Каждый день я вижу его — мой клен.

Это я сам принес саженец и своими руками посадил в нашем дворе. Сейчас трудно сказать, что тогда побудило меня это сделать. Наверное, то же самое, что заставляло, раскрыв над головой старый, прохудившийся зонтик, смело бросаться с крыши дровяного сарая; или отважно карабкаться по крутым глинистым склонам оврага на окраине города, воображая себя отважным путешественником; или, заслышав бодрую мелодию военного марша, сломя голову мчаться на соседнюю улицу и, пристроившись к колонне, старательно вышагивать рядом со стройными шеренгами красноармейцев.

Лишь много позже я понял: это хорошо — посадить дерево.

Тонкий прутик с редкими резными листиками выкопал я в запущенном палисаднике. Он рос в сырой тени среди бурьянов и лопухов. А над ним, заслоняя солнце, высоко в небо поднималась глухая кирпичная стена многоэтажного дома.

Я знал: если меня застанут за оградой, то непременно отругают, а то еще чего доброго и отдерут за уши. Но все же я решительно перелез через высокую железную решетку и осторожно руками вырыл слабенькое растение, которому здесь вряд ли суждено было стать раскидистым густолистым кленом.

У себя во дворе я старательно выкопал ямку, посадил деревцо и потом каждый вечер заботливо поливал его. Трудно было поверить, что оно сможет подняться когда-нибудь выше крыши нашего трехэтажного дома, как два старых тополя, облепленных лохматыми папахами вороньих гнезд. Но я мечтал увидеть, как посаженное мной дерево вырастет, станет большим, ветвистым.

Шли годы. Рос я, и росло деревцо. Осенние ветры срывали с молоденького клена бурые, покоробившиеся листья. Но каждую новую весну на тонких ветвях вновь набухали и лопались клейкие почки, кисточками желто-красной бахромы свешивались сережки, вновь весело и свежо зеленела листва…

Когда я влюбился, я перестал ухаживать за своим питомцем.

Иринка жила в нашем же подъезде, учились мы в одной школе, в одном классе, и сидела она рядом, на соседней парте. Зимой она носила мальчишечью шапку-ушанку — «капелюху», а летом на спине у нее задорно болтались две желтые косички с голубыми шелковыми бантиками. Иринка нередко задирала свой и без того вздернутый носик, и тогда мне очень хотелось оттаскать ее за косы. Но я этого почему-то не делал.

Рядом с молоденьким кленом один из жильцов нашего дома — штукатур дядя Семен — смастерил скамейку, и она стала излюбленным местом наших встреч. По вечерам мы подолгу сидели на лавочке, пока в одном из освещенных окон второго этажа не появлялась голова Иринкиной матери.

Иринка кричала: «Иду!» — и убегала, а вслед за ней шел домой и я.

В тот год, как все наши соседи и все наши соученики, мы жадно слушали радио. Ежедневно оно приносило волнующие известия из далекого Северного Ледовитого океана. И мы оба — я и Иринка — очень жалели, что это не нам привелось плыть на ледоколе «Челюскин», что это не нам пришлось в пургу лететь на самолетах к далекому поселку Уэллен и кружить над ледяными полями и торосами Чукотского моря…

Позже мы вместе мечтали о выжженных зноем плоскогорьях Кастилии, где смуглые люди в синих пилотках пели на испанском языке «Катюшу» и защищали от фашистов свою республику и свободу. Мы взахлеб читали газеты, часто склонялись над цветной картой Пиренейского полуострова и повторяли вслух звонкие испанские названия: Бильбао, Уэска, Гвадалахара, Каса дель Кампо.

…В небольшом городке на северо-востоке России мне запомнились дремливые заснеженные улочки, стройный шпиль старой белокаменной церкви, вонзившийся в мглистое небо, и массивные кирпичные аркады торговых рядов на площади. Увольнительную давали раз в неделю. Уходя из казармы, я с интересом рассматривал замысловатые резные наличники окон и коньки на крышах бревенчатых домов, подолгу любовался ажурными и дымчатыми от инея березами.

По субботам, как и другие курсанты полковой школы, я брал из каптерки чемодан, перебирал свои вещи. Среди них в одном из конвертов с письмом Ирины лежал засушенный кленовый лист. Я трогал его огрубелой ладонью, и он всегда казался мне теплым, и от него веяло запахом родного дома.

На западе бушевала война. По дорогам Европы громыхали гусеницы фашистских танков, в полыхающем отблесками пожаров задымленном небе хищно кружились «юнкерсы» и «мессершмитты». Топот кованных немецких сапог раздавался на улицах Варшавы, Парижа, Белграда.

А здесь было тихо и спокойно. Но на сердце было неспокойно. Когда же в конце концов остановят и уничтожат эту темную варварскую силу, подступившую и к нашим границам?

…Летом сорок первого года наконец-то пришла и моя очередь сражаться с гитлеровцами. С такими же, как и я пареньками, досрочно выпущенными из училища, я поехал на фронт. Скрипели ремни новых портупей, искрились на рукавах гимнастерок золотые лейтенантские нашивки, было тяжело и тревожно.

Наши войска оставили Смоленск…

На вокзалах и железнодорожных станциях толпились тысячи людей. Они молча смотрели вслед поездам, идущим на запад. Их усталые глаза хранили следы слез и страданий. Не звучала, провожая нас, бодрая медь оркестров, не падали к ногам лепестки цветов, и горячие губы не касались наших губ.

