Когда поезд пересек границу между Польшей и Россией и остановился на первой приграничной станции, Есенин выскочил из вагона, упал на колени и принялся, обливаясь слезами, целовать землю.
Он отсутствовал пятнадцать месяцев! И вот теперь он наконец дома, на земле, по которой он так истосковался!
В Москве на вокзале их встречали Ирма Дункан и ее муж, импресарио Айседоры Илья Шнейдер. В своих мемуарах «Встречи с Есениным» Шнейдер так описал эту встречу:
«Есенин и Дункан, веселые, улыбающиеся, стояли в тамбуре вагона. Спустившись со ступенек на платформу, Айседора, мягко взяв Есенина за запястье, привлекла к себе и, наклонившись ко мне, серьезно сказала по-немецки: «Вот я привезла этого ребенка на его родину, но у меня нет более ничего общего с ним…»
В несколько иной тональности описывала эту встречу Ирма Дункан. Она писала:
«Когда Изадора вылезла из поезда, она выглядела утомленной и обеспокоенной. Она действительно была рада, что наконец-то добралась до завершения очень тяжелой поездки; она привезла своего поэта, как и обещала сама себе, в страну, которой он принадлежал.
А предмет ее заботы с трудом спустился по ступенькам, он явно был не в себе, то ли под влиянием всепоглощающего эмоционального волнения по поводу того, что он вернулся в Россию, то ли сказывалась бесконечная водка, которую он вливал в себя с того момента, как поезд пересек границу. В припадке ярости он успел разбить оконные стекла в купе».
Бесчисленные чемоданы, сундуки и сумки были отправлены в особняк Дункан на Пречистенке, туда же отправились и хозяева багажа.
Однако покоя в доме, семейной гармонии уже не было и никогда не будет.
Есенин в течение шести с лишним месяцев — все время их заграничного турне по Европе и Америке — был привязан к Дункан не столько сердечными чувствами, сколько узами материальной зависимости от нее. Теперь, оказавшись в родной Москве, в родной стихии богемной литературной жизни столицы, он радовался вновь обретенной свободе.
Уже через несколько дней, проведенных вместе на Пречистенке, между супругами вспыхнула новая ссора, и Есенин исчез из дома.
В середине августа Айседора вместе с Ирмой уехала на Кавказ, где у нее были запланированы концерты и где она собиралась отдохнуть и подлечиться. Можно сказать, что на этом их совместная супружеская жизнь оборвалась.
Айседора, женщина неглупая, наверное, понимала, что ее великий роман с молодым русским поэтом кончился. И тем не менее не могла отказаться от надежды снова встретиться со своим златокудрым ангелом и восстановить с ним любовные отношения. Она начала бомбардировать Есенина телеграммами.
Из Кисловодска: «Москва Пречистенка 20 Есенину Дорогой очень горюю без тебя Надеюсь ты скоро сюда приедешь Я люблю тебя навсегда Изадора». Вскоре после телеграммы еще одна — на этот раз в Богословский переулок, куда Есенин уже успел переехать в свою старую комнату. «Петровка Богословский 3 Мариенгофу и Есенину В понедельник уезжаю в Тифлис Приезжай туда Телеграфируй день приезда гостиницу Ориент Я люблю тебя до конца моей жизни Изадора».
Есенин ответил ей вежливой телеграммой: «Я часто вспоминаю тебя со всей благодарностью к тебе Я желаю тебе успехов и успехов и чтобы ты пила меньше». Ни намека на желание встретиться, на стремление вернуть ей свою любовь.
Вот с кем Есенин хотел немедленно встретиться, так это со своим давним другом Анатолием Мариенгофом, который находился в то время в Батуме. Из Москвы туда немедленно полетела телеграмма: «Я приехал Приезжай Есенин». Мариенгоф немедленно помчался в Москву.
Мариенгофа, конечно, очень волновало, как выглядит его друг после столь длительного отсутствия. При первой же встрече Мариенгоф отметил хороший европейский костюм Есенина, его легкую походку и прекрасные золотые кудри. «Вот только глаза… Я не мог понять их… странно, но это были не его глаза».
Есенин стал читать стихи, написанные им за границей. Мариенгоф сказал:
— «Москва кабацкая» — прекрасно. Такой лирической силы и такого трагизма у тебя еще в стихах не было… Умудрился форму цыганского романса возвысить до большого, очень большого искусства. А «Черный человек» плохо… совсем плохо… Никуда не годится.
— А Горький плакал… Я ему «Черного человека» читал… плакал слезами…
Странно, что Мариенгоф не понял всей потрясающей силы «Черного человека». А ведь трагический настрой Есенина он ощущал. Мариенгоф писал: «После 1923 года, т.е. после его возвращения из свадебной поездки за границу, весь смысл его существования, я думаю, сводился к формуле: «Плевать на жизнь!»
Мариенгоф отметил для себя еще одну перемену, происшедшую с его другом после поездки в Европу и Америку: «Есенин уехал с Пречистенки — отчасти сломленный. А из этого фатального свадебного путешествия (будь она проклята, эта свадебная поездка) он вернулся в Москву в 1923 году — совершенно сломленным».
«В другом случае Мариенгоф писал: «Есенин вернулся из поездки за границу другим Есениным. Какая-то непроницаемая тьма окутывала его слабое сознание».
Подобное же ощущение вынес из встречи с Есениным Иван Старцев: «Выглядел он ужасно. Разговаривал бессвязно, мысли его перескакивали с одного предмета на другой, фразы оставались незаконченными. Он казался мысленно отсутствующим. Внешне он выглядел европейским денди, менял костюмы по нескольку раз в день».
В разговорах с друзьями Есенин делился своими впечатлениями от заграницы. Он говорил: «В Венеции неплохая архитектура… только там все воняет!.. А в Нью-Йорке мне больше всего понравилась обезьяна, живущая у одного банкира… В Париже я сидел в ресторане, подходит официант и говорит: «Вы, Есенин, соизволили зайти сюда поесть, а мы, гвардейские офицеры, бегаем здесь с салфетками через руку». «Вы лакеи? — спрашиваю. «Да! Лакеи!» «Тогда принесите мне шампанского и перестаньте болтать!» Вот так это произошло… Я устроил перевод твоих стихов… опубликовал свою книгу на французском… но это бессмысленно… поэзия там никому не нужна… Что же касается Изадоры — то адью!»
Вечер с Мариенгофом закончился в каком-то богемном кабаке. Есенин напился, ругался, бил посуду, опрокидывал столики, рвал и разбрасывал десятирублевые купюры. Потом его отвезли домой в бессознательном состоянии, смертельно бледного, с пеной у рта.
Мариенгоф оставил нам следующий комментарий: «Таким оказался этот день — день нашей первой встречи… Я припоминал поэму о «черном человеке». И мне стало страшно».
Такое же впечатление сложилось и у другого поэта-имажиниста Вадима Шершеневича: «Когда Сережа вернулся в Россию, внешне чрезвычайно довольный своим сверхмодным европеизмом, Москва показалась ему такой же, как проклятый им Нью-Йорк. Я помню, как навестил его на тихой Пречистенке, и когда мы шли по дорожке, Сережа схватил меня за руку и спросил: «Неужели ты не слышишь, как растут небоскребы? Здесь то же самое, что и в Америке, проклятой и убийственной». И он потчевал Москву алкоголем, как и в Америке».
Шершеневич приводил слова Есенина, брошенные им после возвращения из-за границы: «Я чувствую, что во мне осталось мало русского… Я не стал частью Запада, но отдалился от Москвы… Я хочу Америку, но я не принимаю ту Америку, какую я видел…»
Пролетарский поэт Николай Полетаев тоже отметил, как изменился Есенин внешне: «Это был не тот Есенин: лицо было опухшее, дряблое, его движения утратили свою силу и гибкость. Было видно, что он много пьет».
