Потерял слепой дуду

Григоренко Александр Е.

Послесловия

 

 

Иногда тянет перечитать свои старые вещи. Приятно, если по прошествии времени ничего не хочешь в них изменить, или что-то добавить к ним, поскольку пишущий человек, я думаю, вообще стремится – подсознательно или явно – к созданию вневременного текста.

Четыре сюжета, представленных в этой подборке, были написаны в разные годы. Не скажу, что они лучшие, но, читая их, я был в целом доволен собой. И вдруг самодовольство мое исчезло. Уже не помню точно, когда это случилось, однако знаю – почему: написанное оставалось неизменным, но изменилось многое вокруг, и, самое главное, изменился я. Разумеется, в этом нет никакой трагедии для окружающей действительности, меня и моих опусов. Литераторы переделывают свои произведения к очередному изданию, осовременивают их – это обычная вещь…

Но я решил, что лучше ничего не менять, а просто дописать недосказанное и свое отношение к сказанному. Метод не самый изящный, зато простой и наглядный. Послесловия – не самостоятельные тексты, они – отражение автора, который, слава Богу, прожил после первых публикаций этих эссе сколько-то лет, и надеется пожить еще…

 

Старик дефис Букашкин

 

– Тебе нужно выбрать угол зрения, – сказал он. – Предлагаю два варианта. Или ты, как Гомер – сверху все созерцаешь. Или, как Жуковский – снизу вверх: «О-о-о»! И так далее.

Гомер мне нравился больше, это льстило самолюбию. Но жизнь так сложилась, что я не Гомер. Жуковский тоже не годился: при всей своей оригинальности, Старик-Букашкин не похож на гуру и столп. К тому же, как я понял впоследствии, такой взгляд вряд ли понравился бы ему самому. Но я нашел «свой угол» – журнал наружных наблюдений – нечто, напоминающее то, что составляли агенты всевозможных охранок. Только у этого журнала и «агентского» есть лишь одна общая черта – отсутствие претензий на глубину. Что увидел – записал. Ну и то, что немножко думал при этом.

 

Старик-Букашкин и я

Старик-Букашкин живет в Екатеринбурге. В своем городе он достаточно хорошо известен – в том числе и широкой публике. Музей истории города проводил опрос, и оказалось, что его считают одним из символов столицы Урала – наряду с Ковпаком, Ройзманом, Чернецким. Возможно, и за пределами региона – благодаря стараниям телевидения – о нем слышали, как о милом, чудаковатом старичке, расписывающем помойки, гаражи, заборы и прочие неприглядные места города забавными стишками и рисунками «под детство». Например: «И кошка многому научит: не пьет, не курит и мяучит».

Но эти заметки пишутся для тех, кто не живет в Екатеринбурге и не знаком ни со Стариком-Букашкиным, ни с его творчеством.

И это – самое скверное обстоятельство для автора. Почти трагическое. Ведь читателю, не знающему ни того, ни другого, как объяснить, о чем речь? Вот если бы Суриков, Суворов, Альпы или, на худой конец, сокровища Лувра… Так ведь Лувр в каждой хрестоматии «по изо», а для постижения Старика-Букашкина придется специально ехать в этот крупный промышленный и культурный центр, на что вряд ли кто решится – разве что с оказией или за казенный счет.

Нет, объяснить-то, конечно, можно – даже доходчиво и забавно. Мол, есть такой чудаковатый дядечка с длинной бородой, который все помойки (см. выше)… Но именно эти намеки на чудаковатость вызвали во мне внутренний протест. Все дело в том, что у меня было впечатление, которому придется доверять как единственному доказательству. Серая полиграфия здесь бессильна. И даже цветная – ибо и она не передаст ощущения перехода из пространства в пространство.

На первый взгляд здесь нет никакой мистики: этот переход знаком почти каждому из нас. У всякого города есть парадная сторона, та, которой он показывается «на люди». Ты идешь по какой-нибудь центральной улице, где все вымощено, освещено, где все изощряется в призывах потратить деньги – одеться, сфотографироваться, выпить-закусить и вообще почувствовать себя хозяином жизни.

Но стоит свернуть с магистрального пути куда-нибудь за угол, и увидишь, что другая сторона жизни совсем рядом, что там уже ничто не призывает почувствовать себя ее хозяином, а незамысловато посылает в строго противоположном направлении. И сходу я решил, что Старик-Букашкин, пока еще не знакомый мне лично, решил эту беду слегка поправить. По крайней мере, именно так я думал, когда перед встречей отправился по неприглядным закоулкам Екатеринбурга, чтобы зафиксировать на фотопленку эти забавные стишки и картинки – причем отправился в такой день, когда природа поманила теплом, поматросила и бросила в серый, малоснежный холод. И вот я нашел ту помойку…

Очень хорошо, что я почти ничего не смыслю в искусстве, особенно в живописи. Если бы понимал, то, наверное, принялся бы за дело глупое и бессмысленное – сравнивать и искать, к какому направлению художеств причесть эти росписи. Но поскольку имею мозг свободный от искусствоведения, то заявляю с чистым сердцем и полной ответственностью. Это была лучшая галерея в моей жизни. Повторяю: не помойка – галерея. Ибо от первой же картинки – «Собачку, кошку и даже льва / мне очень жалко, заболева…» – меня охватил тот восторг, которого я не помню уже давно. Это восторг особого свойства… И с каждым гаражом, стеной, мусорным баком восторг охватывал все сильнее. Наверно, он каким-то непостижимым образом передался даже «мыльнице» – она сама начала снимать бурными очередями, когда в видоискатель попалась трансформаторная будка с картиной «Так без устали котик – хороший и тихий/ сидит и сидит в ожиданьи котихи».

До встречи со Стариком-Букашкиным оставалось еще много времени. Я уходил в парадную часть города, где люди скучно коротали воскресенье. Под памятником Татищеву и Гмелину с надписью на постаменте «Здесь были…» в обнимку с магнитофонами прыгали подростки в рогатых шапочках и в штанах с ширинкой, удлинённой до щиколоток. На мосту через пруд паренек в черном берете дал мне листовку со свастикой. И я чувствовал явственно, как восторг тает…

Потом возвращался – и возвращался восторг – особенно, когда на стене возле облупленного окна возникал Старик-Букашкин со товарищи: «Ну до чего же хорошо: и жизнь прожил и жив ешо»… Опять уходил – и снова возвращался. И все повторялось с четкостью отлаженного механизма. Я долго пытался понять устройство этого механизма, этого восторга, который неизменно возникал, как только ноги доносили меня до закутка одной из центральных улиц…

Ведь что я видел? Картинки для детей? Но картинки для детей я видел и раньше – и даже очень хорошие – в лучшем случае они вызывали восхищение мастерством художника. Стишки забавные? Так ведь стишков этих – в каждой газете. И даже встреча со Стариком-Букашкиным ничего сразу не открыла мне. Только потом мне открылось, и все оказалось поразительно просто.

Галереи Старика-Букашкина – это нарисованное добро в чистом, эталонном виде – как в палате мер и весов, – без посторонних примесей и фракций. Мы все пьем воду и дышим воздухом, которые могут быть более или менее чистыми, но вряд ли знаем – какие они сами по себе. Так же и добро. Кроме того – это добро, выраженное в предельно ясном, чистом «первичном» языке. Если бы в стихи Старика-Букашкина вкрался хоть один «прикол» – все бы неминуемо рухнуло. Потому что «прикол» – очень точное слово – на самом деле таит в себе нечто садистское: что-то протыкают иглой и прикалывают к стене на обозрение и посмеяние.

Но есть еще хуже… В свое время Старик-Букашкин любил, играя в слова, переставлять слоги – получалось необычно и многозначительно. Он даже мне предложил поиграть, но я подкинул ему чужое немыслимое старье – Бронетемкин Поносец. Услышав, он остановился, чтобы отдышаться и с хмурой категоричностью сказал:

– Это не юмор. Это злой юмор… Нет, это еще хуже – это пародия.

Наверное, так оно и есть – нынче время пародистов. Когда, от душевного бесплодия, все друг друга передразнивают, не мудрено забыть, как выглядят вещи в их первозданном виде. Старик-Букашкин не забыл – и даже нарисовал, как выглядит добро. И это не милое чудачество – а, простите за нескромность, научный факт, который объясняет причину моего восторга. Такого чистого продукта я нигде не видел. Если хотите – можете приехать в Екатеринбург и проверить на себе.

 

Старик-Букашкин и паспортные данные

Перед самым моим отъездом Старик-Букашкин наказывал строго-настрого, чтобы я не вздумал писать это имя в каком-то другом виде и редакторам не давал своевольничать.

– Я не старик, я не хочу, чтобы меня считали стариком. И я не Букашкин. Я – Старик дефис Букашкин!

