неля. Ребята у нас — что надо. Ну, а если и попадется случайно дрянь какая — здесь быстро человеком станет.

— Ко мне все хорошо относятся. А большего мне и не надо. Вот если бы… — девушка умолкает, но в ее взгляде, мельком брошенном в сторону задумавшегося комбата, столько тепла и признательности, что не трудно догадаться, что она имеет в виду.

И опять оба молчат — и офицер, и солдат. Потом осторожно и бережно комбат берет девушку за руку.

— Вот и хорошо.

Неля чувствует на своей руке прикосновение его губ и замирает. Она не открывает глаз. Быть может, это только кажется ей, только снится. Обнять бы сейчас эту склоненную над ее рукой голову, привлечь к груди, прильнуть губами к пахнущим табаком и гарью волосам, сказать нежно и тихо: «Милый мой, честный, славный…».

— Спокойной ночи, Неля. Спать-то мне остается совсем немного.

Старший лейтенант поднимается, устало поправляет перекосившийся под тяжестью пистолета ремень и уходит в землянку. А девушка еще долго сидит одна, и далекие, безучастные ко всему земному звезды отражаются в ее глазах…

…А на следующий день невыносимо печет солнце, повисшее над огневой позицией. В раскаленном воздухе тяжелый запах гари. Во рту пересохло, на зубах хрустит песок. Но разве есть сила, способная оторвать Нелю от рации. Вот уже сколько часов сидит она в своем окопчике, и кажется, что девушка и рация составляют одно неразрывное целое. Левой рукой Неля крепко сжимает микрофон, губы ее касаются мембраны.

— Утес!.. Утес!.. Я — рябина!.. Я — рябина!.. Вы слышите меня?.. Перехожу на прием…

Девушка переключает рацию. Но «Утес» молчит.

…Еще затемно комбат с тремя разведчиками из взвода управления ушел на НП. Сколько его коротких команд за эти часы уже повторила Неля, а за ней — старший на батарее, командиры взводов, командиры орудий. Давно порыжела и выгорела свежая трава на брустверах. Трудно двигаться в орудийных окопах — они полны закопченных стреляных гильз. Дышат жаром задранные к выцветшему небу стволы орудий…

И все-таки он вспомнил… Назвал несколько раз по имени и даже один раз ласкательно: Нелечка.

— Утес!.. Утес!.. Я — рябина!.. Я — рябина!.. Вы слышите меня?.. Отвечайте!.. Перехожу на прием… Перехожу на прием.

И вдруг девушка, побледнев, схватилась свободной рукой за наушник.

Нет, нет, этого не может быть! И все-таки это его голос — усталый, далекий, настойчивый. Он твердит и твердит одни и те же слова, одну и ту же фразу…

К окопчику подошел замкомбат, присел на корточки:

— Ну, что там? Есть связь?

«Прощайте, товарищи… Прощай, Неля…»

О! Если бы она могла быть там, рядом. Она заслонила бы его своим телом, отвела бы любую опасность своими руками.

— Что ты молчишь? — замкомбат теребит радистку за плечо.

Девушка хватает воздух и, превозмогая себя, задыхаясь, шепчет:

— Комбат просит огня… Он командует: «Огонь на меня!»

Закрыв ладонями лицо, Неля откидывается к стенке окопа. Ее плечи часто-часто вздрагивают, светлые волосы шевелятся, как будто кто-то невидимый нежно перебирает их ласковыми пальцами.

Когда через минуту оглушительный залп орудий разорвал воздух, девушка вздрогнула и уронила руки. Не чувствуя боли, до крови закусила губу и в тоске и ужасе подняла к раскаленному небу застланные слезами глаза.

Безжалостно палит повисшее над головой солнце. На батарее нечем дышать — горячий воздух насыщен едкой гарью, дымом, пылью. Частые, оглушительные залпы орудий сотрясают землю, и кажется, что она уходит из-под ног; у многих солдат из ушей и из носа идет кровь. Но орудийные расчеты, преодолевая немыслимую усталость, пересиливая душевную боль, мужественно выполняют свой долг, последний приказ своего комбата. И снаряды один за другим грозно и неотвратимо несутся к НП на безымянной высотке, откуда, окруженный врагами, комбат вызвал огонь на себя.

— Огня! Как можно больше огня!

Каждый выстрел разрывающим сердце эхом отзывается в сердцах батарейцев, невыносимой тяжестью и скорбью падает в окоп, где, охватив руками рацию и припав щекой к нагретому металлу, не таясь, навзрыд плачет девушка в выцветшей солдатской гимнастерке.

 

Туда дороги нет

Осенний лес безмолвен. Лишь изредка откуда-то с востока глухо доносятся раскаты взрывов, стрекотание пулеметов. По бледно-голубому небу тянутся вереницей белесые, с синеватыми тенями по краям облака.

Кажется, что лес мертв. Но это только кажется. Вблизи опушки, среди густого подлеска из молодых деревьев и кустов, притаились люди. Одни лежат на спине, другие — лицом вниз: то ли спят, то ли задумались. И каждый думает о своем — и все об одном и том же: «Что же дальше?»

Лес резко обрывается у крутого западного берега мелкого ручья. За ручьем простирается поляна. Покрытая жухлым разнотравьем и одинокими редкими кустарниками, оторвавшимися от лесного массива, она полого поднимается вверх, к небу, на фоне которого четко вырисовываются силуэты трех танков.

Солдат в лесу немного, они из разных частей, не знают друг друга. После жестоких боев, поспешного отступления, непрекращающихся бомбежек с воздуха они мелкими группами и в одиночку рассеялись по лесам. Потом шли на восток, пока не вышли на эту опушку. И вот дальше идти некуда: лec охвачен затягивающейся мертвой петлей немецких танков и автоматчиков.

Сухой лист падает на руку сержанта Лужина. Он поднимает голову.

Над башней одного из танков четко вырисовывается фигура танкиста. Немец машет рукой, приглашая тех, кто притаился в лесу, к себе.

«Все-таки боитесь, сволочи… А чего теперь вам бояться?..» Сержант вспоминает разбитые, взорванные, брошенные орудия, танки, автомашины, которые остались где-то позади в развороченных окопах, в кюветах, на обочинах большаков, и тяжело вздыхает. Потом достает из кармана твердый, как камень, коричневый сухарь и неторопливо грызет его.

«Что же теперь?..»

Вот уже третьи сутки творится что-то непонятное. День, ночь, и снова весь день в густом потоке автомашин, тягачей, повозок, людей двигался Лужин со своей батареей к Вязьме. В небе десятки чужих самолетов. А со всех сторон днем — черный дым, по ночам — зарево пожарищ: справа, сзади, слева, впереди…

К исходу второго дня вместе с лейтенантом — командиром взвода и несколькими солдатами — больше никого не осталось — Лужин пристал к какому-то небольшому пехотному подразделению, шедшему лесом. Орудия пришлось взорвать, тягачи сжечь: не было больше бензина, боеприпасов, да и некуда было дальше двигаться по большаку: где-то впереди его уже перерезали немцы.

А вчера, поздним вечером, когда они переходили широкий луг, неожиданно взвились вверх и повисли в небе осветительные ракеты. Многие так и остались навечно лежать на том никому не известном лугу. А те, кого не задели пули и осколки мин, бросились обратно в лес и во мраке не нашли друг друга.

Всю ночь и все туманное утро брел Лужин в ту сторону, откуда доносилась глухая перестрелка, осторожно обходил встречающиеся на пути трупы людей и лошадей, брошенные автомашины и повозки. И вот он здесь.

«Что же дальше?»

Он вспоминает немецкие листовки — сколько их валяется на дорогах, в кюветах, в лесах…

«Ну, нет… Не дождетесь, чтобы поднял руки и пошел в плен… И насчет того, что армия разбита, — брешете».

Сначала далеко, затем все ближе и ближе слышится гул самолета. А вот и он — Ю-87. Черно-желтый, горбатый, хищно вытянув шасси, самолет медленно плывет над притихшим лесом. Летчик перегнулся через борт кабины. Отчетливо видны его голова в кожаном шлеме, большие, поблескивающие на солнце очки.

— Эх, гад, — раздается где-то в кустах. И тотчас же слышится другой, испуганный, сдавленный голос: — Тише!

«Как будто он может услышать», — думает Лужин и плотнее прижимается к тусклому, покрытому лишайником стволу осины.

Самолет пролетает дальше. Лужин видит, как из-под его крыльев отрывается несколько крупных черных капель. Они стремительно, одна за другой, несутся к земле… Через несколько секунд доносятся взрывы, судорожно содрогается земля, вздрагивают ветви деревьев. И почти одновременно раздаются резкие орудийные выстрелы: это стреляют танки. Снаряды рвутся где-то позади и сбоку, но кажется, даже соседние деревья раскалываются на части и рушится весь лес… Судорожно дергаются ветви над головой, а в ушах долго не стихает отчаянный человеческий крик.

Потом снова становится тихо, пахнет гарью, и опять над башней танка появляется немец и машет рукой…

Где-то рядом хрустнула сухая ветка. Лужин вздрогнул, резко повернулся на звук. В нескольких шагах от него, пригнувшись, спускался к ручью солдат.

Ну что ж. И он пил воду из этого неторопливого ручья, поперек которого лежит, разбросав руки, труп солдата в серой шинели, а немного поодаль — еще один мертвый солдат уткнулся лицом в прибрежную грязь. Вода давно смыла и унесла кровь… Но почему, так боязливо озираясь, крадется к ручью этот солдат? Уж не собирается ли он перейти на тот берег!

— Эй, приятель… Куда ты?!

Услышав оклик, солдат вздрогнул, резко повернулся в сторону Лужина. И вдруг на его испуганном, но так хорошо знакомом Лужину лице появляется улыбка.

— Ленька?!

— Борис!!

…Они лежат на дне неглубокой ямы, густо устланном жухлой листвой, так неожиданно встретившиеся бывшие соученики и друзья — сержант Леонид Лужин и ефрейтор Борис Перцев.

— Д-да… Вот уж убей меня, — никогда не мог подумать, что нам еще когда-нибудь доведется встретиться. И как!

— Зачем убивать. Жить надо, Борька! — Лужин смотрит в лицо другу: похудел, подбородок и щеки заросли редкой черной щетинкой, глаза воспаленные, усталые — от бессонницы. — Сколько это мы… Да, скоро два года.

— Лучше бы их не было, этих лет. — Перцев снимает с плеч вещевой мешок, развязывает его. — Есть хочешь?

— Спрашиваешь!

— Ну что ж… Можно, пожалуй, пока и перекусить.

Он достает из мешка кусок сала, круг сухой колбасы, полбуханки хлеба, флягу…

Лужин не может удержаться от восклицания:

— Ого! Это я понимаю запасец!

— Ладно. Давай по маленькой, за встречу. — Борис протянул Леониду флягу… — Бери. Спирт. — Увидев, что Лужин замешкался, успокоил: — Ничего, он уже разведен. Крепковат, правда, но пить можно. Давай, давай…

Лужин отхлебнул несколько глотков, поднес к носу кусок хлеба, глубоко втянул ноздрями воздух.

— Неплохо…

— Смотря что. Это, — Перцев потряс флягу, — да. А в остальном — дрянь дело.

— Да, ситуация, в общем, не важная.

— Не важная… — Борис тоже отхлебнул из фляги, отломал кусок колбасы. — Прямо скажем — дерьмо. Отвоевались.

— Ну, это еще как сказать.

— Что там говорить. Не видишь? Весь фронт к чертовой матери полетел.

— О фронте мы ничего не знаем. Ну, а что у нас здесь что-то не так получилось — это точно… Вот уже никогда не мог подумать…

— Теперь думай не думай — картина ясная…

Друзья замолчали, несколько минут ели молча. У Лужина по телу разлилась приятная теплота. Хотелось закрыть глаза и уснуть — крепко-крепко — и надолго. Чтобы прогнать дремоту, он потер грязной ладонью отяжелевшие веки…

— Ну, а как ты здесь оказался?

— Как все. — Перцев достал пачку папирос, протянул Лужину, закурил сам. — Д-да… Приехали, можно сказать. Дальше ехать некуда.

— А часть твоя где?

— Черт ее знает. Наверное, там же, где и твоя…

— Наш дивизион разбомбили под Драгобушем. А потом и батарею… А ты ведь, по-моему, в стрелковом полку служил…

— Все мы служили. — Перцев несколько раз подряд глубоко затягивается дымом, зло отшвыривает окурок. — Несколько дней назад я получил письмо от отца. Наш город уже дважды бомбили. Вон куда добрались.

— А об Ольге ничего не слыхал?

С Ольгой Леонид и Борис лет шесть учились в одной школе. В десятом классе оба почувствовали, что влюблены и все, просто не могут жить без этой девчонки. Но девушка не отдавала предпочтения ни одному из приятелей, и поэтому всегда их можно было встретить только втроем.

После окончания десятилетки Ольга поступила в медицинский институт, Леонид — в механико-машиностроительный, Борис — в юридический. Но вскоре, той же осенью, парней призвали в армию. Сначала Ольга и Борис вместе проводили Леонида, а через несколько дней Ольга проводила и Бориса.

— Замуж, говорят, вышла Ольга… А вот это помнишь? — Борис расстегнул карман гимнастерки, достал блокнот в твердой обложке, вынул из него по трепанную по краям фотографию.

Это был любительский снимок. Между двух молодых парней, обняв их за плечи, стояла тоненькая, белокурая девушка. Все трое улыбались.

Лужин долго рассматривал знакомую фотографию, потом возвратил ее Перцеву.

— Моя дома осталась… Мать сбережет…

Борис криво усмехнулся.

— Фотографию-то сбережет, а вот сына… Что дальше делать будем, Леня?

Лужин пожал плечами.

— Дождемся ночи. А там пойдем к фронту.

— А где он, фронт? Ты знаешь? Может, и нет его больше. Видел, как прут? Не угонишься.

— Остановятся…

— Это, кто знает. А вот наткнешься на немцев — и конец. — Борис снова полез в карман, вытащил аккуратно сложенный листок бумаги. — Читал?

Лужин увидал одну из часто встречавшихся ему немецких листовок.

— На кой черт ты ее таскаешь?

— Я, брат, много передумал за эти дни. И знаешь, по мне уж лучше плен, нежели пуля в лоб, так ни за что, ни про что. Ведь и разговаривать не станут, коль встретятся.

— Да ты что…

— Разве я виноват, что здесь вот оказался… один… Вон видишь, машут пока, зовут, — он кивнул головой в сторону танков. — Потом снова начнут стрелять. Осколок дурной заденет — и подыхай как собака… никому не нужный. Воды даже никто не подаст…

— Да ведь это же… — Лужин запнулся, не находя нужных слов.

— Знаю, знаю. Сейчас начнешь: измена родине, предательство. А кого я предал? И, можно подумать, тебе жизнь надоела? Впрочем, надоела — стреляйся. Все равно больше делать нечего. — Борис говорил зло, резко бросая фразы. Кивнув на лежащий рядом с Лужиным карабин, он презрительно скривил губы и деланно засмеялся: — На это надеешься. Как же, выручит!

— Выручит! Не затем мне оружие дали, чтобы я его под ноги врагу бросил… А ты, я смотрю, поторопился… За это, знаешь…

Над головой просвистел снаряд, и одновременно донесся звук орудийного выстрела: танки опять начали обстреливать лес. Лужин и Перцев, прикрыв головы руками, прижались к земле. Несколько осколков пронеслось где-то совсем близко, сбивая листья и ветки…

Выпустив наугад десяток снарядов, танки медленно двинулись к лесу, но, проехав метров двести, снова остановились. Теперь стали отчетливо видны белые кресты на серой броне. Снова открылась крышка башни у одного из танков, и из люка появилась черная фигура танкиста. Он соскочил на землю и, спокойно прохаживаясь около танка, стал махать рукой.

Лес молчал.

Лужин осмотрелся. Вблизи никого не видно. Кажется, здесь только он и Перцев. Тот лежал на спине, курил папиросу.

«Всем запасся, — с неприязнью подумал Лужин. — Пошарить было где».

Он вспомнил десятки брошенных автомашин, повозок. Чего только в них не было! Почему-то перед глазами встала застрявшая в болотце штабная машина, мимо которой он проходил сегодня на рассвете. На полу пишущая машинка, бумаги, раскрытый чемодан, из которого вывалились шелковое платье, еще какие-то предметы женского туалета…

Короткие автоматные очереди, доносившиеся сзади, стали слышны отчетливей, громче. Борис порывисто привстал и сидя прислушался.

— Слышишь? Автоматчики лес прочесывают. — Лицо у него стало бледно, напряженно. — Скоро здесь будут.

Лужин протянул руку к карабину.

— Будут или не будут, а я пока того гада, что руками машет, попробую убрать.

— Не смей! — Перцев схватил карабин. — Ты только стрельнешь — они весь лес разнесут… А с ним вместе и нас…

— Отдай карабин! — Голос Лужина звучит глухо, угрожающе. А в мыслях: «Неужели и у меня такие глаза?»

— Успокойся. И не двигайся. — Борис сует руку в карман. Леонид видит перед собой маленькое, кажущееся бездонным отверстие в стволе нагана и инстинктивно откидывается назад. Перцев криво улыбается:

— Ты уж извини меня, дружище, но я не хочу, чтобы ты делал глупости.

Леонид молчит, тяжело дышит.

«Что же это такое? Впрочем, он всегда думал только о себе, любил себя одного. Дружил, когда находил в этом выгоду».

— Это идиотизм, сидеть и ждать, пока сюда придут автоматчики. Уж тогда-то пощады не будет.

«О чем это он… Ах, да… Сволочь… Трус…».

— Какую пощаду ты ждешь? У нас есть оружие… И наши недалеко…

Перцев не слушает. Он, должно быть, давно решил, что ему делать. И сейчас торопливо, горячась, стремится склонить Лужина на свою сторону.

— Да пойми же ты, наконец, ведь ты никогда не был дураком, Леня. А только круглый дурак может ни за что отдать жизнь. Никто даже не будет знать, как тебя убьют. А там, — Борис кивнул в сторону танков, — жизнь.

Леонид грубо выругался.

— Ругайся сколько угодно — дело твое. Только помни: тех, кто сам не сдается, они убивают. А останемся живы — видно будет.

— Туда я не пойду. И ты не пойдешь. Нет туда дороги.

— Довольно. Хочешь подохнуть — подыхай: твое личное дело. А мне жить не мешай.

— И ты это называешь жить?

— Да, жить… Как угодно, но жить. — Борис отшвырнул карабин в сторону. — Надеюсь, ты не станешь мне на пути. Не убивать же мне тебя в конце концов. Тем более, что я в свое время… Впрочем, стоит ли вспоминать…

Но оба вспомнили.

Ледоход на реке. Наскакивающие одна на другую и с треском раскалывающиеся льдины, бурлящая коричневая вода. Не желая отставать от друга, Леонид, почти не умеющий плавать, тоже прыгает с льдины на льдину. А на берегу что-то кричит, отчаянно машет руками испуганная Ольга. И вдруг край льдины отламывается, Леонид падает в ледяную воду… Да, он обязан Перцеву жизнью: тогда Борис бросился за ним в реку, помог добраться до берега…

— К сожалению, этого нельзя забыть. Но лучше бы ты тогда вместе со мной пошел на дно…

— Это было бы совсем ни к чему. Погибнуть — не фокус. Надо уметь жить…

— Не всякий может и умереть по-человечески.

Борис поморщился:

— Все это слова. А жизнь одна.

— Нет, это не только слова. «Лучше умереть стоя, чем жить на коленях». Помнишь?

— Ну и что? Испания была далеко, все повторяли красивую фразу — и я тоже…

— Подлец… Какой ты подлец!

Вновь где-то позади послышалась стрельба — на этот раз еще ближе. Борис встал.

— Ну, так вот. Я тебе всегда был другом — ты это знаешь. Бывало, правда, иногда… Ну, да ладно, мелочи то все. И теперь я тебе говорю как друг. Не хочешь слушать меня — прощай. Только имей в виду: еще немного — и будет поздно.

Втянув голову в плечи, Борис оглянулся по сторонам. На поляне по-прежнему стояли три танка. Около них расхаживали немцы. А лес, казалось, вымер. И несколько увядших листьев, устало упавших наземь, лишь оттеняли воцарившуюся вокруг неподвижность.

…Когда Лужин сообразил, что же в конце концов произошло, Перцев был уже на другом берегу ручья и быстро шел среди кустарника. Вот он вышел на поляну и поднял вверх согнутые в локтях руки. Он шел, сутулясь, не оглядываясь назад, на виду у всех, кто еще был здесь, на опушке леса…

Кровь хлынула в лицо Лужину, в одно огромное чувство смешались ненависть, стыд, презрение, боль. Он посмотрел в одну сторону, в другую… Рядом никого. Но метрах в тридцати от него вдруг мелькнула среди пожелтевшей редкой листвы серая шинель. Несколько секунд, и на поляне показался еще один солдат. Так же, как и Борис, сутулясь и подняв руки, он шел к танкам.

Задыхаясь, Леонид схватил карабин, передернул затвор, припал щекой к холодному ложу. И вот уже в прорези мушки колышется вещевой мешок.

«Вернись, Борька. Вернись…» — шепчут пересохшие губы. Но Перцев, подняв руки, спотыкаясь, идет все дальше и дальше.

Где-то в стороне идет за ним еще один. А быть может еще?

Тщательно прицелившись, Лужин нажимает курок. Он видит, как Борис дернулся всем телом, медленно опустил руки, попробовал повернуться назад и грузно упал лицом в землю.

Все!

Лужин видит, как бегут к танкам немцы, и торопливо перезаряжает винтовку. И в это же время из леса один за другим раздаются несколько винтовочных выстрелов. Взмахнув руками, падает один из танкистов, другой безжизненно повисает на башне, а затем медленно сползает вниз…

С деревьев тихо сыпятся листья.

 

Непобедимый

Сергей лежал навзничь, широко раскинув руки, всем телом ощущая теплоту и мягкость родной земли. Воздух был горяч и недвижим. В блекло-голубой бездонности неба медленно растворялись одинокие иссиня-белые облака.

Ему шел двадцать первый год, и парню бы еще только жить и жить. Но это было жестокое лето сорок первого года. На просторах России ярился вихрь самой беспощадной из всех войн. И разгулявшаяся смерть неотступно глядела в глаза миллионов людей.

Он тоже уже не однажды встречался с нею — лицом к лицу. Но до сих пор смерть, обильно разбрасывавшая вокруг изуродованные и окровавленные тела товарищей и боевых друзей, обходила его стороной. И вот сейчас она вновь предстала перед ним — вплотную и неотвратимо. На этот раз не в оглушительном скрежете рвущихся к переправе танков, не в истошном вое пикирующих на истерзанную и опаленную землю бомбардировщиков, а в заурядном облике нескольких немецких автоматчиков. Они стояли рядом, курили сигареты, громко разговаривали и смеялись — здоровые, сытые, засучив выше локтей рукава своих зеленовато-серых мундиров.

Чтобы не видеть их, он закрывал глаза, и тогда слышал, как судорожно бьется в висках кровь, и где-то возле самого уха надсадно пищит одинокий комар.

Еще вчера он был солдатом, с оружием в руках защищавшим Родину, а сегодня…

— Курсант Голубев!

Печатая шаг, Сергей выходит из строя, становится под развернутым знаменем.

В одной руке у него красная ледериновая папка с текстом воинской присяги, ладонь другой сжимает цевье приставленной к ноге винтовки. Буквы расплываются, двоятся, но это, впрочем, не имеет значения: слова присяги он знает наизусть. Голос его звучит взволнованно, но отчетливо.

«Я, гражданин Союза Советских Социалистических Республик…»

А через несколько часов вместе с товарищами, такими же, как он, молодыми солдатами, Сергей идет по заснеженным улицам небольшого русского городка, скрипят начищенные до блеска кирзовые сапоги, развеваются полы шинелей, туго перетянутых в талиях ремнями. Сами собой от гордости расправляются плечи:

«Мы — солдаты! Народ доверил нам защищать Родину!..»

Около входа в кинотеатр, на узком тротуаре, где всегда толпятся люди, Сергея уже ждет Валя. Ей очень хорошо в вязаной из синей шерсти шапочке. Волосы у Вали дымчато-серые — сейчас на них искрятся крупинки инея, — а глаза серые и ласковые. Как все-таки замечательно, что ему посчастливилось познакомиться с ней. И кто мог бы подумать, что эта разбитная, задорная девчонка, которую он с месяц назад случайно увидал за прилавком небольшого галантерейного киоска, станет такой дорогой для него.

— А я уже достала билеты!

— Здравствуй, Валюша! — Сергей пожимает маленькую руку в синей вязаной рукавичке и счастливо улыбается.

Потом они сидят в переполненном зрительном зале. Идет новый фильм — «Профессор Мамлок». Валя напряженно смотрит на экран. Когда там вновь появляются штурмовики, Сергей не выдерживает, наклоняется к уху девушки:

— Я бы сегодня пошел бить этих сволочей, так я их ненавижу. За Тельмана, за Испанию — за все…

— И я…

Тонкие девичьи волосы щекочут губы, пахнут душистым сеном и еще чем-то чистым и свежим…

Нет, это не его вина, и не вина всех этих измученных, безумно уставших русских солдат, которые сидят и лежат рядом, что они остались по эту сторону фронта, попали в плен. Вчера фашисты опять оказались сильнее. Правда, им дорого обошлись несколько километров русской земли. Немало березовых крестов с короткими надписями витиеватым готическим шрифтом поднимется на пологих пригорках, выстроится унылыми рядами у обочин смоленских большаков. Но за убитых врагов и Сергей заплатил дорогой ценой. Кто знает, быть может, уже нашлись люди, которые, не задумываясь, не веря в его честность и в его совесть, поспешили заклеймить его презренным именем изменника Родины…

Сначала где-то позади разорвались один за другим два снаряда. Затем несколько снарядов разорвались впереди и сбоку. А потом началось светопреставление. Такого огневого налета Сергей не помнил. Казалось, еще немного, земля расколется и весь мир полетит в тартарары.

Напрасно, прижавшись ко дну окопа, он пытался слиться с почвой. Земля ерзала и вздрагивала, стараясь оттолкнуть Сергея от себя. Он совсем оглох, задыхался от едкого дыма, от пыли, набившейся в рот и нос.

Когда немцы перенесли огонь в глубь обороны, — Сергей не сразу пришел в себя, измученный непрерывным ожиданием прямого попадания снаряда в окоп. Трясущейся рукой отстегнул от пояса флягу и припал запекшимися губами к ее горлышку. И лишь тогда, среди свиста и бульканья летящих над головой снарядов, различил нарастающий гул моторов.

Он выглянул за бруствер и на мгновенье зажмурил глаза. Уж слишком много было немецких танков. А за ними, в колосящейся ржи, во весь рост, не пригинаясь, шли автоматчики.

Где-то слева тявкнула уцелевшая «сорокапятка». Сергей увидел, как вспыхнул огонек на серой броне. А когда танк развернулся и, стреляя на ходу, понесся на артиллеристов, он спокойно передернул затвор и, тщательно прицеливаясь, начал стрелять.

Конечно, можно было последний патрон в магазине винтовки оставить для себя. Или, сжав в бессильной ярости кулаки, — бутылок с горючей смесью у него не было, — броситься навстречу танку. Но кому и зачем нужна подобная смерть?

Сергей не знал изречения мудрого Сократа: «Сдаться, когда нет другого выхода, еще не значит признать себя побежденным». Но в ту минуту, когда, спустив курок, он не почувствовал в правом плече привычного толчка от отдачи, — своих выстрелов среди грохота танков, разрывов снарядов и мин, частой автоматной и винтовочной стрельбы он не слышал, — Сергей подумал: пока человек жив, он еще не побежден. Сейчас он тоже уверен: нет, еще не все кончено. Пусть проклинают судьбу те, кто смирился с поражением, уверовал в свое бессилие. И пусть те, кто действительно струсил, стыдливо опускают глаза и дрожат за свою недорогую жизнь. Для него борьба продолжается. Он пройдет через все испытания, свято храня верность своему долгу. И если ему будет суждено уцелеть и, рано ли, поздно ли, вернуться к Родине — он возвратится к ней таким же преданным и любящим сыном, каким был всегда и каким остается сейчас.

А для него надо жить!.. Жить, чтобы бороться! Пока же — ниже голову. Иди молча, стиснув зубы.

Стиснув зубы!..

Ему идет двадцать первый год. Ему бы еще жить, легко дышать, радоваться весенней кипени, женской ласке. А что отныне у него впереди? Смерть? Презрение?

Сергей присел на край кровати, и отец открыл глаза. Какой у него измученный вид, как ввалились глаза, запали щеки, выдались скулы. Кто мог подумать, что проклятая болезнь сумеет так скоро и неожиданно свалить этого сильного, жизнерадостного человека.

— Ну, что нового, Листер? — отец пытается улыбнуться, и Сергею становится не по себе от этой вымученной улыбки. Он понимает, каких усилий стоит изнуренному мучительной болью человеку эта улыбка, знает, как мужественно встречает смерть отец — самый дорогой и близкий человек.

Вот уже почти два месяца прошло с тех пор, как профессор сказал Сергею: «Медицина здесь бессильна» — и беспомощно развел руками. И все эти дни ноет и томительно сжимается сердце, по ночам душат слезы — от жалости, от сознания своего бессилия помочь, от страшного ожидания неотвратимой потери.

Отец бодрится, часто говорит Сергею и матери: «Все будет хорошо. Вот поднимусь, отдохну — и наконец все вместе съездим в Иркутск, к тете Паше, побываем на Байкале…» Но Сергей понимает: это говорится для того, чтобы успокоить, утешить их… Отец не знает, что сыну все известно о его болезни, и не замечает, или делает вид, что не замечает, как тяжело Сергею казаться при нем бодрым, убежденным в том, что все действительно кончится хорошо. Но сам-то он, конечно, догадывается, что ждет его, хотя никто и не произносил при нем вслух короткого, но страшного, рокового слова «рак».

Сегодня отец разговаривает несколько иначе, чем обычно.

— Жаль, именное оружие нельзя передать… Помнишь, как ты мальчишкой просил, чтобы я подарил тебе маузер?

— Ладно, отец. Зачем он мне…

Дыхание у отца прерывистое, тяжелое, губы стали тонкими, синеватыми.

— Для меня всю жизнь партия была всем…

— Знаю, отец… Все знаю.

— Ты неплохой комсомолец, Сергей. И я бы хотел, чтобы ты стал хорошим, настоящим коммунистом.

— Конечно, буду, отец…

И вот они опять бредут пыльной полевой дорогой под безжалостно палящим солнцем, и грустно склоняются к коленям солдат глянцевитые головки созревающего льна. И снова — в какой уж раз за этот длинный день — где-то в конце колонны раздается глухой, короткий выстрел. Значит, еще один обессилевший от ран русский солдат окончил свой последний скорбный путь. Теперь, успокоившись навеки, лежит он у обочины проселка, уткнувшись просветленным лицом в горячую пыль, широко раскинув руки, словно пытаясь обнять потрескавшуюся от зноя землю.

Мертвые, говорят, срама не имут. И для тех крестьянок, что, тяжело вздыхая, зароют этого солдата необмытым в землю на краю ржаного поля, останется он еще одним неизвестным солдатом. А для тех, кто ждет его дома? Для тех, кто вычеркнет его из книги учета личного состава роты?

Впереди шел лейтенант из особого отдела. За ним, опустив голову, цепляясь за землю носками болтающихся на ногах незашнурованных ботинок, плелся Казаков — небритый, бледный, без ремня и без головного убора. Правой рукой он поддерживал прижатую к груди, перевязанную грязным бинтом левую руку.

Неделю назад, вечером, когда «юнкерсы» бомбили передний край, Казаков исчез. Сейчас его на полуторке привезли обратно в полк.

Сергей жадно, боясь пропустить хоть одно слово, слушает хрипловатый голос начальника штаба, оглашающего приговор военного трибунала. В первый раз он видит, как расстреливают человека. Во рту почему-то пересохло, но жалости к Казакову Сергей не чувствует. Он заслужил кару — этот трус, самострел, дезертир.

Медленно и тяжело движется колонна военнопленных. У большинства на ногах тяжелые, неуклюжие ботинки и обмотки, редко кто в сапогах. У всех зеленые петлицы на гимнастерках, и у всех одна мысль: хотя бы скорее встретилась на пути какая-нибудь, пусть самая захудалая, речушка. Тогда, наконец, переходя ее вброд, можно будет зачерпнуть несколько пригоршней взбаламученной сотнями ног воды и освежить запекшиеся, потрескавшиеся губы, утолить невыносимую жажду.

Густые заросли молодого ивняка спускались к реке. И от них и вода, и белый тонкий песок на берегу казались зеленоватыми.

Сергей расстегнул ремень, сбросил гимнастерку, стащил сапоги.

— А ты, — повернулся он к Вале, которая стояла в легком маркизетовом платьице. — Раздевайся!

— Сейчас… Ты только отвернись…

Наплававшись вдоволь — вода была чистая и освежающая, — они вылезли на берег и улеглись рядом на горячем песке — загорелые, здоровые, молодые. Сергей протянул Вале несколько кувшинок, сорванных им в одной из заводей. И вдруг увидел в разрезе черного лифчика белую упругую округлость девичьей груди. Какое-то мгновение он колебался, а затем привлек к себе девушку и прильнул губами к маленькой черной родинке.

… — Никогда, никому я не отдам тебя. Слышишь?

— Слышу…

— О чем ты думаешь?

— А если война?

— Пусть только сунутся. Впредь не повадно будет.

— Ты уверен, что так и будет?

— Ну, а как же иначе. Будем бить врага — и только на его территории.

От реки тянет прохладой, а от густой тени и вода, и песок кажутся зеленоватыми…

Первым в деревушку вползает немецкий грузовик с железными бортами. В кузове его на треноге установлен пулемет. Ствол направлен в сторону бредущих за автомашиной неровных рядов.

Улица безлюдна: деревушка затаила дыхание. Лишь печально трепещут поникшие пряди берез. Но в каждом подслеповатом оконце — прильнувшие к стеклам лица женщин, детей, стариков.

Свистят над поникшими головами пули, и вот, скорчившись, валится в седой придорожный бурьян один из пленных, неосмотрительно рванувшийся из строя к колодезному срубу. А над колонной по-прежнему несется грубое и резкое, ненавистное чужое: — Los! Los!

— Читай еще, Голубев, — говорит Анна Францевна.

— Proletarien aller Länder, vereunicht euch!

— Хорошо, Сережа, — учительница поправляет пенсне. — А теперь переведи, что ты прочел.

— Пролетарии всех стран, соединяйтесь!