Точно так же был поражен переменой в Есенине писатель Георгий Устинов. «Он вернулся, — писал Устинов о Есенине, — совершенно иным, еще более раздавленным и еще более буйным.
Было все более тяжело видеть его. Он становился невыносимым, это был совершенно другой Есенин — не тот, которого я знал в 1919 году с его живым, ищущим умом, с его метафизическими идеями — это был новый человек, совершенно неожиданно постаревший, который долгое время мучительно искал что-то и ничего не нашел. Его знакомство с европейской культурой углубило трещину в личности Есенина, а она и так имела заметную тенденцию расширяться и углубляться».
Любопытные воспоминания о Есенине, только что вернувшемся из-за границы, оставил ленинградский поэт Всеволод Рождественский. Он рассказывал об их совместной с Есениным поездке в Детское Село. «Обоих нас охватили давние царскосельские воспоминания. Мы вернулись к годам нашей литературной юности, припоминали прежних товарищей, первые успехи и неудачи. Есенин оживился, но ненадолго. Глубокая задумчивость опять охватила его. Лицо посерело, словно от непреодолимой усталости.
За ним вообще после возвращения стали замечаться некоторые странности. Он быстро переходил от взрывов веселья к самой черной меланхолии, бывал непривычно замкнут и недоверчив. Сколько раз говорил он, что жизнь опережает его и что он боится оказаться лишним, остаться где-то в стороне. Он ясно понимал трагичность своего положения, но с каким-то непонятным упорством держался за старые иллюзии и с некоторым вызовом подчеркивал иногда свои пристрастия к старой — дедовской и отцовской — деревне, хотя и считал себя «самым яростным попутчиком Советской страны».
Тягостным было для него и то, что, несмотря на всю свою славу, он чувствовал себя бесконечно одиноким. Из чувства гордости он никому не позволил бы жалеть себя, но со свойственной ему чуткостью не мог не понимать, что именно такое отношение все чаще и чаще встречает на своем пути».
Примерно к этому же времени относится и разрыв Есенина с Клюевым.
В середине октября Есенин получил письмо от Клюева, жалостливое, приторно-сладкое: «Умираю с голоду, болен. Хочу посмотреть еще раз своего Сереженьку, чтобы спокойней умереть».
Подруга Гали Бениславской Анна Назарова рассказывала: «Сергей Александрович взволнованно и с большой любовью говорил, какой Клюев чудный, хороший, как он его любит. Решено, что поедет и привезет его в Москву».
Есенин попросил Назарову на время, пока Клюев будет в Москве, уступить ему свою комнату. Она согласилась.
Далее Назарова вспоминает: «Через неделю, может быть меньше, вернулся с Клюевым. В первый момент, когда Клюев вошел в комнату и я увидела его сытое, самодовольное и какое-то нагло-услужливое лицо, что-то упало у меня внутри. По рассказам Сергея Александровича не таким представляла и любила Клюева. Но это был один момент. Тут же отогнала. И обе мы, и я, и Галя, радушно и приветливо поздоровались с Клюевым».
Анне Назаровой вторит Галя Бениславская:
« В четверг приехал Сергей Александрович с Клюевым.
Отвратительным оказался он. Ханжество, жадность, зависть, подлость, обжорство, животное себялюбие и обусловленные всем этим: лицемерие и хитрость — вот сущность этого, когда-то крупного поэта».
В какой-то мере в отношении Клюева прозрел и Есенин. Анна Назарова вспоминала примечательные, полные глубокого смысла слова Есенина, произнесенные им после ухода Клюева:
— Какой он хороший! Хороший… но чужой… Ушел я от него. Нечем связаться. Учитель он был мой, а я его перерос!
Завершение этой встречи ученика со своим бывшим учителем совсем уже смахивало на площадный фарс. Описание этого финала оставил Анатолий Мариенгоф.
«Клюев раскрывал пастырские объятия перед меньшими своими братьями по слову, троекратно целовал в губы, называл Есенина Сереженькой и даже меня ласково гладил по колену, приговаривая: «Олень! Олень!»
Есенин к Клюеву был ласков и льстив. Рассказывал о «Россиянах», обмозговывал, как из «старшего брата» вытесать подпорочку для своей «диктатуры», как «Миколаем» смирить Клычкова и Орешина.
А Клюев вздыхал:
— Вот, Сереженька, в лапоточки скоро обуюсь… последние штиблетишки, Сереженька, развалились!
Есенин заказал для Клюева шевровые сапоги.
А вечером в «Стойле» допытывал:
— Ну как же насчет «Россиян», Николай?
— А я кумекаю — ты, Сереженька, голова… тебе красный угол.
— Ты скажи им — Сергею-то Клычкову и Петру, что, мол, «Есенина диктатура».
— Скажу, Сереженька, скажу…
Сапоги делались целую неделю.
Клюев корил Есенина:
— Чего Изадору-то бросил… хорошая баба… Богатая… Вот бы мне ее… плюшевую бы шляпу купил с ямкой и сюртук, Сереженька, из поповского сукна себе справил…
— Справим, Николай, справим! Только бы вот «Россияне»…
А когда шевровые сапоги были готовы, Клюев увязал их в котомочку и в ту же ночь, втихомолку, не простившись ни с кем, уехал из Москвы».
Ощущение одиночества у Есенина усиливалось. А впереди уже маячил разрыв с Мариенгофом. К тому же умер близкий друг и собрат по перу Ширяевец. Поэт Кириллов вспоминал:
«Вскоре после смерти Ширяевца я сидел с Есениным в одном из московских ресторанов. С нами был еще поэт В. Казин. Есенин был печален. Говорил о своей болезни, о том, что он устал жить и что, вероятно, он уже ничего не создаст значительного.
— Чувство смерти преследует меня. Часто ночью, во время бессонницы, я ощущаю ее близость… Это очень страшно. Тогда я встаю с кровати, открываю свет и начинаю быстро ходить по комнате, читая книгу. Таким образом рассеиваешься…
Затем Есенин прочитал два варианта стихотворения на смерть Ширяевца. В этот вечер мы долго не расставались».
Эти щемящие строки невозможно не процитировать:
Состояние здоровья Есенина заметно ухудшалось. В декабре 1923 года его чуть ли не силой уложили в санаторий для нервнобольных на Большой Полянке. Лежавший рядом с ним в санатории Ф. Гущин вспоминал:
«Впервые Есенина в санатории на Б. Полянке я увидел в прекрасно отутюженном сером костюме. Это был статный блондин со светло–голубыми глазами. Больше всего в нем подкупали его необычайная скромность и простота и умение сказать ласковое и доброе слово любому больному. В обстановке тихого санатория трудно было поверить, чтобы Есенин мог когда-либо терять спокойствие, нарушать общественный порядок».
Через некоторое время Есенина вновь пытаются подлечить, на этот раз в Шереметьевской больнице (сейчас Институт имени Склифосовского). Оттуда его перевели в Кремлевскую больницу. Там его навестила писательница Софья Виноградская. Она оставила довольно впечатляющую запись об этом посещении и о разговорах, которые там велись.
«Есенин рассказывал про Шереметьевскую больницу, где ему полюбился какой-то беспризорник, хорошо распевавший песни, потом Есенин стал стихи читать. Последним он прочитал стихотворение «Годы молодые с забубенной славой».
Он не читал, он хрипел, рвался изо всех сил с больничной койки, к которой он был словно пригвожден, и бил жесткую кровать забинтованной рукой. Перед нами был не поэт, читающий стихи, а человек, который рассказывал жуткую правду своей жизни, который кричал о своих муках.
Ошеломленные, подавленные, мы слушали его хрип, скрежет зубов, неистовые удары рукой по кровати.
Он кончил, в изнеможении опустился на подушки, провел рукой по лицу, по волосам и сказал:
— Это стихотворение маленькое, нестоящее оно.
Мы высказали наше мнение.