Он щепетилен – что объясняется не только особенностями характера, но и, наверное, особенностями биографии. Нынче Старик-Букашкин на заслуженном отдыхе, а в прошлом – инженер, работал в «оборонке» (где все, как в той рекламе – с точностью до миллиметра), потом в энергетике, потом, после ухода на пенсию, дворником. Вернее – народным дворником, как он себя называл. Разумеется, у него есть официальное имя – Евгений Михайлович Малахин – но, как мне показалось, он не любит, чтобы его художества увязывались с паспортными данными. («Это ж кагебешники – в скобках обязательно фамилию по паспорту встряпают! У нас кого-нибудь сегодня интересует, что Чуковский на самом деле Корнейчуков?»)

И вообще, он, человек, который нарисовал добро, раздражается когда его называют художником.

– При чем здесь художник! Человек! Пришел такой вот веселый человек…

Давным-давно, когда город узнал о расписанных гаражах, мусорных баках и прочем, веселого человека заманили на телестудию, и начали пытать – вы кто? Поэт? Художник? Пророк? Веселый человек жарился под софитами, не понимал, о чем идет речь, и вообще остался недоволен. Причем не только той телестудией, но и прессой как таковой – слишком часто, как считает Старик-Букашкин, журналисты представляли его не тем, кто он есть. Хотя, по-моему, здесь не обошлось и без его личного участия, поскольку имя – такое же его произведение, как стихи и картины… Когда на страну рухнула свобода, он, что называется, варился в самой гуще и был не чужд эпатажа – являлся перед публикой под именем К. А. Кашкин. Пресса, понятное дело, все это освещала, но чопорные редактора методично вымарывали заглавную «А» в результате чего возникал некий К. Кашкин. А это совсем уж ни в какие ворота, ибо фамилия была такой же частью экспозиции, как сама картина. И тогда в отместку он заменил инициалы на Б.У. – то есть Бывший в Употреблении Кашкин. Но, и эти буквы зачастую трактовались неправильно (возникал какой-то Борис Устинович) – и так, методом проб и ошибок, появился Старик дефис Букашкин. В каталогах на букву «С».

– А я-то – говорю, – грешным делом подумал, что Букашкин оттого, что вы зверюшек очень любите. Букашек всяких…

– Так это правильно! – громко соглашается Старик-Букашкин. – Все в имя входит. У меня даже стихи есть: «Меня зовут Старик-Букашкин, Люблю я очень даже вас, Букашки, мошки, таракашки…» И так далее.

Биография имени важна, поскольку Старик-Букашкин – человек-акция. Пик его активности на этом поприще пришелся на последние советские годы, когда в 1987 году группа самодеятельных художников, поэтов, певцов организовало общество «Картинник». То, чем общество занималось, невозможно отнести к какому-то конкретному жанру – а лучше ко всем сразу. Объездили они, считай, весь Союз – участвовали в рок-фестивалях, устраивали акции на площадях, в фойе концертных залов… Частушки пели – на злобу дня. Нонкомформистские, но добрые. (А ведь тогда было много злых частушек и прочего. Я даже помню, что один фестиваль назывался «В каждом рисунке – сволочь»). Пели про съезды, комсомольцев, перестройку, а также на вечные темы. К последним можно отнести цикл стихов под названием «непейки» – т. е. о том, что не пить лучше, чем пить.

Ты не пьешь, не пью и я У нас прекрасная семья…

Изобретали «живые книги», картины свои рисовали на разделочных досках и дарили всем – сотнями. Артефакты пользовались бешеным успехом. Понятно, что бесконечно это продолжаться не могло – в том числе и потому, что доски, хоть и стоили копейки, а на всех не напасешься. Но не поднимется рука приплетать сюда финансы – ведь тогда мы не увидим одну из главных сторон акции под названием «Старик-Букашкин».

Художник может гордиться, что за его картины платят бешеные деньги. Или дают не менее бешеные на какую-нибудь акцию – вроде заворачивания рейхстага в полиэтилен. Наверное, эти художники стоят того. Но естественное движение Старика-Букашкина совсем другое – подарить. Расписанные гаражи, разделочные доски, самодельные книжки и еще многое – все это подарено. Даже в одном интервью он сказал, что мечтает иметь кусочек земли в центре города: «Буду сидеть среди цветочков и прохожим раздаривать». Понятно, что человек он небогатый – пенсионер.

Ых, как бы не жилось нищо, А все же хочется ещё.

 

Старик-Букашкин и буквы

Беспечен у косули вид, А это грустно, грустно: Она забыла алфавит И письменно, и устно…

Я в мастерской Старика-Букашкина. В крохотном закутке – что-то вместо прихожей – молчат барабан и балалайка, надрывается чайник, и смиренно ожидают хозяина его неизменные сопровождающие – брезентовая сумка с «ДЕДскими книжками» и белая трость, украшенная цветочками и надписью: «Палочка Старика-Букашкина». Я переписываю от руки его новые стихи, которых по числу букв в алфавите – тридцать. (На мягкий и твердый знак стихов он сейчас не сочинил – а раньше были). Он берет у меня листы и, шурша бородой по бумаге, въедливо проверяет каждую буковку, запятую, тире – все до мельчайшей черточки у него осмыслено: текст – это изображение, картина.

– Ты, может, хочешь спросить почему все стихи по алфавиту? Объясняю. Я считаю, что язык умирает, и я хочу, пока не поздно, привлечь внимание читателей к прекрасному русскому алфавиту. Конечно, кириллица лучше – аз, буки, веди, глаголь, добро… Ну, ладно, пусть будет – а, бэ, вэ… Но не эй-би-си!

И, склонившись чуть ли не к моему уху, шумно прошептал:

– Я ненавижу эй-би-си! Я боюсь, что люди забудут алфавит, я теперь все пишу только по алфавиту. Оптимисты говорят, что это ерунда, а я нет – я паникер. Меня пугает то, что происходит с буквами.

Оптимистов, может, и не пугает, что, вот, стоишь ты – грамотный человек – у какой-нибудь вывески, рассматриваешь слова, пытаясь для начала определить, на каком языке написано, и только потом читаешь. Оптимистам главное, чтоб «смысел» дошел… А вот Старику-Букашкину боязно. От себя скажу – это не боязнь ксенофоба. Это очень старая боязнь. И не только наша. «Человек, – писал Бэкон, – думает, что ум управляет его словами, но случается также, слова имеют взаимное и возвратное влияние на наш разум. Слова, подобно татарскому луку, действуют обратно на самый мудрый разум, сильно путают и извращают мышление».

Человеку, которому все равно, КАК говорить и писать, в конце концов, становится безразлично, ЧТО говорить и писать. Человек становится – никакой. И нашествие «эй-би-си», наверное, не такая уж безобидная вещь. Хотя бы потому, что мы мыслим словами, а буква – первичнее слова. Старик-Букашкин едва не задохнулся от раздражения, стоило мне только спросить про его соседей по гаражам и заборам – про «грэффитчиков».

– Это мерзость, мерзость! Эта пропаганда латинской буквы, это поклонение латинской букве!

Я понимаю его раздражение, хотя лично ничего не имею против «эй-би-си»: просто они для нас – неживые. А Старику-Букашкину хочется, чтобы живым было все – и буквы, и слоги, и слова, и вещи. Даже чужие слова – если в них видится наш, живой корень. У него есть свое личное издательство, называется «Дер Бук» (Бук – букашка, бука, букварь…), которое в лице самого Старика-Букашкина и его друзей выпускает самодельные живые книги. Каждая – в единственном экземпляре. Идея родилась давно – еще во времена выступлений «Картинника».

– У нас была такая акция. Вот беру я большую стопку бумаги, на первом листе написано: «Война и мир» роман Льва Толст…» – открываю стопку, а там крупно – «ОГО»! А что еще может еще сказать человек, когда первый раз открывает такой роман? Человек скажет – «ОГО»! Ожило слово! Или еще: сгибаю листок пополам и пишу снаружи: «Тот, кто бросил пить вчера, чувствует себя прекра…» А внутри – «кра-кра-кра» – и полетел. (Показывает, как свободно машет крыльями-листками тот, кто бросил пить вчера.) И тут же эту книжку дарю…

Вообще в Старике-Букашкине явственно чувствуется тяга ко всему изначальному. К изначальным вещам – дом, дерево, корова… К тому, что основательно подпорчено пропагандой: «Малыш, что борется за мир, мне, конечно, очень мил». В его стихах даже еда – самая изначальная – щи, каша, горох.

Ох, гороху замочишь, В горшочке поваришь И лопай сколь хочешь, Любезный товарищ!

Может, это уже возраст? Ведь и Лев Толстой от романов-колоссов на закате лет перешел к букварю, сказкам и рассказам в стиле «Жил мальчик, звали его Филиппок…»

 

Старик-Букашкин и печальное

Встретила женщина доброго И полюбила его… Так восторЖЕНствовала любовь и зло Было наказнено.