— Gut, gut. Setze dich. Садись.

Сережа возвращается на свое место, садится за парту. Очень хорошо. Меньше «четверки» немка не поставит. Значит, можно будет дома показать дневник и пойти на каток…

Анна Францевна вызывает к доске Сеню Минкина. Это лучший ученик в классе, знаток немецкого языка. Набрав в легкие побольше воздуха, он без запинки па память читает стихотворение Гете.

«Uber allen Wipteln ist Ru'h. In jeden Hipteln spürest du…»

…Ей было лет шесть-семь этой русоволосой девчурке, неожиданно появившейся на улице, когда первая шеренга колонны военнопленных вслед за грузовиком уже вышла за околицу деревушки, а последняя все еще скрывалась в пыли, повисшей над проселком. В выцветшем сатиновом платьице, тоненькая и босоногая, она с трудом тащила ведро, держа в другой руке большую жестяную кружку. Но не успела девочка остановиться и опустить тяжелую ношу на землю, как к ней подскочил автоматчик. Он был молод, — пожалуй, одногодок Сергея, — белобрыс, строен. Воротник мундира у него был расстегнут, открывая сильную загорелую шею, а из нагрудного кармана игриво выглядывало несколько сорванных по дороге васильков. Придерживая правой рукой автомат, висящий на шее, левой он сильно и зло толкнул девочку, и та, не устояв на ногах, упала. Дребезжа, покатилась по торной дороге кружка, хлынула на светлое платьице, на запыленные ботинки солдат вода из опрокинутого ведра.

Сергей остановился. Кто-то подтолкнул его в спину. Но он стоял, и без того неровный строй окончательно сломался. Девочка лежала на земле и полными слез и недоумения васильковыми глазенками смотрела на чужеземца. А тот стоял над ней, широко расставив ноги в сапогах с короткими, раструбом голенищами и кривил в усмешке губы.

Сергей решительно вышел из строя и склонился над распростертой на земле девочкой. Он помог ей подняться на ноги, обнял рукой за худенькие плечики, и ребенок доверчиво прильнул русой головкой к его бедру.

Сергей увидел темный зрачок дула автомата, направленного ему в грудь, и на какое-то мгновение отвел глаза в сторону. Но и этого было достаточно, чтобы в памяти навсегда запечатлелись и приплюснутые носы ребятишек за стеклом маленького окошка, и потемневшая от времени бревенчатая стена избы, и замершая па пороге фигура женщины.

Хрипло, вкладывая в каждое слово ненависть и презрение, он сказал, глядя в холодные глаза немца.

— Сволочь. Подлая сволочь.

Потом он поднял девочку на руки и, тяжело ступая, не оглядываясь назад, понес ее к оцепеневшей от ужаса матери. Всего каких-нибудь восемь-десять шагов. Но есть ли мера, которой можно измерить цену каждого этого шага!

Стало тихо-тихо. Лишь тяжело, закипая гневом, колыхались под измятыми, изорванными, потерявшими свой цвет гимнастерками груди солдат, да трепетно дрожали тонкие пряди берез.

Ошеломленный немец растерянно опустил ствол автомата, а один из конвоиров, стоявший поодаль, в стороне, подошел к ближайшему пленному и протянул ему дымящуюся сигарету.

И на какой-то миг могло показаться: кончилась война, стихла ненависть, и на многострадальную землю опустился мир.

Но минуло еще немало долгих и кровавых лет, — и было еще много детских и недетских слез, и безвозвратных утрат, и неутешного горя, и разрывающей сердца боли, прежде чем в берлинском Трептов-парке другой, изваянный из гранита, возмужавший и утвердивший Победу русский солдат поднял на руки доверчиво прильнувшего к его натруженному плечу ребенка и опустил меч, повергший навеки паучью свастику.

И еще больше лет прошло, прежде чем Сергей освободился от мучительной и несправедливой тяжести недоверия, а многие поняли, что таких, как он, нельзя победить. Ибо они — непобедимы.

 

Он шел на восток

Александр шел лесом. Под ногами мягко пружинила опавшая листва, потрескивал хворост, а над головой стыло небо — неприветливое и серое. Спутанные волосы, выбиваясь из-под пилотки, надоедливо лезли в глаза; измятая шинель неуклюже висела на плечах; из-под расстегнутого ворота гимнастерки виднелся серый, давно не стиранный подворотничок.

Он шел на восток. Шел один, в стороне от большаков и проселков, по которым, увязая в грязи, ползли окутанные густыми клубами едкого черного дыма автомашины, бронетранспортеры, танки: немцы тоже стремились на восток.

Он шел, не считая дни, не запоминая места, где проходил. Он знал: это родная смоленская земля, но чтобы иметь возможность жить на ней впредь, надо идти на восток. И он шел.

Шесть дней назад, около полуразрушенного сарая для сена, Александр потерял последних товарищей. Немецкие обозники наткнулись на группу советских артиллеристов, выходивших из окружения. В завязавшейся перестрелке погибло семеро русских солдат. Остальным четверым удалось скрыться в густом подлеске. Но никого из них Александр больше не встретил. Тогда же в бессильной ярости швырнул он в коричневую воду лесного ручья искореженный немецкой пулей автомат и до боли почувствовал свое одиночество.

Обхватив голову руками, долго сидел на стволе упавшего дерева. У ног журчала вода. В нее изредка падали листья, и ручей уносил их куда-то в сгущающиеся сумерки.

Где-то позади, километрах в полуста на запад, засыпал его родной городок. Там, в бревенчатом домике, в окна которого осторожно стучатся опаленные ягодами ветви рябины, денно и нощно думает о сыне старушка-мать. Там мягкая постель, сытный обед, теплая печь.

А впереди — ручей со студеной водой, мрачные тучи, с которых вот-вот сорвется и зарядит бесконечный осенний дождь, незнакомые трудные дороги и беспрестанное ожидание встречи с теми, кто стремится убить тебя. Впереди дни голода и холода, одиночества и тоскливой жути. Хватит ли сил, воли, мужества, чтобы дойти туда, где теперь пролегла обозначенная огнем и кровью линия фронта? Хватит ли? Одно дело — желать, другое — мочь. Погибнуть зря — проще простого. Выйди на любую дорогу — и первый встречный немец, с посиневшим от холода носом, пронижет тебя короткой очередью из автомата. Но в том-то и дело, что пока этот немец ходит по твоим дорогам, нельзя умирать. Надо жить, чтобы убрать этого немца с русской земли.

И Александр перепрыгнул через ручей.

…Было за полдень. Александр присел отдохнуть. Прислонившись спиной к замшелому стволу осины, долго и пристально рассматривал свой левый сапог. Подошва наполовину оторвалась, ржавые кривые гвозди торчали во все стороны, как зубы неизвестного голодного зверя. Усталость не проходила, клонило ко сну, тошнило от голода. С трудом заставив себя подняться, Александр разжег костер. Под ласковый треск сухой хвои пересчитал спички. «На двенадцать дней», — подумал он, бережно пряча коробок в карман гимнастерки. Затем опустил руку в карман шинели, нащупал самую большую из четырех картофелин — последних из тех, что два дня назад выкопал на каком-то заброшенном огороде, — и, раздвинув сапогом горящие сучья, положил ее в золу. Через некоторое время он достал еще картошину, а минутой позже решительно вытащил из кармана оставшиеся и тоже положил их в огонь. Когда клубни обуглились, Александр обтер их полой шинели и, не очищая, съел.

Потом из кармана брюк вытащил смятый клочок бумаги, на колене разгладил его. Еще раз прочитал написанное: немецкое командование грозило расстрелом на месте всем тем, кто, попав в окружение, немедленно не сдастся в плен.

«Лучше бы додумались разбрасывать по лесам сигареты…»

Александр оторвал от листовки узкую полоску и скрутил цигарку: табак заменяла смесь из сухих березовых листьев и мха. После каждой затяжки он откашливался и сплевывал. Так и не докурив «папиросу», швырнул окурок, тяжело поднялся и пошел. Шел не спеша, часто потирая плечи и грудь: давно немытая кожа зудела и чесалась от пота, грязи и укусов насекомых. Медленно, кружась и переворачиваясь с боку на бок, опадали последние листья — желтые, оранжевые, коричневые…

Пересекая лесную дорогу, Александр задержался около уткнувшегося радиатором в ствол обгоревшего дерева, покрытого копотью трактора. Рядом, провалившись колесом в глубокую колею, свалилась набок пушка. Вокруг валялись разбитые ящики, снаряды. Казалось, брошенное орудие воздетым к небу стволом взывало о мести. Александр тяжело вздохнул, вспомнив свою взорванную под Ельней гаубицу.

Вскоре он вышел на опушку. Перед ним расстилалась ощетинившаяся колючими стеблями стерня. На скошенном поле сиротливо маячили неубранные, порыжевшие от дождей копны ржи. За жнивьем грязно-желтой полосой протянулся большак. Лениво вползая в серую, как бы старающуюся поглубже зарыться в землю деревушку, дорога рассекала ее надвое и исчезала в подступающем к самой околице перелеске.

Над кургузыми трубами избенок курились дымки. Глядя на эти дымки, Александр щурил наливающиеся злобой глаза и кусал губы. Он хорошо знал: на Руси днем в деревнях печи не топят. Значит, там сейчас немцы. Это им все холодно: это они с утра до ночи кипятят воду, жарят мясо и курятину, сжигая заборы, мебель, фруктовые деревья.

«Греетесь, сволочи… Ну-ну…» — спекшимися губами прошептал Александр и пошел дальше, придерживаясь опушки.

Небо дымкой опустилось на землю. Ветер, налетая порывами и тонко завывая, шатал деревья, и они недовольно шуршали и поскрипывали. Смеркалось. Низко, выплывая из-за верхушек осин и берез, скользили тяжелые тучи. Заморосил дождь. Приметив темно-зеленую ель, размашисто раскинувшую над землей лохматый лапник, Александр решил ночевать. Он забрался под густой навес, сгреб в кучу сухие иглы — получилось подобие подушки, натянул на уши пилотку, втянул голову в плечи, спрятал подбородок за воротник гимнастерки — дыхание приятно согревало грудь, — поджал к животу колени. Но несмотря на усталость, заснуть сразу не удалось.

Засунув руку за пазуху, Александр нащупывал маленькие живые комочки и давил их пальцами. В памяти выплыла недавняя встреча, оставившая после себя такое же гадливое чувство, какое он сейчас испытывал от этого занятия.

…Дня три назад он встретил в лесу человека, одетого в дерюжные отрепья, обутого в неведомо где раздобытые лапти. Увидев Александра, «мужичок» растерянно остановился. Поздоровались, разговорились. Александру сразу стало ясно: все, о чем говорит этот человек, — ложь. И все в нем — и лицо — землистое, заросшее рыжеватой щетиной, и маленькие бегающие глазки, и тонкие синеватые губы — вызывало неприязнь. А чем больше говорил встретившийся, тем сильнее хотелось Александру сжать в кулаке мышиное лицо дезертира и раздавить, как гнилушку.

Посетовав на ранние холода, «мужичок» вдруг неожиданно спросил:

— А что это ты серую-то не сбросишь? — Поймав удивленный взгляд Александра, пояснил: — Шинель-то тебе на какого лешего? Домой, поди, идешь… — Потом самодовольно похлопал себя по бедру: — Так оно спокойней…

— К своим иду… К фронту, — с трудом сдерживая себя, ответил Александр.

— Чудак человек, — захихикал «мужичок». — Какой там фронт. Поди сам видал, — и, понизив голос, заговорил, стараясь придать своим словам убедительность: — Дура! Одолел нашего брата немец. Капут. Теперь одно дело — по своим бабам. Поворачивай, друг, назад. От фронта будешь идти — они тебя и не остановят. Домой придешь — жив будешь. Сиди, не рыпайся — тебя и сам черт не тронет. А так… — «мужичок» махнул рукой. — Али жизнь не дорога? Одна-то ведь она?

Александр выругался и замахнулся. «Мужичок» испуганно отскочил в сторону.

— Ну чего серчаешь? Добра тебе желаю… А свои, если даже к ним попадешь, думаешь, по головке погладят? Смотри, как бы не так! Доказывай потом, что ты справный…

— Иди, мразь… — Александр еще раз выругался, повернулся к попятившемуся от него «мужичку» спиной и, не оборачиваясь, пошел на восток. Вдогонку ему донесся визгливый голос:

— Знаем мы таких вояк. Россию прос…, а еще петушатся!

Александр молча стиснул кулаки и ускорил шаги.

Подлая тварь! И откуда только подобная погань берется на нашей земле?! Неужели, гад, не понимает, какой ценой добились немцы своих успехов, что не зря, спасая Родину, столько советских солдат полегло в кровавых боях.

А он сам?

Когда не стало снарядов, когда в бензобаках тягача не осталось бензина, он своими руками взорвал орудие и решил пробираться к своим.

Разве он виноват в том, что сейчас остался один, оказался в стороне от полей сражений?

Нет, врешь! Еще не все кончено, он не сдался и не думает сдаваться.

Вот только надо было обязательно дать в морду той сволочи.

…Затем — как контраст — вспомнилось самое близкое: мать. Она осталась где-то там, позади — слабая, беспомощная старушка. Если жива еще, — как ждет она своего единственного Сашеньку, свою последнюю радость и опору… А сын ее все дальше и дальше уходит от нее на восток, к фронту, который неведомо где, идет по лесам, в которых за каждым деревом его поджидает смертельная опасность. И, может быть, зря все его лишения, муки, эта неизвестная никому, молчаливая, жуткая в своем одиночестве борьба…

Так Александр пролежал до утра, лишь изредка погружаясь в забытье, но тотчас же просыпаясь от холода, зуда, беспокойных лесных шорохов и еще непонятно от чего. И хотя все тело затекло, он ни разе не поднялся, чтобы размяться. Ведь даже пошевелиться — это значит рассеять то крошечное тепло, которое удалось скопить кое-где под шинелью, вновь почувствовать на лице, руках, шее холодные капли дождя, окончательно отогнать дремоту и продлить до бесконечности проклятую ночь, не дающую ни отдыха, ни забвения.

Наконец пришло утро — мокрое, мглистое. Дождь не прекращался, и казалось: во всем мире не осталось ничего, кроме мокрого леса да мельчайших, взвешенных в воздухе капелек воды — холодных, колючих, как иголки. Шинель промокла, тяжело давила плечи. Чтобы согреться, Александр на ходу резко размахивал руками, хлопал себя ладонями по бокам. Подошвы скользили по мокрой листве, с ветвей кустов и деревьев лилась вода. Вскоре насквозь промокли портянки, брюки.

Часа через три Александр выбрался из зарослей на заброшенную лесную дорогу. Видно было, что здесь давно никто не ездил: опавшие листья не были вдавлены в грязь, а плавали в наполненных водой колеях. Он пошел по обочине, с трудом передвигая ноги, изредка останавливаясь, чтобы передохнуть и прислушаться. Вскоре в просветах деревьев показались строения. Небольшая деревушка казалась вымершей. Не видя ничего такого, что могло бы говорить о присутствии немцев, Александр смело направился через выгон к ближайшим избам. И вдруг у одного из дворов увидел немецкую автомашину. На секунду перехватило дыхание. По-прежнему нудно моросил дождь, за спиной шумел оголенный, неприветливый лес.

Александр пригнулся и, стараясь слиться с землей, подкрался к сараю.

«Заметили — один конец. Только не в лес. Надо поспать — иначе свалюсь, и тогда все…»

Осторожно приоткрыв дверь, он скользнул в темноту. Густой бражный запах навоза ударил в ноздри. Постепенно глаза привыкли к мраку, и Александр различил в одном из углов большую кучу сена. Мучительно хотелось спать. Он разгреб сено, забрался в него и, как-то сразу забыв обо всем, уснул.

Проснулся он мгновенно: так просыпаются, когда снится, что падаешь в пропасть. Рядом разговаривали немцы. Александр затаил дыхание и тотчас же услышал, как отчаянно громко колотится сердце. Ну хотя бы пистолет, хотя бы нож, чтобы можно было драться и, если уж суждено погибнуть, то умереть, убивая врага. Но быть пристреленным…

Немцы — их было двое — взяли по охапке сена и вышли. Голоса и шлепание сапог по грязи стали удаляться и стихли. Александр выбрался из сена, бесшумно подошел к двери. Дождь еще ожесточенней хлестал измученную землю. Совсем неподалеку, метрах в пятнадцати от сарая, тускло, но приветливо светилось оконце едва угадывающейся во мраке избы.

Он с трудом оторвал взгляд от огонька. Там, за стеклом, начинался иной мир. Мир, в котором тепло, где люди едят картофель с солью и спят на сухом.

Хотелось снова зарыться в сено, и Александр уже решил остаться в сарае — будь что будет, — но тут его взгляд упал на двери, и он увидал крупно написанные мелом цифры и латинские буквы: «Квартирьеры, — сразу мелькнула мысль. — Значит, того и жди, фрицы вот-вот наедут сюда».

Александр выскользнул из сарая, а затем, пригнувшись к, побежал к лесу…

«Сейчас увидят и…» Никто не стрелял. Но все же он бежал пока хватило сил, и, лишь углубившись далеко в лес, пошел спокойно. Шел он в каком-то состоянии полусна, то и дело натыкаясь на стволы деревьев, кустарники. Во всем мире не было сухого места — только вода, холодная осенняя вода на земле, в воздухе, в каждой складке одежды.

Изнеможенный, выбившийся из сил Александр на рассвете встретил старушку, собиравшую грибы и ягоды. Старушка ахнула, потянулась рукой ко лбу, но, видимо, раздумав, не пepeкрестилась. Когда же она услышала слово «окружение», маленькая головка в поношенном темном платке часто закивала, а сморщенные старческие губы несколько раз причмокнули в знак сочувствия.

— Вот беда-то. И к нам в Блинцы нельзя, сердешный… Немец у нас…

Старушка опустила на землю кошелку, достала из нее небольшой сверток. Размотав тряпицу, протянула Александру кусок тяжелого черного хлеба.

— Уж чем богаты… — и снова закачала головой, глядя в измученное серо-зеленое лицо Александра. — Хлеб, сам видишь, какой нынче. Мельницу сожгли, а на жеренках — что за помол. Да и хлеб-то весь убрать не успели. К муке отруби добавляем, картошку.

Александр жадно проглотил хлеб, поблагодарил.

— А скажи, сынок, правду немцы брешут, будто они уже Москвой завладели?

Александр вскинул голову: «Москву?» — мелькнуло в уставшем мозгу: «Нет. Все может быть, а этого быть не может!..» И уверенно, удивляясь своему спокойствию, ответил:

— Что вы, мамаша. Этому никогда не бывать!

— Да вот мы тоже так думаем. Не положено немцу в Москве быть. А только принесла вчерась Любашка, племянница это моя, газету немецкую — и в слезы. Я и сама своими глазами видела. Там, значит, Москва нарисована, Кремль и звезда на нем. А вокруг черные толстые линии, кольцо вроде, и за ним всюду — танки. Это немецкие-то…

— Врут!

И все же, упорно отгоняемая, шевельнулась страшная мысль: «А если и в самом деле?» Вспомнились нескончаемые потоки чужих машин и солдат, двигающиеся на восток, брошенные в кюветах танки, орудия, множество людей в таких же, как он, шинелях, но мертвых — у обочин дорог, среди неубранных полей, в лесах. Всплыло в памяти лицо оставленного раненого.

«Застрели, браток… Все равно погибать… один конец».

А старуха допытывалась:

— Так, говоришь, брешет немец?

«Не знаю… Ничего не знаю!» — хотелось крикнуть, надрывая голосовые связки, крикнуть так, чтобы заглушить все мысли, забыть обо всем. Кровь хлынула в виски, вспомнилось — откуда и почему? — «Лисицы брешут на чрвленые щиты. О русская земле!..»

Что это, бред? Безумие? Ведь еще немного так — и все смешается, и будет хаос и конец.

Собрав всю свою волю, Александр уверенно, но уже ЗАО ответил:

— Брешут! Как собаки брешут! — и едва удержал готовую сорваться с губ ругань.

— А силу немца видел, сынок?

Видал ли он? Да, он видел и близко, на собственной шкуре испытал ее. Никогда ему не забыть, как бросались в пике «мессеры» и «юнкерсы», как десятки танков ползли на развороченный снарядами, засыпанный землею окоп, из которого, закипая, сыпал свинец на цепи немецких автоматчиков покалеченный осколками «максим». Да, он видел дым, грязь, кровь сражений под Ярцево, под Ельней. Видел и помнил. И потому, что видел в бою и не забыл своих товарищей — простых русских солдат, сказал, чувствуя правоту своих слов:

— Мы не слабее, мать.

Старушка внимательно посмотрела на Александра:

— Дай бог правду твоим словам.

Несколько жухлых листьев упало к ногам Александра.

— Немцы давно здесь?

— Да вот вторая неделя пошла. А то наши все проходили… Сначала помногу, а потом уже по нескольку человек… На Москву все шли. — Старушка помолчала, сочувственно разглядывая Александра. — А ты бы, вот, сам-то, шел в Моховку. Погляди, на кого похож. Лица на тебе совсем нет. А в Моховке — спокойно пока. Болота кругом, лес, немец туда и носа не кажет. И недалече отсюда — верст шесть. Подправишься маленько, отдохнешь, а там, к зиме, гляди, бог даст, наши вернутся. Куда тебе идти, такому? Дух один, кожа да кости.

Александр задумался. Может, она и права, старушка? Впрочем, ерунда. Немцы пришли сюда всего семь дней назад — значит, свои недалеко. А пойти в Моховку — это признать себя неспособным продолжать борьбу, наполовину сдаться.

— А партизан там нет?

— Не слыхала что-то, сынок… Мужиков-то у нас всех раньше кого в армию, кого окопы копать забрали. Не слышно пока…

Они поговорили еще несколько минут — Александр был рад человеческой речи. Старушка похвалила урожай на грибы, подробно объяснила, как идти в Моховку. Александр поблагодарил за участие, за совет, за хлеб и пошел. Когда он, пройдя немного, обернулся, старушка смотрела вслед и, встретив его взгляд, робко перекрестила его.

Спускаясь петляющей среди густого кустарника тропинкой к речушке, Александр наткнулся на труп. Человек в серой шинели лежал, уткнувшись лицом в грязь. Затылок его был разворочен выстрелом. Кровь и куски мозга засохли на коротко остриженных волосах, воротнике шинели. Болезненно и томительно сжалось сердце. Кто знает, может быть, через сотню шагов и его ожидает такая же участь?

В пяти шагах от убитого тропинка раздваивалась: одна, сворачивая направо, вела в Моховку, другая, появляясь на другом берегу, — шла прямо на восток, к Москве. Александр глубоко вздохнул и ему показалось, что вместе с ним вздохнули леса, некрасивые деревеньки, серое, низкое небо, что вздохнула вся смоленская земля. Он стиснул зубы, осторожно обошел труп и, перескочив по камням речушку, пошел дальше на восток.

Сапоги окончательно развалились. В них хлюпала вода и мокрые портянки прилипали к озябшим ногам. Ковыряя пальцем дно кармана, Александр находил конопляные зерна и жевал их. Но голод от этого не проходил, лишь еще сильнее хотелось есть.

К вечеру дождь прекратился. В разрывах туч появились звезды — далекие, холодные, чужие. Резко похолодало. Грязь стала плотной и упругой, лужицы по краям затянулись ледком, опавшая листва покрылась мутной пленкой инея.

К утру следующего дня у Александра начался жар. Голову как будто сжимали в тисках. Перед глазами то и дело появлялись цветные пятна и круги — расплывающиеся, колеблющиеся; мелькали и медленна поднимались вверх золотистые искорки, сердце начинало колотиться громко, толчками. Тогда Александр опускался на замерзшую землю и сидел, закрыв глаза, жадно хватая воздух широко раскрытым ртом, пока не становилось легче.

Наконец он понял, что идти дальше — выше его сил. Голова, ноги, руки налились свинцом, подбородок бессильно терся о грудь, и не было никакой возможности оторвать его от шершавого сукна шинели.

«Надо идти в первую же деревню… Если встретят немцы — пусть… Все равно один конец. На глазах у людей умирать легче. А нет немцев — свои люди помогут…»

Он не помнил, когда расступился лес и как, шатаясь, вышел он на огород, примыкавший к новой рубленой избе. Единственное, что осталось в памяти, это комья смерзшейся земли, пучки высохшей ботвы под ногами, а за оконцем, в которое он постучал, зеленые цветы на подоконнике.

* * *

Когда Александр пришел в себя — он лежал на широкой лавке. Кто-то заботливо снял с него шинель, сапоги, положил под голову подушку, накрыл овчинным тулупом. Прямо на него из угла строго смотрели глазастые лики святых. Под иконами, немного отступя от стены, стоял стол, накрытый голубоватой клеенкой. Сбоку на подоконнике в обернутых розовой бумагой горшках зеленели цветы. Александр повернул голову. Взгляд скользнул по подвешенной к потолку люльке, по широкой деревянной кровати, увенчанной у изголовья пышной пирамидой подушек, и остановился у русской печи. Около печи наклонилась женщина. Коричневое платье плотно облегало круглые бедра, тонкую талию. Светлые волосы сколоты на затылке в тяжелый пучок. Во всей ладной фигуре женщины, споро передвигавшей на поду чугунки, было что-то молодое, здоровое, сильное. Александр кашлянул. Женщина выпрямилась, повернулась к нему лицом, и он увидел, что у нее серые глаза, сочные губы, высокая грудь.

За многие дни боев и скитаний Александр почти забыл о том, что в этом суровом мире продолжают существовать и неотразимая женская привлекательность, и неповторимая женская мягкость. Те женщины, которых ему приходилось видеть в замерших в тягостном ожидании надвигающейся беды селениях, на пыльных фронтовых дорогах, как правило, были скорбны, измучены, казались поблекшими от забот и горя. Иногда, правда, он вспоминал тех, кого знал и видел раньше, в безвозвратно канувшие в вечность светлые мирные дни. Но это было, обычно, на грани забытья, в полусне. И все они были нереальными и бесконечно далекими. А здесь женщина стояла совсем рядом — только протяни руку. И как ни странно и неожиданно после всего пережитого, особенно за последние дни, первое, о чем подумал Александр, это то, что эта женщина молода и красива. Он отбросил в сторону полушубок, сел, свесив ноги, и спросил хриплым, чужим голосом:

— Немцы есть?

Женщина, улыбнулась:

— Видать, ты счастливый. За полчаса, как тебе придти, унесли их черти. Лежи, отдыхай.

— Рано еще отдыхать… — Он хотел встать, но увидел свои босые грязные ноги и, смутившись, спрятал их под лавку.

В люльке заплакал ребенок, женщина склонилась над ним. От тихого и ласкового шепота матери, от голубоватой белизны постельного покрывала и добродушно ворчащих в печи чугунков веяло таким желанным домашним уютом и покоем, о которых так часто все эти дни мечтал Александр, что он невольно тяжело вздохнул, а когда женщина спросила: — «Ну что, будем обедать?» — он уже не спешил и, как будто все так и должно было быть, ответил:

— Конечно.

Дорвавшись до сытной еды, Александр почти не разговаривал. От горячего пара, поднимавшегося над миской со щами, слегка кружилась голова. По телу разливалась приятная истома, непроизвольно смыкались отяжелевшие веки. Наевшись досыта, Александр, по совету хозяйки, забрался на печь и заснул. Когда он проснулся — был уже новый день, и солнце начинало клониться к западу.

В этот день Александр не ушел из деревни. Настя, так звали хозяйку, посоветовала ему отдохнуть, набраться сил.

— Отдохнешь — больше от тебя толку будет. А один день ничего не значит. Немца, должно быть, остановили: дальше нашим идти некуда. До Москвы и от нас, как говорят, рукой подать…

И Александр остался.

Настя нагрела воды, достала из сундука белье и штатский костюм мужа. Вдовой она стала недавно. Ранней весной муж простыл, заболел крупозным воспалением легких и умер. А еще через каких-нибудь двадцать дней она родила сына.

Александр выкупался в корыте, переоделся, стал совершенно не похож на человека, которого Настя подобрала у своего крыльца. Все, что происходило теперь, казалось ему необыкновенно приятным сном, и хотелось, чтобы сон этот длился долго-долго.

К хозяйке Александр сразу же проникся особым уважением. Настя все делала умело, быстро, с какой-то спокойной уверенностью и ловкостью. В житейских делах, в которых Александр был совсем не силен, молодая женщина стала для него непререкаемым авторитетом.

Так, не зная, что делать со своим нательным бельем, он предложил Насте выбросить его.

— Выбросить? — переспросила Настя. — Смотри, какой ты богатый? — Глаза у нее засветились весельем. — Оно ведь совсем новое. Выстираю — и еще как оно тебе сгодится.

— Да, но в нем… — Александр смутился.

— Ну, на этих фашистов мы быстро управу найдем.

Ловко орудуя ухватом, Настя вытащила на шесток чугунки, смела веником с пода золу и, положив на раскаленные кирпичи белье, прикрыла устье печи железным листом.

Вскоре из печи донеслось легкое потрескивание. Настя улыбнулась:

— Ну, вот и капут этим фрицам. А до настоящих тоже очередь скоро дойдет.

Как бы невзначай, Александр спросил у Насти, не слышала ли она о партизанах, есть ли они где-нибудь поблизости. Настя пристально посмотрела на него, потом медленно покачала головой, ответила довольно сухо.

— Не слышно пока… А из наших мужиков кто был, все с войсками ушли. Одни старики и малолетки пооставались. Да вот трое новых в примаки прибились.

Александр не понял:

— Примаки? Это что?

— Ну вроде как ты, попали в окружение да у бабьих юбок и поприлипали…

Еще в день прихода Александра, пока тот спал, Настя сбегала к старосте, предупредила его, что у нее остановился «свой».

Петр Тимофеевич, бывший колхозный бригадир, считался человеком аккуратным, хозяйственным и нелюдимым. Видимо, это и определило выбор немцев, которые назначили его старостой. Но немцы ошиблись. Правда, когда кто-нибудь из односельчан называл Петра Тимофеевича старостой, он не возражал. Но, взяв, так сказать, власть в свои руки, «староста» с присущей ему аккуратностью и хозяйственностью помогал односельчанам саботировать все мероприятия немцев по заготовке продовольствия, укрывал окруженцев и вообще вел себя так, как и должен был вести советский человек.

Накрывая стол, Настя поучала Александра: — Если появятся немцы, ты — здешний житель, муж мой. Только-только из заключения вернулся. Ясно? Пострадал от советской власти и вот теперь, дескать, им спасибо, черт бы их побрал… Меньше цепляться будут. Староста это подтвердит. Он — человек наш, советский.

Она весело рассмеялась, заметив неподдельное удивление, которое появилось на лице Александра, когда тот увидел на столе сало, яйца, сметану, блины, мед…

— Что смотришь? Жили, слава богу, неплохо. Это для немца мы ничего, кроме картошки, не видели и не знаем.

Насте нравился этот парень. Она так и думала о нем: парень. Разве имело значение то, что она была не старше его? Дело не в годах, а в том, кто что знает. А она знала больше. В этом она была уверена: у парня ведь житейского опыта ни на грош…

Не очень беспокоил Настю приказ немцев, приклеенный на здании бывшего сельсовета. Пусть себе грозят расстрелом за укрытие переодетых красноармейцев и командиров. «Мы не из пугливых. Немцы пришли — и их прогонят. А земля русская была, люди русские были, порядки наши были — все они и останутся». Она даже ничего не сказала об этом приказе Александру. «Надо дать как следует отдохнуть человеку. А то, гляди, испугается за меня, уйдет, а слаб еще ведь. Парень, вроде бы, неплохой. Такому всегда следует помочь, выручить из беды. Да так и самой лучше — не одна в избе. А как тяжело и страшно было остаться в такое страшное время одной с маленьким ребенком в пустой избе».

Александр охотно рассказывал о себе, о своей жизни. Говорил об институте, в котором прозанимался немногим более двух месяцев — зимой тридцать девятого года он, как и многие юноши, окончившие десятилетку, был призван на действительную службу в Красную Армию; об артиллерийском училище в одном из среднерусских городов, откуда был досрочно выпущен и отправлен на фронт; о том, что успел увидеть и передумать на фронте.

— Никто из нас, конечно, и думать не мог, что так получится, что немцы к самой Москве подойдут. Но все равно, что бы ни было и как бы ни было — мы победим. Не может наш народ войну проиграть. Слишком дорого ему стоило то, чего он достиг.

Настя больше молчала, слушала, да подвигала ему то картофельную запеканку, то отварное мясо, то соленые грузди. И он ел! Ел, пока не почувствовал, что сыт до отвала. И за горячими блинами со сметаной, аппетитной глазуньей с салом, холодным молоком и душистым медом не видел он, как, не сводя глаз, присматривалась к нему гостеприимная хозяйка. Уж больно хотелось знать Насте, что за человек попал к ней в дом.

Будь Александр несколько повнимательней, быть может, не ускользнуло бы от его взгляда, как после ужина Настя чуть-чуть замешкалась, прежде чем разбирать постель. Но он был счастлив, а счастливые редко обращают внимание на то, что происходит вокруг.

Настя постелила Александру на лавке, и уже одного вида простыни было достаточно, чтобы позабыть обо всем на свете. Он горячо поблагодарил хозяйку, пожелал ей спокойной ночи, приятных снов и тотчас же заснул. Настя же долго ворочалась на широкой кровати. То ли перина казалась слишком мягкой, то ли в комнате было жарко и душно, то ли какие-то думы не давали покоя. Кто знает… Только долго не спалось молодой женщине…

Проснувшись, Александр увидел Настю. На ней был полушубок, голова обмотана платком. В руках женщина держала топор.

— Уж не меня ли прикончить собралась? — шутливо спросил Александр, а сам подумал: красива, ничего не скажешь.

— Дров наколоть надо. А ты отдыхай. Вернусь — завтракать будем. — Она вышла, плотно притворив дверь.

Александр повернулся к окну. Ветер гнал по улице мелкий сухой снег, раздраженно дергал ставню, тоскливо завывал под крышей.

Не спеша одевшись, Александр вышел во двор. Настя, разрумянившаяся, свежая, колола дрова. Не говоря ни слова, он взял у нее из рук топор. Было приятно почувствовать, что в руках есть сила: подмерзшие березовые чурки с легким треском раскалывались пополам от одного удара. Настя ушла в избу и вскоре позвала завтракать.

Короткий зимний день прошел совсем незаметно. Александр помог Насте вырыть в стайке яму и закопать сундук с вещами, вдвоем с хозяйкой напилил дров, наносил из колодца воды в объемистую кадушку. Как все-таки хорошо, когда человеку есть чем заняться, есть что делать, есть к чему приложить руки.