— Значит, оно не плохое? — спросил он.
Такие вопросы он задавал по поводу самых прекрасных его стихотворений. И спрашивал он искренне. Он действительно не знал, хорошо или плохо то, что он написал.
Больше того, не понимал, не чувствовал, до чего хорошо то, что он написал. Лишь после того, как Качалов прочитал ему его стихи, он сказал:
— А я и не знал, что у меня такие хорошие стихи.
…Стихи свои он любил, дорожил ими, пока писал. Когда стихотворение бывало уже написано и напечатано, оно для него чужое было.
— Не мое это уже, чужое уже, когда написано.
Когда ему говорили, что он должен быть счастливейшим в мире человеком, так как пишет прекраснейшие в мире стихи, он отвечал:
— Но мне-то что с того? Что мне остается? Вот вырву из себя, напишу, оно и ушло от меня, и я остался ни с чем. Ведь при мне ничего не осталось.
Говорил он это зло, с каким-то остервенением. Он чувствовал себя мучеником своих же стихов… Он злился на то, что все свои мысли, все свои чувства выливал в стихах, не оставляя тем самым ничего для себя.
Не писать он не мог. А в промежутках между писанием он хворал, пил. Вне стихов ему было скучно. Они словно высасывали из него все соки».
Между тем состояние здоровья Есенина отнюдь не улучшалось. В медицинском заключении психиатрической клиники отмечалось, что он «страдает серьезным нервным и психическим заболеванием, выражающемся в серьезных приступах психического расстройства, в навязчивых идеях и отклонениях».
Еще раньше, 8 февраля 1924 года, Галя Бениславская писала Есенину, умоляя его прекратить пьяные эскапады, которые «хуже любой формы поноса»: «В конце концов, вы страдаете психическим расстройством, а это гораздо страшнее и отвратительнее расстройства желудка».
А 6 апреля она пишет Есенину длинное, очень серьезное письмо, умоляя его оценить ее преданность, признаваясь, что находится «на грани» из-за бесполезности всех ее усилий помочь ему. Она подчеркивает, что Есенин теперь «совершенно одинок», что он ничего вокруг не видит и не слышит.
«Вы сейчас какой-то ненастоящий. Вы постоянно как бы отсутствуете. Вы полностью ушли в себя, замкнув в себе вашу душу, ваш опыт, ваши чувства. Вы видите других людей только постольку, поскольку замечаете у них отклик на ваш самоанализ. Посмотрите, как вы безразличны по отношению ко всему, что не совпадает с вашими взглядами… Это проявление болезни и, без сомнения, связано с вашим общим состоянием. Что-то в вас в настоящее время атрофировалось, и вы отделили себя от всего остального мира… Вы, как безумный, идете по жизни, не видя никого и ничего… Если вы хотите выздороветь, поработайте немного над собой… Вы, без сомнения, слабы настолько, насколько вы себе внушаете. Не прячьтесь за безнадежностью вашего положения. Это глупость! "
В этот период обострившейся депрессии стали вылезать наружу его антибольшевистские настроения, он стал острее ощущать противоречия строящегося нового общества. В апреле он поехал в Ленинград. Иван Аксенов вспоминал, как Есенин там говорил ему: «Мы живем в неустойчивом мире, и я ничего не понимаю в нем». Когда Есенина спросили, ездит ли он к себе на родину в деревню, он ответил: «Мне больно навещать их. Отец все сидит под деревом, а я ощущаю всю трагедию, обрушившуюся на Россию».
Теперь, особенно когда он бывал пьян, а пьян он бывал слишком часто, его неприятие «большевистского рая» прорывалось наружу особенно бурно. И об этом свидетельствовали не только такие эмигранты, как Ходасевич и Георгий Иванов, но и пролетарский писатель Иван Евдокимов. С сожалением приходится признать, что Есенин, видимо, памятуя, что многие вожди большевиков были евреями, позволял себе антисемитские высказывания. И если эпизод в квартире Мани-Лейба в Нью-Йорке можно было считать случайностью, то теперь такие высказывания стали у пьяного Есенина делом обычным.
Уже упоминавшийся Иван Евдокимов, в ту пору часто общавшийся с Есениным, вспоминал:
«В пьяном виде он был заносчив, груб, он ругался, кричал и распускал слюни, размахивая руками, и очень много курил. Он производил болезненное, неприятное, отталкивающее впечатление. Он постоянно кого-то ругал, часто писателей и поэтов и даже крестьян, о которых отзывался в самых чудовищных выражениях. Он позволял себе иронические реплики в адрес советской власти, антисемитские высказывания, произнося с горечью и отвращением слово «жид!»
Владимир Чернявский вспоминал, как после шестилетнего перерыва встретил в 1924 году в Ленинграде Есенина. Чернявский тогда сказал Есенину, что тот должен меньше пить, на что Есенин ответил:
— Я ничего не могу с этим поделать, как вы этого не понимаете, я не могу бросить пить. Если я не буду пить, как я смогу переносить все это?
«Чем больше он пил, — писал Чернявский, — тем мрачнее и с большей горечью говорил о современности, о том, что «они творят», что они обманули его… В этом потоке обвинений и требований прорывался непонятный национализм и ненависть к евреям… он говорил о будущей революции, в которой он, Есенин, не своими стихами, а собственными руками будет бить, бить… Кого? Он сам не мог ответить на этот вопрос».
В июне Есенин вновь поехал в Ленинград. Здесь он повстречал нескольких людей из своего петроградского прошлого, в частности, Иванова–Разумника. Этот умный человек отозвался о «болезни» Есенина в следующих словах: «Эта болезнь явилась результатом невозможности писать и дышать в удушающей атмосфере советского рая. Я знаю это из разговора с Есениным, когда он навестил меня летом 1924 года в Царском Селе».
Эти убеждения Есенина отчетливо видны (хотя они и несколько закамуфлированы) в его автобиографии 1924 года: «Сейчас я отрицаю всякие школы. Считаю, что поэт и не может держаться определенной какой-то школы. Это его связывает по рукам и ногам. Только свободный художник может принести свободное слово».
Совершенно очевидно, что, говоря о свободе художника от всяческих школ, Есенин имел в виду в первую очередь его свободу от давления власти. Американский журналист Уолтер Дюранти встретился с Есениным и Дункан в кафе имажинистов (это было еще до их окончательного разрыва):
«Однажды вечером я сидел с Изадорой Дункан в «Стойле Пегаса», где поэты устраивали вечеринку. Это сводилось к тому, что они один за другим поднимались на маленькую эстраду в конце зала и читали свои стихи. Похоже, что для поэтов это был самый идеальный вечер. Есенин сидел там, более пьяный и более агрессивный, чем обычно, и когда он оставил нас перед тем, как пришел его черед выступать, я не мог удержаться, чтобы не спросить у Изадоры, почему она вышла замуж именно за него. Ее этот вопрос не обидел. «Сегодня он не в лучшей форме, бедный Сережа, — признала она, — но есть одно обстоятельство, и мне хотелось бы, чтобы вы о нем знали. Все дело в том, что этот парень гений. Все мои любовники были гении. Это единственное, на чем я настаиваю». Мысленно я поднял брови, но не стал с ней спорить. Спустя минуту или две Есенин, пошатываясь, подошел к эстраде, чтобы занять на ней свое место. Кафе было переполнено всевозможными посетителями, поэты и их девушки разговаривали в полный голос, у меня за спиной две проститутки с Тверской улицы шумно торговались с прижимистым клиентом, в углу около входной двери двое пьяных лениво бранились с извозчиком, который требовал, чтобы они заплатили, если хотят, чтобы он ожидал их неопределенное время.
Есенин начал читать одну из своих поэм — «Черный человек». Поначалу голос его звучал низко и хрипло, но постепенно музыка стихов завладела им, и голос загремел с полной силой.