– Я теперь слово «любовь» в своих стихах не использую, – сказал Старик-Букашкин. – Его затаскали совсем. В каждой песне по двести раз – любовь-любовь-любовь…

(Примечание: на обратном пути, в поезде читал книжку «Апокалипсис нашего времени» и обнаружил, что Вас. Вас. Розанов тоже избегал этого слова и по той же причине – затасканности, истрепанности, опошленности. А ведь он, наверное, как никто понимал в любви: недаром Бердяев назвал Василия Васильевича «гениальной русской бабой».)

Старик-Букашкин дружит со словарями, потому что очень любит буквы и слова – и поэтому знает, что некоторые из них лучше не трогать без особой надобности.

Потом, когда впечатления от Старика-Букашкина сформировались, начали приобретать различимые очертания, мне подумалось, что самая явная его черта – инстинктивное неприятие грязи. Грязи в буквальном и переносном смысле, везде и во всем. Он расписал множество мусорных баков, но слово «помойка» не любит. Грязное, некрасивое слово – даже для таких мест можно подобрать куда более приличное обозначение. Особенно, если изменить само их привычное обличие. Когда он работал Народным дворником, то одно из таких мусоросборищ так отчистил и разукрасил дивными картинами, что потом приходили старушки и жаловались – дескать куда ж нам теперь мусор выбрасывать, здесь – рука не поднимается.

Собственно, теперь и следует сказать, как появилась эта идея – расписывать самые неприглядные места города. Началось это лет 15 назад, когда один приятель Старика-Букашкина попросил его расписать трансформаторную будку – ему сына вести в первый класс, а там во дворе это страшилище стоит. И он расписал – море, огромная бабочка, апельсин… (Правда, потом кто-то дорисовал руку, которая из моря за этим апельсином тянется – утопленник будто. Старик-Букашкин руку закрасил, потому как счел добавку хулиганством). Но это была стена, а стены, как считает Старик-Букашкин, – продолжение травы, растущей из земли.

Насчет помойки все сложнее – это целая концепция. Старик-Букашкин считает, что скоро все искусство окажется на помойке – вот, в ожидании переезда он и обживает это место. Для себя в том числе.

Может, так оно и будет. Или уже есть. Старика-Букашкина, как вы помните, пугает то, что происходит – и не только с буквами.

Однажды посмотрел Старик-Букашкин передачу, в которой одна психологиня объясняла потаенный, подсознательный замысел рекламного ролика, в котором пацан брызнул тетеньке на грудь кетчупом и начал прямо с груди подбирать его булочкой.

– Так спрашивается, это для подростков реклама? Нет! И взрослые, сказала дива, мечтают побыть безнаказанными и нахулиганить! Так ведь оказывается, они закладывают – мы удовлетворяем ваше желание делать мерзости! Так наоборот же надо, ребята! Давайте бороться с нашим стремлением к греху! Не-ет… Надо поощрять, раз человек любит.

А что касается помоек, то сейчас он не стал бы их расписывать. Помойки нужно спрятать подальше. Грязи вообще быть не должно.

P.S. Спустя 15 лет

Двухтысячный год пришелся на тот счастливый период, когда можно было выпросить на работе какую угодно командировку – только тему давай. Времена стояли доинтернетные, домобильные, и мне доставляло несказанное удовольствие приехать в другой город, снять в гостинице номер с телефоном (можно даже без туалета – лишь бы телефон был) и, сделав десятка два звонков, отыскать нужного мне человека. Было в этом какое-то ребяческое ощущение всемогущества…

Хотя случались и чудеса: в Томске, например, я увидел своего персонажа в день приезда, на остановке. Мои знания о нем ограничивались именем и фамилией, я готовился к длительному поиску.

Отправляясь в Екатеринбург, город мне совершенно незнакомый, я даже имени своего героя не знал – только псевдоним. Увиденный за несколько дней до отъезда телесюжет паспортных данных странного художника также не раскрывал, но почему-то убедил меня в том, что Старик-Букашкин – бомж (по-сибирски «бич»), настолько он был обтрепан, нечесан, сидел среди мусорных баков…

Еще в поезде я решил, что не надо есть колбасу, купленную для себя – она станет моим пропуском в чрево столицы Урала. Колбасой я подкуплю местных клошаров, они мне, конечно, скажут, где искать этого бородатого, с палкой… Но поход по подворотням ничего не дал – я не нашел ни бомжей, ни тем более картин. Дело решилось на другой день, случайно и очень быстро: проходя мимо газетного киоска, я увидел номер «Уральского рабочего», на первой полосе большой снимок – дворник с длинной бородой метет тротуар (была весна, и газеты писали, разумеется, о том, какая в городе грязища после сошедшего снега) и меня осенило – он же дворник! Как я мог забыть это? Я позвонил в редакцию, спросил фотокора, поинтересовался – не Старик ли это Букашкин? Оказалось – не он. Но Старик-Букашкин был вовсе не бомж, а знаменитость (см. основной текст), богема, культурные люди города считали честью знать его… Открытием он был только для чужих. После недолгих упрашиваний я получил-таки его телефон.

Мне показалось, что он обрадовался моему – совсем незнакомого человека – приезду. С первых слов похвастался, что по его творчеству пишут дипломы в университете. И, вроде бы, даже кандидатские.

Хотя что-то бомжеватое в нем все равно было – его обычай одеваться в тряпье, ходить с всклокоченной бородой, в странных, нелепых шапках (и так же одевался его внук – ангельского вида мальчик) смотрелся особенно дико на фоне его жены – благоухающей духами, сановитой дамы в меховой шубе. Мне почему-то сразу, после нескольких фраз их разговора, показалось, что она настрадалась с ним… Квартира Старика-Букашкина также говорила о двух несовместимых способах жить – облупленная краска на деревянном полу в прихожей соседствовала с изысканной чайной посудой и вообще явными признаками женского старания – почти бесплодного – наладить «все, как у людей»…

Мастерская – как я понял основное его обиталище – находилась, хоть и в самом центре города, но, чтобы попасть в нее, пришлось протискиваться между забором и стеной здания, потом пролезть через дыру в другом заборе, преодолеть теплотрассу с залежами мусора возле труб, спуститься в подвал – в почти абсолютной тьме, по лестнице с обвалившимися ступенями…

Наконец, сам Старик-Букашкин был не такой приветливый дедушка, как это показалось при первом разговоре. Почему-то взъелся на мой диктофон – забубнил, насупив брови: «Ты зачем это достал?… убери… сказал, убери… не люблю я этого…» – и хотя я тут же убрал диктофон, не мог успокоиться: «зачем… не люблю я этого…» Он вообще много ворчал.

Но вредность человека, который нарисовал добро в чистом виде, по сути своей не может походить на всякую другую вредность. Потом я увидел – граница между тем, что его возмущает, и тем, что он любит, похожа на низенький порожек, который он переступает раз по сто на дню, как это бывает у детей и людей, не затвердевших к старости. При всей его внешней расхристанности, проглядывал в нем вышколенный технарь, привыкший все – разговор, рассказ, прием пищи, письмо – выстраивать в нужной, единственно верной последовательности. Я уже написал, что он категорически не переносил беспорядка: видимо, оборонка приучила. А впрочем, и беспорядок он любил – за его жизненность. Рассказывал, помню, как очень давно на испытаниях какой-то ракеты один фрукт по фамилии Люльев забыл в блоке управления плоскогубцы и ракета шныряла сама по себе, команд с земли не слушалась… И, рассказывая, он повторял сюжет по нескольку раз, и заходился в смехе, тут же переходящем в кашель – у него была астма, страшная астма, от нее Старик-Букашкин и умер в 2005 году.

Почему, спрашивается, я не написал этого 15 лет назад? На протяжении всей жизни сопровождает меня страх обидеть человека. Живого, не выдуманного, который прочитает про себя и обидится. А хуже всего – будет презирать. Страх преследует меня даже при гарантии, что со своим персонажем я не увижусь. Разумеется, я имею ввиду преимущественно хороших людей.

Да и с не очень хорошими тоже непросто. В 90-ом году, когда я только начал работать в городской газете, ко мне повадился человек – небольшого роста, болезненно худой, с выпирающими, обтянутыми суховатой кожей скулами и маленькими глазами. Фамилия его была Полковников. Работал он, как и Старик-Букашкин, дворником, одевался почти так же, как он, и даже бороду носил, только жиденькую и короткую.