У Насти за этот день побывало несколько женщин. Забежав на минутку перекинуться парой слов, они тем не менее не спешили уходить, и то и дело, как бы невзначай, бросали взгляды в сторону Александра: ничего не поделаешь — извечное женское любопытство. Одна из соседок, смуглая и чернобровая, в ярком цветастом платке, провела в избе более часа. Она без умолку тараторила, томно щурила блестящие карие глаза, нет-нет вставала с табурета и не спеша прохаживалась по комнате: видно, хорошо знала цену своей ладной фигуре. В конце концов почувствовав, что Александр остается равнодушен к ее прелестям, она попрощалась и ушла. Ее откровенное заигрывание не тронуло Александра. Но он не удержался, чтобы не заметить вслед:

— Хороша, краля…

— Зря ты на нее. Девка она неплохая. Разве что привыкла парням головы кружить — они-то за ней, бывало, хвостом. — Настя вздохнула, вспомнив доброе мирное время. — Впрочем, она и сама не прочь любовь закрутить. Но это ее личное дело: каждый живет своим разумом.

После обеда Настя ушла. Александр ходил из угла в угол, жадно курил, — Настя где-то раздобыла самосада, — а когда в люльке слышался плач, осторожно брал на руки ребенка и неумело баюкал.

Не верилось, что это он — голодный, усталый, продрогший, совсем недавно, крадучись, шел по неприветливым лесам, ожидая на каждом шагу встретить врагов и тогда…

Нет, ничего не может быть страшнее, чем думать о том, что никто и никогда не узнает о твоей смерти. Никто не будет знать твоего имени, а кто знает его и кому ты дорог — никогда не найдет твоей могилы. Погибнуть в бою — это совсем другое дело.

Вокруг — товарищи, свои. Они похоронят тебя, на могильный холмик положат каску. В тесной накуренной землянке или в сыром окопе напишут родным и близким, как ты погиб, выпьют свои солдатские сто граммов за твою добрую память. Но погибнуть без имени, не видя около себя ни одного близкого лица, — тяжело и страшно.

Вечером Александр долго стоял на крыльце. Пронизывающий до костей ветер гнал колючий снег, надрывно стонал, запутавшись в сетях изгородей. Сразу за огородами шумел темный лес. Вокруг были враги — немцы. А он так измучен, так устал, каждая частица его тела жаждет отдыха и тепла. И Александр остался еще на одну ночь. И еще на одну. Но не один раз за это время выходил он на крыльцо, хмуро и пристально всматривался на темнеющую за белым покровом полосу леса. Лес монотонно шумел — неприветливый, суровый, чужой. И нельзя было разобрать: упрек ли в этом шуме, негодование или, быть может, насмешка. Кто знает? Лес шумел. И, нервно хлопая дверью, Александр возвращался в избу.

Дважды в деревню наезжали немцы. В первый их приезд Александр ушел в приземистый, замшелый амбарчик, сиротливо маячивший среди торчавшей из-под снега ботвы: Настя, да разве одна Настя, не успела выкопать картофель. Не до огородов было. К тому же снег в этом году выпал рано.

Во второй раз Александр не прятался. Он видел в окошко, как, переваливаясь с боку на бок, на припорошенных снегом ухабах проехал легковой «мерседес». Немцы — их было трое — курили и смеялись. Но когда он собрался, чтобы уйти, Настя, положив руку ему на плечо, сказала:

— Оставайся, Петр Тимофеевич скажет, что ты здешний… Только, — она внимательно посмотрела в глаза Александра, — сдерживай себя, Саша…

— Я бы их сволочей… Да что я один. Пристрелят как собаку, и все дело. — Он сделал несколько резких шагов по комнате, остановился. В красном углу тускло блестели иконы. — Ты веришь в бога?

— Смешной ты. Кто же в наши годы в бога верит? Это от мамы осталось, — Настя вздохнула. — Пусть висят пока…

А Александр, глядя на безжизненные лики святых, думал о своем:

— Вот мы были уверены: Сталин один все может, самый он мудрый, самый он гениальный человек. А почему так сталось, что здесь, на исконной нашей русской, на нашей советской земле — и вдруг немцы, фашисты. Как это могло случиться? Неужели не знал он ничего, или не понимал, что делается?

— Тихо, Саша… Разве можно такое говорить?

— Не знаю…

Через несколько минут с улицы донеслись выстрелы. Александр вздрогнул и порывисто повернулся к окну. Настя успокоила его:

— За курами охотятся, чтоб им подавиться. Сейчас и сюда черти принесут.

И действительно: вскоре немцы пришли. Первым вошел в избу староста, Петр Тимофеевич, за ним двое немцев. Один из них нес канистру, у другого в руках была веревка, на которой болтались три пристреленных курицы. Прикусив губу, Александр поднялся со скамейки. Вот они, кто принес беду на русскую землю. Это они — виновники всех его мучений, виновники страданий и горя миллионов людей. Пальцы Александра непроизвольно сжались в кулаки. Но, встретив испуганный и умоляющий взгляд Насти, крепко прижимавшей к груди сына, он овладел собой.

Немец, у которого воротник шинели был окантован серебряными полосками, скользнул холодным взглядом по фигуре молодого парня и, вопрошая, повернул голову к старосте. Петр Тимофеевич ткнул пальцем в сторону Александра:

— Муж ее… Ман, значит… Наш житель. Недавно из заключения вернулся. — Скрестив пальцы, староста изобразил подобие решетки.

— Нихтс золдат?

Александр молчал. Тогда Настя порывисто подошла к нему, обняла за плечи свободной рукой:

— Мой… Понимаешь, мой, болван ты безъязыкий.

— Йа, йа, — немец улыбнулся, кивнул головой. — Ты кароший матка. Прима!

— Может и хороша, да только не для вашего брата…

Другой немец успел заглянуть в подпечье — знал уже, где русские крестьяне подчас держат живность, — и, ничего там не обнаружив, отрывисто бросил:

— Млека, матка.

Настя молча вышла в сени и вскоре вернулась с кувшином молока: сына она не выпускала из рук.

Пока Настя наливала молоко в канистру, немец с окантовкой на воротнике что-то торопливо говорил другому. Тот искоса посмотрел на Александра, передел взгляд на стоявшего с окаменевшим лицом старосту и выразительно похлопал себя по кобуре, из которой торчала ручка парабеллума. Потом, крякнув, поднял канистру и пошел к дверям. Немцы ушли, наследив на полу мокрыми сапогами.

— Счастье твое, парень, что волосы целы, — говорила Настя, тряпкой вытирая на полу мокрую грязь. — Как стриженого встретят — так и «зольдат». На днях, говорят, одного в Кудиновке застали и повесили…

Александр молчал. На сердце было тяжело и гадко. Словно плюнули ему в лицо, а он молча вытер плевок. И как не доказывал он себе, что необходимо отдохнуть, набраться сил, иначе все равно никуда он не годен, — даже армии и те уходят на отдых, — не было никакой возможности примирить два очень коротких и в то же время весьма различных по смыслу слова: «там» и «здесь».

Обстановка, в какую он попал, исподволь делала то, что не смогли сделать ни свинцовая усталость в теле, ни мучительное чувство голода и холода, ни потоки немецких танков, пушек, автомашин, солдат, наводнивших русские дороги, деревни, города; как-то незаметно зародилось сомнение в своих силах, надломилось мужество, растерялась вера в себя. И Александр метался из угла в угол, курил цигарку за цигаркой. Ему хотелось кричать: «Не могу!» И это последнее «у» тянуть без конца, чтобы заглушить отчаянным воплем свои думы и сомнения.

«Я не могу больше! Не могу-у-у! У-у-у!»

Такой же, как и все предыдущие в доме Насти, пришел еще один вечер. Тускло и копотно горел продетый через картофелину и опущенный в консервную банку с льняным маслом фитилек. Александр сидел за столом. Напротив, на лавке, Настя грудью кормила сына. И хотя перед Александром лежал томик стихов Пушкина — читать он не мог.

Буквы почему-то прыгали, двоились, строчки сливались в серые полоски. И как бы Александр не поднимал голову — он видел только Настю, ее полные белые руки и обнаженное плечо. Чувствуя неловкость, он тотчас же опускал глаза. Но в женщине было нечто такое, что путало мысли и снова заставляло отрываться от книги.

За ужином Александр уже не сводил глаз с Насти. Все нравилось ему в этой молодой женщине: и ее спокойные, мягкие движения, и грудной певучий голос, и сочные губы, и теплые серые глаза, и тугое сильное тело. Нравилось и было приятно, что она так внимательно и заботливо относится к нему. И вдруг до него дошло: в отношении Насти к нему есть и еще что-то, кроме искреннего желания помочь своему человеку, попавшему в беду. Конечно, он тоже нравится ей. Мгновенно вспомнившиеся десятки мелочей — поступков, фраз — подтвердили эту мысль, А мысль эта не могла не волновать.

Убирая со стола посуду, Настя нечаянно коснулась локтем Александра. Он задержал в своей ее руку и поднял голову. Настя не отвела глаз, встретила его взгляд прямым открытым взглядом. В больших черных зрачках колыхалось отражение трепещущих язычков пламени. Александр поднялся. Огонек коптилки метнулся в сторону, на стене резко качнулись две большие черные тени. Отчетливо тикали ходики.

— Славная ты, Надюша. И хорошая… Очень хорошая.

— Не знаю, Саша… Будь ты не такой — кто знает, может, я и совсем по-другому бы относилась к тебе. А так вижу: мучаешься ты… Не по тебе сидеть, выжидать, чем оно все кончится, — в Настином голосе зазвучали грустные нотки. — Я знаю, ты пойдешь… Не можешь ты не уйти.

— Да… Завтра же утром… Пора. Теперь я снова могу бороться. И если только будут меня держать ноги, если только будут видеть мои глаза — я приду туда, где мое место.

Александр осторожно положил руки на плечи Насти. Лицо ее было совсем рядом, а в глазах, казалось, теплилась ласка и нежность всех женщин, защищая которых, мужчины умирали на дорогах Смоленщины, у берегов Днепра, в болотах и лесах Карелии. И было в этих глазах такое доверие к нему, что Александр опешил.

Да, конечно, эта женщина мила и желанна ему. Но он так признателен ей за все, что она уже для него сделала, настолько проникся уважением к ней, что ни за что не даст ей повода подумать о нем плохо.

Но ведь так уж сталось, что он обнял Настю. И если сейчас самому отшатнуться — это все равно, что грубо оттолкнуть от себя женщину. А ведь это, быть может, тоже обидит ее.

Нет… Она не может, не должна понять его неправильно. И пусть только сама даст почувствовать, что ничего другого быть не должно — и все будет иначе…

Он чуть-чуть сильнее стиснул ладонями мягкие плечи и слегка привлек женщину к себе. Успел увидеть, как она застенчиво опустила глаза, почувствовал, как послушно прильнула к его груди. И, уже ни о чем не думая, припал губами к отвечающим поцелуем горячим губам.

Глубочайшее чувство признательности, торжествующее ощущение окончившегося одиночества охватило Александра. На мгновение в сознании выплыл образ сурового леса, который шумел за заснеженными огородами и выпасами, но тот час же исчез, растворился в горячих дыханиях…

…Перед рассветом Настя разбудила Александра:

— Слышишь, Саша. Снова летят на Москву, гады.

Александр порывисто откинул одеяло и сел на край кровати. В комнату через кудрявую листву цветков, стоящих на подоконнике, лился лунный свет. А снаружи, за стенами избы, надрываясь от тяжести, ревели моторы, и оконницы вторили им мелким, прерывистым дребезжанием. Гул моторов ударял в стекла окон и, врываясь в комнату, заполнял все: что-то скрипело, ерзало, позванивало. Бережно отстранив руки Насти, Александр соскочил на пол. Торопливо набросил на плечи полушубок, сунул ноги в валенки и, выйдя в сени, сердито толкнул ногой входную дверь. Дверь застонала, но не открылась. За спиной упало и, дребезжа, покатилось ведро.

— Щеколду откинь, — донесся голос Насти.

Он вышел на крыльцо. Навстречу ему хлынули белые клубы морозного воздуха, на волосы посыпался сухой иней. Александр посмотрел вверх. Первое, что он увидел, были звезды: они строго и холодно смотрели на землю, на него. И тотчас же он различил темные силуэты самолетов. Они медленно и тяжело плыли по небу, наползая на звезды. Александр повернул голову и вздрогнул. Далеко-далеко, где-то на самом краю неба, вспыхивали и гасли сотни и тысячи желтеньких огоньков. Вспыхивали и гасли, чтобы вновь вспыхнуть и погаснуть. Это, отбивая налеты «юнкерсов» и «хейнкелей», боролась Москва.

Долго стоял Александр на крыльце, не отрывая взгляда от далекого, усеянного разрывами зенитных снарядов горизонта, и вернулся в комнату, когда его начало трясти от холода. Сбросив с плеч полушубок, он скрутил цигарку, вытащил из печи уголек и, прикурив, сел на край кровати. Ласковые Настины руки обвились вокруг шеи, притянули его холодное лицо к горячему плечу. Теплые губы прикоснулись к уху:

— Замерз?

— Скоро рассвет, Надюша… Пора собираться.

Настя прижалась лицом к груди Александра, и он скорее почувствовал чем услышал:

— Да, скоро рассвет…

Через час они стояли на крыльце: Настины руки покоились в ладонях Александра. На посветлевшей полоске неба, там, где восток, ярко сияла утренняя звезда. Серебрились замерзшие лужицы. Где-то на краю деревни кукарекнул петух и замолк, смущенный одиночеством своего голоса. Было очень тихо, как бывает тихо в предутренний час. Лишь изредка жалобно поскрипывали схваченные морозом ступеньки крыльца. Александр смотрел на заиндевевшие ресницы Насти, в ее большие влажные глаза, и ему хотелось сказать этой хорошей женщине что-то особенно ласковое, нежное, дорогое.

И он сказал:

— Спасибо, родная… За все… А мы вернемся… Обязательно вернемся.

Он обнял и поцеловал Настю. Она прижалась щекой к шершавому воротнику шинели и замерла, вдруг став маленькой, хрупкой. Только пальцы ее сильно сжимали кисть Александра…

Александр решительно зашагал к лесу. Лес больше не казался чужим и враждебным, а дружески кивал розовеющими верхушками деревьев. Бодро хрустела под ногами земля: это лопались тонкие пленочки льда, сковывающие ее частицы.

Скрываясь в кустах, Александр еще раз обернулся назад и помахал рукой. Прислонившись к косяку дверей, стояла Настя. Над избенками небольшой деревушки поднимались белые дымки, и ветерок бережно относил их в сторону.

…Он шел на восток. Каждый шаг приближал его к Москве, к фронту. И что ему все немецкие корпуса и армии, если он отчетливо слышит артиллерийскую канонаду, слышит салют, которым встречает его Родина. Это фронт, это Москва. Там победа. Там только победа! Победа, ради которой он шел, идет, и которую непременно увидит.

 

Земля родная

Как это все быстро случилось. Кажется, совсем недавно стих рев моторов, только-только перестал свистеть в ушах ледяной ветер, словно бритвой режущий лицо, только что перестали перемигиваться по сторонам огоньки карманных фонариков. Но нет… Все это было давно, очень давно. Они еще долго шли по редкому осиннику, глубоко проваливаясь в сухой хрустящий снег. Потом, наткнувшись на немецкий дозор, завязали с ним перестрелку. И все же Семен не может понять, почему его раскачивает из стороны в сторону, словно он все еще подвешен к стропам парашюта.

Семен глотает морозный воздух и, открыв глаза, окончательно приходит в себя.

Переливчато лучатся звезды и, как прозрачная марлевая лента, протянулся из края в край бездонного неба Млечный Путь. А в животе, кажется, полно раскаленных углей. Семен закрывает глаза и видит: они темно-красные с бегающими синими огоньками.

Хриплым чужим голосом он просит пить, и кто-то прикладывает к его пересохшим губам комок снега. Становится чуть-чуть легче.

Снова Семен открывает глаза. Те же далекие и холодные звезды, что были и над аэродромом, где он садился в самолет, чтобы лететь на родную смоленскую землю. И вот прошло всего несколько часов, а его уже несут здесь — тяжело раненного, быть может, умирающего. И все же, несмотря на изматывающую, нестерпимую боль, радостно знать: он дома! А ведь как услышал полтора месяца назад, что немцы в его родной Зажевке, — словно вырвали из груди кусок сердца. Пусть долго не был он в деревне, где родился и вырос, но там все свое, родное, близкое. Да и что может быть дороже земли своих отцов?

Через огороды, с трудом передвигаясь по глубокому снегу, несколько десантников направляются к ближайшему от опушки дому. Остальные, вытянувшись редкой цепочкой, идут дальше…

Семена вносят в избу, вместе с шинелью, на которой он лежит, кладут на пол. Один из товарищей берет из его рук автомат, другой снимает свою шапку-ушанку и подкладывает ее под голову Семену.

Пожилая женщина — хозяйка дома — пытается подойти поближе. «А мои-то где? Эх, жильцё наше…»

Сержант удерживает ее за руку:

— Не надо, мать… Ребята сами, что надо, сделают. Вы лучше о них позаботьтесь. Кипяточку бы согрели.

Семен вновь открывает глаза и в тусклом свете коптилки видит стоящих полукругом товарищей. Он хочет улыбнуться, но не может. Кажется, все внутри порвано. Кто-то сзади него шепчет: «Фельдшер разбился». Он слышит эти слова и думает: «Теперь никто не спасет». Но от этой мысли не становится страшно. «Ну что ж, значит, все. А вот немцев все-таки прогнали. И уж коль суждено, так хоть на родной земле…»

Прямо перед ним в углу висят три потемневшие от времени иконы. Точно такие образа были в родительском доме. Он вспоминает умершего перед войной отца — седого, бородатого, неласкового, вспоминает хлопотливую, заботливую мать…

«А ведь она, если осталась жива, где-то совсем рядом… Рядом, а вот не узнает, пожалуй, где и как погиб ее сын».

Боль слегка утихает, и Семен осторожно поворачивает голову в сторону, откуда доносится тиканье часов. И чем больше он всматривается в безучастно отсчитывающие минуты ходики, тем тверже становится его убеждение, что он уже не раз видел их. Ну, конечно. Точно такие ходики купил когда-то в сельпо отец. Тот же рисунок над циферблатом: молодой тракторист, держась одной рукой за руль, другой приветливо машет девушкам в красных косынках, с граблями на плечах. И снопы… много желтых снопов на густо-синем фоне неба. А вместо гири на цепочке висит старый тяжелый замок.

«Откуда они здесь? — удивляется Семен. — Может, я сплю?»

Он протягивает руку и чувствует на полу холодную воду: это растаял снег с валенок десантников. Семен снова смежает веки: так лучше, спокойнее.

У стола хлопочет хозяйка. Она ставит на стол, покрытый дырявой клеенкой, кувшин с молоком, нарезает большими ломтями тяжелый ржаной хлеб. Затем приносит чугунок с картошкой, миску соленых грибов. Глядя на спины десантников, женщина тяжело вздыхает.

— Поди, и его мать дожидается. А он тутытька, бедняга.

Один из десантников перевязывает Семену рану. Бинт быстро пропитывается кровью, а Семен широко раскрытыми глазами смотрит на бревенчатый потолок и тихо стонет. Потом шепчет, с трудом шевеля пересохшими, жесткими губами…

— Ничего, ребята… На своей земле… смоленской…

Присевший на корточки рядом с Семеном солдат гладит его белую, холодную руку. Кое-кто из стоящих вокруг товарищей отворачивается.

А хозяйка, накрыв стол, стоит в стороне, сложив на животе темные жилистые руки, смотрит на эту печальную группу людей со странными, очень короткими ружьями с какими-то круглыми железными коробками на них.

«Ироды окаянные, — думает она о немцах. — Чтоб вы все как есть пропадом пропали…» Мысли ее невольно переносятся к неизвестно где воюющему, а быть может, уже и погибшему сыну, и женщина снова и снова тяжело вздыхает.

Семен просит пить. Один из парашютистов спрашивает у хозяйки, где взять воды, но она сама поспешно направляется к кадушке с водой. В руках у нее старая медная кружка, на которой ее сын, будучи еще белобрысым мальчонкой, неумело выцарапал гвоздем свое имя.

Женщина подает кружку одному из солдат, а сама опять отходит в сторону. Нет, не может она больше смотреть, как умирают люди. Уж больно много смерти и крови довелось ей увидеть за последнее время.

А Семен, которого, поддерживая ладонью затылок, поит водой сержант, вдруг откидывает назад голову и протягивает руку к кружке. Он берет ее, разглядывает неумело нацарапанные буквы и не замечает, что вода льется на грудь. Глаза у него мутнеют, и он делает свободной рукой жест, прося расступиться стоящих вокруг товарищей. Опираясь на локоть, силится подняться, но от острой боли вскрикивает и падает, теряя сознание.

…Как приятно бегать босиком по шелковистой мураве. В небе плывут белые-белые облака: одно, точно огромная конская голова с развевающейся гривой, другое похоже на сидящего в задумчивости человека, третье напоминает корабль, какой он видел на рисунке в книжке старшей сестренки. Приветливо машут маленькому Сене своими тонкими ветвями березы, а ветерок ласково треплет золотистые волосы.

Вот только бы не встретить этого гадкого гусака. Вечно он норовит больно-пребольно ущипнуть зазевавшегося мальца, и беда, если не убежишь вовремя.

Но гусь — тут как тут… Вытянув шею и злобно шипя, он уже несется к Сене. Еще мгновение, и он впивается своим железным клювом в живот. Кажется, сейчас он вырвет все внутренности.

Как больно, ой, как больно…

Семен бредит… Задыхаясь, он хрипло зовет на помощь мать:

— Маменька… Опять этот гусь… Прогони его… Прогони… Маменька…

Женщина напряженно вслушивается в отрывистую речь, бледнеет, хватается рукой за грудь — и вдруг с криком бросается к раненому солдату:

— Родимый мой… Сямченок!

* * *

Когда Семен снова пришел в сознание, он лежал на широкой деревянной кровати. Через маленькое оконце в комнату лился яркий солнечный свет. У изголовья постели сидела мать, а за столом радист что-то выстукивал ключом под тихую диктовку капитана — командира отряда.

Увидев, что сын открыл глаза, мать склонилась к его лицу; по морщинистой щеке женщины медленно катилась слеза.

— Сынок мой, родимый… Больно тебе…

Семен стиснул зубы, чтобы не застонать от жгучей боли. Широко открытыми глазами посмотрел на мать.

— Ничего, мама… Дома я… А на родной земле не так больно.

 

Русские тулупы

Опять нелегкая принесла, — буркнула Варвара и отошла от окошка, за которым искристо блестел подтаявший на солнце снег.

Матвей флегматично почесал согнутыми пальцами заросшие рыжеватой щетиной щеки, грузно поднялся со скамейки и вразвалку подошел к подоконнику.

У дома Ивана Михеева, деревенского старосты, остановилась пара, запряженная в розвальни. Из кузова, отряхиваясь и поеживаясь, вылезли двое немцев и протрусили в избу. Третий положил на солому карабин, который лежал у него на коленях, соскочил с передка и начал, подпрыгивая, бегать вокруг саней, хлопая руками в овчинных рукавицах по бедрам. Матвей улыбнулся: пилотка и уши немца были повязаны пуховым бабьим платком, головки сапог украшали куски пестрого ватного одеяла, привязанные проволокой.

— Частенько, гляди, Ивана-то навещают.

— Еще бы… Он-то всегда укажет, где поживиться, — вытаскивая ухватом чугунки на шесток, ответила Варвара.

Матвей достал из кармана кисет с самосадом, неторопливо скрутил «козью ножку», закурил.

Прошло около получаса, и вот в сенях взвизгнула дверь, заскрипели половицы. В комнату вошло двое немцев. За ними боком проскользнул Иван Михеев, крепкий рябоватый мужик, накануне войны вернувшийся в село из исправительно-трудового лагеря, где отбывал наказание за кражу колхозного сена. Матвей встал, кивнул головой.

— Здравствуйте.

— Гутен таг!

— Присаживайтесь, — Матвей указал рукой на скамью.

Один из немцев — в красноармейской шапке-ушанке и коричневых деревенских катанках— отошел к печи и маленькими заплывшими глазами стал шарить по комнате, как будто искал в ней что-то им забытое. Другой, высокий и поджарый, в сероголубой фуражке с кокардой и черными наушниками, стащил с узкой руки перчатку, вынул из кармана портсигар и, раскрыв его, протянул Матвею.

— Курить.

Матвей взял сигарету, поблагодарил. Иван Михеев потер руки.

— А мы к тебе с делом, Матвей.

Офицер чиркнул зажигалкой, прикурил и протянул огонь Матвею.

— Мне сказаль, что вы большой майстер делайть кароший тулюп, — начал немец, тщательно выговаривал русские слова и рассматривая белый пепел на конце сигареты.

Матвей пожал плечами.

— Какой уж там мастер?

Офицер продолжал, не слушая Матвея:

— Немецкий зольдат нушен теплый русский тулюп. В России ошен холодно.

— Йа, йа, кальт, зимна, — поддакнул другой немец, унтер-офицер, и подвинулся ближе к Варваре.

— Вы, — продолжал офицер, — будете работать для немецкий армия… Понятно?.. Будете делайть тулюп из овшина. Мы будем карошо… — офицер запнулся, подыскивая нужное слово.

— Платить, — робко подсказал Иван.

— Да-да… платить… Деньги… Немецкий марка и ваш… — офицер щелкнул пальцами, — рупь…

Унтер оторвал взгляд от высокого бюста Варвары и похлопал ее по плечу:

— Русский матка карош, — и, подморгнув, поднял вверх указательный палец.

Варвара резко отстранилась от него и исподлобья зло сверкнула глазами. Немец засмеялся и похлопал ее по упругим бедрам.

— Гут, гут… Немецкий зольдат аух гут.

Матвей крепко стиснул в пальцах сигарету:

— Да кто это сказал, что мы овчинничаем? — и покосился в сторону Ивана.

Староста не смутился:

— Брось, Матвей. Что уж говорить… Лучшего тулупника во всем районе не сыщешь.

Офицер пристально посмотрел на Матвея.

— Вы будете работайть. Немецкая армия заставит тебя работайть.

— Да что я… — развел руками Матвеи.

— Ты будешь делать двенадцать русских тулюп.

— А где я на них овчин наберусь? — хмуро спросил Матвей.

— Овшин? Овшины мы будем тебе давайть.

— Да и инструмента хорошего нет у меня…

— Инструмент?.. Майстер долшен хабэн инструмент, — теперь нотки угрозы звучали в голосе офицера. — Тулюп долшен быть ошен карош. Ты будешь отвечайть голова.

— Не чуди, Матвей… Заработаешь… — вмешался Иван.

— Мы будем карашо платить. Немецкий армия ошен богата.

— Еще бы, — искоса глянув на тонкую и грязную шинель немца, проворчала у печи Варвара.

— Я тебе всегда говорил, что с ними жить можно, — шепнул Матвею Иван.

Офицер криво улыбнулся, отрывисто бросил: — Шульц!

Унтер резко повернулся, хлопнув пятками, вытянулся, широко отставив в стороны локти, прижав ладони к бедрам и, задрав подбородок, вперил взгляд на офицера.

Лейтенант что-то быстро по-немецки сказал ему и слегка кивнул головой Матвею:

— До свиданья…

Потом медленно натянул на пальцы перчатку и вышел из комнаты. За ним последовал Иван, к чему-то сказавший «гут», и, еще раз хлопнув Варвару по округлому бедру, выбежал немец в красноармейской шапке-ушанке.

— Ух, кобель немой, — кинула вслед Варвара. Посмотрев на стоящего в раздумье мужа, сердито добавила: — Нравится, как твою бабу щупают… Эх, тетеря!

Матвей сплюнул на пол, швырнул к дверям, где лежал березовый веник, потухшую сигарету, медленно подошел к окну. Мимо проехали сани с сидящими в них немцами. Офицер сидел спиной к передку, закрыв глаза.

«О тулупчиках, поди, размечтался», — подумал Матвей, но промолчал.

…С раннего утра и до поздней ночи Матвей резал большими ножницами лохматые овчины, курил немецкие сигареты и что-то мурлыкал под нос. И целые дни, не умолкая, причитала Варвара:

— Связался ты, старый дурень, с этими иродами. А мне люди проходу не дают. Только и слышишь: «Чтоб у твоего Матвея руки поотсыхали. Пусть бы замерзали себе фрицы окаянные». — Она ловко меняла ухваты, зло дергала чугунки, расплескивая воду, и из печи, шипя, валил густой белый пар. Из него и доносился ее голос, ворчливый, раздраженный: — Залепить бы тебе с ними заодно глаза дерьмом, что они тебе носят.

А Матвей, не обращая внимания на причитания жены, сидел у окна на низеньком табурете и, далеко вынося иглу, крепко сжатую в грубых, коричневых от никотина пальцах, сшивал куски овчин.

Как-то, лежа в постели, Матвей спросил Варвару:

— Ты что, жить спокойно не хочешь?.. Слава богу, они хоть нас не трогают.

Варвара резко повернулась к нему спиной.

— Пропади он пропадом такой спокой… Люди на фронте с немцем воюют, а ты тут с ними дружбу завел.

Матвей попытался было возразить, но Варвара не стала слушать и сильно толкнула его. Матвей крякнул и поцеловал жену в шею. Варвара заплакала.

Тогда он встал с постели и долго ходил по комнате. Но так ничего и не сказав больше, лег и долго еще ворочался с боку на бок, как будто его мучило что-то невысказанное.

После этого вечера Матвей почти не разговаривал с женой. Но в его отношении к ней появилось больше заботливости и внимания.

Даже кое-какую работу по дому он пытался делать сам. Однако Варвара недовольно принимала его участие в домашних делах, а когда замечала, что он собирается подмести пол или пойти за водой, сердито вырывала у него из рук веник или ведро.

Повадился навещать Матвея Иван Михеев. Он по-приятельски похлопывал его по спине, садился напротив и наблюдал за спорой работой Матвея. Часто говорил о том, что наконец-то хоть немцы наведут на русской земле порядок. Матвей слушал его молча, а на неоднократные предложения зайти «побаловаться первачком» неизменно отвечал отказом:

— Посля как-нибудь… Вишь, работа спешная…

Ивана он не любил и не особенно пытался скрывать это.

Изредка наезжали немцы. Они одобрительно кивали головами, щупая мягкую овечью шерсть, давали Матвею сигареты. Потом уходили, стреляли на улицах и во дворах кур, шарили по избам и, как правило, забирали у кого-нибудь если не корову, то овцу.

Когда привязанная к розвальням овца, пробегая мимо Матвеевого окна, жалобно блеяла, Матвей хмурился и старался не глядеть на Варвару.

Однажды к Матвею, которого теперь никто не навещал, зашел бывший колхозный сторож дед Прокофий. Он вытер пестрыми варежками слезящиеся глаза, стер с усов и бороды иней, перекрестился перед висевшей в углу большой иконой и присел на сундук рядом с Матвеем.

— Шьешь все…

— Как видишь, — ответил Матвей. Уколов иглой палец, он добродушно выругался.

— Колется? — наклонив голову и внимательно рассматривая Матвея, спросил дед.

— Колется…

Оба замолчали. Потом дед Прокофий возобновил разговор:

— Д-да… Шьешь все-таки.

— Что ты, дед, забубнил все — шьешь да шьешь. На-ка, закури лучше. — Матвей протянул деду зелененькую пачку сигарет.

Прокофий внимательно осмотрел ее со всех сторон, вынул из нее сигарету с золотой каемочкой, понюхал, вложил обратно в коробку и вернул Матвею.

— Я уж лучше нашего… русского.

— Ну, а я сигаретку, — и в первый раз за последние дни Матвей улыбнулся. — Чудак ты, дед. Кури, коль дают.

— Сам ты чудак, чтоб похуже не назвать… Я вот хоть и чудак, говоришь, да людей своих не продаю… Было время — охранял колхозный амбар. А теперь им шиш, — и показал Матвею дулю. — Пусть их черт сторожит.

Матвей засмеялся.

— Ой, уморил, дед… Нужен ты им больно… Как варежки в Петров день. Хлеб-то они и без тебя устерегут.

Улыбка на лице Матвея исчезла, растворившись к густой рыжеватой щетине, покрывающей щеки и подбородок. Дед разозлился.

— Без меня или со мной, да вот не продался им за кусок… — дед сочно выговорил крепкое слово и сердито толкнул пачку сигарет.

— А ты, дед, гляди, зубастый, — улыбнулся Матвей и потрепал старика по плечу.

Дед Прокофий оттолкнул его руку и вдруг выпалил:

— Шкура ты, Матвей.

— Да ну… — подчеркнуто удивился Матвей.

— Бога хоть постыдись, коль перед людьми не совестно. Русский ты человек аль нехристь какой?

— Русский, дед, русский… Самый что ни на есть русский человек… Вот крест святой, — перекрестился Матвей.

— Так что же ты перед поганым немцем хвостом виляешь?

— Стало быть, я собака по-твоему?

— Да уж как есть, — дед запнулся и, видимо, смутился.

Матвей сердито посмотрел на деда Прокофия, и искорки смеха, бегавшие в его глазах, исчезли: глаза стали жесткими, сухими.

— Вот что я тебе скажу. Старик ты вроде неплохой… Только знай: иногда человеку хуже, чем собаке, бывает. Ее хоть незаслуженно не корят. А теперь иди, дед. Работа у меня спешная.

Дед Прокофий встал, натянул на уши облезшую заячью шапку и, ничего не сказав, пошел к дверям. Уже выйдя в сенцы, он просунул в дверь маленькую головку в большой шапке и, как бы прося, сказал:

— Брось ты это, Матвей. Мира постыдись… — и, тихо притворив дверь, ушел.

Матвей несколько минут посидел в раздумье, потом покачал головой и снова заработал иглой, слушая, как ворочается на перине Варвара. Потрескивая самодельным фитилем, трепетал над коптилкой чадящий язычок пламени, и на небеленых бревенчатых стенах тревожно колебались бесформенные тени.

…Как-то утром Варвара не увидела Матвея на его обычном месте — у окна. С полчаса она пролежала в постели, уверенная, что муж вот-вот вернется в избу. Обычно он никуда не ходил. Однако Матвей не возвращался. Тогда она встала, оделась и вышла во двор. Матвея нигде не было.

— Куда его нелегкая понесла? — гадала Варвара, растапливая печь.

Когда же прошло более часа, а Матвей все не возвращался, Варвара не на шутку обеспокоилась. К полудню она оббегала уже всю деревню, но кого бы она ни спрашивала о муже, никто ничего сказать не мог. Да и разговаривали с ней о Матвее односельчане неохотно.