Поэма была сырой и грубоватой, но полной жизненной силы и правды. В ней описывалось состояние пьяницы, находящегося на грани белой горячки, которому чудится лицо негра, ухмыляющегося ему. Лицо это не злобное, но оно повсюду — заглядывает ему через плечо в зеркало, когда он бреется, лежит рядом с ним на подушке, выглядывает между туфель по утрам, когда поэт встает и одевается.
Я знал историю этой поэмы. Лицо негра было лицом Клода Маккэя, негритянского поэта, который приезжал в Москву за год или больше до этого и подружился с Есениным. Есенин был тогда очень близок к белой горячке, и его стихи казались правдивыми, они выражали то, что он чувствовал и знал.
Когда его голос повысился, в кафе воцарилась полная тишина. Строчка за строчкой завладевали сознанием этой шумной толпы и заставляли их цепенеть от ужаса. Это было страшно — слушать агонию душевного калеки, а Есенин заставлял их ощущать этот ужас. Победа эмоций, передающихся от художника к публике.
Когда он кончил читать, наступила полная тишина. Все присутствующие — извозчики, спекулянты, проститутки, поэты, пьяницы — все сидели не двигаясь, с побледневшими лицами, открытыми ртами и глазами, полными муки. Тогда Изадора, которую ничто не могло смутить, спокойно сказала мне:
— Вы все еще думаете, что в моем маленьком крестьянине нет гениальности?»
Есенин и Дункан в августе 1923 года пробыли вместе всего несколько дней. Окончательный разрыв был неминуем после того, как они вместе съездили в село Литвиново поблизости от Москвы, где отдыхали дети, учившиеся в школе Дункан.
Едва они вернулись в Москву, как Есенин исчез. Исчез на три дня. Айседора каждое утро твердила: «С ним что-то случилось. Его ранили. Он попал в аварию. Он лежит где-нибудь больной». И каждый вечер после тревожного дня ожидания и надежд она говорила: «Так больше продолжаться не может. Это конец!»
Прождав три дня, Айседора приняла решение уехать куда-нибудь из Москвы. Лето кончалось, и ей хотелось немного отдохнуть. Она вышла и купила два билета — себе и Ирме — на поезд, уходивший в тот же день вечером на Кавказ. Она решила, что эпизод с Есениным в ее жизни завершен, и, успокоившись, стала паковать чемоданы.
Илья Шнейдер утверждал, что инициатором поездки была Ирма. Айседора смиренно согласилась уехать в Кисловодск.
— Тебе с избытком хватило отвратительных сцен в Европе и Америке, — заявила Ирма. — Ты серьезно больна, и тебе необходимо лечиться на водах.
Ирма настояла и на том, чтобы вскрыть чемоданы Есенина, несмотря на колебания Айседоры. Самый большой из чемоданов был вскрыт, и в нем обнаружилось множество предметов из парикмахерских — коробки с дорогим мылом, бутылочки с лавровишневой водой, лосьоны, бриллиантин, тюбики с зубной пастой и кремом для бритья, пузырьки с одеколоном и духами, пачки лезвий для безопасных бритв. Это были, конечно, подарки, заготовленные для родственников и друзей Есенина.
Не успели они открыть остальные чемоданы, как в комнату ворвался Есенин. Разъяренный тем, что они роются в его вещах, он немедленно соорудил из бумаги пакет и уложил в него несколько рубашек и туалетных принадлежностей.
Айседора преградила ему дорогу и, твердо глядя ему в лицо, чего она никогда раньше не позволяла себе, заявила ему на своем ломаном русском языке, что если он уйдет не сказав ей, куда направляется и сколько времени будет отсутствовать, то это конец их отношений. Она не в силах еще три дня волноваться за него. В любом случае вечером она уезжает из Москвы.
Шнейдер описывал эту сцену фактического расставания несколько иначе. «Айседора, — пишет он, — была обижена на Есенина. Ею опять овладела мысль о неизбежном конце их отношений». Но Есенин, как известно, был человеком непредсказуемым. Он приехал на Пречистенку и в вестибюле встретил Шнейдера. Он, по словам мужа Ирмы, выглядел взволнованным.
— Айседора уезжает, — сообщил ему Шнейдер.
— Куда? — нервно встрепенулся Есенин.
— Совсем… от вас.
— Куда она хочет ехать?
— В Кисловодск.
— Я хочу к ней.
— Идемте.
Дункан сидела на полукруглом диване, спиной к вошедшим, и не слышала, как они вошли в комнату. Есенин тихо подошел сзади и, наклонившись над ней, прошептал:
— Я тебя очень люблю, Изадора… очень люблю.
Было решено, что Есенин поедет в Кисловодск через три дня вместе со Шнейдером. Дункан предъявила ему жесткое требование — ночевать эти три ночи на Пречистенке. Есенин обещал.
Вечером, еще до того, как Южный экспресс отошел от платформы Казанского вокзала, Есенин появился у вагона. Он был трезв и улыбался. Он узнал, с какого вокзала отправляется поезд, и приехал попрощаться. Растроганная его появлением Айседора пыталась уговорить мужа уехать вместе с ней. Она убеждала его, что он нуждается в отдыхе.
Однако Есенин не дал себя уговорить. Он пообещал присоединиться к ней позднее, возможно, в Крыму. Они нежно прощались вплоть до той минуты, когда прозвучал последний звонок. Айседора долго еще махала своим шарфом вслед уходящему Есенину.
Ни в какой Кисловодск Есенин, конечно, не поехал. В Москве его держали литературные дела, в частности, он загорелся идеей создать свой журнал и серьезно надеялся на то, что советское правительство даст деньги на его издание.
Дункан он писал:
«Дорогая Изадора! Я очень занят книжными делами, приехать не могу. Часто вспоминаю тебя со всей моей благодарностью тебе. С Пречистенки я съехал сперва к Колобову, сейчас переезжаю на другую квартиру, которую покупаем вместе с Мариенгофом. Дела мои блестящи, мне дают сейчас большие средства на издательство. Желаю успеха и здоровья, и поменьше пить. Любящий С. Есенин».
На самом деле о покупке новой квартиры не могло быть и речи. Просто Есенин переехал в Богословский переулок к Мариенгофу. А что касается пожелания Айседоре меньше пить, то это звучит очень трогательно, если учесть, что Есенин — увы! — уже стал алкоголиком.
В эти дни конца лета 1923 года произошла встреча, которой Есенин не придал никакого значения — голова была занята другим. А между тем женщина, с которой его познакомила на Тверской Анна Никритина, жена Анатолия Мариенгофа, сыграла впоследствии в его жизни весьма значительную роль. Это была очень красивая, статная молодая женщина, а он не обратил тогда на нее особого внимания.
Никритина работала тогда в Камерном театре. С ней была ее приятельница, тоже актриса Камерного театра Августа Миклашевская.
Миклашевская потом вспоминала:
«Мы встретили поэта на Тверской улице. Он шел быстро, бледный, сосредоточенный. Сказал: «Иду мыть голову. Вызывают в Кремль». У него были красивые волосы, пышные, золотые… На меня он почти не взглянул».
Здесь очень важны слова Есенина: «Вызывают в Кремль».
Действительно, Есенин был тогда приглашен в Кремль ко второму (после Ленина, который был уже тяжело болен, но формально оставался председателем Совнаркома и вождем большевистской партии) человеку в России — Троцкому. Встречу эту организовал Яков Блюмкин, бывший левый эсер, убивший в 1918 году немецкого посла Мирбаха, а теперь работавший в ЧК. Малообразованный и малограмотный Блюмкин тянулся (как и многие видные сотрудники ЧК) к литературе, к поэтам, частенько захаживал в «Стойло Пегаса» и очень гордился своим знакомством с Есениным.