Истинным призванием Полковникова были разоблачения. Он вызубрил уголовный и прочие кодексы, еженедельно участвовал в судах в качестве истца или свидетеля, писал петиции, обращения, ультиматумы. Закатив глаза от удовольствия, подробно рассказывал, как вывел на чистую воду заведующего терапевтическим отделением, которого несомненно осудят, а там открывается стратегическая дорога на главврача, еще большего негодяя, чем завотделением… Он портил жизнь трем больницам, ЖЭКу, райкому, райисполкому и кому-то еще, находил в этом наслаждение и смысл, ибо везде видел скопища взяточников, казнокрадов, детоубийц, извращенцев. В редакциях его знали и прятались, как от заразного, а я был совсем молод и не знал…

Уверенный, что я должен ловить и укладывать в сундук каждое его слово, Полковников просиживал у меня часами. Я почти ничего не запоминал, но из страха обидеть, из дурной робости не прогонял его, только наблюдал за ним и, наконец, увидел главную особенность его лица. У дворника-разоблачителя почти совсем не было ноздрей, точнее отсутствовали крылья, мешающие обычному человеческому носу превратиться в подобие крюка. Все предки Полковникова, подумал я, были смутьяны, им последовательно рвали ноздри, и Полковников родился уже без них.

Своим соображением я поделился с наставницей, но она сказала, что внешность человека, равно как его имя и фамилия – не повод для остроумия. Об этом еще Чехов говорил. А мое умозаключение – непрофессионально.

К тому же Полковников может обидеться и подать в суд. Вернее – обязательно подаст.

Кстати, определял он себя очень похоже на «народного дворника» из Екатеринбурга: «Я – дворник. Но! Из Народного фронта дворник».

Конечно, наставница была абсолютно права. Про ноздри я, слава Богу, не написал и запомнил это внушение надолго. По большому счету, я до сих пор ему следую. Живого человека надо, как морковку, вытащить из грядки, отмыть от земли и только потом описывать в периодической печати, а натурализм, равно как и фантазию, оставить литературе.

Полковников и Старик-Букашкин видятся мне зеркально похожими антагонистами, одинаково не от мира сего, одинаково бескорыстными, что теперь почти музейная редкость. Но первый таков ради зла, второй – ради чистейшего добра.

Пишу это, поскольку Старика-Букашкина уже нет в живых, а с Полковниковым все происходило так безмерно давно, что это равнозначно смерти.

Правда, сейчас может показаться, что с такой зависимостью от мнения прототипа нечего делать в журналистской профессии, но я чего-то в ней делаю уже 26 лет. Меня даже хвалят иногда.

 

Предок

В четвертом классе от неведомого предшественника достался мне учебник истории, который сразу сделался моей любимой игрушкой. Именно игрушкой, поскольку иллюстрации привлекали меня куда больше, чем текст. С упоением разглядывал я волосатые стада первобытных людей – как они хором добивают в яме такого же волосатого мамонта или просто бредут по саванне – и думал: который же из них МОЙ? Ведь если маму родила бабушка, бабушку прабабушка, прабабушку прапрабабушка и так до бесконечности, значит, кто-то обязательно должен быть…

До волосатого предка, понятное дело, добраться я не мог. А даже если бы и мог, то что бы осталось мне от него? Как бы я узнал, что он за человек, чем жил, что ему нравилось в этом мире, что вызывало отвращение?

Одно лишь я знаю точно: никто из моих предков не попал в летописи, не оставил после себя дневников, произведений искусства, изобретений. Никто не поднимал восстаний, не водил полков и дивизий на врага – они были из тех, кого водили, из тех, кого глотала ненасытная история. Они были крестьяне Нижегородской губернии.

Самых древних – живших на перекрестке позапрошлого и прошлого веков – я застал, хотя и не помню. Тому есть единственное свидетельство, любительская фотография почти полувековой давности: старик с ровной квадратной бородой, в картузе и заношенном пиджаке, стоит под цветущей вишней и держит в руках толстое орущее существо в пуховой шапке – меня.

Это мой прапрадед Степан.

Есть другая, зимняя, фотография: Степан в застегнутом на все пуговицы пальто и его сын, мой прадед Иван, худой, безбородый, долговязый, отчего рукава фуфайки ему коротки, запечатлены во дворе. Старики стоят перед объективом навытяжку, как перед генералом, лица каменные. Есть несколько других снимков, и там – та же стойка – но не из-за магического страха перед аппаратом, а по извечной крестьянской боязни перед людьми не «острамиться», чтобы никто из посторонних, Боже упаси, не подумал, что запечатленный был человеком легкомысленным. Еще в допетровской Руси дураком называли вовсе не глупого, а суетливого, не степенного.

Иван прославился тем, что отстроил полдеревни, сгоревшей в жатву 1948 года, мастерски гнул лыжи, полозья для санок, «рели» и прочие принадлежности для детских забав. Имел он характер мягкий, мало пил, а из брани употреблял только слово «говнюха». Однако покойница прабабушка рассказывала, что даже «говнюхи» от него не услышала, когда разбила четверть с керосином, опуская ее в погреб: а ведь та четверть досталась после всенощного стояния в очереди в сельпо, зимой, сразу после войны. Иван сказал, дескать, что поделаешь, привезут – опять постоим… Последние пять лет своей жизни он прожил, повредившись умом – брал меня на руки, говорил что-то ласковое, и тут же забывал, что взял. Болезнь его была от контузии, полученной в первом же бою. Иван попал в плен, оказался в хозяйстве какого-то немецкого бауэра, который был так доволен Иваном, что уговаривал его остаться насовсем. Слышал, что прадеда вызывали куда-то «в кабинеты», но плен его остался без последствий. Видимо, вся Иванова судьба была настроена на то, чтобы он как можно дольше крестьянствовал – пусть даже на чужой, вражеской земле – оттого и бауэра ему простила, и контузия ждала еще два послевоенных десятилетия и только в конце 60-х вернулась тихими приступами забытья. Где-то там, на самом верху, было решено, что свою норму тяжкого земного труда Иван выполнил и может отдохнуть – ничего не делать, ничего не помнить…

О Степане я не знаю совсем ничего, или почти совсем. Говорят, прапрадед был человеком, по деревенским понятиям, ученым и строгим: к примеру, за обедом мог запросто треснуть по лбу ложкой, если кто-то из младших лез в «чигунок» не по старшинству, то бишь прежде его.

А недавно разобрали погребушку – ту самую, в которой прабабушка разбила четверть с керосином. На поверхности оказалось множество забытых и уже бесполезных вещей: драное пальто, кирзовый сапог, жестяные коробочки, намертво скрепленные многолетней ржавчиной, расползающаяся от сырости вельветовая куртка… И там же, в деревянном ящике с ручкой нашел я горку влажной бумаги в бледно-фиолетовых пятнах чернил.

Это все, что осталось от ученого и строгого предка Степана Михайловича.

Я давний поклонник бумаги, старая бумага вызывает во мне какой– то неосознанный трепет – даже если написанное на ней не представляет никакого интереса для истории. Там разные выписки, справки… Вроде такой. «Дана заведующему магазином № 6, тов. Лякаеву Степану Михайловичу, в том, что он работает в системе Горьковского областного отделения ГАПУ с 7/1 1933 до настоящего времени… Управляющий ГАПУ Иофис, зав кадрами Альперович». А вот трудовая книжка образца 1929 года, назывались она тогда «Трудовой список». На обратной стороне обложки – реклама: издательство «Вопросы труда» предлагает купить книги «Азбука советского трудового права» за 2р. 40 коп., «Рабочее время и время отдыха» за 25 коп. а также плакаты по труддисциплине по 10 копеек за штуку. По записям в «… списке» я узнаю, что, по мужичьим меркам, мой предок сделал исключительную, почти интеллигентскую карьеру. 1 мая 1910 года определен почтальоном в Дальне-Константиновское почтовое отделение, в 1914 уволен со службы… Обратно принят в ту же контору на ту же должность только 1 июля 1919 года. Что уместилось в этот пятилетний промежуток – хотя и так можно догадаться – объясняет «Личная книжка» – военный билет по-тогдашнему. «Воинская должность в старой армии: унтер-офицер; Должность в Красной Армии: не служил; Воинская специальность: пехота…» Из вложенного в книжку листочка с автобиографией узнаю, что в декабре 1918 Степан Михайлович вернулся из германского плена.

Ну, что еще… Образование – среднее, то есть четыре класса. Беспартийный. Шесть трудоспособных членов семьи на 1923 год. Играл в азартные игры с государством – есть непогашенная облигация Госзайма второй пятилетки достоинством 25 рублей: на обратной стороне Наркомфин обещает выигрыш от 150 до 3000 целковых – правда, только через десять лет, в 1944-м.