Матвей вернулся затемно и застал Варвару заплаканной и осунувшейся. Как-никак, хоть и делал он то, что было не по душе Варваре, а все-таки — муж. Слава богу, более двадцати лет вместе прожили.

Где он был, Матвей так и не сказал. «Дело», — пробурчал он в бороду и снова принялся за шитье.

На следующее утро в избе появились немцы. Глядя на все еще не законченные тулупы, — к ним оставалось пришить воротники, — офицер ругался и грозился.

— Кончать пора, доннерветтер! Пошему ешо ни один тулюп не закончаль?

— Так-то оно мне работать сподручней, — пытался возражать Матвей.

Офицер примерил один из тулупов и, видимо, остался доволен.

— Завтра два часа я приезжай снова. Все тулюп долшен быть готов. Работа совсем мало.

Когда немцы ушли, Варвара уловила на губах Матвея улыбку.

— Угодил?

— Угу, — откусывая зубами нитку, согласился Матвей и снова что-то замурлыкал себе под нос.

Варвара раздраженно швырнула в угол тряпку, которой затирала мокрые следы «гостей».

В этот день Матвей работал с особым ожесточением. Засыпая, жена видела, как он, окутанный табачным дымом, быстро орудовал шилом и иглой.

…Проснулась Варвара от прикосновения чьей-то руки. Она испуганно приподнялась и села на постели, не понимая, что происходит. Около нее стоял Матвей. Дверь в сени была распахнута, в проеме клубился морозный воздух. На пороге стоял незнакомый человек в полушубке, шапке-ушанке и валенках. В руках он держал немецкий автомат и улыбался.

— Собирайся, Варвара, — голос Матвея звучал как-то глухо, и в то же время в нем чувствовалась ласка.

— Куда это еще…

— Я выйду, чтоб не мешать, — сказал человек, стоявший у дверей, и вышел, прикрыв дверь.

— Уходить надо, Варя… Кое-что мы с тобой раньше закопать успели, кое-что я сам припрятал… Так что ты собирай только самое нужное…

Немцы приехали на другой день в полдень. Как обычно, они сначала зашли за Иваном Михеевым, а уже вместе с ним направились к дому Матвея. На этот раз за парой, запряженной в розвальни, шла еще одна, тащившая такие же сани: везти тулупы.

Немецкий офицер носком бесцеремонно толкнул дверь, и та сразу распахнулась.

В комнате было пусто. На столе — так, что сразу бросалось в глаза, — стояла пустая бутылка из-под немецкого шнапса, в горлышко которой был вставлен лист бумаги.

Не сдерживая бешенства, офицер дернул листок. Бутылка упала, покатилась по клеенке и, свалившись на пол, разбилась. Иван Михеев, бледный, как полотно, прислонился к косяку дверей и не мог оторвать взгляд от пустого угла, где раньше обычно лежали аккуратно сложенные одна на другую заготовки для тулупов.

А на листе бумаги, вырванном из ученической тетради в косую линейку, было старательно написано крупными буквами:

«Наши русские тулупы очень даже сгодятся советским партизанам.
Матвей Овчинник».

Вы же лучше заранее побеспокойтесь о деревянных тулупах. Все равно ни одному фашистскому захватчику на нашей земле пули не миновать.

С партизанским приветом.

 

Синие глаза

Эту песенку мой друг сочинил сам. Никогда и нигде больше не приходилось мне ее слушать. Давно забыты мной несложный мотив и простые, наивные слова. И только две строчки нет-нет и приходят на память. Будто где-то рядом равномерно и отчетливо тикают стенные часы: тик-так… тик-так… синие глаза… милые глаза… как вам о любви моей… правду рассказать…

…Как-то ночью мы сидели у затухающего костра: я и мой друг Сергей. На лапчатых ветвях елей лежали пушистые комья снега. Сергей обтирал рукавицей иней с кожуха автомата и, как обычно, напевал свою песенку о синих глазах. Я перемешивал в закопченном котелке кашу и думал: и может же человек столько души и чувства вкладывать в такие незатейливые слова!

Я знал, что Сергей ни от кого не получает писем, и сам никому их не пишет. И все же в ту ночь я не удержался, чтобы не спросить друга:

— Скажи, Серега… Это у нее синие глаза?

Сергей поднял голову.

— Да… У нее.

Трещала и дымилась хвоя, брошенная в огонь. Я задал Сергею еще один вопрос:

— А где же она, эта девушка?

Мой друг пожал плечами; лицо его стало задумчивым.

— Кто ее знает. Я ведь ни разу ее не видал. Знаю только, что у той, которую полюблю, глаза непременно будут синие-синие…

Вода выкипела. Мы до дна выскребли из котелка пригоревшую, пахнущую дымом кашу, а потом задремали, тесно прижавшись друг к другу.

Под утро наша рота атаковала занятую немцами деревушку. Луна — маленькая и яркая — висела еще высоко над головой, когда, проваливаясь выше колен в сухой, скрипучий снег, мы вышли на опушку леса. Было до того жарко, что хотелось сбросить полушубки и идти в одних гимнастерках, словно это был не морозный декабрьский рассвет, а палящий июльский полдень. Заснеженные крыши недалекой деревушки серебрились, бросая на искрящийся снег голубые тени.

Немецкие дозоры не спали. Вскоре в воздухе, словно большие красные осы, понеслись трассирующие пули. С противным свистом они зарывались перед нами в снег, а мы бежали вперед, забыв о том, что встреча с любым из этих красивых огоньков грозит смертью. Мы торопились, ибо в деревушке уже пылало несколько изб, подожженных немцами. Зарево пожаров освещало ночь. Воздух стал красноватым, а небо почернело. Горячий ветер гнал нам в лицо дым и сажу.

Запорошенные снегом, разгоряченные и потные, мы ворвались в деревню, и из немцев, пытавшихся ее удержать, в живых остались лишь пленные.

Рушились объятые пламенем крыши и стены домов, фонтаны искр взлетали вверх к едва различимым звездам, и откуда-то из мрака выбегали люди, обнимали нас, целовали в горячие, обветренные лица. Подкатившиеся к горлу клубки мешали дышать, и потому мы молчали, хотя на сердце было радостно и слезы туманили глаза.

Часа через два мы с Сергеем пошли пройтись по деревне. Пахло гарью, дымились обугленные бревна, по которым еще бегали красные и синеватые огоньки. Связисты перематывали катушки телефонного кабеля. Скрипели проезжающие сани. Худощавый красноармеец-повар в замасленной, испачканной сажей шинели перемешивал черпаком в котле походной кухни вкусно пахнущий гороховый суп.

На дороге, ведущей из деревушки в лес, мы наткнулись на несколько трупов в зеленоватых шинелях. Все они лежали лицом вниз и головой на запад. Здесь, на околице, снег был пушистый и бело-голубой, не почерневший от копоти и не затоптанный, как на улицах деревушки.

Близился рассвет. Было то время, когда на востоке вот-вот забрезжит утренняя заря и на фоне посветлевшего неба четко вырисуются зубчатые верхушки сосен. А пока что и небо, и снег, и сосны отливали густой синевой и казалось, что даже воздух насыщен синью.

Неожиданно Сергей дернул меня за рукав.

— Смотри!

Я повернул голову. В нескольких шагах от нас, разбросав руки, лежала навзничь девушка. На груди темнела проступившая через телогрейку кровь.

Мы подошли ближе. Сергей склонился к белому лицу убитой и вдруг порывисто выпрямился. Не обращаясь ко мне и не скрывая волнения, — а он всегда был спокоен, удивительно спокоен, — как-то сдавленно произнес:

— Глаза… Синие-синие…

Я нагнулся над убитой, глянул в ее широко открытые, окаймленные заиндевелыми ресницами глаза.

Туманная пленка смерти заволакивала роговицу, делала ее тусклой и мутной. Но несмотря на это, глаза девушки были синие-синие. Быть может, это синий воздух и синее небо так засинили их в этот предрассветный час? Или это только показалось мне? Не знаю…

Сергей отстранил меня, опустился на колено и долго-долго всматривался в лицо убитой, стремясь покрепче запечатлеть в памяти ее черты. Больше он не проронил ни слова и лишь чаще обычного поглаживал сильной, натруженной рукой свой автомат…

Много разных дорог прошли мы с Сергеем плечом к плечу, связанные грубоватой и великой солдатской дружбой. Не один пуд крутой солдатской каши съели из одного котелка. Только уже никогда после того памятного случая не слышал я, чтобы напевал Сергей свою песенку о синих глазах. Но не один раз приходилось мне наблюдать, как, глубоко задумавшись, не отрываясь, смотрел мой друг в синеющее на рассвете небо.

 

Бессмертники

Тоскливо, мучительно тоскливо коротать в одиночестве бесконечные осенние вечера. Капли дождя судорожно бьются о стекла, нервно колеблется тусклый и неверный огонек коптилки, беспокойно мечутся по стенам черные тени. За окнами — непроглядная темень и непролазная грязь. И самое страшное — неизвестность: безжалостной леденящей рукой она сдавила сердце.

Но женщины умеют ждать. И не только в безрадостные осенние вечера, когда страшно выйти из дома. Они умеют оставаться верными, когда сады окутаны пышным бело-розовым кружевом цветения и цветами расцвечены луга и поляны, когда все буйствует и кипит, полно жизни и дурманящих запахов, а каждая соловьиная трель твердит одно и то же: нет никаких сил больше оставаться одному.

В такое время у нее в комнате всегда много цветов, но она по-прежнему одна. Потому что она слишком долго ждала, а они не вернулись.

Степан никогда не дарил Галине цветов. Даже в первые дни, когда они еще только встречались за околицей у старых верб. И если потом, после свадьбы, в светлице появлялись букеты цветов, то их приносила сама Галина.

Без цветов, с припухшими от бессонницы и слез глазами проводила Галина на войну мужа. И вскоре получила от него письмо: Степан писал, что идут жаркие бои и что немцам тоже достается как следует. И что странно: он, всегда равнодушный к цветам, вдруг вспоминал о посаженных Галиной возле хаты мальвах и чернобрывцах.

А потом писем не стало. Напрасно каждый день надеждой и страхом ждала Галина того часа, когда а улице села обычно появлялся на своем старом, впавшем виды велосипеде колхозный почтальон. Ничего…

И вот уже бабье лето с его теплым, как вдовья ласка, солнцем, плавающими в прозрачном воздухе серебристыми нитями паутины, косяками диких гусей непривычным, захлебывающимся гулом летящих где-то в стороне самолетов.

В одних хатах — горе и плач. Пришла похоронная: «…в боях за Родину…» В других — беспокойная радость: почтальон принес сложенное треугольничком письмо — значит, жив пока тот, кого ждут…

А у Галины и не горе, и не радость, а лишь мучительная неизвестность, идущие рядом, рука об руку, надежда и отчаяние.

В конце сентября с запада докатились отзвуки глухой канонады, а вскоре мимо села потянулись на восток автомашины и повозки, прошла пехота. Красноармейцы шли почти весь день — усталые, запыленные, злые. В каждого из них впивались сотни женских глаз: а нет ли среди них моего?

В прозрачное небо на горизонте; поднимались столбы густого черного дыма, и даже полуденное солнце приобретало зловещий красноватый оттенок. А еще через день по утрамбованной тысячами сапог, отороченной густо покрытыми пылью зарослями бурьяна и крапивы улице пронеслись мотоциклисты мышиного цвета мундирах с засученными рукавами, хлынули тяжелые с железными бортами грузовики, плотно набитые аккуратными рядами солдат в серых касках.

И хотя фронт откатился на восток, но надежда осталась. Ожесточенные бои шли уже где-то на подступах к Дону, а с запада все еще — то небольшими группами, то в одиночку, кто в военной форме, кто переодевшись в штатское, — шли на восток русские солдаты. И с одинаковой тоской и ожиданием смотрела Галина то на восток, то на запад.

Дважды через село прогоняли длинные колонны военнопленных. Тяжело волоча ноги, склонив головы, шли обреченные на страдания люди. И снова впивались в них сотни женских глаз: а нет ли среди них моего?

И дважды женщины и старики копали на убогом деревенском кладбище широкие могилы: тех, кто, обессилев, не мог идти и отставал, — немцы стреляли…

Капли дождя беспокойно бьются о запотевшие стекла. Бесконечно длинны осенние вечера. И еще страшнее и тоскливей оттого, что совершенно не знаешь, что же делается на белом свете. Ведь нельзя, невозможно поверить немцам, которые, смеясь, громко кричат: «Русь капут! Москва капут!»

…Этот человек пришел такой же усталый, грязный, заросший, как и многие другие, приходившие с запада. Был он в шинели, пилотке, потрепанных кирзовых сапогах. И хотя за оврагом, на другом краю села, расположились немцы, Галина впустила его в дом. Он был совсем не похож на Степана — голубоглазый и светловолосый. Но он был чей-то сын и чей-то, быть может, муж. И он был свой, русский.

Человек этот не жаловался на судьбу, не выглядел растерянным и несчастным и, разговаривая, часто шутил и улыбался.

— Ничего, молодка. Будет и на нашей улице праздник. Как пить дать, будет. Помянешь тогда мои слова.

— Как бы роса очи не повыедала, пока солнце взойдет.

— Такие жгучие очи никакая роса не выест. Только голову не вешай. На согнутую шею легче ярмо надеть. А на твоей шее — красивому намисту место.

Он остановился около старомодного, еще от родителей оставшегося комода. Внимательно посмотрел на фотографии в облепленных ракушками фанерных рамках. Взял в руки высокую из голубоватого стекла вазочку с воткнутым в нее букетиком бессмертников. Провел пальцами по жестким, колющимся лепесткам.

— Хоть и бессмертники, а мертвые. Нет, ничего нет лучше живых цветов, особенно черемухи. У нас ее — море. Приезжай к нам на Оку весной. Вот такой, — он широко развел руки в стороны, — букет подарю. А пока, если не возражаешь, я один из этих сухоцветов на память оставлю.

— Хоть все забирай.

— Все не надо. А этот — сберегу.

Он вытащил из вазочки один цветок, сунул его в карман гимнастерки.

На рассвете Галина разбудила незнакомца — спал он на кухне, не раздеваясь, на постеленной ею на полу овчине. Он сразу вскочил, быстро сполоснул студеной водой лицо, наскоро проглотил несколько холодных, сваренных накануне картошек, сунул в карман кусок хлеба с салом и вышел вслед за хозяйкой из хаты.

Галина шла впереди, с трудом вытаскивая сапоги из вязкой грязи, он — следом за ней. Огородами они вышли на околицу. Неподалеку от старых верб, нахохлившихся в густом тумане, они остановились.

Солдат протянул Галине руку.

— Спасибо, молодка.

— Да что там. Свои ведь… Пойдешь прямо, спустишься к реке — сразу кладки увидишь. По ним и перейдешь на тот берег — и дальше лесом. А через мост нельзя: немцы там.

— Ясно… Кстати, опять запамятовал: как ваша-то деревенька называется?

— Вировкой всегда звали.

— От веры, значит. Теперь никогда не забуду. — Солдат пристально, запоминая, посмотрел в лицо женщины. Исхудавшее, серое, с заметно ввалившимися глазами, оно все равно было красивым. — Вот доконаем немца — непременно в гости приеду. Примешь?

— Приезжай. Даст бог, как говорят, муж вернется — оба рады будем.

— Приеду. — Солдат неизвестно зачем провел ладонью по заросшей русоватой щетиной щеке. — Непременно приеду… Вот так, черноока-черноброва. Цветы только не забудь, когда встречать будешь.

Всего несколько шагов — и фигура в солдатской шинели растворилась в тускло-белом молоке тумана. Галина поправила платок и медленно пошла домой.

А через два дня у колодца, где женщины обычно собирались не только, чтобы набрать воды, но и посудачить, услышала Галина последнюю новость: деревенские ребятишки, ходившие в лес за хворостом, наткнулись там на убитого красноармейца. Кто он, куда и откуда шел — никто, разумеется, не знает. Ребятишки сбегали в село, принесли лопаты и сами похоронили бойца на высоком берегу реки, под старым дубом.

В тот же день Галина разыскала сына своей золовки — Ваську: тот, конечно, не мог не быть в лесу и наверняка знал подробности. Но сколько Галина ни расспрашивала парнишку об убитом, тот так ничего определенного и не сказал.

— Как все наши… в шинели… в сапогах… Лицо все разбито, в крови: мать родная не узнала бы…

— Ну, а документы? В карманах что-нибудь было?

— Ничего не было. Должно быть, немцы забрали. Или сам уничтожил.

Васька хмурился, вертел головой, неуклюже переминался с ноги на ногу. Видно было, что не хочет вспоминать виденное, хотя и не может забыть его.

— Ну, ничего, гады. Вам тоже будет, погодите!.. — неожиданно закончил он свой сбивчивый рассказ и шмыгнул носом…

День был как и все предыдущие — сырой, пасмурный. Переброшенные через узкую, густо поросшую у берегов сухим камышом речушку, ветхие кладки жалобно скрипели, прогинаясь под ногами, а вода казалась густой и тяжелой.

Галина сразу нашла старый раскидистый дуб. Еще издали заметила у его могучего основания свежий холмик земли. Она подошла ближе, пальцами свободной руки ухватилась за влажный ствол молодого береста.

Кто он, этот неизвестный солдат, что зарыт в сырую, остропахнущую увядшей листвой и грибами землю? Не тот ли славный и улыбчивый парень, что переночевал у нее в хате и который так уверенно обещал приехать в гости, как только доконает немца? Или кто другой — мало ли их шло и идет туда, к фронту, — попавших в окружение, бежавших из плена? Молодой ли он или пожилой? И кто ждет его, выплакивая по ночам глаза: мать, жена, невеста?

А может быть, это возвращался Степан?

Никто этого не знает. И теперь никогда не узнает…

С жестких, покоробившихся листьев дуба, с его узловатых ветвей изредка срываются крупные капли и тяжело падают на рыхлую землю. Тихо шуршат кусты, скрипят стволы деревьев, и кажется: скорбно вздыхает оголенный осенью неприветливый лес. Печально смотрит на могилу неизвестного солдата женщина и озябшей рукой кладет на нее букетик бессмертников — иммортелей.

…Годы — как воды: они бегут и бегут. Но неизменно каждый год приходит весна, пенным кружевом цветения вновь окутываются сады, а луга и поляны заполняют рвущиеся к майскому солнцу цветы и травы. И тогда на скромном могильном холмике, что приютился у подножья старого дуба, на высоком берегу реки особенно много цветов. И в каждом из них живое тепло человеческого сердца, великая благодарность тому неизвестному солдату, который в годы лихолетья отдал свою жизнь, веруя в нашу Победу, непроходящая боль о тех, кто никогда не вернется.

 

Шнурок

Олег стоит перед витриной, залитой мертвенным светом люминесцентных ламп. Сверху доносится монотонное шипение красных неоновых букв. Оказывается, они имеют свой голос. Только услышать его можно, когда город начинает дремать на голосистых улицах становится по-деревенски тихо.

В центре витрины бутафорная патефонная пластинка. Она во много раз больше обычной. На выкрашенном в черный цвет диске танцующая пара, вырезанная из толстой фанеры: девушка — в белом бальном платье с широкой, вздувшейся парусом, юбкой, — ее вылощенный партнер — в черном вечернем костюме.

У Олега нет такого элегантного костюма. Его вполне устраивает добротный выходной костюм из синего «метро» с узенькой белой строчкой. А вот то, что нет у него девушки, с которой было бы приятно пройтись по задремавшим улицам, это хуже. Всегда лучше коротать время вдвоем, а не одному, как сейчас.

Девушки не балуют Олега вниманием. Им нравятся парни статные, сильные, веселые. А он долговяз и тощ, фигура у него нескладная, движения какие-то вялые, расслабленные. И походка некрасивая: идет и волочит ноги, нудно шаркая подошвами. Ко всему этому Олег еще излишне застенчив и робок.

Ну, в общем, «Шнурок», как его добродушно называют товарищи. И Олег свыкся с этим шутливым и незлобивым прозвищем, которым его окрестил Петька Ищенко.

Ничего не поделаешь. Жаль только, раньше никто не надоумил спортом заняться всерьез.

Он отходит от витрины и идет дальше по проспекту Мира. Идет просто так, без всякой цели, прогуливаясь.

Можно было бы зайти к Петьке, живет он здесь неподалеку. Но его наверняка не застанешь. Вечерами Петр никогда не сидит дома. А по утрам, как правило, появляется в цехе запыхавшийся и заспанный. Потом в течение всего рабочего дня, особенно после перерыва, частенько поглядывает на часы. Олег знает: вечером у Петра очередное свидание.

Сейчас он встречается с Валей — худенькой, вертлявой чертежницей из отдела главного конструктора. Это его очередное увлечение. А до Вали встречался с Машей Ворониной — инструментальщицей из их цеха. Теперь они подчеркнуто сухо здороваются и уж никогда не увидишь их за одним столом в заводской столовой во время обеденного перерыва. А раньше было — водой не разольешь.

Олег вздыхает, достает из кармана измятую пачку «Беломора», закуривает.

«Да, Маша Воронина — это да! Куда тягаться с ней этой фифочке-чертежнице. А вот поди разберись кому, кто и почему нравится».

Он доходит до табачного киоска на углу проспекта и Заводской улицы и поворачивает назад.

«Пора, пожалуй, домой. Как раз успею к последним известиям, — думает Олег. — А завтра надо бы спросить у Петьки, что же все-таки у них с Машей произошло…»

Он не спеша идет по тускло освещенной улице, шаркает подошвами по асфальту. Улица обсажена густо разросшимися остролистыми кленами, столбы с фонарями расставлены редко, и на тротуаре совсем темно. Темно и безлюдно. Впрочем, на автобусной остановке стоит женщина, держит за руку мальчика лет восьми. И еще одна женщина с разбухшей от покупок авоськой тоже ожидает дежурный автобус. А в подъезде большого пятиэтажного дома, украшенного пилястрами и башенками, угадываются две стоящие рядом человеческие фигуры. Так, наверное, где-то сейчас стоит и Петр со своей новой симпатией.

Олег снова проходит мимо мертвенно-голубоватых витрин универмага. Навстречу из-за угла вываливается шумная молодежная компания.

«Из клуба, — решает он и отходит ближе к мостовой, в густую тень. — Очень нужно, чтобы встретился кто-нибудь из знакомых. Увидят одного — начнутся шутки, подначки…»

Но знакомый тут как тут. От группы отделяется Виктор Друп — комсорг цеха — и направляется к Олегу.

— Привет! Ты что здесь?

— Да так… К приятелю заходил…

— Шнурок! Такую лекцию о международном положении пропустил. Лектор из Киева. Ну и здорово он о Кубе, о боях на мысе Плайя-Хирон, о Фиделе Кастро рассказывал!

Виктор оборачивается в сторону своих спутников, зовет: — Воронина!

Одна из девушек останавливается. Голубоватый свет льется через зеркальное стекло витрины на пестрое поплиновое платье, черные остроносые туфельки на тонких каблучках.

Как все-таки одежда изменяет внешность! Вот сняла Маша спецовку — и совсем другой человек. Правда, она всегда хороша — глаз не оторвешь, а сейчас— ну, куда там любой кинозвезде!

— Добрый вечер! — приветствует Машу Олег и с трудом отводит взгляд от ее лица.

«Красивая она, очень красивая… Ну и дурень же Петька…»

— Ты извини, Воронина, — Виктор обращается к Маше, — но это же просто здорово, что мы Олега встретили. Вот он тебя и проводит. Судя по всему, ему спешить некуда. А я домой помчусь, чтобы скандала семейного избежать.

Виктор, как обычно, шутит. Все знают: комсорг с женой живут дружно, дай бог, как говорится, другим так жить. И если Виктор был сегодня в клубе без Светы — значит, никак не могли прийти вдвоем, не на кого было оставить сынишку.

— Ты не беспокойся. Я и сама дойду. — Маша смотрит на освещенную витрину, где белый аист из папье-маше несет в красном клюве запеленатую куклу, а в детских колясках сидят еще несколько розовощеких лоснящихся кукол в разноцветных распашонках и весело размахивают пластмассовыми погремушками. Маше совершенно безразлично — проводят ее или нет. Был бы здесь тот, кто интересует ее, чья близость волнует, — другое дело. А так разве не все ли равно?

— Нет, зачем же. Олег с удовольствием проводит тебя. — Виктор поворачивается к Олегу. — Не так ли?

Олег молчит. Он чувствует, как кровь приливает к щекам. Хорошо, что на лицо падает отблеск от неоновой вывески. А Виктор снова обращается к Маше,

— Все-таки, знаешь, время позднее… — Он торопливо пожимает руку Маше, Олегу. — Всего хорошего… — и устремляется вслед за удалившимися попутчиками.

— Ну, что ж, пошли…

Маша переходит на другую сторону улицы, сворачивает на Славянскую. Олег молча следует за ней.

«Неужели так и будем идти до самого ее дома, словно воды в рот набрав?» — тоскливо думает он.

Можно было бы, конечно, о многом поговорить. Вот вчера, например, в клубе областной театр показывал «Цыганку Азу». Спектакль, правда, ничего. И пьесу хороший драматург написал — Старицкий. Но почему театр других постановок не привозит? Что-нибудь о сегодняшнем дне…

Или поговорить о книге Всеволода Кочетова «Секретарь обкома», которую он вчера кончил читать. Интересно, что думает о ней Маша, — она ее тоже, должно быть, читала…

Но девушка молчит, думает о чем-то своем, и Олег не решается заговорить первым.

— Что это твоего дружка по вечерам нигде не видно? — неожиданно спрашивает Маша.

Олег не находится, что ответить. Не скажет же он Маше, что его сосед по станку, после того как познакомился с этой чертежницей, все свое свободное время проводит с ней. Поэтому он бормочет невнятное:

— Н-не знаю.

И злится на Петьку.

— Тоже мне молодец. На людях показываться боится.

— А что ему бояться?

Олег задал вопрос не подумав, лишь бы не прервался едва затеплившийся разговор. И сразу же пожалел об этом.

Маша резко остановилась, повернулась к нему лицом, и Олег увидел, как скривились губы девушки. От этой улыбки, выражавшей смесь иронии и презрения, ему стало не по себе.

— Разумеется, бояться ему нечего. Но если у него совесть есть — неловко ему все же, должно быть, людям в глаза смотреть. Каждый день за какой-нибудь новой девчонкой волочится. Дурочек все ищет. Тоже мне неотразимый красавец…

— Да нет, парень он все-таки красивый. А вот по отношению к тебе он, конечно…

— Дело не во мне. Мне лично он вот ни на столечко не нужен, — девушка вытянула левую руку и приложила конец большого пальца к ногтю согнутого указательного. — Только вообще не годится таким быть.

Маша говорила горячо, со злостью. Олег не перебивал ее, не пытался возразить, заступиться за приятеля.

Разве она не права? Есть у Петра какая-то легкость во всем. Олег и сам не один раз думал об этом. Конечно, спора нет, токарь Петр классный. И внешне он парень интересный, и волосы у него красивые — волнистые, блестящие, с золотым отливом, и в плечах крепок. И язык у него подвешен — дай бог. Но разве это самое главное?

— А я считаю, надо так жить, чтобы все хорошо и красиво было, — голос Маши звучит уже спокойно, мягко. — А для этого каждый из нас непременно должен хорошее для людей сделать, для всех. Хоть что-нибудь, пусть даже какую-нибудь малость, но обязательно сделать.

Они снова заворачивают за угол и идут мимо новых домов-близнецов из крупнопанельных блоков, стремительно выросших на месте, где еще совсем недавно простирался пустырь, обильно поросший бурьяном, репейниками и чертополохом.

— Быстро у нас научились дома строить, — говорит Олег. — Город на глазах растет, хорошеет.

— Растет. А вот с Дворцом культуры сколько лет уже возятся, а до ума никак не доведут. Конца стройке не видно. Сколько денег на него уже зря перевели. Почему так?

Олег молча пожимает плечами. Откуда ему знать? Он не председатель горсовета и даже не член завкома.

Они пересекают Новую площадь. В стороне остается пышная клумба, густо усаженная цветущими каннами, гладиолусами, флоксами. Оттуда же доносится запах матиол и душистого табака.

— Я недавно была в инструментальном цехе на метизном заводе. Там у каждого станка подставка с цветком. И чистота сказочная. Входишь в цех — как будто в сад попадаешь. Хорошо ведь, правда?

— Хорошо, — охотно соглашается Олег.

— А почему бы и у нас так не сделать?

— Можно, конечно…

— Говорить все мастера, это легче всего… — девушка остановилась. — Вот я и дома. Спасибо, что проводил. До свидания.

Хлопает дверь — Маши уже нет, а Олег все еще стоит у подъезда. Потом уходит назад, шаркая по асфальту подошвами.

«А что если и в самом деле взять и поставить у своего станка цветок? Принести из дому герань или розан — мать не пожалеет. Совсем неплохо получится. Разве что ребята начнут подтрунивать. Тот же Петька — первый наверняка сочинит что-нибудь. Он мастер на такие дела.

А Маша? Может, посмеется надо мной с девчатами? Впрочем, не похоже. Она же серьезно говорила: «Входишь в цех — как будто в сад попадаешь». К тому же она тут собственно ни при чем. Не для нее же этот цветок, для всех…

Она, должно быть, любит цветы. Интересно, Петька ей цветы дарил? Вряд ли… Конфетами и пирожными, конечно, угощал, а вот цветы — вряд ли…

В самом деле — принесу цветок и поставлю у своего станка. Уютнее и красивее станет…»

Олег шел и видел перед собою свой цех. Он был и тот и не тот. Те же привычные ряды станков, пролеты ферм, подпирающих высокий потолок, бесконечные ряды окон. Но все в цехе сверкает и блестит и, главное, всюду, куда ни посмотри, живая зелень листвы, яркие пятна красных, белых, голубых, желтых цветов и соцветий…

Утром, как всегда, к заводу со всех сторон города стекаются ручейки людей. Чем ближе к проходной — тем гуще людской поток. И это уже не ручей, а широкая полноводная река. Одни идут молча, другие негромко переговариваясь друг с другом, третьи шумно приветствуя знакомых, бойко перебрасываясь шутками. Идут в одиночку, парами, но три, группами. Идут парни и девушки, отцы семейств и матери, пожилые люди и безусая молодежь. Идут беззаботные и степенные, оживленные и задумчивые, веселые и хмурые. Это идет рабочий класс.

Идет на смену и Олег. Чувствуя на себе удивленные взгляды, он еще больше, чем обычно, сутулится, еще сильнее шаркает по асфальту подошвами. И уж в какой раз с тех пор, как вышел из дому, раскаивается в своем поступке. Действительно, он один выделяется из всех идущих, привлекает всеобщее внимание — тащит здоровенную тяжелую квадратную кадку с кустом китайской розы. Хорошо хоть, что в густых листьях удобно прятать лицо.

Впрочем, узнать Олега нетрудно — и по фигуре, и по походке. И то один, то другой из рабочих затронет его — кто дружелюбно, кто не скрывая насмешки. Но Олег отмалчивается. Скорей бы добраться до цеха, хотя там тоже придется выслушать немало вопросов и реплик, сдобренных изрядной порцией иронии.

В проходной пожилой охранник остановил Олега:

— Куда ты его тащишь? И зачем? — он звонко хлопнул ладонью по кадке.

Олег не выдержал:

— Ты лучше смотри, чтоб отсюда чего-нибудь не уперли. А на завод — не твое дело. Или, может, нельзя?

В узком проходе стало тесно. Сзади зашумели, стали напирать. Охранник растерялся.

— В инструкции на этот счет ничего не сказано.

— Вот и выполняй, что сказано в инструкции…

Он уже подходил к своему цеху, когда кто-то неожиданно налетел на него. Олег едва устоял на ногах, но кадку не удержал. Она выскользнула из рук и, глухо ударившись о бетонную плиту дорожки, с треском раскололась.

— Ты что… — вырвалось у Олега. Но он даже не успел выругаться, а так и замер с открытым ртом.

В нескольких шагах впереди него, уткнувшись лицом в землю и выбросив вперед неестественно белую руку, лежал Петька Ищенко: Олег сразу узнал его по голубоватой, спортивного покроя куртке и синим вельветовым брюкам. На асфальте, пересекая наискось Петькину спину, змеилась толстая проволока.

Все стало ясно: оборвался электропровод, и случилось несчастье.

Не раздумывая, Олег оторвал от лопнувшей кадки короткую дощечку и, подбежав к лежащему без сознания товарищу, поддел свободным концом дощечки тяжелый провод. С трудом, двумя руками приподнял его над землей. Тотчас же кто-то из оказавшихся поблизости рабочих оттащил подальше бесчувственное тело Петра. Олег успел увидеть смертельно бледное, без кровинки лицо, посиневшие губы товарища — и больше уже ничего не помнил: дощечка, не выдержав нагрузки, переломилась пополам, и провод грузно упал ему на ноги.

…Петьку на следующий же день выписали из больницы, куда их вместе с Олегом привезли в одной машине скорой помощи. Олег же пролежал в пахнущей медикаментами палате целую неделю.

Каждый день после смены его посещали ребята из цеха. Побывали у него и благодарили за мужественный поступок председатель завкома и все цеховое начальство. Дважды приходила Маша с подругами. Тумбочка ломилась от апельсинов, лимонов, банок с компотом, конфет и печенья.

Все это было приятно, хотя чувствовал Олег себя от подобного внимания неловко и, пытаясь скрыть свое смущение, зябко кутался в вылинявший байковый халат, опустив глаза, подолгу внимательно рассматривал стоптанные войлочные шлепанцы. Но было одно обстоятельство, которое особенно сильно огорчало его.

Конечно, Петька — пострадавший, а он, можно сказать, его спаситель. Но разве, случись это с Олегом, Петька или кто угодно другой не поступил бы так же точно, как поступил он, Олег? Однако Петьку сразу выписали, а его все держат в больнице, берут всяческие анализы, пичкают различными таблетками. Значит, слабак он по сравнению с Петькой, даже здесь тот опередил его.

Вспоминая происшедшее, Олег с сожалением думал о своем розане. Сколько лет мать заботливо растила цветок — и вот тебе на! Ни ей, ни людям. Спросить у ребят о цветке Олег стыдился: подумают, нашел о чем сейчас вспоминать.

Через несколько дней, по-летнему солнечным и прозрачным утром он вышел на работу. Все было так, словно ничего и не случилось, словно не был он на волосок от смерти. Как обычно шли, стекаясь к проходной, люди. Тот же пожилой охранник проверял пропуска. Но когда Олег вошел в цех — он остановился растерянный и удивленный. Все здесь было прежним, до самых мелочей знакомым и привычным. И в то же время это, казалось, был совсем другой, новый цех.