Здесь следует сказать несколько слов о Троцком. В девяностые годы проявилась тенденция не только реабилитировать Троцкого, но и превозносить его, противопоставляя Сталину. В действительности Троцкий был таким же кровавым палачом, как и Сталин, — по его приказам в годы Гражданской войны были расстреляны тысячи людей. Но в своем отношении к Есенину Троцкий оказался единственным из вождей большевистской партии, который постарался всерьез разобраться в вопросе о месте Есенина в поэзии и проявил к нему известное внимание.
В своей книге «Литература и революция» Троцкий относил Есенина к числу литературных попутчиков революции, чье искусство «более или менее органично связано с революцией, хотя это не искусство революции». Троцкий там же характеризовал Клюева, как орнаментального, статичного, «антигородского» поэта, который мечтает о богатом крестьянском царстве, и задавал вопрос, каким будет дальнейший путь Клюева: к революции или от нее? И отвечал: вероятно, от революции. Клюев слишком увяз в прошлом.
И сразу же после размышлений о Клюеве Троцкий обращался к Есенину:
«Есенин (и вся группа имажинистов — Мариенгоф, Шершеневич, Кусиков) стоят где-то на перепутье между направлениями Клюева и Маяковского. Корни Есенина в деревне, но они не такие глубокие, как у Клюева… Есенин не только моложе, но и более гибок и пластичен, более открыт для влияний и возможностей… Есенин хвастается тем, что устраивает скандалы и что он вообще хулиган. По общему признанию, его скандалы, даже чисто литературные («Исповедь хулигана») никого не пугают. Тем не менее не подлежит сомнению, что Есенин отражает предреволюционное и революционное настроение сельской молодежи, которую подтолкнуло к скандалам и безрассудству разваливающееся устройство деревни».
Далее Троцкий утверждал, что имажинизм ослабляет динамизм Есенина. «В любом случае имажинизм не является той литературной школой, от которой можно ожидать каких-либо серьезных достижений».
Троцкий определял есенинского «Пугачева» как «сентиментальную романтику». «Не без внимательного прочтения этой романтической поэмы один из вождей большевистской партии высказал мнение, что «Пугачев» — это с головы до ног сам Есенин: он хочет выглядеть ужасным, но не может… Если имажинизм, который вряд ли имеет право на существование, полностью себя исчерпал, то тем не менее у Есенина все впереди».
Есенин формально еще не порвал с имажинизмом, но в очерке «Железный Миргород» он фактически согласился с Троцким и написал, что имажинизм «иссякаем».
Есть все основания полагать, что Троцкий произвел на Есенина очень сильное и весьма положительное впечатление. По свидетельству Мариенгофа, который сопровождал Есенина в походе в Кремль на встречу с Троцким, поэт подарил Троцкому экземпляр первого номера имажинистского журнала «Гостиница для путешествующих в прекрасном», который вышел в Москве в конце 1922 года. Разговор в Кремле шел о создании нового журнала, но никакого реального результата их беседа не принесла.
Судить о впечатлении, которое Троцкий произвел на Есенина, можно хотя бы по словам известного в те годы литература Олега Леонидова, который в 1926 году писал: «Л. Д. Троцкий следил за творчеством Есенина с большим интересом. Он беседовал с поэтом несколько раз, стараясь приободрить его. После таких разговоров с Троцким Есенин уходил оттуда спокойным, довольным, мечтая стать «государственным» национальным поэтом и отчасти посмеиваясь, а отчасти серьезно называл себя государственной собственностью».
Василий Наседкин, в ту пору много общавшийся с Есениным, рассказывал: «Есенин рассматривал Троцкого как идеальный законченный тип человека».
Троцкий импонировал Есенину и тем, что он не разделял линию большинства руководства большевистской партии на ужесточение контроля над литературой. Он вполне разделял точку зрения Воронского, главного редактора журнала «Красная новь», что «попутчиков» не следует давить. В 1923 году Троцкий писал:
«Мы верим в то, что товарищ Воронский осуществляет — в соответствии с партийными указаниями — главную литературно-критическую работу… Мы прекрасно знаем политическую ограниченность, неустойчивость и ненадежность попутчиков. Но если мы отбросим Пильняка, «Серапионовых братьев» и Всеволода Иванова, Тихонова и Полонскую, Маяковского, Есенина — что у нас на самом деле останется помимо неоплаченных еще обещаний будущей пролетарской литературы? Область искусства не является той, где партия должна командовать».
После своего возвращения из-за границы Есенин стал реально ощущать поддержку Воронского, бывшего ставленником Троцкого. Он навестил Воронского в редакции «Красной нови». Воронского поразила европеизированность поэта, в частности, его напудренные щеки, но он отметил и двойственность Есенина, который выглядел простым, меланхоличным, очаровательным русским парнем с неясной улыбкой. «Уходя, — вспоминал Воронский, — Есенин сказал мне: «Мы будем работать вместе и будем друзьями. Но имейте в виду: я знаю, что вы коммунист. Я тоже на стороне Советской власти, но я люблю Россию по-своему. Я не позволю, чтобы мне затыкали рот, и не буду плясать под чью-то дудку». Он произнес эти слова с улыбкой, на половину шутливо, наполовину серьезно».
В 1923 году, когда Есенин стал постоянным автором «Красной нови», Воронский, который в то время подвергался жестокой критике со стороны догматической части «пролетарских» писателей, выступил в защиту попутчиков. Он писал: «Следует признать, что многие попутчики не сильны по части коммунизма — поэтому они и являются попутчиками. Но они — в плане художественном — представляют собой самый мощный фланг современной литературы». Среди попутчиков Воронский выделял Маяковского, Есенина, Пастернака, Бабеля и Горького.
Однако пора от дел поэтических и политических вернуться к проблемам любовным, к женщинам, которые любили Есенина и были разочарованы его отъездом в Европу и Америку в свадебное путешествие с Айседорой Дункан.
Прежде всего следует сказать о Галине Артуровне Бениславской, которая любила Есенина пылкой и самоотверженной любовью, готова была на любое самопожертвование, на все — ради него. Как она была счастлива, когда Есенин переспал с ней! Для нее женитьба Есенина на Айседоре Дункан была тяжелейшим ударом.
По дневнику Гали Бениславской можно проследить приметы ее борьбы с собой, со своей ревностью.
1 января 1922 года Галя записывает в своем дневнике: «Хотела бы знать, какой лгун сказал, что можно быть не ревнивым! Ей-богу, хотела бы я посмотреть на этого идиота! Вот ерунда! Можно великолепно владеть, управлять собой, можно не подавать вида, больше того — можно разыгрывать счастливую, когда чувствуешь на самом деле, что ты — вторая; можно, наконец, даже себя обманывать, но все-таки, если любишь так по-настоящему — нельзя быть спокойной, когда любимый видит, чувствует другую. Иначе значит — мало любишь. Нельзя спокойно знать, что он кого-то предпочитает тебе, и не чувствовать боли от этого сознания… И все же буду кроткой и преданной, несмотря ни на какие страдания и унижения».
Спустя месяц, 31 января, она исповедуется в дневнике: «Знаю, буду любить еще и еще, не один раз загорится кровь, но так, так я никогда не буду любить, всем существом, ничего не оставив для себя, а все отдавая. И никогда не пожалею, что так было, хотя чаще было больно, чем хорошо, но «радость — страдание — одно». И все же было хорошо, было счастье; за него я благодарна».
А рядом ревность — на этот раз к прошлой сопернице, давно ушедшей из его жизни, и злые, несправедливые слова в ее адрес: «Была З. Н, но она ей-богу, внешне не лучше «жабы»… Не ожидала: что угодно, но не такая». Смешно, что ревность к Зинаиде Райх у Бениславской замешана вдобавок на ее большевистском фанатизме: «И в нее так влюбиться, что не видеть революцию?! Надо же!»