Далее карьера Степана Михайловича идет, перемещаясь в сторону потребкооперации – в три стадии он прошел от приказчика до члена правления Борисово-Покровского общества, что удостоверено тремя круглыми печатями с изображением рукопожатия и надписью «В Единен Сила» (это не ошибка: на два последних «и» резчику попросту не хватило места). После он становится директором магазина санитарии и гигиены № 6: магазин – а правильнее магаАзин – дожил до начала 1948 года. Далее никаких сведений Степане Михайловиче в документах нет: впрочем, ничего и не нужно. В «Личной книжке» в графе «Основное занятие» значится – земледелие. Что такое на селе все эти аптеки, потребсоюзы – так, факультатив… Но зато теперь я хотя бы немного догадываюсь, глядя на его фотографии, откуда эта осанка. Солидный мужик, уважаемый, грамотный – знает толк во всем, включая телеграф, мыло и касторку.

Вдруг вспоминаю, что есть у меня «Календарь колхозника» за 1929 год, без сомнения, его руки не раз касались этой пуленепробиваемой обложки с головой Ильича. Я рассматриваю бумагу календаря, знакомого мне с раннего детства, и вдруг делаю хоть и маленькое, но радостное открытие. Самые зачитанные, почерканные карандашом статьи – о повышении урожайности свеклы, о стрижке овец и обработке шерсти, о налогообложении овощеводческих хозяйств, о городах мира, о том, как из космической пыли зародилась планета Земля. Я даже представляю себе, как идет Степан Михайлович с кем-нибудь из мужиков в ночное, караулить, к примеру, сад, и ночью они хлебают чай, курят, смотрят на звезды и Степан Михайлович все объясняет «по науке». Это бред, что мужичьи интересы тупо упираются в хлев и огород: в детстве я вдоволь наслушался стариковских рассуждений и о переговорах с Картером, и о нейтронной бомбе, которая, по мнению некоторых, не подействует на кошек и ежей.

В календаре я обнаружил еще один недвусмысленный намек: листы со статьями о материализме и военном обучении на селе слиплись и вообще хранили почти первозданную белизну. Степана Михайловича это не интересовало абсолютно. Возможно, он их читал – раз вещь куплена, надо пользоваться – но предполагаю, что дойдя до следующего места: «… можно организовать показательное наступление на деревню с организацией обороны, для чего рекомендуется привлечь членов военного кружка из соседней деревни или колхоза, а также красноармейцев из ближайшей части» – плюнул и бросил. Наверное, так и было, наверное…

Долго я рылся в ящике с ручкой, устал и, больше не найдя ничего интересного, кроме справок, типа «сдал-принял» вдруг загрустил. Этот ящик – все, что мне осталось от предка, самого древнего из всех, которых я застал. Унтер-офицер, осанка, борода лопатой и все прочее – это хорошо, но больше-то ничего нет. Только оболочка. Жизнь пролетела – и такие крохи остались от человека, совсем не чужого мне.

Но вот на самом дне, пыльном дне ящика нахожу я самодельную книжечку из осьмушки тетрадного листа, добротно сшитою толстой ниткой. И по этой добротности понимаю, что книжечкой он дорожил, может быть, носил с собой. И может быть, нарочно сделал ее такой крохотной – чтобы прятать.

Открываю – его почерк… Или очень похожий на его. Все что написано в книжечке привожу дословно, поскольку ради этого и было предпринято все изложенное выше.

«Духовная Песнь. Жизнь унылая настала Лутше братцы помереть Вокругъ насъ что происходитъ Тежело нато смотреть Церкви Божiи закрыты И лишены красоты Внихъ все окны перебиты И зглавъ брошены кресты Храмы Божии закрыты Ликъ священый заключенъ Дедский умъ грубо воспитанъ Богохульству наученъ. Нетъ крещенья погребенья Чего ждать намъ впереди Неть домашняго моленья Крестъ не носятъ на груди И посты не соблюдаютъ Божьихъ праздниковъ не чтутъ В домахъ шапокъ не снимаютъ Часто вних едятъ и пьютъ Всюду страшныя несчастья Развилось по всей земле Все забыли благочестье Предалися сатане Не боясь суда Христова Что за гробомъ будетъ нам Безвенца живутъ святаго Как скоты меняютъ жен Часто матери бываютъ Хуже всехъ зверей Равнодушно убиваютъ Во чреве собственныхъ детей Не боятся кары с неба Милость ближнихъ не блюдутъ У ково есть многа хлеба Нищим крошки не дадутъ Люди стали наглы смелы Не чтутъ Бога и Христа Как же часъ насталъ гоненья Какъ в апостольския дни Исполняйтесь все терпенья Снами Богъ мы ни одни Будемъ… молиться Мы Предвечнаму Творцу Можетъ время наступаетъ Миръ к последнему концу Аминь

Сам ли Степан Михайлович это сочинил или списал у кого-то из односельчан, я не знаю, да и узнать уже нельзя. Но почти через столетие я, его прямой потомок, каждый день вижу толпы – озверелые и жалкие, – которым «крошки не дадутъ», вижу самовлюбленные, наглые и смелые лица тех «у ково есть многа хлеба», вижу вавилонские башни, рухнувшие в центре города, о котором Степан Михайлович знал благодаря «Календарю колхозника», и думаю, а может, и, правда, шествует «миръ к последнему концу»? Почему-то кажется – предок был уверен, что «апостольския дни» скоро не кончатся, и стихи эти – на многолетнее постоянное чтение. Иначе не сшивал бы так бережно и добротно толстой ниткой ту книжечку из осьмушки тетрадного листа.

P.S. 15 лет спустя

12 сентября 2001 года я помогал родственникам копать картошку. Приехали домой, посмотрели телевизор, и все узнали – отсюда и косвенное упоминание Нью-Йорка. Моя личная память о терактах в США – картофельное поле в поселке Элита: без них я теперь напрочь забыл бы его, а так – помню. Помню огромное плоское пространство, без единого дерева или какого-то другого объемистого предмета, за которым можно спрятаться в случае нужды. Помню еще и потому, что в эти дни всерьез говорили о конце света: на одной половине мира плачут, на другой – скачут от счастья, что те плачут, – и все это демонстриуется одновременно.

Вообще событие живо, когда для обозначения его достаточно только даты или места. Потом приходится напоминать, что произошло, с кем и где. Еще позже восстановление некогда живого знания становится открытием – собственно, этим и занимаются историки, археологи, архивисты.

Та кажущаяся навязчивость, с которой в разных книгах Библии пересказываются сюжеты Бытия и Исхода, говорит о том, что есть события, которые забывать нельзя ради сохранения народа и каждого отдельного его человека. Ради того, чтобы остановить умирание памяти о важнейших событиях и людях: каждое поколение сочиняет о них свои, новые песни, делает ковчеги для реликвий, новые вещи, еду… Две с половиной тысячи лет дети Израиля едят в середине месяца адара треугольные пряники, символизирующие то ли уши казненного перса, то ли сладостное лоно Эстер – и не нуждаются ни в какой археологии, чтобы убедиться в реальности этого мужчины и этой женщины.

Вещи, упомянутые в этом очерке, – почти все, что составляет мое наследство, мою материальную причастность к роду. К ним, для полноты картины, следует добавить старинную славянскую Библию с закладками из квитанций с молокозавода и цветов, росших, видимо, в сороковых – пятидесятых годах, а также лик Богородицы – удивительного, почти реалистического письма. Прабабушка говорила, что эту икону выносили на свадьбу ее бабки – значит, написана она около двухсот лет назад. Позже я увидел в церкви села Румянцева – там меня крестили в четыре года – иконостас, написанный в том же стиле и несомненно тем же художником. Настоятель запретил его фотографировать, не сказав почему. Потом мне объяснили: храм пытались ограбить несколько раз, однажды воры разобрали крышу, но их спугнули. Я понял, что охотятся за этими удивительными иконами, поэтому их и не дали фотографировать, опасная была эта слава…

Никого из упомянутых предков нет в живых, умерли дядя и тетя, которым я помогал разбирать погребушку, и вообще очень многое с тех пор изменилось. Но главное в том, что я теперь не могу войти в дом, в котором провел детство. Там живут другие люди. Почему так вышло – рассказывать нет надобности, глупая коммунальная история.

Возможно, теперешние хозяева – хорошие люди, пустят посмотреть, если попрошу, даже в сад пустят, в баню… Но просить я не хочу – и не от гордости, а от неприятного предчувствия, что такая просьба прозвучит как приговор, сделает окончательно чужим. Что, в общем-то, и так ясно. Время пропололо эти места, и ты оказался среди травы негодной – так вроде бы все выходит… Лучше постоять, посмотреть издали – ведь и дом, и тропинки, и палисадник – все осталось, как при тебе, только без тебя.

Жалею ли о том, что судьба так повернулась? Да, мне жаль… Но нужен возраст и внутренний труд, чтобы начать если не понимать, то хотя бы догадываться, что не-имение – тоже дар. Потерянное – притягивает, и потому живет. К треугольным пряникам не прилагается Персидское царство, Эсфирь захватила его лишь на недолгое время. И во многих сказках сюжет направляет третий сын, самый обделенный наследник.