Первое, что бросилось Олегу в глаза, — это зелень. У многих станков на высоких, выкрашенных охрой подставках стояли горшки и кадки с цветами. У его станка пышно зеленела китайская роза — та, которую он первый принес сюда. И даже около Петькиного рабочего места виднелось что-то зеленое — не то кактус, не то «тещин язык».

Олег скосил глаза в сторону инструментальной. И там, за стеклянной перегородкой, увидел стоящий на тумбочке фикус. А рядом с цветком, в синей куртке, повязанная пестрой косынкой, стояла Маша. Она смотрела на Олега и приветливо улыбалась — красивая-красивая.

Кто-то по-дружески хлопнул Олега по плечу.

— Здоров, Шнурок! Ну как, а? Здорово?

Олег нехотя отвел взгляд от окошка инструментальной и неуклюже повернулся, чтобы ответить на приветствие.

 

Красивая и молодая

Снова ехать трамваем не хотелось. Я решил возвращаться в город пешком. Спешить все равно некуда, а день выдался что ни на есть весенний — золотисто-голубой, прозрачный, теплый.

На пересохших булыжниках мостовой радостно и оголтело переругиваются озорные воробьи, важно разгуливают дородные голуби. У облупившегося, когда-то покрашенного голубой краской киоска сгрудились мужчины. Одни, нежась на солнце, терпеливо ждут, пока подойдет их очередь; другие, сдувая густую белую пену, неторопливо прихлебывают янтарное пиво. Трое молодых парней в забрызганных цементным раствором телогрейках присели на корточки, кружком поставив перед собой на землю полдюжины кружек с пивом. Один из них деловито разделывает таранку. Двое других незлобиво спорят.

— А я тебе говорю: и опалубка, и арматура, и вибраторы никуда не денутся, аж пока у нас бороды не повырастают…

— Ничего ты, дорогуша, в техническом прогрессе не смыслишь. Был грабарь — грабарем и остался…

У хлопцев смуглые от загара лица и шеи, крепкие и обветренные руки…

Я сворачиваю за угол и иду по узкому, выложенному из кирпичей тротуару. За дощатыми оградами и штакетниками — густая паутина ветвей сирени, акаций и вишен, свежепобеленные стены домишек, развешанное на веревках белье.

Настроение мое трудно назвать хорошим. Минут тридцать я добирался до поселка в душном, битком набитом вагоне трамвая; потом долго разыскивал нужный мне адрес — и все напрасно. Но главное — на душе неприятный осадок: так бывает обычно, если что-либо сделаешь, предварительно не продумав как следует свой поступок, а потом все время задаешь себе вопрос: «Зачем?» — и не находишь на него ответа.

…Когда я наконец отыскал дом номер четыре в Кузнечном переулке и подошел к калитке, здоровенный цепной пес бросился к забору и залился истошным лаем. Через некоторое время на крыльце дома, притаившегося в глубине дворика, появилась женщина средних лет, простоволосая, в грубошерстной зеленой кофте, неопределенного цвета юбке и тряпичных шлепанцах на босу ногу. Ноги у нее были болезненно белые, с вздувшимися синими венами, а лицо, как мне показалось, неприветливое и злое.

Я спросил, можно ли увидеть Лену.

— Лену? Нет ее. — Близоруко щуря желтоватые глаза, женщина в упор рассматривала меня, одновременно всем своим видом подчеркивая нежелание продолжать со мною разговор. А собака по-прежнему, надрываясь от лая, осатанело рвалась к калитке, лязгая ржавой цепью.

Я попытался узнать, где теперь работает Лена и когда ее можно застать дома: на автостанции, куда я позвонил утром, мне ответили, что она давно рассчиталась.

— Не знаю. Мне она отчета не дает, — резко, не пытаясь скрыть неприязнь, ответила женщина. Но, вероятно, извечное женское любопытство взяло свое, и она спросила:

— А вы, собственно, кто будете?

Что я мог ей ответить?

Я и так был уже достаточно зол на себя за то, что надумал поехать сюда. Все, кому я только не попадался на глаза в этом захолустном переулке, с нескрываемым интересом рассматривали меня, принимая, вероятно, за праздношатающегося гуляку и бездельника, неведомо зачем попавшего в этот рабочий район. Встреча, какую мне оказала незнакомая женщина, должно быть, тетка Лены, мягко говоря, не отличалась приветливостью. А тут еще этот проклятый пес поднял лай на весь околоток, привлекая к моей персоне пристальное внимание соседей и случайных прохожих, а хозяйка и не помышляла унять его.

Я извинился и ушел.

Вслед мне донеслось презрительное «ходят вот такие всякие…» И эта фраза, и яростный собачий брёх все время преследовали меня.

…С Леной я познакомился месяца два назад, в конце февраля, во время одного из моих приездов в этот город.

Встретил он меня молочными туманами, переходящими в противную изморось, жидкой грязью на щербатых тротуарах. Казалось, даже стволы многолетних тополей и кленов, шпалерами вытянувшихся вдоль улиц, зябко ежатся от пронизывающей насквозь сырости.

Днем, пока я листал в архиве пожелтевшие, иссохшие бумаги, встречался и беседовал с интересующими меня людьми или сидел в одном из прокуренных кабинетов в редакции городской газеты и о том о сем болтал с местными газетчиками, время шло незаметно.

Да и как могло быть иначе — меня окружала жизнь. Ее трепетный пульс бился и в скупых, с грамматическими ошибками и опечатками приказах и рапортах, отстуканных на довоенном «Ремингтоне»; и в цветистом, с пространными отступлениями и многочисленными паузами рассказе маститого сталевара о его юности; и в неожиданном появлении в редакторском кабинете свирепого молодого рыбака, ругавшего на чем свет стоит директоров заводов, превративших реку, тысячелетиями служившую местом нерестилищ сулы и чебака, в сточную канаву, где гибнет все живое…

Но по вечерам я оставался один, и в неуютном, холодном номере гостиницы время тянулось медленно и нудно. Поэтому, несмотря на неизменно отвратительную погоду, я после ужина обычно отправлялся побродить часок-другой по малолюдным улицам, тускло блестевшим в свете редких фонарей.

В один из таких вечеров, похожих друг на друга, как две половецкие каменные бабы, что стояли по обе стороны у входа в городской краеведческий музей, я, выходя из подъезда, едва не столкнулся в дверях с высокой стройной девушкой в клетчатом демисезонном пальто и пестрой шелковой косынке на голове, Я посторонился, уступая ей дорогу, но она вдруг резко повернулась и быстро пошла прочь от гостиницы. Выглядело это несколько странно. Но мало ли происходит в жизни непонятных нам вещей? Пытаться найти им объяснение — труд, вероятно, тщетный.

Не спеша, я направился вслед за девушкой. Собственно, не за ней, а в ту сторону, куда шла она, — к центральной улице. Там гораздо светлее, меньше луж и грязи, чем на остальных. Дойдя до перекрестка, девушка остановилась у витрины обувного магазина, слабо освещенного лампами дневного света. Мне показалось, что она кого-то поджидает, и я не ошибся.

Как только я поравнялся с ней, она обратилась ко мне.

— Извините, пожалуйста. Вы не могли бы оказать мне небольшую любезность?

— Пожалуйста…

— Вас не затруднит вернуться в гостиницу, зайти в двадцать восьмой номер… это на втором этаже… и передать человеку, который живет там, что его просит выйти Лена… Лена Торина.

— А почему бы вам самой не подняться к нему?

— Там очень любопытные коридорные. Им все надо знать: куда идешь, к кому, зачем?

— Ну, а если в номере никого не окажется?

— Нет, он должен быть там. Непременно.

Она осталась стоять на углу, а я вернулся в гостиницу.

По выражению лица девушки, взволнованной интонации ее голоса не трудно было догадаться, что она озабочена и расстроена. И мне действительно захотелось помочь ей встретиться с человеком, которого она старалась увидеть. Где-то в глубине души я позавидовал ему: девушка была красива. Особенно хороши были большие агатовые глаза, длинные мохнатые ресницы, изогнутые, как распластанные крылья ворона, густые брови.

Я поднялся на второй этаж, постучал в дверь двадцать восьмого номера. На мой стук никто не отозвался. Я постучал еще раз, сильнее и настойчивей. Ответа опять не последовало. Тогда я подошел к дежурной по этажу, спросил, не оставляли ли ей ключа от номера.

— Вам нужен Чижевский? Что же вы опоздали? Они еще до обеда выписались и уехали…

Лена все так же, засунув руки в карманы пальто, стояла у витрины. Я подошел к ней. Выжидая, что я скажу, она ничего не спрашивала. Но ее поза, ее взгляд выражали нетерпеливое ожидание.

— Видимо, мне придется вас огорчить, Лена. Человек, которого вы хотели видеть, уехал.

— Уехал? Не может быть.

— Если только его фамилия Чижевский — он уехал днем. Еще до обеда.

— Вот как… — Лена закусила полную нижнюю губу, черты ее лица стали жесткими. Мне показалось, что она вот-вот расплачется. Но ничего подобного не произошло. Она стояла молча, чуть вскинув голову и, словно не замечая меня, смотрела куда-то в сторону. Я мог попрощаться и уйти. Но мне не хотелось оставлять девушку одну, и я предложил проводить ее.

— Как хотите… До трамвая — живу я далеко.

И мы пошли. Мне было безразлично куда идти: и конце концов я просто вышел прогуляться перед сном. Но каково было возвращаться в одиночестве девушке, которая, по всей видимости, обманулась в своих ожиданиях. Совершенно очевидно, что отъезд некоего неизвестного мне Чижевского явился для нее неприятной неожиданностью.

Хотя еще не было и девяти часов, проспект выглядел безлюдным. Даже у входа в кинотеатр, где обычно толпился народ, сиротливо стояло всего несколько человек. Потом нам встретилась группа парней с красными повязками дружинников на рукавах, стайка девушек со швейной фабрики, спешащих на вечернюю смену, влюбленная парочка, стоявшая в обнимку у подъезда.

— Может, зайдем, посидим? Выпьем по чашке кофе. С таким настроением вам сейчас вряд ли стоит возвращаться домой.

Я останавливаюсь. Над головой в красном тумане висят красные неоновые буквы, под ногами красновато поблескивает мокрый асфальт. Лена искоса смотрит на меня, молчит, словно оценивая мое предложение, потом решительно бросает.

— Можно. Идемте!

…В непроветриваемом зале ресторана слоится голубоватый табачный дым, стоит неумолчный гул голосов. В дальнем углу, на невысоком помосте неистовствует оркестр: меланхолический, с грустными телячьими глазами аккордеонист; растрепанный, с одутловатым, помятым от ненормального режима и частого употребления спиртного лицом гитарист; эпилептически дергающийся всем телом ударник с всклокоченной шевелюрой и хищным ястребиным носом. Все трое — молодые парни. Поочередно, придвигая к себе микрофон, они несвежими голосами надрывно напевают модные песенки. Сейчас поет гитарист:

Сколько слов у любви, Ты одно назови, Чтоб всегда — до конца…

Конечно, ресторан без музыки — не ресторан. И все же мне жаль этих ребят. Ну на кой черт они решили угробить здесь свои лучшие годы? Пока есть молодость, есть сила — мало ли более привлекательных, стоящих мест и занятий.

Лена возвращает мне меню.

— Заказывайте сами: мне все равно. Можно коньяк.

Я просматриваю карту: кроме консервированных бычков в томате и селедки с гарниром и без оного — ни одного рыбного блюда. И это в городе, раскинувшемся на берегу моря, которое еще скифы называли «рыбным»!

— Вы думаете здешние горожане часто кушают рыбу? — отвечает на мое замечание по этому поводу Лена. — В магазинах свежая рыба бывает не часто, за ней очереди. А на базаре к свежаку не подступишься: спекулянты три шкуры дерут.

На Лене тонкий, в обтяжку, черный шерстяной свитер с короткими рукавчиками, с белой полоской вокруг шеи. В ушах — похожие на две слезинки симпатичные сережки. Подкрашенные хной волосы в модном беспорядке. На безымянном пальце левой руки поблескивает золотое колечко с темно-красным камешком. Вероятно, искусственный рубин.

Пока вялая, разморенная официантка лениво накрывает на стол, мы курим. Я папиросы, Лена болгарские сигареты «Шипка», пачку которых она достала из сумочки и положила перед собой. У нее красивые пальцы — тонкие, длинные, с овальными продолговатыми ногтями, покрытыми темно-лиловым лаком.

Я уже знаю: три года назад она окончила среднюю школу. Дважды пыталась поступить в институт — сначала в театральный в Харькове, затем в медицинский в Днепропетровске. Оба раза не прошла по конкурсу. Родные — отец, мать, сестренка живут в Мелитополе. Сюда она приехала к тетке в прошлом году. Ужасно надоело, что та ворчит с утра до ночи и все учит ее уму-разуму. Сейчас Лена работает кассиром на автостанции: туда помог устроиться дальний родственник теткиного мужа, автоинспектор. Конечно, она мечтала не о такой жизни, не о таком занятии. Но чтобы жить — есть, одеваться, ходить в кино — надо зарабатывать деньги.

Коньяк она пьет маленькими глоточками, запивает минеральной водой.

— А кто такой Чижевский? — интересуюсь я.

Лена удивленно поднимает бровь.

— Вы не знаете Семена Чижевского?

— Представьте, не знаю. Я не здешний.

— Он тоже не здешний. Он из Донецка.

Я улавливаю в голосе Лены нотки разочарования. С кем, оказывается, она имеет дело. Ведь я даже не знаю, кто такой Семен Чижевский.

Лена называет одну из солидных областных организаций.

— О! Ясно… Вы с ним хорошо знакомы?

— А что вы называете хорошо?

— Ну… давно вы его знаете?

— Это неважно, — она отпивает из рюмки еще один глоток, берет двумя пальцами ломтик лимона, облепленный подтаявшим сахаром. — Вы очень любопытны.

— Мужчины не любят, когда их обвиняют в любопытстве. — Я понимаю, что говорю банальности. Но дурные примеры заразительны. — Мужчины предпочитают считаться любознательными. Любопытство — удел женщин. Как и излишняя доверчивость.

— Вы думаете? — Лена улыбается. Она знает: у нее красивые, ровные белые зубы, а когда она улыбается, то на левой щеке образуется милая ямочка. — В наше время дурочки перевелись… А с Семеном нас этим летом познакомила Томка… подружка. Семен — приятель одного ее хорошего знакомого. — Лена отпивает еще глоток коньяка, накалывает на вилку кусочек сыра, закусывает. Потом мечтательно продолжает. — Мы недурно проводили время. Несколько раз машиной ездили на косу. Доставали у рыбаков свежую рыбу, на костре варили уху. Блеск! Пока можно было купаться — Семен каждую субботу приезжал сюда.

Меня начинают злить рассказы о неизвестном мне Семене. Я б тоже с удовольствием проводил каждую субботу и воскресенье у моря. Но у меня это не получается. И у очень многих других. А для него это, видимо, просто.

Мне хочется сказать в его адрес что-нибудь неприятное. Но в этот момент Лена достает из сумочки фотокарточку, протягивает ее мне.

— Это мы как-то фотографировались вместе: я, Семен и Томка.

Я беру в руки любительский снимок. Фигура у Лены отличная: стройные, длинные ноги, тонкая талия, небольшая грудь. Подружка полновата, но тоже молода и миловидна. Между ними, обняв девушек за талии, — Семен. Внешне мужчина как мужчина. Немного, правда, оплыл жирком, но когда человеку за тридцать, это, вероятно, не такой уж и большой грех. Выглядит самоуверенным и самодовольным.

Должно быть, из тех, которые убеждены в том, что им позволено больше, чем другим.

Я возвращаю фотографию.

— Должно быть, вы хорошо плаваете, Лена.

— Как топор! Сколько меня ни учили — ничего не получается.

Не трудно представить, как усердно и старательно обучал ее держаться на воде и плавать брассом тот же Чижевский.

Снова я чувствую, как скулы мои наливаются злостью.

— Пару раз мы ездили всей компанией в Донецк. Кстати, Семен обещал подыскать там для меня работу. Что ни говорите — и город гораздо лучше нашего, и жизнь там совсем другая.

— Жизнь, в основном, везде одинакова. Все зависит от того, как относиться к ней, что хотеть от нее.

— Ах, бросьте. Вы думаете, я не знаю, чего хочу?

— Нет, почему…

— Я знаю, что у меня есть то, чего нет у многих других. Я красивая. Разве не правда?

— Правда.

— И молодая.

«Разумеется, ты совсем еще девчонка, — думаю я. — Нет и двадцати двух. Ну и что?»

Мне почему-то вспоминаются блоковские стихи.

Под насыпью, во рву некошенном, Лежит и смотрит, как живая, В цветном платке, на косы брошенном, Красивая и молодая…

— Мне все говорят: тебе только в кино сниматься.

— А талант, Леночка?

— Перестаньте. — Она недовольно отмахивается рукой. — Как будто неизвестно, как это часто делается: протекция, хороший режиссер — и будь здоров! — Сказано это безаппеляционно. — Возьмите ту же… — она называет фамилию молодой, но уже довольно известной киноактрисы. — Скажите, у нее талант? Смазливенькая мордочка, хорошая фигурка — и все!

Доказывать ей, что она неправа, наверняка, бесполезно. Будь это парень — я бы ему сказал, что он дурак. Но она не парень, и я молчу. Молчу и думаю: сумеет ли эта девчонка когда-нибудь разобраться в том, что действительно хорошо, а что плохо?

Но ей нет никакого дела до моих мыслей. Томно сощурив глаза, она смотрит на плывущую в сизом дыму эстраду, что-то мурлычет себе под нос и в такт оркестру выбивает пальцами на краю стола какой-то судорожный ритм.

Ей нравится здесь. Нравится, что на нее с нескрываемым вожделением посматривают юнцы, небрежно развалившиеся на стульях за соседним столиком и чувствующие себя неотразимыми в накрахмаленных белых сорочках и хорошо сшитых черных импортных костюмах. Если бы в этом ресторане танцевали — Лена была бы нарасхват.

От выпитого коньяка зрачки у Лены расширились, глаза стали еще чернее, щеки разрумянились.

— Если вам приведется встретить Чижевского, передайте ему, пусть он никогда больше мне даже на глаза не показывается. Трепач!

— Охотно… — отвечаю я, хотя, если говорить откровенно, никакого желания встретиться с Чижевским не испытываю. Он внушает мне антипатию.

Наконец нам приносят два лангета, и некоторое время мы молчим, занятые серьезным делом: жилистое, жесткое мясо упорно не поддается тупым ножам. Потом мы пьем из стаканов жидкий черный кофе.

Лена берет сигарету. Я зажигаю спичку, даю ей прикурить. Наблюдаю, как, откинув назад голову и вытянув трубочкой губы, она пытается пускать колечки дыма.

— Правда, что за границей большинство женщин курит? — спрашивает она.

— Не знаю. Статистическими данными по этому вопросу я не интересовался. У нас в редакции, например, курят одна из машинисток (ей около пятидесяти), молоденькая практикантка из Киевского университета и жена ответственного секретаря. Никто из них, по-моему, никогда за границей не был.

— А мне бы хотелось побывать в Париже. Интересно… И вообще…

— Интересно, — соглашаюсь я, — если уже приходилось побывать в Москве, Ленинграде, на Рижском взморье, в Закавказье, на Черноморском побережье, на Байкале…

Мимо нашего столика проходит компания броско одетых мужчин и женщин.

— Артисты Одесской эстрады, — доверительно сообщает мне Лена, провожая их взглядом. — Третий день выступают в ДК металлургов. Обратили внимание, какая чýдная силоновая блузка на той певице? Блондинке… И где только они достают такие вещи!..

Вскоре мы выходим на улицу. В молочном тумане висят расплывчатые пятна фонарей. Лена, слегка пошатываясь, берет меня под руку.

— А знаешь, — она переходит на ты, — я рада, что мы познакомились.

— Я тоже.

— Правда? — она останавливается, поворачивается лицом ко мне. Грудью я чувствую упругое прикосновение ее груди. Совсем рядом ее яркий и широко накрашенный чувственный рот. Мне кажется, она ждет, что сейчас я положу ей руки на плечи, привлеку к себе, поцелую.

Позади слышен скрип отворяемой двери. Двое мужчин в обнимку вываливаются из вестибюля на улицу. Я достаю папиросу, закуриваю.

— Знаешь, — говорю я, — надо подумать, как бы тебе подыскать интересную работу. С перспективой…

— Ладно, потом… Все вы сначала обещаете золотые горы, — она так и говорит: не златые, а золотые, — а потом в сторону… Сейчас пора домой. Живу я далеко, на поселке… В Кузнечном переулке. Полчаса трамваем телепаться. Провожать не стоит. Мы с теткой в одной комнате. Она давно дрыхнет. — Лена зевает, слегка прикрывая пальцами рот. — Скорей бы в постель. Завтра опять рано подниматься… Машина попалась бы — мог бы отвезти.

Но на такси в такое время здесь рассчитывать не приходится, и мы направляемся к трамвайной остановке.

Около сквера нас догоняет небольшой, заляпанный грязью служебный автобус и неожиданно резко тормозит. В распахнувшуюся дверь выглядывает шофер.

— Домой? Садись, подвезу.

— Сейчас, Петя, — отвечает Лена. Потом обращается ко мне: — Видишь, как повезло. Знакомый шофер. Если хочешь, можем встретиться завтра. Часов в… семь. У большого «Гастронома».

Я киваю головой. Она дотрагивается ладонью до моей руки, подбегает к «ГАЗу» и скрывается в дверях. Я смотрю вслед удаляющимся красным огонькам стоп-сигналов, потом не спеша направляюсь в гостиницу.

На следующий день я с утра закончил свои дела и, решив, что мне совершенно ни к чему задерживаться, взял билет на рейсовый автобус и после обеда уехал в Донецк.

Я далеко не был уверен, что Лена помнит о том, что сказала мне, прощаясь. А если она даже и придет на условленное место и не застанет там меня, вряд ли это ее огорчит. Да и мне это свидание совсем не нужно…

Если говорить откровенно, я вскоре забыл о ней. Мало ли на свете красивых и молодых девушек, случайных и в общем-то никому не нужных встреч.

Но теперь, когда я снова оказался в этом городе, я вспомнил о Лене. Захотелось узнать, как она живет. Любопытство? Может быть… Но главное, пожалуй, это то, что мне подумалось: все-таки плохо, очень плохо, что мы часто равнодушно относимся к людям, остаемся безучастными к их судьбам.

Спросить на автостанции адрес и поехать на поселок не составляло большого труда. Однако путного из этого ничего не получилось.

…Ряды одноэтажных домишек оборвались как-то сразу, и передо мной легла широкая, покрытая асфальтом улица, застроенная новыми многоэтажными домами. Оставляя за собой шлейфы черного дыма, сотрясают дороги могучие «МАЗы» и «ЯАЗы»; они везут плиты и панели из сборного железобетона, трубы для газопровода, кирпич. В солнечном небе плавают стрелы башенных кранов. Крыши уже заселенных домов густо и беспорядочно утыканы антеннами телевизоров. А всего каких-нибудь два года назад здесь начиналась дремотная степь…

Я прохожу мимо нового продовольственного магазина, мимо ателье мод, за витриной которого, отгороженные от всего живого толстым стеклом, тоскуют близнецы-манекены. И вдруг вижу Лену. Она стоит у киоска «Союзпечати», на краю тротуара. На ней то же короткое клетчатое пальто. Косынку она держит в опущенной руке.

— Здравствуй, Лена.

— Здравствуйте. — Голос ее звучит подчеркнуто официально и бесстрастно. Она едва заметно кивает головой. И тотчас же поворачивается к стоящему рядом мужчине. Он постарше меня и, следовательно, вдвое старше Лены. Но выглядит совсем неплохо. Холеное, гладко выбритое лицо, блестящие, без единой седины волосы на висках. На нем дорогой габардиновый макинтош, сдвинутая на затылок мышастая велюровая шляпа, черные узконосые туфли.

Лицо его кажется мне знакомым. А может быть, то мне только кажется.

Я отхожу в сторону, останавливаюсь, закуриваю. Ну, вероятно, снова встретила своего Чижевского — и бог с ней. В конце концов, кто знает: быть может, он тоже желает ей добра.

Из-за угла выворачивает «Волга» с шахматными клеточками на боку, и я слышу, как Лена обращается к мужчине.

— Останови машину, Борис.

Борис? Чижевского, помнится, звали Семен. Да, кстати, он совсем и не похож, насколько мне помнится по фотографии, на этого — этот выше ростом, более подтянут. Значит, кто-то другой…

Мужчина предупредительно распахивает дверцу остановившегося такси, пропускает вперед Лену, поддерживая ее за локоть.

Неожиданно мне приходят на память уже почти забытые слова: «ходят вот такие всякие…» Я припоминаю усталое лицо женщины, и мне вовсе не кажутся непонятными осуждение и неприязнь, которые я увидел в ее глазах…

 

Белые лилии

На моем письменном столе в узкой вазе из цветного чешского стекла несколько белых лилий. Теперь я знаю: эти лилии называются регале. Тогда я этого не знал.

И мне вновь вспоминается мимолетная встреча в безлюдном уголке Крымского побережья.

…Ловко переступая с камня на камень, она быстро добралась до скалы, напоминающей своими причудливыми очертаниями развалины средневековой крепости, обернулась, помахала мне рукой и скрылась в темной расщелине.

Я долго смотрел вслед девушке, потом нехотя стал одеваться. У самых моих ног равнодушно плескалось море. Солнце только что спряталось за отвесный, сразу помрачневший склон горы, у подножья которой, среди хаоса каменных утесов и валунов, приютилась большая безымянная бухта. Стало прохладно и сумрачно..

Мы встретились часа два назад.

Признаться, я был немало удивлен, увидев на обычно пустынном берегу цветистое пятно женского платья и широкополую соломенную шляпу. Я приходил в это место уже не в первый раз, но, как правило, никого здесь не встречал. Слишком далеко было идти сюда, да и дорога считалась труднопроходимой и небезопасной.

Мне не сразу удалось обнаружить ту, кому принадлежали оставленные на берегу вещи. Она плавала далеко в море, и среди трепещущих на его поверхности ослепительно ярких солнечных бликов едва можно было различить человеческую голову.

Я разделся неподалеку от пестренького сарафана, сел и закурил. Прошло, однако, порядочно времени, прежде чем смелая пловчиха вышла на берег. Она оказалась совсем молодой девушкой лет двадцати-двадцати двух. На смуглой от загара коже, на густо-синем купальнике, подчеркивающем красивые линии ее ладной фигуры, вспыхивали и переливались, отражаясь в капельках воды, десятки крохотных солнц.

Я спросил, как это она не боится так далеко заплывать.

Девушка свободным движением руки отбросила свесившуюся на лоб мокрую прядь волос.

— А я вообще ничего не боюсь.

У нее были светлые глаза и темные, сросшиеся у переносицы, густые брови. Держалась она просто, спокойно и независимо. Казалось, она совершенно не обращала внимания на мое присутствие, а мое появление в этом пустынном месте ее нисколько не удивило. Чтобы как-то расшевелить незнакомку, я сказал первое, что пришло в голову.

— Говорят, в древнем Риме подобные брови считались признаком красоты.

Я уловил в глазах девушки усмешку, а в интонации — иронию.

— Не знаю, мне не приходилось бывать в Риме, тем более в древнем…

Слегка сощурив глаза, она мельком взглянула на меня. Еще мгновение — и девушка уже лежит на теплых голышах, подперев кулаками подбородок и подставив солнцу спину.

Разговор между нами не завязывался. Если я что-либо спрашивал, она отвечала односложно и сдержанно — и снова смотрела на далекий, подернутый сизой дымкой, противоположный берег залива.

Я опять закурил.

— А правду говорят, что никотин, содержащийся в сотне папирос, убивает лошадь? — девушка повернулась на бок, лицом ко мне.

— Не знаю. Мне не приходилось быть лошадью.

Она улыбнулась.

— Ну что ж. Будем считать — мы квиты. — После небольшой паузы она спросила: — А почему вы не идете купаться? Вода теплая… очень теплая. И у берега неглубоко. — В глазах ее опять забегали искорки смеха. — Стоило забираться в такую даль, чтобы просидеть на берегу и даже не искупаться!

— А знаете, — я тоже сделал паузу и с ударением добавил: — стоило!

— Не знаю.

Это «не знаю», прозвучавшее подчеркнуто равнодушно и холодно, задело меня.

Я неохотно пошел в воду, уверенный в том, что, пока вернусь, девушка оденется и уйдет. Но показаться навязчивым мне не хотелось.

Вода по цвету напоминала бутылочное стекло и как стекло была прозрачна. Я поплыл к пятну, темневшему метрах в сорока от берега. Там, ухватившись пальцами за шероховатые на ощупь, буро-оливковые космы водорослей, я долго лежал в воде, прижавшись телом к мохнатой груди подводной скалы.

В глубине залива, за круто обрывающимся мысом, окутанные зеленой пеной садов и виноградников, белели домишки небольшого поселка. А дальше вяло тянулись блеклые, покатые холмы, поросшие сухими колючками.

Все в этот июльский день казалось каким-то по-особенному хорошим и необычным: и ласковая вода, и залитое солнцем бездонное небо, и знойная тишина, и девушка на берегу. И особенно приятно было то, что она все еще не уходила.

Теперь, надев сарафан, девушка сидела, опустив голову и охватив руками колени. Рыжеватые волосы скрывали лицо.

Прошло минут десять, и я вернулся на берег.

Шорох расползающихся под моими ногами голышей вывел девушку из задумчивости. Она подняла голову.

— Хорошо, правда?

— Замечательно.

— Вот теперь можно поверить, что вам действительно стоило сюда добираться.

Снова в ее глазах я увидел смешинки, но на этот раз не колючие, а доброжелательные. И мне стало почему-то легко и радостно…

— Ну что же, будем знакомы, — сказала она после того, как я назвал свое имя. — А меня зовут Иля. Странное имя, да?

Такое имя я слышал впервые и даже повторил его вслух: — Иля…

Она улыбнулась.

— Полностью мое имя звучит торжественно и загадочно: Иллирия. Не знаю уж, в каких святцах откопали его мои родители. Впрочем, я не обижаюсь. Наоборот. Разве плохо, что имя у меня не избитое? Вот только в школе меня почему-то все упорно звали Лилей.

Иля замолчала. Потом, как бы рассуждая сама с собой, сказала: — Странно. Я вот очень люблю цветы… Самые разные. А цветочные имена у людей — терпеть не могу. Какая-нибудь грубая, толстая и еще, не дай бог, пахнущая чесноком или хозяйственным мылом баба и вдруг — Роза.

Я засмеялся.

— А что, неправда? — девушка задорно вскинула голову, и ее рыжеватые волосы рассыпались по сторонам. Она поправила их легким движением свободной руки. — Между прочим, из всех цветов больше всего мне нравятся белые лилии. Они называются регале. Знаете?

— Не знаю, — сознался я.

— Регале — самый лучший, самый душистый сорт лилий… Этой весной мы решили около каждого цеха у нас на заводе разбить цветники. Сейчас перед нашим четвертым механическим чудесный газон с белыми лилиями. Представляете, как это замечательно: огромный корпус из стекла и бетона, всюду металл, машины — а рядом нежные лилии…

До сих пор я жалею, что тогда так и не спросил Илю, где и кем она работает. Честно говоря, я поначалу даже не подумал об этом. Я был под впечатлением неожиданной встречи, восхищался смелостью этой девушки. Действительно, надо быть человеком не робкого десятка, чтобы одной добраться до этой дикой бухты и не бояться так далеко заплывать в море. Поэтому, не придав значения ее словам «у нас на заводе», я поинтересовался:

— А вам часто дарят цветы?

— Нет, наши ребята обычно забывают это делать. — Она на мгновение задумалась, потом решительно заключила: — Я думаю так: если тебе человек нравится — надо стараться делать все, что нравится ему. А если не помнят, что я люблю, — значит, не очень-то и меня помнят. Разве не правда?

Я промолчал. Сказать, что такую девушку, как она, трудно не помнить, было бы просто банально.

— Не знаю, кто как, но, если бы я знала, что кто-то любит лилии, и мне бы хотелось сделать этому человеку приятное, — снова заговорила Иля, — я б эти лилии из-под земли достала.

Лилии — вовсе не такая редкость, чтобы их приходилось доставать из-под земли. Летом их полно в любом цветочном магазине, в корзинах цветочниц. Об этом я и сказал.

— Тем более, тем более, — настойчиво повторила Иля. Она на какое-то мгновение задумалась: — Как вы думаете, — она назвала меня по имени, — быть рыцарем это хорошо или плохо?

Иля смотрела на меня, прищурив свои светлые глаза, и где-то в глубине их я снова уловил усмешку. Разумеется, она не ждала от меня оценки рыцарства как социально-исторического явления. Мне вспомнилась «Перчатка» Шиллера, и я сразу нашелся.

— Таким, как, например, Делорм — по-моему, совсем неплохо. Помните шиллеровскую балладу?

Иля кивнула.

— А вот вы спустились бы на арену к хищным зверям, если бы этого захотела дама вашего сердца?

— Вот уж никогда об этом не думал…

Иля весело засмеялась и вдруг без всякого перехода спросила: — А лазить по горам вам нравится?

— Как сказать…

— А мне очень… — Она показала рукой вверх. — Вы вон туда еще не забирались?

Я скользнул взглядом по суровому ущелью, круто поднимающемуся вверх. Камни, одни голые камни — коричневые, серые, черные. И лишь кое-где зеленые островки кустов можжевельника и держи-дерева. А над всем этим скалистые отроги хребта, увенчанного фантастическими шпилями и башнями.

— Советую побывать там. Карабкаться туда, правда, трудновато. Но зато какой оттуда открывается великолепный вид! Где-то я читала, что Айвазовский сравнивал этот залив в вечерние часы с внутренностью перламутровой раковины. Но пока сама не увидела этого, даже не представляла себе, какая это прелесть.

Я еще раз посмотрел наверх.

Да, не дай бог, как говорят, оступишься и сорвешься. У меня даже вырвалось: — А если?.. — И я подкрепил свой вопрос выразительным жестом.

— Если, если… — передразнила Иля. — Я уже дважды бывала на том вот выступе… Видите? Вон гам… где кусты… Между прочим, колючие-колючие… И, как видите, ничего… Кстати, был здесь один такой. Тоже все… — Она внезапно умолкла, наклонилась, подняла плоский и отполированный, как пуговица, зеленоватый камень. — Там можно часами лежать и смотреть на залив, на эту бухту. Оттуда она, как на ладони, и совсем маленькая. — Размахнувшись, Иля ловко швырнула голыш в море. Камень плашмя ударился о гладкую поверхность воды, высоко подскочил, пролетел несколько метров, подпрыгнул еще раз и, наконец, ребром, без всплеска ушел на дно.