Пришла весна, и Галя Бениславская испытывает еще большее волнение. 21 марта она записывает в дневнике: «В четверг начался очередной приступ тоски, а на следующий день я все боролась, вспоминая, что было ведь очень хорошо — чего же больше? А с другой стороны тошнота при мысли, что он там… со своей новой женой и день, и ночь…»
Она обращается в дневнике к своей ближайшей подруге Анне, рассказывает, как ушла в лес на лыжах, как блестел снег под солнцем и как ей было хорошо. «Я вдруг почувствовала это радостное предвесеннее оживление и сама ожила. Ничего не хотелось, только жить вместе с лесом и подглядывать его движения, шорохи… И вдруг — неожиданная мысль о… Я испугалась, думала, будет больно, захочу увидеть. Нет, захотелось только, чтобы где-нибудь он смог сейчас увидеть все это. Я знаю, это его примиряет, успокаивает — «и в душе, и в долине — прохлада», он тогда задумчивый, кроткий, хороший. «Синий свет, свет такой синий, в эту синь даже умереть не жаль». И вместе с тем поняла, что смешно досадовать из-за Дункан, ведь я понимаю, что именно она может взять его, и против этого ничего не поделаешь».
Природа ее успокаивала, приносила иллюзию мира в ее душу.
«Вот я поняла, что в жизни не один Есенин, что его можно и надо любить, но любить именно бескорыстно, не жадной любовью, требующей чего-то от него, а так, как вот любишь этот лес, не требуя, чтобы лес жил, сообразуясь со мной, или он всегда был там, где я».
Но избавиться от всепоглощающего чувства любви Галя Бениславская не могла. Прошел месяц, и 8 апреля 1922 года она записывает в своем дневнике: «Так любить, так беззаветно и безудержно любить? Да разве так бывает? А ведь люблю и не могу иначе; это сильнее меня, моей жизни. Если бы для него надо было умереть — не колеблясь, а если бы при этом знать, что он хотя бы ласково улыбнулся, узнав про меня, смерть стала бы радостью».
И через четыре дня: «Айседора — это другой берег реки, моста, и переправы к нам обратно нет. И все же, куда бы я ни пошла — от него не уйти… Айседора, именно она, а не я, предназначена ему, но я для него — нечто случайное… И что бы мне ни говорили про старость, дряблость и пр., я же знаю, что именно она, а не другая, должна была взять, именно взять его. (Его можно взять, но отдаться ему нельзя — он брать по-настоящему не умеет, он может только отдавать себя.)
Последние слова говорят о том, что Бениславская была женщиной умной и эмоционально чуткой, она осознала, что Есенин в любви фигура пассивная, женщины «берут» его, а он лишь поддается им.
Бениславская уже знает, что Есенин с Айседорой Дункан уезжают за границу. Это вызывает у нее чувство тревоги, беспокойства за столь любимого ею человека.
Мироощущение Бениславской становится все более трагическим. Все чаще в своем дневнике она говорит о смерти. Даже странно видеть в одном человеке два столь противоречивых начала — она деловая женщина, активный член партии большевиков, умелый и пробивной организатор, — а рядом уживается рефлектирующая личность, всецело поглощенная своей единственной любовью и то и дело возвращающаяся мыслями к смерти. Она словно предчувствует свой трагический конец.
17 апреля 1922 года она записывает в своем дневнике: «Уедет. Надолго ли? Как и кем вернется? Все растратив или наоборот? А вдруг, как та береза, будет с выжженной сердцевиной, вдруг? А как молния сожжет внутри, только кору оставит? Ведь она сберечь не сумеет? Не может огонь охранять дерево. Быть может, мы его навсегда уже проводили, не сумели сберечь?»
22 апреля Бениславская отмечает в дневнике: «Уехал. Вернее, улетел с Айседорой. Сначала первые два дня было легче, как зуб вырвали — болела только ранка, а не зуб. Но, видимо, зуб очень больной — ранка не заживает и, наоборот, началось воспаление — боюсь, гангрена… Сильнее, чем смерть, любовь? Есть потери не меньшие и не менее непоправимые, чем смерть. Страшно писать об этом, но это так: смерть Есенина была бы легче для меня. Я была бы вольна в своих действиях. Я не знала бы этого мучения — жить, когда есть только воля к смерти…»
Галя мысленно ставит себя рядом с Дункан и понимает всю дистанцию, разделяющую их:
«Если внешне Есенин и будет около, то ведь после Дункан — все пигмеи, и, несмотря на мою бесконечную преданность,— я ничто после нее (с его точки зрения, конечно). Я могла бы быть после Лидии Кашиной, Зинаиды Николаевны, но не после нее. Здесь я теряю».
Вновь и вновь возвращается Бениславская памятью к тому, что было между ней и Есениным. И вот что примечательно — и так характерно для любовных отношений Есенина с женщинами, любившими его, — они всегда выступали инициаторами любовной игры. Он же был только ее пассивным участником.
3 июня 1922 года Галя записывает в своем дневнике: «Думала опять о нем. Не отогнать мыслей. Вспомнила, что все была «игра». Мы, как дети, искренне увлеклись игрой (оба: и я, и он), но его позвала мама, он игру бросил, а я — одна, и некого позвать, чтобы доиграть. Но все же игру затеяла я, а не он».
И вновь, и вновь Бениславская подчеркивает свою готовность к самоотречению ради своей любви к Есенину.
«Буду беречь себя, — пишет она в дневнике, — всегда готовая, если понадобится, прийти по первому его зову, по первому его желанию перечеркнуть все прожитое и все чаемое впереди, перечеркнуть одним размахом, без колебания, без сожаления».
Когда Галя Бениславская записывала эти слова, она еще не знала, какие душевные переживания готовит ей судьба. Впереди будет счастье обладания (хотя бы кажущегося) любимым человеком, и горечь от нанесенного им оскорбления, самого тяжелого оскорбления, какое может нанести мужчина женщине, которая его беззаветно любит, и утрата — смерть Есенина, — и страшное решение, принятое Галей Бениславской ровно через год после того, как Есенин ушел из жизни.
Анатолий Мариенгоф, который, как можно было заметить из предыдущего повествования, ревновал своего друга к близким ему женщинам и отзывался о них, как правило, довольно злобно, о Гале Бениславской написал неожиданно тепло:
«После возвращения Есенина из-за границы Галя стала для него самым близким человеком: возлюбленной, другом, нянькой… Я, пожалуй, не встречал в жизни большего, чем у Гали, самопожертвования, большей преданности, небрезгливости и, конечно, любви. Она отдала Есенину всю себя, ничего для себя не требуя и не получая».
Бениславская действительно стала для Есенина нянькой и доверенным лицом в его делах, особенно денежных. Тем более, что, уйдя с Пречистенки, Есенин оказался фактически без крыши над головой. Вещи свои он перевез в Богословский переулок в квартиру Мариенгофа, но в этой квартире уже обосновалась Анна Никритина, вышедшая замуж за Мариенгофа, и Есенин чувствовал, что стесняет их.
Но дело было не только в житейских неудобствах. Главным оказался его разрыв с Мариенгофом. Рюрик Ивнев свидетельствовал: «Мне кажется, что Есенин, изъездив Европу и Америку, начал задыхаться в узком кругу имажинизма. Имажинизм в ту пору не был уже трибуной, с которой его было бы слышно на всю Россию… Свое недовольство имажинизмом он вдруг перенес на Мариенгофа. Он стал различать как бы два имажинизма. Один — одиозный, мариенгофский, с которым он «будет бороться», а другой — свой, есенинский, который он «признавал» и от которого не отходил».
Иван Старцев вспоминал: «После разрыва с Мариенгофом он не пожелал оставаться в общей квартире и перекочевал ко мне на Оружейный. Приходил только ночевать».
И произошло то, что, по всей видимости, должно было произойти. Он поселился у Гали Бениславской в ее маленькой квартирке, где было две комнатушки.