К тому же, не стоит считать себя негодной травой – у меня есть славянская Библия, икона, шестидесятилетние цветы – некоторые прекрасно сохранились, – квитанции с молокозавода, Личная книжка, Трудовой список, Духовная песнь, написанная корявыми, пляшущими буквами… Ведь вся эта компания вещей, отделившись от своих хозяйственно полезных собратьев, сбежала именно ко мне – ради чего? Наверное, потому, что там, в родном доме, была бы им смерть, и след оставившего их человека сгладился бы совсем. А он, мой предок, видимо, не хочет этого и чего-то ждет от меня… Чего?

 

После Астафьева

Народу от писателя остаются книги – и больше ничего.

С книгами после ухода их создателя время творит что-то, напоминающее изготовление мечей оружейниками древней Японии. Железную полосу, множество раз перекованную внахлест, мастер закапывал в землю лет на двадцать, нарочно в самом сыром месте, чтобы живая земная влага выела, превратила в ржу все ненужные примеси, оставив только чистейшую, благородную сталь.

В книгах после такого испытания должно оставаться неуловимое, непередаваемое Нечто, которое иногда называют «существом жизни». И то, что в наследии писателя побуждает к жизни, заставляет жить – то и есть благородная, чистейшая сталь, которой нет износа. На словах все это красиво, но, памятуя какой неблагодарный труд – писательство – жестоко. Выживает лишь немногое. Ни Чехов, ни Толстой, ни Тургенев, ни прочие, которым мы по обычаю клянемся в священном и вечном почитании, не избежали этой участи. Наверное, один лишь Пушкин, который «наше все», оказался без «примесей» – так ведь он уже давно не человек и не писатель даже, а божество и часть речи.

И как бы ни зашкаливало нашу «благодарную память», невозможно не признать, что наследие русского писателя Астафьева закопано на сыром берегу, а время и «соки земли» уже начинали свою очистительную работу.

Я не собираюсь пророчествовать, как долго и какие именно книги Астафьева будут читать. Но все же я чувствую в себе право говорить о том, что останется после него. И стоит это право не на преимуществе особого ума, высокого положения и тем более близкого личного знакомства – здесь все наоборот. Это право стоит на моей обыкновенности. Я русский человек среднего возраста, потомок крестьян и типичный, укоренившийся горожанин. Я один из миллионов тех, кто бродил по созданному им миру, и этот мир – пока скажем так – потревожил во мне что-то глубинное и истинное. Бог даст, я еще поживу и посмотрю, что будет со всем этим – потревоженным – и со всеми нами. И потому я с полным правом говорю: все, что написал Астафьев – он написал для меня, я чувствую в его книгах то, что дает желание жить, и то, что его отнимает.

Уходил он под канонаду, вызванную романом «Прокляты и убиты». К литературе эти «боевые действия» не имели почти никакого отношения – спорили о том, как мы победили в войне – героизмом, или просто завалили врага трупами?

Пока одни слали озлобленные письма в озлобленные газеты, другие в солидных журналах сопоставляли цифры «человекозатрат» с той и с другой стороны, меня не покидало ощущение, что каждый из этих людей говорит не о том – никто из них не читал романа, как и вообще его книг. Но самое поразительное, почти все интервью Астафьева оставляли то же самое впечатление – казалось, он не помнил, о чем сам написал.

Он принадлежал к партии, которая провозглашала, что «трупами завалили» (по-моему, даже возглавлял ее), и получал за такую партийность «возмущенные выступления ветеранов войны и тыла», частные письма с угрозами башку оторвать – отчего сам от ответа к ответу становился злей, Жукова называл людоедом, Манштейна – лучшим полководцем (потому что первый солдатских жизней совсем не жалел, а второй расходовал их рационально), считал, что не соглашаться с ним могут только генералы (он их скопом не уважал), партийные лизоблюды, крысы тыловые и простолюдины, одурманенные советской пропагандой.

Конечно, были и те, кто понимал, о чем итоговый роман русского классика. Понимали его товарищи по ремеслу, и особенно те ветераны «из простых», которые наконец увидели такие слова о войне, которые не могли видеть всю свою жизнь. Это они писали ему: «Спасибо тебе, фронтовой брат».

Но тогда, во второй половине 90-х, еще не догадывались, что битва эта по сути своей иконоборческая. Даже если суждения про Жукова и Манштейна объективно верны, их можно подтвердить цифрами, посягательство на «иконы», оставленные войной, – предприятие болезненное и опасное.

И потому вдвойне удивительно, что в романе нет ни капли того, с чем сражался его автор: ни умненьких немцев, ни «лучшего полководца Второй мировой войны», ни «русского быдла», которое навалами гонят на убой тупые командиры и подлые комиссары. Там ведь о другом. Если говорить совсем просто, «Прокляты и убиты» – книга о людях, которые победили, оказавшись сильнее врагов внешних и замаскированных под некоторых представителей руководства врагов внутренних.

Почему сам Астафьев не хотел видеть этого?

Более того, почти все, что называют у нас «живым словом писателя» – фильмы о нем и бесчисленные интервью в газетах, – не оставляли почти ни единого светлого пятнышка – разве что когда говорил о семье, деревне, бабушке. По тем временам интеллигенту полагалось млеть от его «страшной правды» про народ, которому «переломили хребет», от того, что на вопрос «что значит быть русским?» стоит отвечать только матом, от его признания: «Я пришёл в мир добрый, родной и любил его безмерно. Ухожу из мира чужого, злобного, порочного. Мне нечего сказать вам на прощание», – которое цитировали взахлеб.

Был во всем этом какой-то мертвенный сюр: чем он страшнее о нас, тем мы радостнее о нем.

Но теперь понимаешь, что это были те самые ненужные примеси, скрывавшие сталь. Писатель был за письменным столом, а перед микрофонами – старик с характером непростым, к тому же усталый, с изболевшейся душой. Он ведь и сам однажды признался: «Сейчас на одной злости пишу…»

«Злость» эта исчезнет быстрее всего, и не столько из-за недолговечности газетно-эфирного продукта, но и потому, что живая память не способна такое хранить.

А прежде злости ушел в небытие экологический пафос публициста-деревенщика, с его ненавистью к порождениям Города – индустрии, дачникам, туристам, моде…

Там, где заканчивается его усталость, а потом и публицистическая ржавчина – появляется «чистая сталь», та, что отдаляет его от течений и партий, выдвигая на место, положенное национальному писателю.

В «Полигимнии» Геродота рассказано о том, как Ксеркс, царь персов, приказал насыпать на берегу Геллеспонта огромный холм, взошел на него и оттуда наблюдал, как сотни тысяч народа, повинуясь его воле, возводят мост через морской пролив, и радовался. Но внезапно радость исчезла и царь зарыдал. И когда перепуганные придворные спросили, о чем он плачет, царь ответил: «Сострадание овладело мной, когда я увидел, как коротка жизнь человека и через сто лет никого из этих людей не будет в живых…»

Он видел перед собой не войско, не количество народа, а мириады тел, в каждом из которых бьется теплое сердце, у каждого одна душа, одна жизнь, одна смерть: и каждая песчинка в этом потоке неповторима и незаменима. И понял, что жизнь человека особенно трагична, когда она ничего не стоит в этом мире, когда уносит ее неизвестно куда и зачем всепожирающая, беспощадная и необъяснимая словами сила.

Может быть, только на таком холме, когда видишь весь этот Поток, сердце пробивает откровение о человеческой жизни, о жизни как даре, от которого люди зачем-то отказываются под разными предлогами – разумными и часто красивыми.

На ту же высоту, на которой рыдал царь, вознесло одноглазого солдатика в драной шинели канадского сукна, и всю жизнь, захлебываясь словами, он пытался передать нам простую тайну огромного и страшного зрелища.

В «Проклятых и убитых» – да и вообще во всей своей военной прозе – Астафьев показал «иерархию истории», которая всегда замыкается на простом человеке, – вещь вроде бы очевидная, но всегда мало прочувствованная.

«От самого Кремля, от гитлеровской военной конторы до грязного окопа, к самому малому чину, к исполнителю царской или маршальской воли тянется нить, по которой следует приказ идти человеку на смерть. А солдатик, пусть он и распоследняя тварь, тоже жить хочет, один он, на всем миру и ветру, и почему именно он – горемыка, в глаза не видавший ни царя, ни вождя, ни маршала, должен лишиться единственной своей ценности – жизни? И малая частица мира сего, зовущаяся солдатом, должна противостоять двум страшным силам, тем, что впереди, и тем, что сзади…»

Но, по-моему, та самая «сталь» даже не в этом.

Главное послание Астафьева в том, что жизнь важнее ее смысла.