Девушка снова повернулась ко мне.

— В первые дни я упорно пыталась найти «куриного бога». Знаете, камушек с дырочкой. Его цепляют на ниточку и носят на шее, как медальон. На счастье.

— Ну и как?

— Безуспешно. Стало быть, не нашла здесь своего счастья. — Она едва заметно, одними уголками губ улыбнулась. — А вообще мне Крым очень понравился. Особенно горы и море. Раньше я бывала только в Жданове. Но разве можно сравнить Азовское море с Черным? Все равно что сравнивать Волгу с нашим Кальмиусом. — Иля снова весело засмеялась. — Знаете такую реку?

— Кальмиус? Нет, не знаю.

Иля хлопнула в ладоши. — То-то же. А есть! И даже книга написана: «На берегах Кальмиуса». — Потом задумчиво добавила: — Как все-таки мы мало знаем. Вот вы, конечно, часто встречали здесь на склонах стелющиеся растения с большими красивыми белыми цветами. А что это, знаете?

Позже я все-таки разузнал, что это такое. Это оказались каперсники. Именно те самые, казавшиеся мне почему-то загадочными и экзотическими растения, чьи нераспустившиеся цветочные почки под именем каперсов я видел в стеклянных консервных банках и, как правило, выбрасывал из осетровой солянки, подаваемой в ресторанах. Тогда я этого тоже не знал и, естественно, пробурчал невнятное «н-нет…».

— И я не знаю. А надо бы… Надо знать, как можно больше. Знать все. Во всяком случае надо к этому стремиться.

То, что говорила Иля, не являлось откровением, но искренность, звучавшая в голосе девушки, ее убежденность в правоте своих слов — покоряли. И она правилась мне все больше и больше.

— Мы сами бываем часто нелюбопытны, ленивы, безынициативны. Потом виним других или обстоятельства, если жизнь сложится неудачно, если не смогли добиться своего. А ведь если человек действительно чего-то страстно желает, — он своего добьется. Кто ищет — тот всегда найдет. Это не только слова из популярной песенки. Так всегда бывает в жизни. Во всяком случае я в этом уверена. — И тотчас же она стремительно встала. — Ну, мне пора…

— Пойдемте вместе. Я ведь тоже не собираюсь здесь ночевать.

— Нет, не надо. Я пойду одна. — Она коснулась пальцами моего плеча: пальцы у нее были легкие и прохладные. — Не надо.

Ну что же, ей виднее. Но все-таки хочется знать: почему?

— Вам ведь тоже в поселок?

— Угу!

— В дом отдыха или в пансионат?

— Нет. Я, как говорят, дикая. Странно звучит, правда? Дикарка…

Я пытаюсь острить:

— Сейчас это звучит не совсем странно.

— Спасибо за откровенность. Это качество в людях мне тоже всегда нравится.

— Знаете, Иля… — Я начинаю чувствовать себя неуверенно. Не хочется показаться девушке одним из многочисленных искателей курортных знакомств. И в то же время очень хочется снова встретиться с ней… — Мне хотелось бы еще увидеть вас.

— Зачем? — она смотрит прямо, не отводя взгляда. У нее серо-голубые глаза. Они кажутся почему-то прозрачными и глубокими, как море, что вяло шевелится рядом. В них нет ни усмешки, ни даже самого невинного девичьего кокетства.

Действительно: зачем? Сказать, что она понравилась? Глупо. А что еще ответить?

— Ну… может же появиться у человека подобное желание?

— Наверное, может, — лицо девушки становится задумчивым. — Все может быть.

Мы оба молчим. Откуда-то сверху скатывается камень, за ним другой. И вдруг становится слышно, как плещется у берега вода.

— Приходите сюда завтра днем… А сейчас всего хорошего…

…На другой день она не пришла. Вместо Или в бухточке появились два молодых загорелых парня. В черных полумасках с большими овальными стеклами для защиты глаз, с зелеными лягушечьими ластами на ступнях они напоминали беляевского Ихтиандра: таким, во всяком случае, помнится мне по иллюстрациям человек-амфибия. Вооруженные пневматическими ружьями для подводной охоты, парни без устали плавали и ныряли.

Один из них подстрелил «морского кота», и я долго, с интересом рассматривал это странное, уродливое, мало похожее на рыбу, существо. Скат яростно бил по камням своим опасным хвостом, оканчивающимся зазубренной иглой.

Остальную добычу составляли несколько зеленушек и два крупных краба. Ярко окрашенные в зеленые и синие тона с симметричными рядами желтых и красных пятен по бокам, рыбы лежали неподвижно, широко раскрыв большие плоские рты. Что касается шершавых, как грубая наждачная бумага, крабов, то они сердито поднимались на тонких, словно скрепленных шарнирами, лапах, грозно шевелили клещами и все время пытались улизнуть. Бегали они довольно быстро и смешно — боком…

Возвращался я в поселок вместе с парнями, оказавшимися симпатичными и общительными студентами из Харькова. Время шло к вечеру, ждать больше не имело смысла.

Помогая друг другу, мы миновали опасный участок пути и, не спеша, пошли гуськом по узкой тропинке, которая прихотливо извивалась между валунов и осторожно, словно боясь оцарапаться, огибала густые заросли кустов шиповника и боярышника.

Я, разумеется, не был уверен в том, что Иля придет в бухту. И тем не менее надежда увидеть ее не оставляла меня весь день. Теперь этой надежды не оставалось. Впрочем, девушку можно встретить на пляже, в поселке. Судя по всему, она не собиралась уезжать. А встретить ее надо, обязательно надо. Не знаю зачем — но надо.

Из задумчивости меня вывел далекий звон колокольчика. Высоко надо мной, почти на отвесном склоне горы, рассыпалось стадо баранов. Странно было смотреть, как спокойно и уверенно чувствовали себя на головокружительной высоте животные. Они легко перепрыгивали с уступа на уступ, разыскивая редкую на каменистых склонах растительность.

— Молодцы! Смотри, куда взобрались… — услышал я рядом голос одного из своих спутников и повернулся к нему. Парень, должно быть, заметил недоумение на моем лице и пальцем показал на самый гребень хребта…

— Вон там, видите? Правее скалы, похожей на коготь…

Я посмотрел, куда он указал, и увидел две крохотные человеческие фигурки.

— Кто это?

— Парень пожал плечами: — Бог его знает. А вообще, конечно, эти ребята из нашего славного племени туристов.

Студент снова забросил за плечо авоську с ластами и, уверенно шагая по тропке, запел:

Я не знаю, где встретиться Нам придется с тобой…

Его товарищ тотчас же подхватил популярную туристскую песню:

Глобус крутится, вертится, Словно шар голубой…

…Вернулся я домой затемно. Небо густо вызвездило, в садах неумолчно стрекотали цикады. Луна еще пряталась за горизонтом, но вершина недалекой горы уже начинала серебриться. Приготовленные хозяйкой чебуреки давно остыли, съел я их без удовольствия.

Обычно в такое время, особенно после утомительных прогулок, я немного читал и засыпал. Но на этот раз тесная комнатушка, которую я снимал в домике на окраине поселка, узкая железная кровать, сколоченный из досок хромоногий стол и старый венский стул показались мне нестерпимо убогими, навевали тоску и уныние.

Я вышел на улочку — темную и пустынную. Издалека доносилась музыка, и чувствительный мужской голос пел о неудавшейся любви и о том, что «память больше не нужна»: в доме отдыха начался очередной вечер танцев.

Меня с неизъяснимой силой потянуло к людям. И я не пытался скрыть от себя, что к местам вечернего скопления отдыхающих меня влечет надежда увидеть Илю.

Чем больше я думал об этой девушке, тем все более привлекательной она мне казалась. В ней было что-то необычное, непонятное, а это всегда волнует, наставляет искать объяснение, разгадку. Да и попросту она нравилась мне — юная, стройная, смелая!

Допоздна бродил я по освещенным неверным светом луны улочкам, по асфальтированной дорожке вдоль пляжа, пристально всматривался в лица встречающихся женщин, чутко прислушивался к раздающимся в темноте голосам.

На следующий день я еще раз побывал в бухте, а мотом последующие три дня с раннего утра и до заката солнца — с коротким перерывом на обед — бродил из конца в конец пляжа. От распростертых на мелкой разноцветной гальке и плещущихся в воде белых и загоревших тел, от пестрых купальников и полотенец рябило в глазах. Не один раз, заметив далеко в море едва различимую голову пловца, я бросался в воду, плыл за мерно покачивающиеся на буйках красные флажки и, разочарованный, возвращался назад.

По вечерам я первым подходил к летнему кинотеатру, терпеливо ждал, пока за ограду зайдут все зрители. А когда начинался сеанс, шел на танцплощадку. По пути я не забывал заглянуть в чайную, зайти в чебуречную. В последней я обычно выпивал стакан или светло-золотистого «Рислинга», или густокрасного «Каберне».

Или нигде не было.

Я маялся, не находил себе места и занятий и был рад, что отпуск мой закончился. Но прежде чем покинуть вдруг опостылевший мне поселок, я решил еще раз побывать на том месте, где встретил Илю. Мне хотелось проститься с памятной бухтой, но главное, где-то в сознании шевельнулись необъяснимые по своей властной силе слова: «А вдруг…»

Утро, как назло, выдалось серым, прохладным, неприветливым. Рваные дымчатые облака клубились в лесных зарослях на склонах гор, плотно обволакивали вершины. Темное море, усеянное беспокойными барашками, тяжело наваливалось на берег, недовольно и монотонно гудело. Людей на пляже почти не было: несколько наиболее рьяных купальщиков да жмущиеся друг к другу влюбленные парочки.

И все-таки я пошел.

Часа через полтора, запыхавшийся и разгоряченный от быстрой ходьбы, я подошел к последнему, самому трудному участку пути. Моросил дождь. Подошвы скользили по гладкой поверхности камней. Ветер, порывистый и упругий, трепал волосы, пытался сорвать рубаху, грубо толкал в грудь.

Я был убежден: в маленькой бухте, укрывшейся за этими мрачными скалами, Или нет. И вообще там сейчас нет никого. И тем не менее я стал карабкаться вдоль обрывистого склона.

«Пусть она не пришла, — думал я. — И пусть она даже никогда не узнает, что я был там. А я приду».

Сверху нависла темная громада горы, внизу кипела, пенилась, бесновалась, отливающая чернотой вода.

На этот раз путь вокруг мыса показался бесконечно длинным. В одном месте я поскользнулся и едва не сорвался вниз, на острые осколки скал. Но какая-то непреклонная сила неумолимо влекла меня вперед. Эх, если бы Иля только видела, как я добирался до этой чертовой бухты!

Наконец, с трудом переводя дыхание, я вылез на площадку, откуда начинался спуск к морю. Тяжелые полны грузно бросались на сушу и, откатываясь, тащили за собой жалобно стонущую гальку. Каемка берега у обрывистого подножья горы стала совсем узкой, неприветливой и чужой.

Я долго сидел, прислонившись спиной к мокрому щербатому валуну. Мне были безразличны и моросящий дождь, и налетающий резкими порывами ветер.

Вон на том месте, где сейчас тает воздушное кружево пены, лежал ее пестренький сарафан.

Я повернул голову, скользнул взглядом вдоль сурового ущелья, круто вздымающегося к затянутому тучами хребту. Низко опустившиеся облака почти скрывают маленькую площадку с темнеющим пятном кустов.

Она говорила, что любит, взобравшись туда, смотреть с высоты птичьего полета на лазоревый залив, на эту затерявшуюся в хаосе скал бухту…

Мне подумалось, что Иля могла быть там, когда я сидел здесь внизу, напрасно ожидая ее. Она могла видеть меня сверху, но почему-то не захотела спуститься.

А может, это ее видел я на самом гребне хребта, у похожей на коготь скалы, когда возвращался домой со студентами.

Кто знает…

Я вроде бы все сделал для того, чтобы вновь встретить Илю. Вроде бы все. И в то же время мне казалось, что я все-таки что-то забыл, что-то упустил, чего-то не сделал. Я силился вспомнить что — и не мог.

Усталый, с исцарапанными руками и сбитыми коленями, я вернулся домой. На сердце было тоскливо и пусто.

Я не спеша сложил вещи, взял чемодан и, не обращая внимания на вновь заморосивший дождь, пошел на автобусную станцию.

Из распахнутых настежь окон домов, с обвитых виноградными лозами веранд доносились приглушенные голоса, раздавались всплески веселого смеха, звучала музыка. Посвежевшая листва деревьев выплескивалась через ограды и заборы на улицу…

Я шел не торопясь, изредка посматривая по сторонам. И вдруг… Я резко остановился. В одном из двориков мне бросилась в глаза клумба с изящными белыми цветами на стройных цветоножках.

«…Из всех цветов я больше всего люблю белые лилии… регале… Не помнят, что я люблю, — значит, не очень-то и меня помнят…» — пришли мне на память ее слова…

Хозяйка дома, пожилая болгарка, с удивлением смотрела на мои мокрые волосы, потемневшую от воды ковбойку и долго не могла понять, что я от нее хочу. Потом ушла в дом и, вернувшись с большими ножницами, срезала мне несколько цветков. От денег она отказалась…

Я стою на улице, моросит дождь, в руках у меня несколько белых лилий. Белоснежные, изящно изогнутые лепестки усеяны снаружи крохотными серебряными капельками воды, внутри — желтыми пятнышками опавшей пыльцы. Я жадно вдыхаю тонкий аромат цветов, потом иду дальше. А через полчаса с попутным такси уезжаю в Симферополь.

…Несколько лилий стоят на моем столе в красивой вазе из чешского стекла. Я смотрю на них, и мне вспоминается Иля. Теперь я знаю: первое, что я сделаю для той женщины, которую полюблю, — это подарю ей букет вот таких точно белых лилий…

 

Юность не повторяется

Чем меньше времени оставалось до открытия юбилейной областной художественной выставки, тем чаще Петра одолевали невеселые мысли.

«Снова начнутся собрания, обсуждения, появятся рецензии, статьи… Опять будут на все лады склонять мое имя. И справедливо. Вот уже скоро пять лет, как я приехал в Донбасс, а что стоящее написал?

Черт бы побрал эти копии. Ну и намалевано их за это время. Тьма-тьмущая!»

Петр недовольно поморщился и остановился на краю тротуара. Мимо, грузно приседая на задние колеса, прополз набитый до отказа троллейбус.

«Сколько ни зарабатывай денег — им всегда можно найти применение: и с толком и без толку. Например, отдать за бесценок практичные и удобные стеллажи, — а купить громоздкие и дорогие книжные шкафы, как это и сделала на днях Наталья. Вот уж это неудержимое стремление жить «не хуже других»! И конца этому, видимо, никогда не будет.

Ну и пусть Горский обзавелся великолепной обстановкой, а Дубровский купил себе «Волгу». Какое ему, собственно, до них дело? Разве это художники? Мазилы и халтурщики… А он, как-никак, все-таки настоящий живописец, а не бескрылый копиист».

Смеркалось. В промозглой дымке колыхались расплывающиеся фигуры пешеходов, медленно скользили автомашины с зажженными подфарниками. Поеживаясь от холодной измороси, Петр пересек улицу, прошел мимо безжизненного фонтана, тоскливо высившегося посреди окутанной туманом площади.

«Сколько раз я собирался хоть на время отказаться от этой бесконечной погони за лишним рублем, приняться всерьез за творческую работу, — думал Петр, — а все ничего не получается. То одно, то другое… А ведь среди наших членов товарищества есть настоящие художники. Пишут свои картины, выставляются. Пусть не все их работы получают признание, приносят им успех, разве в этом суть? Важно, что они-то остаются творческими людьми, а вот я…»

У жены была своя логика.

— Ну что тебе еще, собственно, нужно, дорогой мой?

Ты член Союза художников, неплохо устроен, прилично зарабатываешь. Пишешь между делом этюды, портреты, получается вроде вполне пристойно — и слава богу. А браться за большие полотна, да еще не заключив контракта, — это знаешь ли, дело весьма ненадежное и скользкое. Убьешь на картину уйму времени, а ее, чего доброго, раскритикуют в пух и прах. И мало, что никто ее не купит, — на тебя еще всякие неприятные ярлыки понавешивают. А пока у тебя весьма приличное реноме — и им надо дорожить.

Временами Петр горячо доказывал жене, что она неправа, спорил, ругался, но все оставалось по-прежнему. То вдруг оказывалось, что уже три месяца не заплачено за квартиру, то наступало лето, и надо было собирать деньги для поездки на курорт, то еще чего-либо не хватало — и Петр вынужден был снова садиться за копировку картин. Характер у жены был властный, и она умела твердо отстаивать свои интересы.

Правда, несколько раз Петр ездил в Дома творчества художников. И тогда в его мастерской появлялись интересные этюды и портреты: «Березовый ситец», «Замело, запорошило…», «Старый порт в Клайпеде», «Портрет литовской баскетболистки», «Гуцулка», «Ветер с моря», «Рыбацкие сети»… Эти работы экспонировались на городских и областных художественных выставках. Петра хвалили за живописное мастерство, крепкую композицию, сочность красок. И неизменно критиковали за то, что в его произведениях не находят отражения темы родного края, героический труд людей Донбасса, образы наших замечательных современников — строителей коммунизма.

Замечательные современники трудились и жили вокруг. Но товарищество художников было завалено заказами на многочисленные копии шишкинского «Утра в сосновом лесу», «Девятого вала» Айвазовского и «Охотников» Перова. И Петр со дня на день откладывал выполнение своего решения заняться творческой работой и добросовестно помогал товариществу выполнять план, не забывая, разумеется, и о своих материальных интересах. Может быть, будь он один — все было бы иначе. Но жена… Нет, не зря она дочь генерала. Любая, даже самая мелкая семейная стычка, не говоря уже об основательных баталиях, обычно заканчивалась ее победой.

…Раздавшийся рядом хриплый голос вывел Петра из задумчивости:

— Размечтались не вовремя, молодой человек. Так: и под машину угодить нетрудно…

В своем неизменном кожаном пальто перед Петром предстал Барабаш — заведующий отделом культуры областной газеты.

Петр поздоровался, выразил свое неудовольствие дряной погодой.

— Ну, это еще ничего, — Барабаш улыбнулся. — Между прочим, в такую погоду совсем неплохо опрокинуть по стаканчику вина, а?

Отношения между Петром и Барабашем можно было назвать приятельскими. Виделись они, правда, редко и чаще всего случайно. Однако это не мешало им при встрече подолгу и откровенно беседовать на самые различные темы. Поэтому Петр обрадовался Барабашу — как-никак, а есть с кем хоть немного отвести душу.

По улице, покато спускающейся от площади вниз, к реке, превращенной запрудой в широкий ставок, они направились к знакомому винному магазину. Расположенный в одном из ветхих, пока еще уцелевших здесь, В центре города, домишек, магазинчик этот был окрещен одними завсегдатаями весьма поэтическим названием — «капитанский мостик», другими — более прозаически — «голубятня». Чтобы попасть туда, надо выло подняться метра на два вверх по крутым и скрипучим ступенькам. С площадки перед дверью открывался вид на новый красивый мост через реку, плавно ползущую от него вверх асфальтированную ленту шоссе…

В свое время один из местных поэтов воспел и «увековечил» это довольно известное в городе заведение.

Мы пили вино из пасти львов, Божественное на вкус… —

писал он в одном из своих стихотворений, вспоминая посещения «капитанского мостика».

Поэты, как правило, люди впечатлительные, тонко и своеобразно воспринимающие действительность. В самом деле: надо обладать богатой фантазией, чтобы назвать божественным крепленое вино местного разлива и воспевать налепленные на стену аляповатые львиные морды из папье-маше с воткнутыми в пасти медными кранами.

Впрочем, дело не в качестве вина и не в пастях львов. Здесь, у покрытых линолеумом и залитых вином прилавков, нередко разгорались горячие творческие дискуссии, вспыхивали темпераментные споры, выяснялись и уточнялись взаимоотношения. Ничего не поделаешь: своего клуба, где бы можно было встретиться, поспорить и наговориться вдоволь, творческие работники города не имели.

Отхлебнув очередной глоток «портвейна» и закусив конфетой, Барабаш прищурил и без того узкие глазки и неожиданно — до этого разговор шел о недавно появившемся новом романе Ремарка — спросил Петра:

— Ну-с, а как наши творческие дела, дорогой Апеллес? Чем порадуете на выставке?

Начитанный Барабаш любил ввернуть в фразу словцо, блеснуть эрудицией. Вот и сейчас он назвал имя далеко не всем известного древнегреческого художника конца IV века до нашей эры. Знай, мол, наших.

— Ничем, — откровенно признался Петр… — Есть у меня несколько новых этюдов. Привез из Дзинтари, с Рижского взморья. Но, право, не знаю даже, стоит ли их выставлять.

— А я, признаться, думал, что вы наконец-то что-то солидное покажете. Я ведь хорошо помню вашу дипломную работу… Д-да… — Барабаш задумался. — Знаете, я недавно побывал на шахте «Балка-Глубокая». Там с одним начальником участка познакомился — неким Самсоновым. Вот бы взялись да и написали хотя бы его портрет, а? Интереснейший человек. Мы все ищем где-то образ современника, представителя советского рабочего класса, а он — совсем под рукой. Так вот, дорогой! — закончил Барабаш и допил вино.

Когда они вышли на площадку, туман уже разошелся. За рекой рассыпались ярко мерцающие огоньки Калиновки, перерезанные извивающейся вдоль шоссе двойной цепочкой фонарей. Тускло мерцали мокрые булыжники, влажные деревянные перила, голые ветви деревьев.

Прощаясь, Барабаш на мгновение задержал руку Петра.

— А ругать я вас, Петя, на сей раз буду непременно — и крепко, по первому разряду.

Нельзя сказать, чтобы это предупреждение испугало Петра. Он хорошо знал: Барабаш человек увлекающийся и завтра может забыть о том, что говорил сегодня. Но тем не менее высказанная им мысль совсем неплоха. И времени, пожалуй, вполне достаточно. К открытию выставки действительно можно написать хороший портрет.

Через день Петр зашел к председателю товарищества художников и попросил дать ему творческий отпуск на две недели.

— А как же с заказом для облпотребсоюза? — удивился тот и почесал пушок на продолговатом, похожем на угловатое колено, черепе: Товарищество получило большой заказ на изготовление очередной партии «Мишек косолапых» для сельских чайных.

— Ha эту работу и без меня охотников хоть отбавляй, — успокоил председателя Петр. — Передай мою долю Дубровскому. Спасибо скажет…

Но кто знает, когда бы еще Петр собрался поехать на шахту — всегда найдутся — неотложные дела дома, появится недомогание, одолеет лень, — если бы не очередной домашний конфликт.

Вечером Петр намеревался побывать в филармонии, где местный симфонический оркестр и приехавшая в Донбасс на гастроли капелла «Думка» исполняли «Реквием» Моцарта. Однако жена наотрез отказалась идти на концерт.

— Я думаю, мы как-нибудь проживем, не послушав «Лакримозы», — хладнокровно реагировала она на предложение Петра провести вечер в концертном зале. — У нас дома своих слез и рыданий может быть достаточно, — она засмеялась, видимо, довольная своей остротой. — И главное — звонила Мациевская, они приглашают нас на вечер к себе…

— Ну, как знаешь. Если ты не хочешь идти в филармонию, то к Мациевским и подавно идти не стоит. Осточертела мне эта компания, где каждый из шкуры вон лезет, чтобы перещеголять остальных в остроумии. И вообще, мне давно пора заняться настоящим делом. Сколько месяцев вот все никак не выберусь на шахту. Так я сегодня и отправлюсь туда на неделю-две.

— Великолепно! А что тебе скажут в товариществе?

— Я договорился.

— Как это? А заказ?

— Дубровский перехватил… — соврал Петр. И для большей убедительности добавил: — Разве за ним поспеешь? Он из горла вырвет.

Жена, разумеется, долго не простила бы ему добровольного отказа от выгодной работы. Сейчас же она только с сокрушенным видом покачала головой. Говорить о том, что он никогда не умеет постоять за свои интересы, что он совершенно не думает о семье, она на этот раз даже не сочла нужным. Надо было успеть прогладить платье, привести в порядок прическу и отправляться в гости…

Злой и решительный, Петр собрал этюдник, рассовал по карманам деньги и документы и отправился на автобусную станцию. У окошечка кассы он несколько поостыл. А стоит ли ехать в такое время? Сегодня на шахте уже вряд ли кого застанешь. Придется без всякого дела болтаться в незнакомом поселке, где-то устраиваться на ночлег. Не лучше ли протеста время в городе и спокойно выспаться дома?

Секундное оцепенение Петра прервал недовольный женский голос:

— Куда вам?

Петр вздрогнул, как от толчка, поспешно сунул в окошечко деньги и назвал «Балку-Глубокую».

* * *

За окном потрепанного, покорно трясущегося на выбоинах автобуса медленно вращался обесцвеченный, как это бывает в сумрачные дни ранней весны, пейзаж: тускло-черные пашни; грязно-бурые островки непаханной степи, усеянные редкой выгоревшей прошлогодней травой и камнями; серо-прозрачные полосы снегозащитных лесопосадок; у горизонта расплывчатые серые контуры рабочих поселков, окутанные бледно-лиловой дымкой темные конуса терриконов. Сосед тоже не вызывал особого интереса: не успел автобус отойти от станции, как он задремал, откинувшись на спинку сиденья.

Часа через полтора Петр был на месте. Из столовой — она оказалась рядом с автобусной остановкой — он позвонил на шахту, копер которой виднелся в степи, метрах в четырехстах от окраины поселка. Парторга удалось разыскать по телефону на квартире: тот сказал, что Самсонов болел, но завтра выходит на работу и с утра должен быть на наряде. Он же пообещал позвонить в общежитие, договориться, чтобы Петру там дали койку.

Перекусив и выпив кружку кисловатого пива, Петр направился в общежитие. Комендантша, пожилая женщина в вылинявшем синем халате, привела его в комнату, где стояли покрытый чистой скатертью стол, три стула, платяной шкаф и три аккуратно застеленные кровати.

— Это у нас для приезжих. Можете выбирать любую — больше никого нет.

Было около восьми часов вечера. Петр не привык ложиться так рано и решил сходить во Дворец культуры: его освещенный фасад и массивные колонны, гордо несущие треугольный фронтон, он заметил в конце широкой асфальтированной улицы, когда выходил из столовой.

Однако в очаге культуры, куда он прибрел на огонек, жизнь не кипела, а едва теплилась — и это сразу бросалось в глаза. За дверями многочисленных комнат, отведенных, если судить по табличкам, для занятий различных кружков, стояла тишина. Людно и накурено было в бильярдной, но Петр туда не зашел: играл он на бильярде плохо и поэтому не любил эту игру.

В большом и красивом фойе на втором этаже завывала радиола, несколько пар вяло, без настроения, словно отбывая повинность, шаркали подошвами по втоптанному паркету. Остальные парни и девушки, скучая, сидели и стояли вдоль стен, безучастно наблюдая за танцующими. Многие из них сразу повернулись в сторону Петра, не скрывая своего любопытства.

«Еще бы… Кино сегодня не крутят. Каждый посетитель на виду: как же не обратить внимания на появление незнакомого человека».

Да, делать здесь нечего. Стало совсем тоскливо и нудно. Чтобы как-то убить время, Петр решил зайти в библиотеку. «Часов до десяти полистаю журналы, а там — и спать можно».

Просторный читальный зал был погружен в полумрак. Свет, льющийся из-под темных колпачков настольных ламп, падал на овальные полированные столики и, отражаясь, мягко рассеивался. Красиво драпированные шелковые занавески на высоких окнах были приспущены.

Петр направился к стойке, отделявшей читальный зал от книгохранилища, чтобы попросить свежий номер «Огонька» или «Смены» и вдруг, увидев стоящую около библиотекарши женщину, остановился пораженный. Что это: сон? Наваждение?

На мгновение исчезло все окружающее, осталось лишь склоненное над книгой лицо женщины — такое знакомое и незабываемое. Тот же миндалевидный разрез глаз, тонкий прямой нос, красивый, резко очерченный рот… Да, это Люда!

Не такая, уже не та, что была тогда, и все же это она. Она!..

…В небольшом забайкальском городке трудно коротать кажущиеся бесконечными зимние вечера. Есть, правда, здесь старенький драматический театр, два кинотеатра. Но там — каждый сам по себе: если ты пришел туда один, так и просидишь в одиночестве весь вечер.

Другое дело клуб вагоноремонтного завода, где чуть ли не ежедневно вечера танцев. Толпа шумна, весела, непринужденна, и ты сразу растворяешься в ней. Люди толкаются, смеются, громко разговаривают, стараясь перекричать шум и звуки оркестра, легко знакомятся. Завтра морозным утром одни из них направятся в тускло освещенные цеха завода, сядут за учрежденческие столы, станут за прилавки, а другие — их меньше — в теплушках, в пассажирских вагонах поедут на запад.

Здесь много девушек. Любую можно пригласить танцевать и, кружась с ней в вальсе, — «Пусть я с вами совсем незнаком», — переброситься фразой-другой. И кто знает: может увидишь, как блестящие глаза одарят тебя приветливым взглядом.

У девушки, которая стояла прислонившись к пилястру, было очень юное и какое-то одухотворенное лицо, необычные продолговатые темно-серые глаза, вьющиеся русые волосы; цветастое крепдешиновое платье красиво облегало тоненькую стройную фигуру. И когда оркестр заиграл «Кабачок» — популярную в то время американскую солдатскую песенку, Петр решительно направился к девушке…

В далеких от родных мест краях люди знакомятся и сближаются проще и быстрее. К концу вечера Петр уже не только знал, что его новую знакомую зовут Люда. (Кстати, других знакомых среди штатских у него в этом городе не было: несколько дней назад он приехал сюда из училища).

Люда рассказала, что до войны жила в Харькове, там же поступила на первый курс университета. А теперь вот эвакуировалась с родными, работает воспитательницей в детском саду при заводе, где ее отец — начальник цеха.

Людмила не возражала, когда Петр предложил проводить ее домой. Они долго гуляли по пустынным улицам. Окна бревенчатых домов были плотно прикрыты ставнями. За высокими дощатыми заборами тоскливо лаяли собаки. Скрипел залитый голубоватым светом снег, и все вокруг было морозным и бело-голубым. Провода и ветви деревьев гнулись под тяжестью мохнатого инея. В усеянном мерцающими звездами небе висела маленькая, яркая луна.

— Не знаю кому как, а мне кажется, быть педагогом и почетно, и интересно. Вот говорят, писатели — инженеры человеческих душ. А что же тогда надо сказать о педагогах? Кто первый воспитывает человека, формирует его характер? Учитель. И я непременно буду педагогом.

— Жаль, что мне раньше не пришлось встретиться с такой влюбленной в педагогику девушкой. — Петр отпустил локоть Людмилы и козырнул проходившему мимо комендантскому надзору. — Я 6, наверное, тоже стал педагогом.

— Вам нечего жалеть. Я, например, всегда завидовала талантливым людям. А раз вы перешли на третий курс художественного института — значит, у вас есть талант…

Несколько раз они подходили к калитке Людмилиного дома, прощались и никак не могли проститься. И снова медленно ходили по улице — до угла, где одиноко маячил фонарь, и обратно.

Потом они встречались каждый свободный вечер. Обоим нравились стихи Симонова из его цикла «С тобой и без тебя», оба были молоды, полны юношеских надежд и светлой веры в будущее. И никто из них не сомневался в том, что как только кончится война — жизнь чуть ли не сама положит к их ногам все, что им желается, — и дипломы, и приносящую радость работу, и успех.

…Людмила не рассердилась, не обиделась, когда через несколько дней, прощаясь, Петр привлек ее к себе и поцеловал. Девушка только опустила голову и доверчиво прижалась щекой к шершавому отвороту его шинели.

Молодость — это радость жизни и непоколебимая вера в лучшее. Они любили и со всей страстью, присущей юности, ждали прихода весны. Им не терпелось вместе увидеть, как запенится розовым цветом багульника тайга, а жаркое солнце высушит пружинящий ковер прошлогодней хвои. Однако не всем мечтам суждено сбыться.

…Когда начальник штаба оглашает приказ, мысли проносятся вихрем. Но главное доходит до сознания сразу: едем! И тогда становится не по себе, ибо оказывается, что многое не сказано, не сделано, потеряно. Конечно, четыре недели знакомства — срок небольшой. Но все же за это время они успели понять, что нужны друг другу.

Петру удалось отпроситься на час. Людмилу, окруженную группой ребятишек, он разыскал в скверике, неподалеку от детского сада, куда прибежал раскрасневшийся и запыхавшийся: все-таки от казарм до центра города четыре километра. Навсегда запомнились ему широко раскрытые глаза девушки, тихое: «Ай-ай-ай… Как же теперь… Как же так…», ее послушные теплые губы.

Полк грузился ночью. Свистели паровозы, разноцветными дисками висели в воздухе огни светофоров, около вагонов в клубах пара сновали солдаты. Обняв Людмилу за плечи, Петр медленно прохаживался с ней вдоль бесконечных штабелей дров и говорил хорошие и искренние слова о своей любви, об их будущей встрече.

Но война железной лапой перемешивала человеческие судьбы. Она сталкивала и вновь разбрасывала людей, рвала связывающие их нити, осыпала землю болью, страданиями, разлуками и горечью потерь. Брели по фронтовым дорогам, поначалу увязая в снегу, затем шлепая по грязи, потом задыхаясь в пыли и гари, — недели и месяцы; и чем длиннее становились дни, тем короче становились письма Петра к Людмиле. Шли тяжелые бои. А когда смерть неусыпно кружится над головой, трудно сохранять уверенность, что вернешься назад, подчас становится невозможным верить, что тебя еще могут где-то ждать.

Потом медсанбат и в нем кареглазая капитан медицинской службы, внимательная и ласковая, и ее заботливые, прохладные, пахнущие йодоформом руки, и пряная пестрая листва осеннего леса. Правда, недолго длились короткие встречи: рана у Петра была несерьезной, он вскоре выписался и уехал в свою часть. А на медсанбат через несколько дней налетели «юнкерсы», и среди погибших во время бомбежки была и та, которая отдала Петру свою нежность.

Нескоро Петр решился вновь написать Людмиле. А когда послал письмо — оно вернулось с пометкой: «Адресат выбыл». Все дальнейшие попытки разыскать Людмилу также не увенчались успехом.