В сентябре 1923 года Есенин констатирует в письме Мариенгофу: «Галя моя жена».
Сама Галя Бениславская в своих воспоминаниях описывала происшедшее следующим образом:
«После заграницы Сергей Александрович почувствовал в моем отношении к нему что-то такое, чего не было в отношении к нему друзей, что для меня есть ценности выше моего собственного благополучия. Носился он со мной тогда и представлял не иначе, как: «Вот, познакомьтесь, это большой человек!» Или: «Она — настоящая» и т.п. Поразило его то, что мое личное отношение к нему не мешало быть другом; первое я всегда умела спрятать, подчинить второму. И поверил мне совсем…
Это был период, когда Сергей Александрович был на краю гибели, когда он сам говорил, что теперь уже ничто не поможет, и когда он тут же просил помочь ему выкарабкаться из этого состояния и помочь покончить с Дункан…
Я стала спрашивать о Дункан: какая она, кто и т.д. Он много рассказывал о ней. Рассказывал, как она начинала свою карьеру, как ей пришлось пробивать дорогу. Говорил о своем отношении к ней:
— Была страсть и большая страсть. Целый год это продолжалось. А потом все прошло и ничего не осталось, ничего нет. Когда страсть была, ничего не видел, а теперь… Боже мой, какой же я был слепой?! Где были мои глаза? Это верно, всегда так слепнут…
Когда я сказала, что, быть может, он, сам того не понимая, любит Изадору и, быть может, от того так мучается, что ему в таком случае не надо порывать с ней, он твердо, прямо и отчетливо сказал:
— Нет, это вовсе не так. Там для меня конец. К Дункан уже ничего нет, и не может быть. — Повторил опять: — Да, страсть была, но все прошло. Пусто, понимаете, все пусто.
Я рассказала ему все мои сомнения.
— Галя, поймите ж, что я вам верю и вам не стану лгать. Ничего там нет для меня. И спасать оттуда надо, а не толкать меня обратно».
Айседора не могла примириться со своим поражением. Стареющая женщина изо всех сил старалась удержать около себя молодого мужа.
Она продолжала засыпать Есенина телеграммами.
Из Тифлиса на Богословский переулок полетела весьма многозначительная телеграмма: «Поздравляю тебя с этим самым счастливым днем. Хочу, чтобы этот день чаще повторялся. Люблю тебя. Изадора».
Кавказское турне Дункан закончилось в Батуме, где она прожила несколько дней в доме молодого грузинского поэта, где еще несколько молодых поэтов с горящими глазами избрали ее «своей Музой».
Ирма Дункан вспоминала: «Хотя эти батумские поэты были красивы, внимательны и обворожительны, они не могли надеяться на то, чтобы вытеснить из ее сознания мысль о другом поэте. Есенин всегда присутствовал. С того дня, как мы попрощались на Казанском вокзале, она написала ему множество писем и завалила его телеграммами, не получая от него никакого ответа. Так что, несмотря на всю компанию батумских поэтов, она распрощалась о ними и села на пароход, отплывающий в Ялту на Крымском полуострове. Она надеялась на то, что Есенину будет легче добраться туда, чем на Кавказ, — был прямой поезд из Москвы в Севастополь. Из Ялты она дала своему непутевому мужу телеграммку, предлагая ему присоединиться к нам в Ялте. Вот тогда-то она и получила известную телеграмму за подписью Бениславской».
Телеграмма Бениславской — это действительно презанятная штучка, но о ней мы расскажем чуть позже, а пока вернемся к Айседоре.
Далее Ирма Дункан сообщает: «После нескольких дней, проведенных в Ялте, Изадора вернулась в Москву. Там она старалась увидеть своего неуправляемого поэта. Однако его нигде не удавалось найти — ни на старой квартире, ни в кафе на Тверской. Никто из друзей не знал, что с ним, а если они и знали, то были достаточно осторожны и ничего не открывали Изадоре».
Но все-таки их встреча состоялась. Вот свидетельство той же Ирмы Дункан: «Прошло некоторое время, пока Есенин появился на Пречистенке. Однако он был в таком состоянии и учинил такой скандал, что его друг, секретарь Дункановской школы, вывел его из дома, а позднее направил ему письмо, в котором, в частности, писал:
«Не думаешь ли ты, это дурной вкус устраивать крик в комнате Изадоры в присутствии других людей, что ты любишь другую женщину и еще двух обрюхатил? Что подумают люди о тебе, услышав такой разговор? Единственная вина Изадоры заключается в том, что она была слишком добра к тебе. Ты же вел себя как свинья. Сколько раз ты твердил мне, как сильно ты любишь Изадору, однако первое, что ты сделал, вернувшись в Москву, ты нанес ей оскорбление, опубликовав стихотворение, адресованное другой женщине…
Ты повсюду кричишь, что Изадора упрятала тебя в сумасшедший дом. Я видел счет, из которого явствует, что ты находился в первоклассном санатории. Ты ведь не думаешь, что в сумасшедшем доме тебе позволили бы уходить, когда тебе заблагорассудится? Это санаторий, который стоил Изадоре кучу денег, спас тебя от полиции и высылки из страны.
Ты на Пляс д'Опера ударил французского полицейского. Если бы не влияние и связи Изадоры, ты оказался бы в тюрьме на долгие месяцы. Изадора повсюду защищала тебя, я видел, какие замечательные статьи она писала в твою защиту. Ради тебя она лишилась своего американского паспорта, с какими жертвами и ужасными трудностями она вывозила тебя во Францию, Италию и Америку. А ты в своей собственной стране отплатил ей самым подлым образом. Я прекрасно знаю, что Изадора сделала для тебя, но я не вижу, что дала ей твоя так называемая «любовь». Возвращаясь от тебя, я испытывал только стыд и ложь, а после вчерашнего скандала единственное, что я могу тебе сказать, так это что я не хочу тебя больше видеть».
Спустя несколько дней, когда Дункан сидела в своей гостиной с несколькими посетителями, Есенин явился опять, требуя свой бюст, который Коненков гениально изваял из большого куска дерева. Он громко и настойчиво требовал, чтобы ему отдали его бюст, и в конце концов, пьяный, ворвался в комнату. Бюст стоял наверху серванта со всякими побрякушками в углу гостиной. Айседора отказалась отдать ему скульптуру и попросила его прийти к ней в другой раз. Тогда Есенин потащил в угол стул и на подкашивающихся ногах влез на него. Он добрался до бюста дрожащими руками и схватил его, но тот оказался слишком тяжел для него. Есенин пошатнулся и рухнул на пол вверх тормашками, прижимая к груди свое деревянное изображение. Затем он молча поднялся на ноги и выбежал из комнаты, чтобы скитаться по московским улицам и забыть столь желанный бюст в какой-нибудь канаве.
«Так Изадора, — вспоминала Ирма, — в последний раз видела своего поэта и мужа Сергея Есенина».
Несколько иное описание последней встречи Айседоры Дункан и Сергея Есенина оставила Мари Дести, хотя ее слова не вызывают особого доверия. Она, естественно, была рада тому, что Айседора и Есенин расстались, и нарисовала совершенно душераздирающую картину их последнего свидания.
«Какое грустное и неблагодарное занятие для чувствительной женщины, — писала Мари Дести, — пытаться спасти этого безумного пьяницу. Но Изадора никогда не сердилась на него. Когда он возвращался домой, ему надо было только опуститься у ее ног, и она прижимала к груди его кудрявую голову и успокаивала его…
Когда Изадора бывала одна, она часами сидела над большим альбомом с фотографиями ее детей. С этим альбомом она никогда не расставалась и очень редко показывала его кому-нибудь. Однажды вечером Сергей пришел домой неожиданно и застал Изадору в слезах над альбомом с ее дорогими утраченными детьми. В припадке ярости он вырвал альбом из ее рук и, прежде чем она успела остановить его, швырнул его в горящий камин. Изадора пыталась вытащить альбом из огня, но он со всей силой безумца держал ее, издеваясь над ее детьми. В конце концов она потеряла сознание и упала.