«Царь-рыба» и ранняя военная проза, зародившись предураганным облачком, разразились грохочущим ревом «Проклятых и убитых», которые мощью своей вдавливают в землю. По последнему счету, здесь нет ни «наших», ни «ихних», нет философии, исторической объективности, статистики, нравственных задач, а есть Поток, воссозданный в полном масштабе и в микроскопических подробностях. И все в этом Потоке – от рыбешки до людей, плохих и хороших, – сроднены тем, что «так хочется жить».

Жизнь – как биологическое существование – важнее ее смысла уже потому, что первичнее. И отнимать жизнь под каким бы то ни было высоким предлогом – преступление. Человек, знавший в лицо и по имени неимоверное число живых существ – трав, насекомых, рыб, птиц, людей, – чьи книги тропически насыщены жизнью, любовью к ней, – закономерно пришел к такому аполитичному, антигражданскому, антиисторическому итогу.

Он написал бы еще, сам признавался: «Смертный материал переполняет меня», – но отпущенных дней оказалось меньше, чем несказанных слов.

P.S. 13 лет спустя

Этот текст написан к первому дню рождения Астафьева, который праздновали уже без него. Меня тогда хвалили за смелость, поскольку там не только панегирики. Теперь я постеснялся бы и такого пафоса…

Когда он умер, сделали все не так, как он просил. Овсянку, конечно, не переименовали, но пединститут стал имени В.П. Астафьева, и памятник поставили в историческом центре города – фигуру в пальто, к которой можно привинтить любую другую голову – Ленина, Ким Ир Сена, Дзержинского, знатного строителя, народного артиста – и все будет похоже, все в дело пойдет. Рассказывали, что был другой проект, подушевнее, но победила фигура в пальто.

Выпустили книгу, в которой напечатали все, опубликованные в газетах репортажи с похорон, все телеграммы с соболезнованиями.

В родной деревне организовали два музея – персональный и крестьянского быта. Не знаю, много ли пили на поминках – он просил много не пить, а лучше молиться за него…

И уж совсем не знаю, думал ли он, когда заклинал от переименований, наименований, памятников, что требует невозможного? Понимал ли, что без него Красноярск уже безвозвратно скользнет в провинциальное болото, и потому будет цепляться за единственное имя, придававшее городу хоть какую-то общероссийскую значимость?

Лет до тридцати пяти этот город казался мне абсолютно самоценным, не хуже столиц. В нем жили умнейшие люди, некоторые из них были моими друзьями, здесь ставили замечательные спектакли, издавали множество газет, которые ругались друг с другом, из чего получалась интеллектуальная и общественная жизнь; были храбрые и честные журналисты, которых безуспешно пытались подкупить богачи, и журналисты, служившие богачам; имелись в наличии литераторы, представлявшие все направления – от «почвы» до чистого эпатажа – и той же палитры художники; казаки, ученые, профессиональные скандалисты, добрые и злые бандиты, снобы, бессребреники, знаменитый нищий, тративший подаяние на посещение оперы, большой пучок политических партий и один городской сумасшедший, постоянно выдвигавший свою кандидатуру на выборах… Даже какое-никакое кино в этом городе было – работал филиал Свердловской киностудии. Все это бурлило, клокотало, дружило, дралось – но так или иначе роднилось общим стремлением из штанов выпрыгнуть, но сотворить что-то необычное – то есть обычным стремлением любой здоровой творческой среды.

В начале 90-х Паша Виноградов, поэт, бывший диссидент и корректор «Красноярского комсомольца» (тогда это были титулы одного смыслового порядка) показал мне толстенный роман, называвшийся, если не ошибаюсь, «Звезда Магеллана». Роман был свеженький, только из типографии:

– Наш чувак написал, – сказал Паша. – Откуда-то с правого берега. Интересно, что такого особенного в Красноярске можно навалять про Магеллана?

В речи его чувствовался снобизм пресыщенного культурными новостями человека. Намедни, к примеру, местный астролог и гений представил роман «Гинунгагап» – прочитать его до конца вряд ли кто-нибудь смог: эта вещь потяжелее Джойса оказалась…

Кроме Астафьева, конечно, были здесь всероссийские имена. Но абсолютный центр – он. Причем не только литературный. Сюда съезжалась творческая элита со всей страны, президенты являлись, как за духовным ярлыком к великому мудрецу (Путин приезжал через полтора года его смерти – за это время протоптанный ритуальный маршрут еще не успел зарасти), а в обычной жизни все напрягали слух – кого он похвалит или поругает…

Теперь-то, конечно, понимаешь тогдашнюю разницу между Москвой и провинцией: в большом провинциальном городе было, по сути, то же, что и в столице, только поменьше размерами и числом.

Когда-то мой, ныне покойный, учитель Дмитриев, прочитав мою первую повесть, закричал: «Быстро во ВГИК! на сценарный! тебя возьмут!» С беспечностью, какая бывает только у двадцатилетних, я лишь через неделю позвонил в институт кинематографии. Мне сказали, что прием документов и конкурсных работ уже закончен, приходите через год. Беспроблемное поступление, конечно, было вилами на воде написано, но с мимолетной мечтой о Москве расстался я без сожаления, и позже не думал о ней совсем, всерьез уверяя себя, что если такие, как я, начнут уезжать из Сибири – кто же в ней останется? Я сделаю сиротой эту землю – суровую и, само собой, прекрасную. Ей Богу, так думал…

Потом, через много лет на страницах «Русского репортера» Михаил Глебович Успенский – как оказалось, это было его последнее интервью – признался, что и у него по молодости такая мысль была.

Может, какая-то доля здравого ума действительно присутствовала в этом прекраснодушии? Хотя сам Астафьев говорил, что культурные люди в провинции живут «сами с собой, обществом не востребованы» – но, может быть, только он один это видел, а я, например, почти не ощущал.

Когда Астафьева не стало – все поползло, как красивая вязаная кофта, на которой вырезали основной узелок. Поползло не сразу, и, понятно, не только его смерть в этом виновата. Вышеописанное разнообразие старело, умирало, уезжало в Москву и за границу, спивалось, переходило на чиновничью работу… Из ворот полиграфического комбината вместо романов теперь грузят учебники физики на киргизском языке. Закрылись почти все книжные магазины. Книги, конечно, здесь пишут и, судя по отчетам, издают – штук по десять в год, по принципу местной прописки и с целью привития любви к субъекту Федерации.

Выход одной из таких книг я наблюдал и даже немного поучаствовал в ее написании. Она была посвящена красноярцам – Героям социалистического труда. К такому Герою, бывшему рабочему погибшего стратегического завода, мы ходили с фотокором в гости. Оказался он сухоньким печальным стариком, жил со своей старухой в крохотной хрущевской двушке на улице Кольцевой.

– За что, – спрашиваю, – вам присвоили это высокое звание?

– Работал хорошо, – робко ответил Герой.

– Ну, что-то такое особенное вы сделали? Просто так золотую звезду ведь не дадут.

– Верно, не дадут, – согласился он и впал в тяжкую задумчивость.

Наконец, нужные слова созрели в нем.

– На работу никогда не опаздывал. Все задания выполнял вовремя и качественно.

В итоге пришлось писать «из головы» очерк – что-то про неистребимую природную скромность простого труженика – то есть делать то, что Петрович называл «восторженной дриснёй», которой ради хлеба насущного занимался он в 50-х годах прошлого века и впоследствии каялся. А у меня был 12-й год века Двадцать первого, и я тоже ради хлеба… Пусть теперь кто-то скажет, что время невозвратно.

Недавно я узнал, что рукописей Астафьева в Красноярске нет – их разделили между архивами Москвы, Санкт-Петербурга и Перми – из чего следует, что теперь даже редкие филологи, специализирующиеся на его творчестве, к нам не поедут. И это последний, самый верный знак того, что прошлая жизнь закрыта на замок, ключ у соседей…

Хотя внешне вроде бы все нормально и даже хорошо. Лет пять назад мой город стал миллионником – единственным из российских городов, пересекших эту приятную черту после распада СССР. В каких-то администрациях даже придумали лозунг: «Красноярск – город, в котором хочется жить».

Но жить – вообще хочется.

 

Мой Советский Союз

Начитавшись коротичевского «Огонька», мы со студентом Безроговым приняли решение выйти из комсомола. Решение назревало ночными диспутами в общаге, удобрялось полуподпольными лекциями прогрессивных педагогов и окончательно созрело на выходе из пельменной «Пентагон» – настоящее название было другое, но я его уже не помню. Там же, на ступеньках, мы начали обсуждать детали гражданского поступка.

В комитете нам сказали, что поскольку вуз идеологический, то исключение из комсомола означает отчисление из вуза. Невзирая на успеваемость.

Безрогов учился плохо, но его жизнь перекосила любовь; он собирался жениться и лелеял мечту получить комнату в семейном общежитии. Я был отличником, но боялся, что нагорит от родителей.