Демобилизовавшись, Петр вернулся в художественный институт, вскоре о нем заговорили, как об одаренном, подающем большие надежды художнике: серию его рисунков на фронтовые темы тепло встретили зрители, благосклонно отметила критика.

Институт Петр окончил с отличием: его дипломная работа «Вот солдаты идут…» с успехом экспонировалась на республиканской выставке в Киеве.

На следующий год, весной, он побывал в Забайкалье. И там, среди розовато-сиреневых от цветущего багульника сопок, написал лучшую свою картину «Юность не забывается». Это был воистину восторженный гимн молодости, любви и весне. Картину молодого художника отличали какая-то внутренняя чистота и свежесть.

…Их двое — девушка и парень, встречающие на вершине сопки восход солнца. Нет края далям, подернутым синей дымкой; среди громоздящихся друг на друга седых, покрытых мхом и лишайниками валунов розово пенятся усыпанные цветами кустарники, гордо тянутся к золотисто-голубому небу могучие кедры и стройные лиственницы.

Неповторимо хороша девушка — вся как бы сотканная из света и воздуха, с глазами, полными счастья, радости, неумирающей веры в будущее.

Да, такою помнил Петр Людмилу.

…В том же году он женился…

С Натальей Петр познакомился в Гурзуфе. Он приехал туда в Дом творчества художников. Наталья отдыхала в санатории Министерства обороны.

Однажды, когда Петр рисовал живописный уголок парка с известным в Крыму фонтаном «Ночь», она неслышно подошла к нему и, посмотрев на почти законченный этюд, спросила:

— А какой из спутников богини ночи вам больше правится: бог любви или бог сна?

Петр обернулся, увидел миловидную молодую женщину в цветастом открытом платье и, уловив в ее насмешливых глазах вызов, смело ответил:

— Из всего, что я здесь вижу, больше всего мне нравитесь вы. Затем — она, — он ткнул кистью в сторону статуи обнаженной женщины, венчавшей фонтан. — У нее весьма недурная фигура. Ну, а потом уже эти мальчики — Купидон и Морфей. Кажется, так?

— Точно. У богини ночи тоже есть имя: Нюкта, — назидательно сказала незнакомка. Потом она улыбнулась и добавила. — А меня зовут Наташа…

В те дни буйно цвели гладиолусы и туберозы, устилая красочными пушистыми коврами газоны и клумбы. Зеленые острия кипарисов вонзались в ультрамариновое небо. Тонкие пальцы Наташи, сжимавшие бокал с лучшим белым мускатом, который делают из винограда, что растет около скалы «Красный камень» близ Артека, казались выточенными искусным мастером из дорогого и холодного камня. По-особому звучали на Медведь-горе крымские сонеты Адама Мицкевича:

Мне любо, Аюдаг, следить с твоих камней, Как черный вал идет, клубясь и нарастая…

Неповторимо хороши были неоднократно воспетые поэтами лунные ночи над гурзуфским заливом. И нет ничего удивительного, что Петр и Наташа решили не расставаться. Наташа около года назад разошлась с мужем — военным летчиком. Он остался служить где-то на Дальнем Востоке, а она приехала к родным в Бердянск, где ее отец, отставной генерал, купил небольшой домик. С матерью, все еще молодящейся дамой, она не ладила. Работа в городской библиотеке — до замужества Наташа кончила два курса библиотечного института — ее не увлекала. Поэтому она охотно согласилась связать свою судьбу с Петром. Она же одобрила его решение поехать работать в Донбасс.

— Правильно. В Киеве и без тебя хватает и хороших, и плохих художников. А там тебя сразу заметят. Потом видно будет…

На новом месте пришлось обживаться. Петру поначалу нравилось стремление Натальи сделать жизнь благоустроенной, уютно обставить квартиру. И он много работал в товариществе художников — благо там имелась возможность неплохо зарабатывать.

Но время шло, а денег все не хватало и не хватало: запросы у жены были неистощимы.

Понимая, что он становится самым заурядным ремесленником, бездарно разбазаривает свой талант и лучшие годы, Петр попытался было как-то изменить жизнь, неуклонно направляемую его супругой в угодное ей русло. Но ничего из этого не получилось.

Некогда милая и покладистая Наташа оказалась весьма требовательной и властной хозяйкой дома, отнюдь не намеренной выпускать бразды правления из своих рук. Семейные ссоры и скандалы, как это обычно бывает, ни к чему не привели. Разве что между супругами установилась известная отчужденность. В конце концов Петр не только смирился со своим положением, но и постепенно привык к нему. Правда, теперь он уже никогда, если приходилось с кем-либо говорить о жене, не называл ее Наташей. Ласковое имя сменило холодное — Наталья.

Нередко — и когда было радостно, и, чаще, когда было грустно — с какой-то особой теплотой и грустью вспоминал Петр девушку, повстречавшуюся ему в заснеженном забайкальском городке и одарившую его искренней девичьей лаской. И вот…

Нет, он не мог ошибиться. Конечно, это Людмила.

Человек обычно не ощущает биения своего сердца. Но бывают минуты, когда оно настоятельно напоминает о себе. И, трепещущее, готовое вот-вот разогнаться сердце, — это не выдумка поэтов.

Петр круто повернулся и вышел в коридор.

«Когда я подойду к ней, никого не должно быть рядом. Только я и она…»

Он отошел к лестнице, облокотился на перила и стал ждать.

Каждый раз, когда открывалась дверь библиотеки, Петр чувствовал, как у него перехватывает дыхание и сердцу в груди становится тесно. Наконец показалась Людмила.

Одна!

Петр быстро спустился вниз по широкой каменной лестнице и вышел на улицу. Воздух был влажен и прохладен, но в нем уже угадывалось что-то весеннее, было в нем что-то волнующее и зовущее.

«Весна! А тогда мы так и не дождались ее. Не пришлось вместе смотреть на розовеющие сопки, на синий дымок, поднимающийся над тайгой…»

На мгновение перед ним необыкновенно отчетливо и зримо предстала написанная им несколько лет назад в Забайкалье картина, и тотчас же мелькнула мысль: «А ведь не будь встречи с Людмилой — не было бы и лучшего, что мной сделано…»

В яркоосвещенных дверях появилась женщина. Она шла задумавшись и даже не посмотрела в сторону Петра. Тогда он окликнул ее по имени и пошел вслед. Людмила остановилась, удивленно глядя на приближающегося к ней человека. Когда же Петр подошел ближе, она тихо ахнула и закрыла ладонями лицо. Он взял ее руки и осторожно отвел их в стороны: глаза Людмилы были полны слез.

Что может быть лучше вернувшейся юности? Они шли ничего и никого не замечая, радостные оттого, что их взгляды все время встречались, а рука одного изредка касается руки другого.

Но вот после общих фраз, нескольких «А помнишь?…» — первая нотка грусти в словах…

— Я уже не одна, Петр.

— Главное — мы встретились… Понимаешь, мы снова видим друг друга, опять рядом, как будто и не было этих долгих лет.

— Были, Петр, были. Помню, лежишь одна, не спится. За окном воет ветер, колючий снег царапает стекла. Кажется, ни за какие блага не встала бы с постели и не вышла на улицу. А подумаешь: если бы ты позвал? И знаешь — в чем есть вскочила бы и побежала хоть на край света. Но ты ведь так и не позвал…

— Я искал тебя…

— Не знаю… Когда от тебя перестали приходить письма, я все равно решила ждать тебя… А потом я совершенно случайно узнала, что ты был ранен и…

…Вечер тихий-тихий. Лишь издалека, из степи, если прислушаться, доносится монотонный гул шахтного вентилятора.

— Да, конечно, я виноват. Но…

— Не надо, Петр… Ведь я не осуждаю тебя. Maло ли что случается в жизни.

Медленно идут мужчина и женщина по пустынной мостовой темной улицы: от фонаря до фонаря далеко, свет из окон падает лишь вблизи домов на тротуар.

— Здесь я шестой год работаю, здесь и замуж вышла, — по губам женщины скользит чуть заметная грустная улыбка: — Как-никак, а мне уже за тридцать…

Цепочкой тянутся к звездам огоньки на терриконе. И кто знает, то ли электрические лампочки поднялись и высоко в небо, то ли звезды спустились так низко к земле. И не поймешь, где кончается земное и начинается вечное.

Да, ей не стоит обижаться на жизнь. Бывает, конечно, временами скучно и тоскливо. «Даже кинофильмы и те попадают к нам в поселок, когда успеваешь забыть, что читал о них в рецензиях…» Зато в школе интересно: работой своей она очень довольна. Дома тоже все хорошо: отдельная квартира из двух комнат, приемник, телевизор. Своя библиотека и довольно хорошая. «Книги, ты знаешь, всегда были моей страстью… В общем, не хвалясь, можно сказать смело — живу неплохо. Все, как ни бродило, отстоялось, успокоилось. Жизнь катилась… как это у Есенина?… «ни шатко, ни валко»… И вдруг — ты…»

В глазах женщины растерянность и смятение. Не зная, что сказать, молчит Петр: уж слишком неожиданна эта встреча. Но Людмила уже овладела собой, она идет чуть-чуть впереди, слегка склонив голову.

— Ты здесь по делу? Надолго?

— Да, приехал поработать. На неделю, быть может, на две… Но, если говорить честно, сейчас — я даже забыл зачем приехал сюда. Так много вспомнилось, даже мысли не соберешь. Ты спешишь?

— Я обещала нигде не задерживаться. — Она замолчала, затем не совсем твердо предложила: — Хочешь, зайдем к нам. Познакомишься с мужем.

— Зачем?

— Пожалуй, ты прав. Мы так долго не виделись… Я не уверена, что мы не будем себя чувствовать натянуто, неловко. Да и он…

— Но как я могу видеть тебя еще? Завтра? Послезавтра?

Женщина задумалась, потом тихо и неуверенно сказала:

— Завтра? Приходи завтра к школе… — она на мгновение смолкла, вспоминая. — Да, к восьми часам. Найти ее нетрудно — новое здание.

Петр осторожно сжал ладонями плечи женщины и привлек ее к себе. Как много лет назад, волосы Людмилы, выбившиеся из-под вязаной шапочки, щекотно коснулись его лица, и он прижался губами к теплому виску, где задорно вилась светлая кудряшка.

— Не надо, Петя…

— Значит, до завтра?

— Да, до завтра.

Людмила осторожно высвободила свою руку из рук Петра и пошла.

* * *

Несмотря на то, что Петр долго не мог заснуть, и встал он рано и пришел на шахту, когда в нарядной только-только начали собираться шахтеры.

Не вытерпев, он позвонил на квартиру парторгу.

— Да, да… Конечно, буду… договорились ведь, — голос был сонный и недовольный.

Однако минут через двадцать парторг был у себя и кабинете.

— Ну что говорить. Сами увидите. Могу лишь сказать, что Самсонов — человек действительно стоящий. Ну, а что касается там цвета глаз или формы носа — сами смотрите, вам виднее.

Когда парторг привел Петра в нарядную третьего участка, Самсонов уже кончал давать задание смене.

Невысокий, худощавый, со слегка запавшими и усталыми глазами, он сразу понравился Петру. Понравилось, как он непринужденно и приветливо поздоровался и запросто назвал свою фамилию; понравилось, что рубашка у Самсонова свежая, а сам он чисто выбрит. И главное, сразу запечатлелось мужественное и волевое лицо, внимательный и умный взгляд.

— Что ж, пожалуйста, — доброжелательно отозвался Самсонов на просьбу Петра уделить ему время для беседы. — Только позже. Я неделю проболел…модный вирус… — Самсонов улыбнулся. — Сейчас на участок спешу. Кстати, если у вас здесь других дел нет, можете со мной побывать в лавах. Поговорить нам там вряд ли удастся, а посмотреть, что у нас делается, вам, думаю, будет небезынтересно. Недавно мы разработали новую схему комплексной механизации для прохождения подготовительных выработок широким ходом, и сейчас как раз внедряем этот комплекс.

Петр охотно ухватился за предложение Самсонова.

«Может быть, не портрет? Картина: «Новаторы»… Неплохо», — подумал и торопливо ответил: — С большим удовольствием.

— Вот и отлично. А после смены— я в вашем распоряжении.

С интересом и живым любопытством наблюдал Петр за Самсоновым, стараясь полнее и глубже познать характер этого человека, уловить в нем только ему присущее, особое, неповторимое. От его взгляда не ускользнуло, что встречавшиеся шахтеры — и молодые, и пожилые — приветливо и с подчеркнутым уважением здоровались с начальником участка, что тетя Даша, когда они в раздевалке переодевались в шахтерки, заботливо стряхнула мел с рукава самсоновского пиджака, а девушка-ламповщица, подавая Самсонову «надзорку», сердечно улыбнулась.

«Приятно, когда люди к тебе относятся с уважением, — думал Петр, шагая по штреку за Самсоновым. — А его здесь действительно уважают. Улыбка ламповщицы — это тебе не улыбка Шаприцкой… — Петр почему-то вспомнил знакомую актрису из театра оперы и балета. — Та всем улыбается без разбора. Но в то же время ей ничего не стоит, одарив тебя дежурной улыбкой, тотчас же вслед отпустить по твоему адресу какую-нибудь гадость…»

В шахтах Петр бывал редко и поэтому, когда оказывался под землей, все для него казалось новым и занимательным.

Однако на этот раз Петр нет-нет и ловил себя на том, что все окружающее воспринимается им далеко не с такой остротой и интересом, как это бывало обычно в подобных случаях. Мысли все время возвращались к вчерашней встрече, к Людмиле. И все же в конце концов все происходящее вокруг так властно увлекло Петра, что он, пробыв с Самсоновым на участке всю смену, почти не заметил, как минуло шесть часов.

Глубоко в недрах земли не было того, что обычно привлекает живописца: буйства и сочности красок, яркого света, едва ли не осязаемой прозрачности воздуха. Но здесь перед Петром предстала во всем своем суровом величии картина мужественного человеческого труда. Она захватила и покорила его.

Обратный путь к рудничному двору показался бесконечно длинным. Напрягая последние силы, Петр едва поспевал за неторопливо идущим впереди Самсоновым. По всему телу разлилась свинцовая усталость, дышать было тяжело, а лицо и спина покрылись противной испариной.

Он с облегчением вздохнул, когда вышел из клети, доставившей его на-гора. Но в то же время на душе было как-то легко и радостно.

Конечно, Самсонов — молодчина. Отличный организатор, настоящий командир производства, человек подлинного творческого горения. Да, он непременно напишет его портрет, и пусть все увидят, каков он, герой нашего времени — простой советский человек-труженик.

Они долго мылись в бане, по очереди терли друг другу шершавыми мочалками спины и удовлетворенно фыркали. После купанья, разгоряченные и свежие, в одном нижнем белье, с удовольствием выкурили по папиросе и сошлись мнением, что лучше всех — ростовская «Наша марка».

— Сейчас около часа, — сказал Самсонов, бросив взгляд на часы. — Как у вас там в городе, не знаю, а у нас время обеденное. Может, пойдем ко мне? Обед дома есть, не праздничный, правда, но голодными, думаю, не останемся.

— Не возражаю. Более того — с удовольствием.

Петр действительно был рад приглашению. За обеденным столом, в домашней обстановке всегда легче найти общий язык, да и разговор течет непринужденней.

В коридоре быткомбината к Самсонову подлетел жгучий брюнет с узенькими черными усиками.

— Наконец, дорогой, нашел тебя. Целый час ищу — найти не могу.

— Что-нибудь случилось? — в голосе Самсонова послышалась тревога.

— Зачем случилось? Нормально все. Понимаешь, в чем дело: Тепляков звонил с «Капитальной». Очень просил приехать, на участке у него в третьей смене побывать. Он схему твою наладить пробует. С начальником шахты я уже говорил: не возражает.

— А машину пришлют?

— Как же, Тепляков сказал сам за тобой приедет.

— Ну что ж… Говоришь, в третьей смене?

Брюнет часто закивал головой.

— Точно, точно… В третьей…

Тогда позвони на «Капитальную». Пусть приезжают за мной к семи часам. И Веретенникова предупреди, что я завтра на утреннем наряде не буду.

…Первое, что бросилось в глаза Петру, когда он, повесив в маленькой прихожей плащ, зашел в комнату, — большой, почти на всю стену, книжный стеллаж. Он с любопытством посмотрел на Самсонова.

— Я вижу вы библиофил.

— Как же можно книги не любить. Ведь хорошая книга — большая радость!

Пока Самсонов доставал из серванта посуду, накрывал на стол, что-то разогревал на кухне, Петр рассматривал цветные корешки многочисленных книг. Заметив два салатного цвета томика Есенина, он вытащил один из них, сел на диван, стал листать. Нашел «Пугачева».

Где ж ты? Где ж ты, былая мощь? Хочешь встать — и рукою не можешь двинуться! Юность, юность! Как майская ночь, Отзвенела ты черемухой в степной провинции.

Голос Самсонова заставил Петра оторваться от книги.

— Жена сейчас на работе — приходится самому хозяйничать. Если что не так — не обессудьте.

— Ну что вы, — Петр окинул взглядом скатерть. — Вы отлично сервировали стол.

— Тогда прошу… Водку пьете или вино?

— Лучше водку. Хорошие вина редко попадаются, а от плохих — голова болит.

Самсонов из небольшого графинчика наполнил стопки.

— За знакомство.

— С удовольствием. Очень рад, что познакомился с вами.

Они чокнулись, выпили, закусили солеными помидорами и некоторое время молчали.

— Так вот, Сергей Петрович, — начал Петр, переходя непосредственно к цели своего визита. — Дело у меня несложное, но весьма для меня, скажу откровенно, важное. — Самсонов внимательно смотрит на гостя, слушает. — Скоро у нас предстоит большое событие: областная художественная выставка. И я хочу написать — время еще есть — ваш портрет.

— А почему именно мой?

— Видите ли, я решил написать портрет нашего современника… шахтера. Человека, который своим трудом… Ну, в общем, ваша кандидатура представляется мне очень подходящей.

— Можно было, конечно, более подходящие объекты найти. И по делам, и по… типажу. Так, кажется?

— В общем — да. А насчет типажа, я вам откровенно скажу, Сергей Петрович: модель вы отличная…

Самсонов поднял голову. В его взгляде нетрудно было уловить недоумение, обиду, и Петр поспешно объяснил:

— У нас моделью принято называть человека, позирующего художнику. Это нисколько не обидно.

Самсонов улыбнулся:

— Действительно, век живи — век учись… Ну, а по касается портрета — дело ваше. Ломаться я не люблю. Что от меня требуется — я вам постараюсь помочь.

Через несколько минут все было решено: сеансы начнутся с завтрашнего дня; позировать Самсонов будет ежедневно по два-три часа.

Беседа перешла на вещи, имеющие весьма отдаленное отношение к тому, ради чего Петр и Самсонов встретились: о ранней весне, о том, какая марка телевизора лучше, о перспективах команды «Шахтер» в новом футбольном сезоне, о неудачных попытках американцев запустить ракету на луну, об итальянских кинофильмах.

— Я их, пожалуй, все смотрел, которые у нас показывали. Что мне в них нравится — это большая любовь к простым людям. Правда, подчас режиссеры слишком уж натурализмом увлекаются и не говорят прямо, что же сделать надо, чтоб их героям жить легче и лучше стало. А вообще — хорошие фильмы. Помните «Полицейские и воры»? Трогательно и очень человечно сделано. Правда?

Петр задумчиво качает головой. Ему почему-то стыдно и неловко признаться, что он-то этого фильма не смотрел.

«Как будто нет времени в кино побывать. Совсем я что-то не так живу».

Спешить некуда. За Самсоновым машина заедет еще нескоро. Петру до встречи с Людмилой тоже остается много времени.

Постепенно разговор переходит на воспоминания, становится интимней, задушевней. И чем больше слушает Петр Самсонова, тем все сильнее нравится ему этот человек.

— Лично я не представляю себе, как это можно жить не только вообще не работая, но и мало любя свою работу. Так, правда, многие думают. Но в то же время, как часто мы сами обедняем свою жизнь. Вот я, к примеру, несколько лет назад знал одну работу— и все. Разве что в кино иногда сходишь. Кое-кто так и поныне живет. А ведь не может человек только одной работой жить. Вы вот о книгах спросили. Да. Как они душу обогащают. Можно прямо сказать: полюбил книги — и жизнь стала как-то полнее, мир шире и глубже видеть начал. — Самсонов умолк, а затем продолжал: — А ведь и по сей день немало таких, что и мимо книги равнодушно пройдут, а то еще и рукой махнут: что там, мол… Сам такой был. Спасибо, умный человек на пути встретился. Никак не хотелось тупицей казаться, а без книги уж каков есть — таким останешься.

Самсонов поднялся из-за стола, прошел в соседнюю комнату. Вернувшись, протянул Петру фотокарточку в рамке.

— Вот она. Благодаря ей очень многое я по-другому понимать начал.

Не без любопытства взял Петр в руки рамку и едва не уронил ее: с фотографии на него задумчиво и как будто с немым укором смотрела Людмила.

Петр резко вскинул голову, скользнул взглядом по Самсонову.

«Так вот кто муж Людмилы!»

Склонившись над тарелкой, Самсонов не столько ел, сколько водил вилкой по тарелке, перекладывая с места на место тонко нарезанные кусочки жареного картофеля.

Петр снова впился глазами в портрет. Те же чуть грустные и милые с необычным разрезом глаза, тот же с тонкий овал лица, красиво очерченная линия губ. Но это уже не юная девушка — доверчивая, непосредственная, та, что была так близка ему.

Петр вздрогнул, услышав спокойный голос Самсонова.

— Давайте, пожалуй, еще по одной.

Как-то неловко и торопливо Петр взял стопку и чокнулся. Каким желанным и радостным представлялся ему приближающийся вечер. И вдруг…

— Вот и все, моя норма. — Самсонов поставил стопку. — Я ведь вообще не пью. Две рюмки — это, можно сказать, мой потолок. А вы, пожалуйста, не стесняйтесь…

Еще раз Петр посмотрел на фотографию и возвратил ее Самсонову.

— Жена у вас интересная женщина.

— Я ее так самой красивой считаю. Но не это, в конце концов, главное. На шахте у нас все ее любят и уважают, а детвора — так души в ней не чает. А все потому, что сердце у нее для людей открыто. — Самсонов снова умолк, и в комнате воцарилась тишина. Закурив, он продолжал:

— Всем нам на долю всякое выпало, ей тоже немало пережить привелось. Совсем девочкой— ну, что ей было? — семнадцать лет, полюбила какого-то лейтенанта. Знаете, что такое первая любовь? А он уехал на фронт и то ли погиб, то ли просто перестал писать. Долго ждала она своего, как это сказать… суженого, что ли. В госпиталь пошла работать. А как война кончилась, вышла замуж. Муж капитан, танкист, без ноги. Они в госпитале познакомились, потом переписывались. Люда одна к этому времени осталась: сначала отец помер, а за ним и мать. Поступила в университет. А на третьем курсе — снова несчастье: муж умер. Вообще он очень болен был: весь израненный, обожженный… Все-таки сумела она диплом получить. Ну и прислали ее после окончания университета к нам в поселок. Шесть лет назад это было. Увидал я ее впервые в вечерней школе — я тогда в восьмом классе занимался, послушал, как она говорит, — и сердце как в ствол полетело. Первую жену я еще во время войны потерял, а после жил один, бобылем… Да вы ешьте.

— Спасибо. Я и так за двоих управляюсь.

— Не знаю уж, как смелости набрался предложить ей замуж за меня пойти. Года два не решался. Что и говорить: какой я для нее был муж. К тому же и не умею за женщинами ухаживать. У другого в голове торичеллиева пустота, а гляди, как около женщин увивается. И не совестно, что сам-то дурак дураком… Сколько уж я ради того, чтобы хоть немного ей подстать быть, ночами книг перечитал. Как услышу, бывало, от нее или кого другого незнакомое слово, или фамилию писателя, название книги какой — на следующий день с утра в библиотеку. В общем у меня словно крылья выросли. Да ведь оно так всегда: если любишь человека, дорожишь его близостью — стремишься лучше стать, ни в чем хорошем не уступать ему. Сейчас вот на третьем курсе горного института заочно занимаюсь. А она в аспирантуре заочно учится… Чай пить будем?

— Можно стаканчик.

Самсонов ушел на кухню. Петр снова взял фотографию Людмилы, долго и пристально всматривался в знакомые полузабытые черты.

— Вероятно, не любила она меня так, как я любил, — продолжал Самсонов, разливая чай. — Но по степенно привыкла, поняла, как дорога она мне. Увидела, что настоящего друга во мне нашла. Может, и сейчас нет у нее такой любви ко мне, как та, о которой в романах пишут. Ну, так что делать? Мне на нее обижаться не за что, а ей на меня и подавно: живем дружно, как говорят, в ладу и согласии. Больно, конечно, когда увидишь этак невзначай: лежит, вроде бы спит, а глаза открыты. Вспоминает все. Юность, она у человека одна…

Самсонов замолчал, потом тихо, но очень убежденно добавил: — Если жив тот человек остался — не достоин он ее любви. Как можно было такую девушку не разыскать! Уж я б, кажется, всю землю перевернул, а нашел бы.

«А ведь точно, такой не отступит, не подведет, не разменяет чувства. И коль протянет руку— навсегда».

Петр поблагодарил за обед, встал.

— Вам, пожалуй, отдохнуть надо.

— Это не обязательно. Пока хворал — и отлежался, и отоспался.

— Все равно часок-другой перед ночной сменой соснуть следует. Не буду мешать.

— Ну что ж. Тогда до завтра. — И Самсонов протянул руку.

…Выйдя из подъезда, Петр не торопясь пошел по улице, которая вывела его на окраину поселка. Шоссе, ведущее к шахте, было пустынно. Петр побрел по асфальту, затем на полпути свернул в сторону и по утоптанной тропинке направился вдоль посадки, убегающей куда-то в степь.

Через час, насвистывая, он возвращался обратно к поселку. В сумрачном небе низко проносились черные лохматые тучи. Порывами налетал ветер, влажный и уже тепловатый. Кое-где у обочины шоссе, между остатками прошлогодних трав и бурьянов, проглядывали тоненькие стебельки молодой травки.

«Я как будто бы снова, возле дома родного…» Да ведь это «Офицерский вальс». Вот и снова вернулся забытый мотив… А в Забайкалье, наверное, пока еще снега и морозы. Туда весна доберется не скоро…»

— Прикурить, товарищ, не найдется?

Петр от неожиданности вздрогнул, поднял голову. Перед ним стоял парень лет двадцати двух-двадцати трех. Из-под маленького козырька кепки выбивались задорно кудрявящиеся русые волосы.

— Пожалуйста! — Петр достал из кармана коробок спичек, протянул его незнакомцу.

— Спасибо, — парень прикурил, возвратил спички Петру.

— Не то время для прогулок выбрали. В мае степь наша хороша… Воронцы да маки как зацветут — смотрел бы и не нагляделся.

— Да, сейчас, пожалуй, не разгуляешься. Того и гляди дождь пойдет. Небо ни к черту не годится.

— Ну, это вы, дорогой товарищ, зря так о небе. Может, если на него из окошка посматривать, оно и не радует. А когда на небо вот так смотришь — здорово!

Шахтер вскинул голову, раскинул руки в стороны, глубоко вздохнул. По губам его скользнула тeплая улыбка, радостно сверкнули глаза, окаймленные мерными от въевшейся угольной пыли краями век.

— Серое оно, неприветливое, — пояснил Петр. — Света мало. А впрочем, наверное, после того, как из шахты на-гора выедешь— какое бы небо ни было, все равно оно хорошим кажется.

— Конечно, работа у нас, прямо скажем, слава богу. Не каждому она по плечу. Но зато уж кто-кто, а шахтеры знают, как надо дорожить всем, что жизнь человеку дает. И даже такое сумрачное небо ценить. К тому же сегодня — тучи, а завтра — солнце. Так вот. Ну, а за огонек — спасибо.

Парень пошел к шахте. Петр невольно повернулся я вслед, проводил его взглядом.

Шахтер шел не торопясь, засунув руки в карманы демисезонного пальто. Обыкновенный парень. Сколько таких ходит по нашей земле, вот такой же хозяйской походкой, так же уверенно и спокойно.

И вроде бы не сказал он ничего особенного. Действительно откровение: на земле лучше, чем под землей. И тем не менее слова шахтера почему-то задели Петра, и он поймал себя на мысли, что завидует убежденности этого парня в правильности своих поступков.

К школе Петр подошел около восьми часов. «Действительно, какое хорошее новое здание. А что тут было раньше? Пустырь. Каких-нибудь три года назад он проезжал здесь на «Красную звезду», а как за эти годы неузнаваемо изменился поселок. Так вот и все меняется… Любопытно: а Людмила и теперь также увлеченно говорит о поэзии?.. Помнит ли симоновские стихи? Когда-то ведь мы наперебой читали их друг другу:

Искал хотя б прохожую, Далекую, неверную, Хоть на тебя похожую… Такой и нет наверное…

Людмила, казалось, не шла, а бежала. И от ее быстрых и легких шагов еще томительнее сжалось сердце Петра.

Не забыла!

Да, Людмила не забыла.

Она, несомненно, помнила все. Но как действительно добрые, отзывчивые и честные люди, Людмила прежде всего помнила хорошее.

Пусть нелегко сложилась ее жизнь, опаленная беспощадным огнем войны. Но она не ожесточилась, не зачерствела сердцем, не растеряла светлую веру в глубину и искренность человеческих чувств. Быть может, лучше многих других Людмила знала: в жизни есть немало тяжелого, плохого, гадкого. И все же она никогда не сомневалась в том, что жизнь прекрасна, а подавляющее большинство людей — хорошие, честные, благородные люди.

И она, конечно, была права. Ведь даже в трамвае и часы пик, когда тебя со всех сторон толкают, жмут, наступают на ноги — полно хороших людей.

Сколько крови, если говорить откровенно, попортил Людмиле ну хотя бы Витя Стародуб — этот веснушчатый, задиристый мальчуган из шестого «Б». И тем не менее, когда на педсовете встал вопрос об исключении Стародуба из школы, Людмила первая вступилась за него. У хулиганистого парнишки не отымешь смелости, любознательности, интереса к технике. Кто знает, быть может, именно ему суждено стать одним из тех, кто первым полетит открывать неведомые человечеству миры. Вырастет, поумнеет, остепенится и будет хорошим, уважаемым всеми человеком.

Встреча с Петром ошеломила Людмилу. Она давно уже не только смирилась с мыслью о безвозвратной потере, но и твердо решила: если когда-либо придется встретиться с Петром, она ни словом не обмолвится о прошлом. Былое — умерло, возврата к нему быть не может. Мало ли что волнует человека в юности; каждой поре присущи свои радости, свои ошибки, свои порывы и свои заблуждения.

Сейчас жизнь обрела определенность, вошла, как говорится, в берега. Смешными и наивными кажутся мечты и желания семнадцатилетней девушки, некогда влюбленной в молодого лейтенанта.

И тем не менее, придя домой после встречи с Петром, Людмила долго не могла заснуть. Спала беспокойно, тревожно. Еще сильнее чем обычно щемило сердце от сознания, что до сих пор нет у них с Сергеем детей…

— Ты знаешь, я весь день сама не своя. И время как будто остановилось. Думала, никогда не дождусь восьми часов.

С болезненным любопытством смотрел Петр на Людмилу, слушал ее взволнованный голос и чувствовал, что не находит в ответ искренних и простых слов.

О том, что он познакомился с ее мужем, Петр решил не говорить. Сказать о Самсонове несколько теплых слов, похвалить его — к чему? Людмила сама хорошо знает цену этому человеку. К тому же что ни говори, а обидно и больно: не ты, а он близкий Людмиле человек.

— Ты любишь мужа? Счастлива?

— Сергей очень хороший человек. Не я одна — все так считают. Знаешь, пожалуй, лишь с годами, когда все внешнее отходит на второй план, начинаешь правильно оценивать людей… Ну, а ты как?

— Радоваться, если честно сказать, нечему. Никто, правда, в этом, кроме меня самого, не виноват… Кстати, тебе никогда не попадала в руки репродукция моей картины «Юность не забывается»?

Людмила медленно покачала головой.

— Нет, я ее не видела.

— Жаль… Юность действительно не забывается.

Людмила идет рядом, молчит, задумчиво склонив голову.

О чем думает она сейчас? Что вспоминает?

— Ну, вот мы и пришли, — Людмила остановилась, и вместе с ней остановился Петр.

Они стояли на одной из аллеек пустынного сквера. Густо разросшиеся кусты желтой акации скрывали редких прохожих на улице. Откуда-то издалека, видимо, из репродуктора у Дворца культуры, доносилась музыка.

— Ты, наверное, устала после уроков? Ведь весь день на ногах.

— Нет, ничего… Но, понимаешь… — Людмила несколько замялась. — Я бы пригласила тебя к себе, но не знаю, удобно ли. Муж уехал и вернется только завтра.

«Знаю, все знаю», — хотел сказать Петр. Но вместо этого — и он часто позже задавал себе вопрос: «Почему?» — он спросил:

— Значит, ты сегодня одна?

Едва заметно и как-то задумчиво-грустно Людмила кивнула.

— Вчера я не сказала ему, что встретила тебя. А утром он рано ушел на работу — как всегда тихо, стараясь не разбудить меня.

Колышутся под ветром ветви, словно шепчутся, доверяя друг другу свои самые сокровенные мысли.

— Как найти тебя, Люда?

— Я почти весь день в школе.

— А живешь где?

Людмила смущенно улыбнулась.

— Вон мой дом, — она показала рукой. — Первый от угла подъезд, второй этаж, дверь налево. Впрочем, давай зайдем, посидим. Я согрею чай.

Петр видит глаза женщины, в них растерянность, смятение, боль.

Нет, она не забыла первой любви. И хотя она прекрасно понимает, что уже поздно, не нужно, нельзя давать волю сердцу — сможет ли?

— Милая, — Петр взял в свою холодную руку женщины и прижался к ней губами. И вновь увидел широко открытые, испуганные и в то же время теплящиеся неповторимой женской лаской глаза. На мгновение вспомнились другие глаза: иногда ласковые и веселые, но чаще злые и холодные глаза жены, вспомнились внимательные, умные глаза Самсонова…

«Нет, нет… Только не так… не дав ни ей, ни себе одуматься… А сейчас… что-то надо придумать… Да, да…»

— Я так спешил к тебе… не успел позвонить в Союз… А мне обязательно и срочно надо позвонить туда. Может статься, что мне даже придется сегодня же уехать.

— Сегодня?