Это был последний раз, когда Изадора видела Есенина».
Под занавес этой фантасмагорической истории страсти и любви, отторжения и притяжения, следует сказать и о жизни Айседоры Дункан после того, как она рассталась с Есениным, и о ее трагическом конце.
В начале 1924 года она съездила на Украину, в Киев и Харьков. Гастроли прошли очень успешно. Она вернулась в апреле, сбросив тридцать фунтов веса и выглядела так прекрасно, как не выглядела никогда после своего приезда в Россию в 1921 году.
А вот дальше последовал провал за провалом. Она отправилась в турне по Волге и Туркестану. Она выступала в Самаре, Оренбурге, Самарканде, Ташкенте, Екатеринбурге, Вятке.
В письмах к Ирме она жаловалась: «Это турне оказалось нескончаемой катастрофой». В другом письме Ирме она сообщала: «Это турне — один провал за другим». «Этот город (Екатеринбург) ближе к аду, чем какой-либо другой, какой я в своей жизни видела». «Волга и Туркестан — это те местности, которых надо избегать». «Мои волосы стали совершенно седыми из-за отсутствия шампуня с хной». «Я практически кончилась».
В середине августа Дункан вернулась в Москву, а в начале сентября она провела цикл прощальных концертов в помещении Камерного театра.
Последнее выступление Айседоры состоялось 28 сентября. Ирма Дункан вспоминала: «Когда мы остались одни, огорченные ее воспоминаниями о прошлом и ее предстоящим отъездом, она призналась мне, что часто думает о самоубийстве. «Если бы я знала, как это сделать, чтобы не было очень больно, я бы не колебалась».
На следующий день, 29 сентября, советские власти организовали специальный, незапланированный ранее спектакль в Большом театре танцевальной студии Айседоры Дункан. На этом представлении присутствовали вожди большевистской партии, приглашены были четыре тысячи пионеров и школьников. И снова у нее возродились надежды, что советское правительство сделает что-нибудь для ее школы. Но все надежды, как и все предыдущие посулы большевиков, оказались несбыточными.
30 сентября, Айседора попрощалась с Ирмой и другими друзьями и взошла на борт самолета, вылетавшего в Кенигсберг. В мае 1922 года она вылетела из Москвы в заграничную поездку вместе с Сергеем Есениным. Теперь же она летела одна, чтобы никогда больше не ступать на русскую землю.
Тем самым закрылась русская глава в жизни Айседоры Дункан. Началась новая эра — эра разочарований и несчастий, когда ее друзья не могли уже протянуть ей руку помощи, эра скитаний с одного места на другое ночлегов в отвратительных грязных студиях и унылых дешевых номерах в отелях, эры, когда она даже время от времени голодала.
Из Берлина она писала Ирме: «Я на грани того, чтобы покончить жизнь самоубийством… Газеты откровенно враждебны и ведут себя по отношению ко мне так, словно я приехала сюда на большевистские деньги заниматься большевистской пропагандой, что является просто грязной шуткой».
Эмигрантская русская газета «Дни», издававшаяся в Берлине, так описывала последнее появление Айседоры Дункан в немецкой столице.
«На сегодняшний день танцы Айседоры Дункан напоминают осенние листья, прекрасные в своем увядании, утратившие свои краски, поблескивающие в сумерках, предвещающих ночь, листья, которые навсегда отдалились от их радостной, зеленой юности. Для тех, кто видел ее в те дни, когда она смело открывала новые горизонты, сейчас она только прекрасное напоминание о ее прошлом».
Внешне она не очень изменилась. Ее поразительные руки и «говорящие пальцы» остались прежними. Так же, как ее бурные переходы от радости к отчаянию, от раздавленного раба к ликующей человеческой личности. Даже ее удивительное пластичное тело кажется таким же, каким оно было. Но она больше не завораживает зрителей своими порывами. Ее силы убывают.
— Мне трудно танцевать, — сказала она, когда вечер кончился. — Сердце болит».
Очень горькое описание Айседоры Дункан оставил Джордж Сельдес, увидевший Айседору в Берлине в конце 1924 года:
«Она лежала, большая, с затуманенными глазами, не совсем трезвая, в дешевом номере второразрядного берлинского отеля, из которого она не может выехать, так как у нее нет денег, чтобы заплатить по счету.
— Я вишу на конце веревки, — сказала она. — Я не могу поехать во Францию, чтобы продать там мой дом — французы говорят, что я большевичка, и не дают мне визы. Я готова продать любовные письма, адресованные мне, — это все, что у меня осталось, — у меня их не меньше тысячи.
Она сдвинула свое пухлое тело, завязала кушак на красном, греческого стиля халате, бесформенно свисавшем с ее плеч, сунула ноги в сандалии и открыла секретер. Волосы ее были пепельного цвета, а в ее когда-то прекрасных глазах светился только пьяный блеск».
Закат этой выдающейся женщины и танцовщицы был горек и трагичен. Она, привыкшая за всю свою жизнь к тому, что вокруг нее толпятся мужья, любовники, поклонники, оказалась в полном одиночестве. Более того, она, купавшаяся всегда в деньгах и тратившая их широко и без счета, ступила на грань нищеты. И главное — она жила с ощущением, что о ее огромном таланте все забыли. Наверное, не раз вспоминала она резкие слова Есенина, предрекавшего ей, что ее искусство живо, только пока она может каждый раз доказывать это зрителям, а потом оно умрет вместе с ней.
Впереди ее ждал тяжелый удар — весть о смерти Сергея Есенина. Ее стала посещать мысль о самоубийстве. Она написала Шнейдеру письмо: «Смерть Есенина потрясла меня, но я столько плакала, что часто думаю о том, чтобы последовать его примеру, но только иначе — я пойду в море».
Спустя некоторое время она попыталась в Ницце осуществить этот замысел — зашла далеко в море. Ее спасли.
В парижские газеты она телеграфировала следующее заявление:
«Трагическая смерть Есенина причинила мне глубочайшую боль. У него были молодость, красота, гениальность. Неудовлетворенный всеми этими дарами, его отважный дух искал невозможного. Он уничтожил свое молодое и прекрасное тело, но дух его будет жить в душе русского народа и в душе всех, любящих поэзию. Протестую против легкомысленных высказываний, опубликованных американской прессой в Париже. Между Есениным и мной никогда не было ссор, и мы никогда не были разведены. Я оплакиваю его смерть с болью и отчаянием».
Интересно, верила ли Дункан хоть в одно слово, написанное ею — о том, что никогда не было ссор, или с холодным цинизмом хотела обмануть общественное мнение? (Вполне возможно, что и верила — женщинам свойственно верить в химеры.)
Как это ни парадоксально звучит, но Айседора Дункан, вроде всеми забытая, заставила — правда невольно — еще раз, последний, напомнить о себе газетам всего мира.
Судьбе было угодно распорядиться так, чтобы обставить гибель Дункан с такой же яркой театральностью, какая сопровождала ее всю жизнь. Она жила тогда в Ницце — это был уже 1927 год — и решила прокатиться на открытой гоночной машине — она всегда обожала быструю езду. Садясь в машину, она закинула на плечи конец красной шали, на которой была выткана желтая птица, махнула на прощание рукой и, улыбаясь, произнесла последние в ее жизни сакраментальные слова:
— Прощайте, мои друзья! Я еду к славе!
Непонятно, чем можно объяснить ее последние слова — прозрением или чистым совпадением?
Машина рванула с места, шаль развязалась, конец ее попал на колесо и моментально накрутился на него. Рывок был столь сильным, что Айседоре переломило позвоночник и разорвало сонную артерию.
Так не стало великой женщины, сыгравшей столь значительную роль в жизни Сергея Есенина.