Никто из нас не знал, суждено ли ему вернуться с войны, дождется ли он того радостного часа, когда засверкает и расцветится огнями салютов небо Родины. Но все мы были убеждены: без нас победы быть не может.

На большаках и проселках, на полях и в перелесках вокруг Вязьмы горели танки, автомашины, повозки. Горели старинный русский город Вязьма, окрестные деревни и хутора. Зловещий черный дым взвивался к белесому небу, в котором тоскливо курлыкали журавли и надрывно гудели немецкие бомбардировщики.

Мы шли на восток, но верили, что вернемся сюда снова. У сердца, в нагрудном кармане выцветшей и пропотевшей гимнастерки, рядом с комсомольским билетом нес я фотокарточку девушки. Обхватив рукой тонкий ствол посаженного мной деревца, Ирина стояла улыбающаяся, счастливая, легкая; снимок был сделан незадолго до войны.

Меня ранило под Москвой. Я успел увидеть, как стремительно закружился под ногами, сливаясь в сплошное белое пятно, снег, затем серый небосвод круто опрокинулся на меня.

Когда я открыл глаза, я опять увидел небо — серое и мглистое. И березу. Ствол ее был сломан и расщеплен, белая кора покрыта копотью. Безжизненно свисали опаленные, иссеченные осколками тонкие нити ветвей.

Мне вспомнился посаженный мною клен. Что с ним? Стоит ли он, обугленный рядом с зияющей темными провалами окон коробкой дома? Или вырвала его с корнями и, ломая, швырнула на землю взрывная волна фугасной авиабомбы? Или, быть может, срубил его топор безжалостного и подлого чужеземца, ненавидящего все наше, все нами добытое, достигнутое, построенное, посаженное?..

Снег был мягким, а кровь горячей. Мои товарищи, проваливаясь в сугробах и отирая жесткими рукавами полушубков разгоряченные лица, шли на запад.

В свой полк я вернулся, когда он вел бои на подступах к Белоруссии. И еще много-много дней нас неотступно сопровождала смерть, и не один скромный могильный холмик с зеленой солдатской каской на нем остался позади нас.

Мы видели выжженную землю, разрушенные города, большое горе людей. Но мы шли к победе. Мы смотрели на восток и мечтали. О многом мечтали солдаты. И так же, как и на родной земле, пили чай из котелков, курили крепкую махорку и ждали, когда придет полевая почта.

А писем не было.

Потом — Забайкалье, Даурские степи. Зимой там люто выли ледяные ветры, неся над окаменевшей землей мерзлые колючие песчинки. Летом, не успев порадовать глаз зеленью, выгорала под палящим солнцем трава, и все вокруг — и голая степь, и голые сопки — становилось сухим и буровато-желтым. Став на задние лапы, отрывисто лаяли буровато-желтые забайкальские сурки — тарбаганы, и тускло блестели горько-соленые озерца, опоясанные по берегам грязно- белой, потрескавшейся каймой соли.

И за многие десятки километров не было ни одного дерева. Поэтому так часто вспоминались и снились веселые березовые рощицы, тенистые дубравы, душистые боры…

Из писем матери, когда она наконец снова возвратилась домой, я узнал, что Ирина осталась где-то на Урале, куда она эвакуировалась с родными. А клен мой вырос, окреп, стоит цел и невредим. Мне было приятно знать это, но одновременно в памяти почему-то выплывали невеселые есенинские стихи:

Клен ты мой опавший, клен заледенелый, Что стоишь нагнувшись под метелью белой?..

Однако жизнь есть жизнь. И как все мои однополчане, я исправно нес нелегкую армейскую службу, в свободные часы в своей землянке читал книги, изучал английский язык и ждал приказа о демобилизации.

Годы, годы…

Сейчас Ирина совсем не похожа на бойкую, стройную девчонку, которую много лет назад я впервые поцеловал у посаженного мною клена. Ей за тридцать, ее фигура потеряла девичью стройность и гибкость. У нее двое детей, заботливый муж, живет она давно уже в другом районе города.

Я вернулся домой в ту же квартиру с балконом во двор.

В детстве мне приходилось смотреть на перила балкона снизу вверх, задирая голову: теперь они мне по пояс. Но тот мальчонка с красным галстуком на шее и в нечищенных, с ободранными носками ботинках, который весь день бегает во дворе, очень напоминает мне мое детство. И не потому, что это мой сын…

Вчера вечером я вышел на балкон покурить. Сын стоял внизу с девочкой в коротеньком белом платьице, той, что живет в нашем подъезде. Меня они не заметили. Но я отчетливо слышал, как он говорил ей — очень убежденно и уверенно: да, он непременно полетит на космическом корабле на Луну и там, на самой высокой лунной горе, установит красный флаг с серпом и молотом.

Девочка одобрительно кивала светлой головкой, а клен ласково ронял листья, как и в далекие-далекие дни моей юности, когда мы с Иринкой тоже мечтали о будущем.

Я смотрю на посаженное мной дерево не сверху вниз, хотя стою на балконе. Ветви клена широко раскинулись над ставшим совсем маленьким двором, поднялись выше крыши дома. Когда-то казалось: я живу на третьем этаже — это так высоко!

А сейчас?

Да, годы, годы…