— Да. Из общежития позвоню — я уже договорился…

— От нас автобусы уже не ходят. Так что ты попроси начальника шахты дать машину до города. А оттуда уехать легче. Там много автобусов — и из Луганска, и из Ростова, и из Красного Луча…

— Если придется — позвоню. Ну, а ты… будешь дома? Весь вечер?

— Да, я иду домой…

— На всякий случай — до свидания. Желаю тебе самого лучшего. Ну, а если не уеду… зайти можно? Где ты живешь — я теперь знаю.

— Счастливо тебе, Петр.

«Не слышать вопроса она не могла. Почему же она ничего не сказала?»

Людмила пальцами коснулась руки Петра и быстро пошла по аллее. Растерянным взглядом Петр проводил удаляющуюся легкую фигуру, потом машинально достал из кармана коробку папирос и, закурив, медленно пошел в другую сторону.

В комнате, не зажигая света, не раздеваясь, лишь оросив на спинку стула плащ, он завалился на койку. Лежал долго, уставясь в светлое пятно окна, и курил папиросу за папиросой. Стекла на окнах запотели: на улице шел дождь.

Прикуривая очередную папиросу, Петр глянул на часы: десятый час.

Самсонов, должно быть, уже спустился в шахту, на участок товарища, чтобы передать ему свой опыт. Славный и добрый человек.

А Людмила?

Кто сказал, что они не имеют права на эту встречу?! Разве они виноваты, что война так безжалостно, так бесстыдно и грубо ворвалась в их юность, — отбросила их так далеко и так надолго друг от друга? Впрочем, на то она и война.

Конечно, во всем виноват он. Но разве не вспоминал он о Людмиле, не мечтал о встрече с ней? Разве неправда, что даже в одном имени «Людмила» для него всегда таилось что-то томительно-зовущее, что даже одно это имя вызывало какую-то смутную и тупую боль о потерянном и несбывшемся и, быть может, потому вдвойне желанном?

И как все это в жизни получается! Вдруг, нежданно-негаданно, казалось бы из навсегда умершего «когда-то», вновь предстала Людмила и стала явью — близкой, заполнившей сердце радостью и тревогой, смешавшей и спутавшей мысли и чувства. Она совсем рядом — ну, четыреста, самое многое, пятьсот шагов.

Быть может, она стоит сейчас у окна, вглядывается через запотевшие стекла в сумрак и ждет…

«Первый от угла подъезд, второй этаж, дверь налево».

А муж — где-то под землей и вернется лишь завтра. Помогает товарищу с соседней шахты. Наверное, возится над каким-то особым устройством, придуманным им к породопогрузочной машине. Как толково и понятно он все объяснял. Да, молодец Самсонов, и голова у него светлая. И что особенно приятно — скромный, честный, действительно хороший человек.

Самсонов….

Странно. Только сегодня утром он познакомился с Самсоновым, а, кажется, знает его давным-давно. И самое удивительное: мучительно хочется припомнить, где же и когда он встречался с этим человеком. Удивительно потому, что Петр определенно знает: увидел он Самсонова сегодня впервые.

До войны он никак не мог с ним встретиться: Самсонов — коренной донбассовец, а Петр в этом краю раньше не бывал. В годы войны — тоже: Самсонов был в эвакуации, все время работал на шахтах в Кузбассе. После? Нет, они никогда не встречались, это совершенно точно. Просто есть в Самсонове что-то очень располагающее к нему, вызывающее симпатию, доверие. Вот и кажется, что знаешь его давно.

Пожалуй, он чем-то даже внешне напоминает Ваню Кочарова.

Ваня Кочаров был самый близкий друг Петра. Больше такого друга нет. Их койки два года стояли рядом в общежитии, в студенческой столовой они частенько делились порцией дешевых котлет. Ваня и Петр могли неистово спорить, ссориться и даже по нескольку дней не разговаривать. Но никогда у них не было друг от друга секретов, и каждый из них знал: если ему будет плохо — другой незамедлительно придет на помощь, поделится последним.

Они вместе ушли добровольцами в армию, однако вернулся в институт один Петр. Все-таки ему в жизни везло. Тому же Самсонову труднее… Вот и сейчас: он спокойно лежит в комнате на койке, а тот на четвереньках ползает по лаве, и над ним шестисотметровая толща породы… Д-да… Работа, прямо скажем, слава богу. Не каждому по плечу…

Петр близко подносит к глазам кисть левой руки. Зеленовато светятся стрелки часов. Двадцать пять минут десятого…

Людмила, конечно, еще не спит, она откроет дверь. Никто не будет знать и никогда не узнает, что я заходил к ней. Но ведь я буду знать. И как после этого смотреть в глаза Самсонову? А ведь придется еще не один раз встречаться с ним, разговаривать, сидеть напротив и, всматриваясь в лицо, встречать его умный и внимательный взгляд…

Будь я с Самсоновым в лаве и случись что-либо (Петр вспомнил, как он вздрогнул и похолодел от страха, когда услышал напоминающий выстрел треск лопнувшей стойки) — он наверняка протянет руку помощи, не оставит в беде. На такого можно положиться…

«Ну, а что подумает Людмила, когда узнает, что я остался здесь, никуда не уезжал и так ненужно обманул ее?»

Снова вспыхивает и гаснет спичка. В темной комнате краснеет огонек папиросы.

«Ладно. К черту портрет. Ну, не написал — мало ли может быть на это причин. Пусть себе кривит губы и чешет пух на черепе председатель правления: «Странно, очень странно. И непонятно…»

Пусть Барабаш разразится убийственной рецензией: «Не ощущает дыхания современности, не идет в ногу с жизнью…»

И без моей работы всегда найдется, чем заполнить стены выставочного зала. А вот чем заполнить образовавшуюся в сердце пустоту?»

Петр поднялся с койки. Не спеша поднял свалившийся на пол плащ, надел его, взял этюдник и, погасив свет, вышел из комнаты. Медленно спустился с лестницы.

«Она тоже на втором этаже».

Голые ветви клена, растущего у подъезда, усеяны крупными каплями. Яркими точками переливается в них свет уличного фонаря, маячащего на углу. Капли скользят по веткам и, сверкая, падают вниз.

Гостеприимно светятся окна домов на противоположной стороне улицы, тускло поблескивают этернитовые крыши.

Вскоре Петр подошел к скверу. Нигде ни одного человека. Колючие брызги дождя падают на лицо, попадают за воротник. И потому еще сильнее манят к себе освещенные окна квартир. Сейчас их гораздо меньше, чем было тогда, когда Петр возвращался в общежитие. Многие жители поселка уже спят. Им завтра рано вставать и идти на работу.

А Людмила не спит. Это ее окно желтеет так ласково и тепло. И кто знает, может быть, она напряженно прислушивается, не скрипнула ли дверь в подъезде. Если же дверь хлопает, она, быть может, идет в переднюю и ждет: не остановится ли вошедший у ее дверей.

Кто-то здорово сказал: желающего судьба ведет, нежелающего — тащит. Разумеется, судьба — это ерунда. И все же мы часто говорим: судьба, не судьба. А что такое судьба? Случайность? Закономерность? Необходимость?

Прислонившись к мокрой решетке ограды, Петр выкурил еще одну папиросу. Затем медленно пошел вдоль сквера, свернул направо.

Вот и водонапорная башня, одиноко стоящая на краю поселка. Здесь дорога раздваивается: та, что идет прямо, ведет в город, другая — на близлежащую железнодорожную станцию.

«До станции десять километров — два часа ходу. В город идти не стоит: автобусов наверняка нет, мест в гостинице тоже. Ну, а если и поезда до утра не будет, не умру».

Снова, в какой уж раз за этот день, всплыло в памяти мужественное лицо Самсонова, его умные, проницательные глаза. Вспомнились часы, проведенные в лаве, твердая рука Самсонова на плече, его спокойный голос, уверенные, точные движения.

«Напишу письмо, скажу: срочно вызвали. А завтра же поеду на другую шахту. Непременно поеду и сразу примусь за эскизы. Теперь-то уж я напишу картину, настоящее крупное полотно о людях мужественного труда и большого сердца. Нет, я не забыл тебя, Самсонов… Не забыл…»

Петр еще раз оглянулся назад, туда, где засыпал шахтерский поселок. Потом поднял воротник плаща и решительно зашагал по убегающему в степь асфальту — навстречу ветру, дождю и ночи.

Ему хотелось как можно скорее раскрыть этюдник, взять в руки палитру и кисти, и писать, писать…

 

Конец романа

Точка.

Кончик пера, словно раздумывая, задержался на месте, затем исчез с ярко освещенного листа бумаги. Я прочел написанное.

«Колыхался туман, скрывая воду, и, казалось, мост висит в воздухе. Как будто поднялись над землей и плывут в облаках влажные чугунные перила, обрызганные дождем черепа булыжников, матовые шары фонарей. Где-то внизу лениво шевелилась тяжелая осенняя поверхность реки. Там кончался этот мир, а другого не было.

Пальцы Александры закоченели от мокрого холода металла, но не было ни сил, ни желания оторвать руки от перил. Мельчайшие капельки воды тускло блестели в пушистых волосах женщины, шевелились, отражая свет качающегося фонаря, и тоненькими струйками стекали на лоб и щеки.

Да, это совсем просто: глухой всплеск, широкие круги на дымящейся темной воде и — кончилась жизнь, никому не нужная, полная ошибок и разочарований, бесплодных порывов и несбывшихся надежд».

Несколько секунд я сидел неподвижно. Потом положил ручку и вместе с креслом отодвинулся от стола. Потревоженная скрипом муха лениво прожужжала над ухом, мелькнула над зеленым колпаком настольной лампы и, сонная, шлепнулась, как клякса, на неисписанную половину листа. Я встал, провел уставшими пальцами по волосам и медленно подошел к дверям балкона.

«Ну, вот и все, — подумал я. — Еще несколько строчек и, можно считать, роман вчерне закончен. Самоубийство Александры логически завершает ее жизнь».

На улице — пустынной и неприветливой — шел дождь. Капли воды падали на стекло, и, разбиваясь на мелкие брызги, напоминающие острия иголок, переливались впитанным светом одинокого фонаря. Мне показалось, что откуда-то сзади подул холодный ветерок: он забрался ко мне под пиджак и заставил поежиться.

Я глядел на запотевшее стекло, испещренное изломанными линиями — следами прокатившихся капель, — и видел за неясным отражением своего лица трепещущую ветвь дерева. Она судорожно цеплялась за ограду балкона, как будто пыталась сбросить c себя последние, глянцевые от дождя, жесткие листья.

«Вот так же и жизнь стремится избавиться от Александры», — мелькнула мысль.

В столовой пробили часы: неожиданно, резко. Звон повис в дымном воздухе и, затухая, растаял. Однако этот бой часов так и не подсказал мне, который уже час: половина первого, час или, быть может, половина четвертого?

Я достал портсигар, взял папиросу и долго, не сводя взгляда со скользкой крыши двухэтажного дома на противоположной стороне улицы, разминал пальцами табак. Потом постучал мундштуком папиросы по крышке портсигара, сдул с серебра темные палочки табака.

Я помню каждое свое движение в тот вечер, когда моя работа над романом, как мне казалось, была наконец-то завершена. Я отчетливо помню все, что делалось вокруг меня, — в комнате и на улице. Помню необыкновенно ясно, до мельчайших подробностей. Ведь это был день, когда подошел к концу труд многих бессонных ночей.

Шипела выделяющаяся из спички влага, и желтоватое пламя медленно ползло к пальцам. С одного конца папиросы поднималась вверх тоненькая струйка голубоватого дыма и свивалась в кольца, с другого ее конца дым стекал вниз волнистой коричневой лентой. Капли дождя барабанили по стеклу. За дверями балкона была дождливая, неприветливая осенняя ночь.

Именно в такую ночь, сводя счеты с жизнью, бросалась в реку отчаявшаяся и разуверившаяся во всем Александра — героиня моего романа.

Неожиданно в подъезде дома на противоположной стороне улицы распахнулась одна из створок входных дверей. Широкая полоса яркого света упала на тротуар и тотчас же скользнула назад. А на крыльце появилась женщина. На какое-то мгновение она замерла в нерешительности. Но этого было вполне достаточно для того, чтобы разглядеть, как легко, совсем не по погоде она одета: кофта, ничем не прикрытые волосы. Что заставило ее сейчас выйти из дому? Не было сомнений, что она куда-то собралась идти. Но в такую погоду? В такой час? Одна?

«Колыхался туман, скрывая воду, и, казалось, мост висит в воздухе. Как будто поднялись над землей и плывут в облаках влажные чугунные перила, обрызганные дождем черепа булыжников, матовые шары фонарей. Где-то внизу лениво шевелилась тяжелая осенняя поверхность реки. Там кончался этот мир, а другого не было.

Пальцы Александры закоченели от мокрого холода металла, но не было ни сил, ни желания оторвать руки от перил…» — вспомнил я. Вспомнил и вздрогнул.

Капли дождя яростнее забарабанили по стеклу. Желтые пятна света запрыгали в лужах, и, дождевые пузыри, лопаясь и вновь возникая, усеяли асфальт мостовой. А женщина, опустив голову, побежала через улицу.

В двух кварталах от нашего дома протекала река, и улица, на которой я жил, выходила прямо на мост. В течение многих лет я каждый день проходил по нему. Закрыв глаза, я мог зрительно представить его себе до мельчайших подробностей и деталей. И нет ничего удивительного в том, что когда мне потребовалось описать в романе мост, с которого должна была броситься в реку Александра, — я описал этот мост. И вот теперь…

Резко повернувшись, я кинулся к дверям. Упала задетая локтем ваза с грустными осенними астрами. Звонко задребезжала посуда в серванте.

Несколько минут назад, заканчивая писать свой роман, я утверждал: в жизни человека бывают такие обстоятельства, когда самое лучшее — это покончить с собой. Смерть Александры я считал закономерной и логичной. И вот сейчас еще одна женщина искала в самоубийстве выход из тупика, в который привела ее жизнь. Я был уверен в том, что эта хрупкая, почему-то ставшая мне близкой и дорогой женщина, сейчас бежит к мосту с тяжелыми чугунными перилами. И я не думал, что глупо и смешно гнаться за незнакомой женщиной лишь потому, что эта ночь копия той, которую я только что описал, а мысли мои заняты Александрой. На мгновение мелькнул вопрос:

«Ты уверен: лучшее для Александры — смерть. Ты не видел для нее иного выхода. Зачем же ты хочешь помешать этой живой женщине поступить так, как она считает нужным?»

Мысль мелькнула и оборвалась. Не знаю, чем объяснить мое безумное желание спасти жизнь незнакомке. Может быть, тем, что за письменным столом я, не колеблясь, заставлял броситься в реку Александру? Или потому, что в жизни мы все же довольно часто совершаем не те поступки, которые нам хотелось бы совершить, и ведем себя нередко отнюдь не так, как учат нас вести себя умные книги?

Я распахнул входную дверь и даже не обратил внимания на то, что она не заперта. Вихрем, перескакивая по две ступеньки, я скорее скатился, нежели сбежал вниз, наполняя лестничную клетку грохотом каменных плит ступенек.

Ахнула дверь, гул ступенек и стук каблуков все еще метался между потолком и полом в подъезде, в лицо мне полетели холодные капли дождя и…

Пораженный, растерянный, я невольно отступил назад, не отрывая взгляда от испуганного и удивленного лица женщины, ее широко открытых, так хорошо знакомых мне глаз. А она шагнула ко мне, легко прикоснулась пальцами к лацкану моего пиджака, и я скорее почувствовал, чем услышал, как она очень тихо спросила:

— Что случилось, Сергей Николаевич?

За моей спиной скрипнула дверь. Я обернулся и увидел грязно-седую взлохмаченную голову, высунувшуюся на тощей шее из-за полуоткрытой двери. Мне стало смешно и весело.

Галя, наша милая соседка Галя, что живет этажом выше, на минутку заскочила за новым журналом к своим приятелям и, как обычно, засиделась допоздна. Снова, должно быть, спорили о поэзии и о новых проектах стандартных жилых домов, пили черный кофе (а быть может, сухое болгарское вино), танцевали под транзисторный приемник, делились впечатлениями о сегодняшнем и планами на завтрашний день. А я…

Костлявая голова продолжала ворчать о сумасшедших, которые сломя голову носятся в полночь по лестнице, мешая спать нормальным людям. Но я, не обращая внимания на скрипучий голос, взял Галину под руку, и, уже поднимаясь по лестнице вверх, сказал — громко и бодро:

— Ничего не случилось. Просто хорошо жить на этом свете, Галя. Чертовски хорошо!

…Вернувшись в комнату, я подошел к столу, взял ручку. Не садясь в кресло, быстро написал на чистом листе бумаги:

«Совсем рядом послышались торопливые шаги. Александра вздрогнула, порывисто повернула голову. В колыхающейся кисее тумана появился силуэт идущего по мосту человека.

«Помешает», — мелькнула мысль.

И уже больше ни о чем не думая, Александра закрыла глаза, перевалилась через перила и, падая, вскрикнула».

Я долго не отрывал пера от поставленной мною точки. Затем строчкой ниже медленно вывел: «Конец».

Из спальни, неторопливо запахивая полы халата, вышла жена. Сладко зевнула.

— Куда это ты носился, дорогой?

— Я тебе об этом расскажу позже.

— Как хочешь. А сейчас, наверное, пора отдыхать.

— Да, пожалуй, пора. Сейчас…

Я снова склонился над рукописью и решительно, твердо дописал после слова «Конец»: «первой книги».

 

Гудок паровоза

Их двое в этом опустевшем парке.

Она уходит по усыпанной ракушечным песком, пятнистой от опавшей листвы аллее, а он одиноко сидит на сразу ставшей неуютной и заброшенной скамье.

Трепетно вздрагивают тонкие пряди березовых ветвей, едва заметно шевелятся багряные, опаленные осенью лапчатые листья кленов.

Где-то далеко и тягуче прогудел паровоз. И от этого протяжного, медленно растаявшего в прозрачном воздухе звука становится совсем грустно. Далекий гудок паровоза всегда будит смутные воспоминания о чем-то несвершившемся и безвозвратно утраченном, манит в неведомые дали.

Она больше не придет. Не скажет никогда: «Хороший мой…» Не прижмется своей щекой к его щеке — душистая и теплая. Им было хорошо вместе, и вот кончились встречи. Трепещут гибкие ветви ажурных берез. Шуршит листва.

Она не спеша идет по аллее, убегающей вдаль. Она уходит, а он сидит, и не зовет ее, и не бежит вслед.

Все так знакомо и привычно. И стройная тонкая фигура, угадывающаяся под свободным покроем светлого, отороченного дорогим мехом пальто. И красивые ноги в изящных, на тоненьких каблуках туфельках. И легкие пушистые волосы, кокетливо выбившиеся из-под модной шляпки.

Да, она красива, и нет ничего странного в том, что она спокойно и как должное принимает восторженные взгляды мужчин и завистливые — женщин. Она уверена в себе, знает себе цену.

Может быть, он действительно не прав? Может быть, он в самом деле незаслуженно обидел ее?

— Ведь ты говоришь, что любишь меня.

— Конечно, милый. Люблю — и очень. Разве ты этого не знаешь?

— Тогда скажи ему все честно — и уходи.

— Глупый. Ну как мы станем жить вместе?

— Знаешь, есть такой кустарник — омела. Растет на деревьях. И хотя он вечнозеленый, но…

— Спасибо…

Может быть, он действительно не прав? Тогда надо сейчас же догнать ее, пока не кончилась аллея парка и ее не поглотила сумятица улицы. Догнать, просить прощения…

Нет!

Пусть она уходит домой.

Она, конечно, и впредь будет мило улыбаться, капризно плакать. Но смеяться от души, от избытка радости вряд ли. И рыдать тоже. От горьких слез и искреннего смеха около глаз раньше времени рассыпаются морщинки, а они — старят.

Да, у нее много есть, но многого ей не дано…

Узкие бледно-желтые листья облетают с берез, широкие и красные — с кленов. Осень. Пора разлук. Но разве дело в осени?

Она по-прежнему будет сетовать на свою судьбу. Теперь кому-нибудь другому. Но она уже ни за что не захочет изменить спокойное, устоявшееся течение своей жизни. Ведь все так удобно, так благоустроено, так отстоялось…

Что еще нужно ей? Есть отличная квартира, стильная мебель, полированные стеллажи, в которых под стеклом — тисненый корешок к тисненому корешку — покоятся книги.

И муж…

У него положение, связи, круг приличных знакомых. Он все что угодно сделает для нее. Ну а она… Впрочем, кто может сказать, что она плохая жена? Никто.

Он не скажет и никто не скажет…

Снова где-то далеко-далеко и протяжно прогудел паровоз. Куда и кого зовет этот гудок?

Нет числа путям и дорогам. День и ночь бегут поезда на восток, на север, на запад, на юг. И везде кипит жизнь.

Жизнь!

Ее не зажмешь в ладонь, как тонкие и чуткие пальцы. Не втиснешь в отдельную изолированную квартиру со всеми удобствами. Ее шаги не приглушат ни толстые ковры, ни звон хрустальных фужеров.

Жизнь — это труд, это борьба, это ночи бессонницы, это свинцовая усталость в теле и рвущаяся из груди щедрая радость. Ее нельзя делить на части: эта мне, это тебе, это другим…

Он закрыл глаза и почему-то вдруг отчетлива представил себе любимую еще с дней юности картину художницы Рянгиной «Все выше».

Суровый горный пейзаж. Где-то далеко внизу — тоненькая цепочка поезда, тяжело взбирающегося к Сурамскому перевалу. А на переднем плане, на стальной конструкции мачты, у самых облаков двое: парень и девушка. У нее светлые, отброшенные назад волосы, радостная улыбка, открытый чистый взгляд, сильные, смелые руки.

Интересно, приходилось ей когда-нибудь видеть хотя бы репродукцию этой картины. И неужели никогда не хотелось вот так же, как той девушке, вместе с любимым монтировать провода на устремившейся ввысь мачте высоковольтной линии электропередачи? А что может быть лучше, чем что-то делать, что-то создавать вместе, всегда и везде быть рука об руку с тем, кто близок и дорог тебе…

Он снова открыл глаза, слегка повернул голову.

Кажется, она остановилась. Ну да, стоит, обернулась, ждет. Но долго она, пожалуй, ожидать не станет.

Мужчина опускает руку в карман, достает папиросу, не спеша закуривает.

Осень, а небо чистое и синее.

Сильные пальцы крепко сжимают папиросу. Располагаясь поудобнее, мужчина откидывается на спинку скамейки.

Он хочет снова, еще раз, услышать далекий гудок паровоза.

 

Годы, годы

Каждый день я вижу его — мой клен.

Это я сам принес саженец и своими руками посадил в нашем дворе. Сейчас трудно сказать, что тогда побудило меня это сделать. Наверное, то же самое, что заставляло, раскрыв над головой старый, прохудившийся зонтик, смело бросаться с крыши дровяного сарая; или отважно карабкаться по крутым глинистым склонам оврага на окраине города, воображая себя отважным путешественником; или, заслышав бодрую мелодию военного марша, сломя голову мчаться на соседнюю улицу и, пристроившись к колонне, старательно вышагивать рядом со стройными шеренгами красноармейцев.

Лишь много позже я понял: это хорошо — посадить дерево.

Тонкий прутик с редкими резными листиками выкопал я в запущенном палисаднике. Он рос в сырой тени среди бурьянов и лопухов. А над ним, заслоняя солнце, высоко в небо поднималась глухая кирпичная стена многоэтажного дома.

Я знал: если меня застанут за оградой, то непременно отругают, а то еще чего доброго и отдерут за уши. Но все же я решительно перелез через высокую железную решетку и осторожно руками вырыл слабенькое растение, которому здесь вряд ли суждено было стать раскидистым густолистым кленом.

У себя во дворе я старательно выкопал ямку, посадил деревцо и потом каждый вечер заботливо поливал его. Трудно было поверить, что оно сможет подняться когда-нибудь выше крыши нашего трехэтажного дома, как два старых тополя, облепленных лохматыми папахами вороньих гнезд. Но я мечтал увидеть, как посаженное мной дерево вырастет, станет большим, ветвистым.

Шли годы. Рос я, и росло деревцо. Осенние ветры срывали с молоденького клена бурые, покоробившиеся листья. Но каждую новую весну на тонких ветвях вновь набухали и лопались клейкие почки, кисточками желто-красной бахромы свешивались сережки, вновь весело и свежо зеленела листва…

Когда я влюбился, я перестал ухаживать за своим питомцем.

Иринка жила в нашем же подъезде, учились мы в одной школе, в одном классе, и сидела она рядом, на соседней парте. Зимой она носила мальчишечью шапку-ушанку — «капелюху», а летом на спине у нее задорно болтались две желтые косички с голубыми шелковыми бантиками. Иринка нередко задирала свой и без того вздернутый носик, и тогда мне очень хотелось оттаскать ее за косы. Но я этого почему-то не делал.

Рядом с молоденьким кленом один из жильцов нашего дома — штукатур дядя Семен — смастерил скамейку, и она стала излюбленным местом наших встреч. По вечерам мы подолгу сидели на лавочке, пока в одном из освещенных окон второго этажа не появлялась голова Иринкиной матери.

Иринка кричала: «Иду!» — и убегала, а вслед за ней шел домой и я.

В тот год, как все наши соседи и все наши соученики, мы жадно слушали радио. Ежедневно оно приносило волнующие известия из далекого Северного Ледовитого океана. И мы оба — я и Иринка — очень жалели, что это не нам привелось плыть на ледоколе «Челюскин», что это не нам пришлось в пургу лететь на самолетах к далекому поселку Уэллен и кружить над ледяными полями и торосами Чукотского моря…

Позже мы вместе мечтали о выжженных зноем плоскогорьях Кастилии, где смуглые люди в синих пилотках пели на испанском языке «Катюшу» и защищали от фашистов свою республику и свободу. Мы взахлеб читали газеты, часто склонялись над цветной картой Пиренейского полуострова и повторяли вслух звонкие испанские названия: Бильбао, Уэска, Гвадалахара, Каса дель Кампо.

…В небольшом городке на северо-востоке России мне запомнились дремливые заснеженные улочки, стройный шпиль старой белокаменной церкви, вонзившийся в мглистое небо, и массивные кирпичные аркады торговых рядов на площади. Увольнительную давали раз в неделю. Уходя из казармы, я с интересом рассматривал замысловатые резные наличники окон и коньки на крышах бревенчатых домов, подолгу любовался ажурными и дымчатыми от инея березами.

По субботам, как и другие курсанты полковой школы, я брал из каптерки чемодан, перебирал свои вещи. Среди них в одном из конвертов с письмом Ирины лежал засушенный кленовый лист. Я трогал его огрубелой ладонью, и он всегда казался мне теплым, и от него веяло запахом родного дома.

На западе бушевала война. По дорогам Европы громыхали гусеницы фашистских танков, в полыхающем отблесками пожаров задымленном небе хищно кружились «юнкерсы» и «мессершмитты». Топот кованных немецких сапог раздавался на улицах Варшавы, Парижа, Белграда.

А здесь было тихо и спокойно. Но на сердце было неспокойно. Когда же в конце концов остановят и уничтожат эту темную варварскую силу, подступившую и к нашим границам?

…Летом сорок первого года наконец-то пришла и моя очередь сражаться с гитлеровцами. С такими же, как и я пареньками, досрочно выпущенными из училища, я поехал на фронт. Скрипели ремни новых портупей, искрились на рукавах гимнастерок золотые лейтенантские нашивки, было тяжело и тревожно.

Наши войска оставили Смоленск…

На вокзалах и железнодорожных станциях толпились тысячи людей. Они молча смотрели вслед поездам, идущим на запад. Их усталые глаза хранили следы слез и страданий. Не звучала, провожая нас, бодрая медь оркестров, не падали к ногам лепестки цветов, и горячие губы не касались наших губ.

Никто из нас не знал, суждено ли ему вернуться с войны, дождется ли он того радостного часа, когда засверкает и расцветится огнями салютов небо Родины. Но все мы были убеждены: без нас победы быть не может.

На большаках и проселках, на полях и в перелесках вокруг Вязьмы горели танки, автомашины, повозки. Горели старинный русский город Вязьма, окрестные деревни и хутора. Зловещий черный дым взвивался к белесому небу, в котором тоскливо курлыкали журавли и надрывно гудели немецкие бомбардировщики.

Мы шли на восток, но верили, что вернемся сюда снова. У сердца, в нагрудном кармане выцветшей и пропотевшей гимнастерки, рядом с комсомольским билетом нес я фотокарточку девушки. Обхватив рукой тонкий ствол посаженного мной деревца, Ирина стояла улыбающаяся, счастливая, легкая; снимок был сделан незадолго до войны.

Меня ранило под Москвой. Я успел увидеть, как стремительно закружился под ногами, сливаясь в сплошное белое пятно, снег, затем серый небосвод круто опрокинулся на меня.

Когда я открыл глаза, я опять увидел небо — серое и мглистое. И березу. Ствол ее был сломан и расщеплен, белая кора покрыта копотью. Безжизненно свисали опаленные, иссеченные осколками тонкие нити ветвей.

Мне вспомнился посаженный мною клен. Что с ним? Стоит ли он, обугленный рядом с зияющей темными провалами окон коробкой дома? Или вырвала его с корнями и, ломая, швырнула на землю взрывная волна фугасной авиабомбы? Или, быть может, срубил его топор безжалостного и подлого чужеземца, ненавидящего все наше, все нами добытое, достигнутое, построенное, посаженное?..

Снег был мягким, а кровь горячей. Мои товарищи, проваливаясь в сугробах и отирая жесткими рукавами полушубков разгоряченные лица, шли на запад.

В свой полк я вернулся, когда он вел бои на подступах к Белоруссии. И еще много-много дней нас неотступно сопровождала смерть, и не один скромный могильный холмик с зеленой солдатской каской на нем остался позади нас.

Мы видели выжженную землю, разрушенные города, большое горе людей. Но мы шли к победе. Мы смотрели на восток и мечтали. О многом мечтали солдаты. И так же, как и на родной земле, пили чай из котелков, курили крепкую махорку и ждали, когда придет полевая почта.

А писем не было.

Потом — Забайкалье, Даурские степи. Зимой там люто выли ледяные ветры, неся над окаменевшей землей мерзлые колючие песчинки. Летом, не успев порадовать глаз зеленью, выгорала под палящим солнцем трава, и все вокруг — и голая степь, и голые сопки — становилось сухим и буровато-желтым. Став на задние лапы, отрывисто лаяли буровато-желтые забайкальские сурки — тарбаганы, и тускло блестели горько-соленые озерца, опоясанные по берегам грязно- белой, потрескавшейся каймой соли.

И за многие десятки километров не было ни одного дерева. Поэтому так часто вспоминались и снились веселые березовые рощицы, тенистые дубравы, душистые боры…

Из писем матери, когда она наконец снова возвратилась домой, я узнал, что Ирина осталась где-то на Урале, куда она эвакуировалась с родными. А клен мой вырос, окреп, стоит цел и невредим. Мне было приятно знать это, но одновременно в памяти почему-то выплывали невеселые есенинские стихи:

Клен ты мой опавший, клен заледенелый, Что стоишь нагнувшись под метелью белой?..

Однако жизнь есть жизнь. И как все мои однополчане, я исправно нес нелегкую армейскую службу, в свободные часы в своей землянке читал книги, изучал английский язык и ждал приказа о демобилизации.

Годы, годы…

Сейчас Ирина совсем не похожа на бойкую, стройную девчонку, которую много лет назад я впервые поцеловал у посаженного мною клена. Ей за тридцать, ее фигура потеряла девичью стройность и гибкость. У нее двое детей, заботливый муж, живет она давно уже в другом районе города.

Я вернулся домой в ту же квартиру с балконом во двор.

В детстве мне приходилось смотреть на перила балкона снизу вверх, задирая голову: теперь они мне по пояс. Но тот мальчонка с красным галстуком на шее и в нечищенных, с ободранными носками ботинках, который весь день бегает во дворе, очень напоминает мне мое детство. И не потому, что это мой сын…

Вчера вечером я вышел на балкон покурить. Сын стоял внизу с девочкой в коротеньком белом платьице, той, что живет в нашем подъезде. Меня они не заметили. Но я отчетливо слышал, как он говорил ей — очень убежденно и уверенно: да, он непременно полетит на космическом корабле на Луну и там, на самой высокой лунной горе, установит красный флаг с серпом и молотом.

Девочка одобрительно кивала светлой головкой, а клен ласково ронял листья, как и в далекие-далекие дни моей юности, когда мы с Иринкой тоже мечтали о будущем.

Я смотрю на посаженное мной дерево не сверху вниз, хотя стою на балконе. Ветви клена широко раскинулись над ставшим совсем маленьким двором, поднялись выше крыши дома. Когда-то казалось: я живу на третьем этаже — это так высоко!

А сейчас?

Да, годы, годы…

 

Танк

Мы оба смотрим на грозно устремленный вперед ствол пушки, на массивную бронированную башню, на ребристые траки гусениц, провисшие под своей тяжестью.

И вдруг я слышу:

— Папа, купи мне такой большой танк.

— Зачем он тебе, малыш?

— Я буду убивать фашистов.

Да, это сказал он. Никто не объяснял ему, что такое фашизм. Он не знает, что такое война, и вряд ли осознает такое понятие, как смерть.

И тем не менее он это сказал. Значит, уже твердо усвоил: война и фашизм — это очень плохо. А ему всегда говорят: плохого быть не должно.

Что ответить ему? Сказать: убивать нельзя? Но я сам стрелял в фашистов. И так же готов поступать всегда. И я молчу. А сын нетерпеливо теребит меня за руку, ожидая ответа.

…Он не знает, что такое фашизм и что такое война. Ему недавно исполнилось три года, и над его головой всегда спокойное небо Родины.

Он идет рядом со мной, маленький человек. Все окружающее для него необычайно интересно, полно непонятного нам, взрослым, смысла и добра.

Мы проходим мимо небольшого сквера. Там, среди кружевных акаций, поднятый на высокий бетонный постамент, замер, как будто бы готовый в любую минуту вновь стремительно рвануться вперед, сокрушая на своем пути врагов, тяжелый танк. Один из тех, которые первыми ворвались в наш город, освобождая его от фашистских захватчиков.

Мимо проходят люди — мужчины, женщины, дети, старики. Одни торопятся по своим делам, другие неторопливо прогуливаются. В этот солнечный день люди не хотят думать о войне, многие вообще не помнят ее…

Но у подножья постамента, как обычно, лежат букеты живых цветов. Сейчас это тюльпаны, и трепетный весенний ветер ласково шевелит их огненно-красные лепестки.

* * *

Ссылки

[1] Ручной жернов.