Хотя более всего нам не понравилось быть именно отчисленными – как за какую-то аморалку или хвосты. Ведь мы-то из самых благороднейших, чистейших убеждений, которые, как известно, с неизбежностью возникают в людях после чтения коротичевского «Огонька»…

А еще в комитете сказали, что отчисление будет по идеологическим мотивам, а это крест на вашей карьере, товарищи, а то и на всей жизни.

– Вот вы, Безрогов, – сказала самая главная комсомолка, – как будете смотреть в глаза секретарю горкома, который направил вас сюда, чтобы вы, вернувшись, отдавали свои знания шевченсковским детям, несли радость и вообще?

Шевченко – городишко на полуострове Мангышлак в Каспийском море. Там мучили солдатчиной великого поэта. Там же дети с нетерпением ожидали возвращения своего земляка, студента Безрогова – будущего организатора массовых праздников.

И мы со студентом Безроговым задумались… От такого удара даже «Огонек» выпал из ума. (А любовь, а комната в общаге – с ними-то как быть?)

Помнится, тогда мы еще крепче невзлюбили нашу комсомольскую богиню. Весь институт знал, что по партлинии она объехала соцлагерь и даже несколько капстран, в одной из которых посещала заведение, где женщины раздеваются под музыку. Мы с Безроговым все же надеялись, что человек, видевший стриптиз, не может быть таким идейно зашоренным, но, как оказалось, надеялись зря…

Сейчас, через почти 20 лет, мне кажется, что все было куда объемней и значительней.

Так держала нас огромная, строгая родина – Союз Советских Социалистических Республик, – держала до последних сил, вдалбливая в наши пушистые уши: будет вам дети и любовь, и гарантированное койко-место для нее, и получка, и должность в ДК на Мангышлаке, будет все – только слушайтесь, слушайтесь маму, детки…

Месяца через два «мамы» не стало.

Советский Союз прекратил свое существование.

Я помню тот слякотный, угрюмый день. Прохожие брали с лотков газеты с посеревшими растекшимися буквами передовиц – и расходились. Молча.

Никто не витийствовал – это начнется позже. И тем более никто не плакал…

Хотя за несколько лет до окончательной гибели СССР советский народ начал понемногу возвращаться к подзабытому за десятилетия господствующей радости умению – плакать.

Уже было землетрясение в Спитаке, начали стрелять в Карабахе. Однажды по ошибке я вытащил из ящика чужую телеграмму: «Мы живы. Сурен». Потом, к приходу почтальона, все институтские армяне стали собираться на вахте. В феврале 88-го на черноморские берега обрушилась оттепель – 25 и выше. Вернулся холод и, взбесившись, пожрал расцветшие от края до края сады. Абхазия осталась без мандаринов…

Теперь это можно выдать за недоброе предзнаменование. И может быть, я что-то напутал в последовательности событий. Но, по-моему, теперь это не так важно. Тогда еще верилось, что все утрясется. Как бы там ни было…

А выходить из комсомола мы со студентом Безроговым передумали – мы с перепугу об этом попросту забыли. Есть два замечательных свойства юности – забываешь, не мучаясь, и с помелья не болеешь. Других замечательных свойств юности я не знаю.

Кстати, Безрогов так и не женился.

Начало распада СССР принято отсчитывать с апрельского пленума ЦК, на котором Горбачев объявил Перестройку. Ничего не имею против такого отсчета, к тому же мы не будем говорить о пленуме. Так же как и о том – плохой Горбачев или хороший, кто больше виноват, как разворовывали страну и кто больше украл. Об этом сказано до неприличия много.

Лично у меня никто ничего не крал – я был нищий. То есть обыкновенный. Весь процесс распада сводится у меня к единственному всеохватному воспоминанию – обилию сумасшедших. Или, скажем мягче, «людей не в себе».

Письма от них шли нескончаемыми караванами в редакцию газеты, где я только начинал работать. Листки, исписанные мелким почерком вдоль и поперек – как больной, покрытый сыпью от макушки до пяток – с требованиями привлечь мировой разум к борьбе с талонной системой и ко всем прочим разновидностям борьбы против житейских безобразий пыльными пластами оседали в шкафу. Ежедневно звонил по телефону какой-то человек, говорил, что постиг суть мироздания и требовал, чтоб с ним советовались. Раз в неделю в обязательном порядке являлись поэты в грязных пальто и полными авоськами стихов. Часто наведывалась пожилая приятного вида дама, рассказывала, что ее квартиру прослушивают и доставала из сумки куски магнитофона «Маяк».

Апофеозом стал один человек. Он шел по зеленому бульвару, одетый в отличный костюм-тройку и, опустив голову, не то скулил, не то пытался петь.

Ги-и де Мопассан… ми-и-илый друг… прочитайте первый том… ги-и-и де Мопассан…

И так муторно, так бесконечно он выл…

Я до сих пор не могу понять, почему именно это зрелище больше всех других ошарашило меня. Здесь что-то необъяснимое. Примерно такой же эпизод я прочел в «Окаянных днях»: Бунин увидел в толпе человека с полными ужаса глазами и криво приклеенной бутафорской бородой – и «замер и встал как столб».

Потом все куда-то исчезло. Разом. Окружающий мир вернулся в адекватное состояние, правда, совсем другое по сути. Это значило, что закончилась некая фаза нашей жизни после СССР, но я не рискну рассуждать – какая.

Империи, как люди, начинают умирать с момента рождения. Только у империй это продолжается неизмеримо дольше, чем у людей. Исторически даже самые почтенные из нас застали лишь последние часы жизни Советского Союза. Для добротной историософии нужно подождать хотя бы полвека. Нам остается лишь нечто «тактильное», осязаемое, личное – то, что называется взглядом изнутри. Вопреки устоявшемуся мнению, он плохой помощник науке и вообще «чистому разуму»: так ведь мы не наукой занимаемся…

Ностальгия по Союзу сводится, по большому счету, только к одному: как хорошо было вместе и как плохо порознь. Этим даже юмористы вышибают у публики слезу – особенно к финалу концерта.

Мой дядя из Кишинева раз в год присылал нам в Сибирь посылку с набором лучших молдавских вин. Прибытие посылки считалось праздником. Мама накрывала на стол. Собирались гости – друзья отца. Почти все они были летчиками; вешалка в прихожей ломилась от кожаных курток, фуражек и синих шинелей с погонами «Аэрофлота». Отец, до конца жизни сохранивший враждебное отношение к спиртному, в тот день позволял себе. Потому что это не выпивка – это священнодействие. С торжественным извлечением бутылок, окутанных стружкой, подробнейшим чтением этикеток, с долгим обсуждением каждого глоточка – будто пили они живую воду, а не какую-то пахучую кислятину.

Меня потрясало другое. Доставить за несколько часов с другого конца страны (считай – земли) то, чего нет и никогда не будет здесь, а есть только там, в нашей Молдавии – разве это не чудо?

И люди за столом говорили об этом чуде, хотя для многих из них оно было работой и вообще самой обычной вещью.

Говорили, конечно, о своем – кто, что и откуда привез, и чем угощали у башкиров или туркмен, и что грузинское вино отличается от молдавского тем, что в Грузии другое солнце. Но по-настоящему я млел от того, «как садились в Нальчике при полной болтанке», как не принимала Камчатка, при взлете в Ашхабаде «левая нога» у «тушки» зашла только со второго раза, а чарующе таинственное – «вышли на глиссаду» – вбивало в транс.

Наверное, так мальчики слушали моряков Синдбада: только моим океаном была суша.

В прихожей, озираясь, я дотронулся языком до золотой «птички» на чьем-то погоне: ее горьковатый вкус помню до сих пор.

По ночам я шептал благодарность неизвестному мне существу – наверное, Боженьке – очень доброму существу. Ведь оно могло бы родить меня где-нибудь в Канаде или в Америке: там нет ни «Аэрофлота», ни Молдавии и дети голодают… Но оно родило меня в Советской стране. Как Чука и Гека. И как я счастлив.

Может быть, это покажется смешным, но то детское ощущение чуда не покидало меня очень долго – когда летишь больше 12 часов и где бы ни приземлился, везде ты свой, везде говорят на твоем языке. Даже если не очень хотят на нем говорить.

Вообще страна такого размера убивала любую языковую практику. Если вы, конечно, не дипломат, не переводчик и не фарца. И закрытость здесь не первопричина.

Это мое пространственное ощущение Советского Союза.

В мае 1988 года я сидел в потаенном месте столовой полка связи Генерального штаба Верховного главнокомандования. Тогда тоже был праздник – только для узкого круга лиц – и тоже по случаю посылки.

Ее доставила грузинская мама из городка Чиатура своим мальчикам Зазочке, Гурамчику и Кахе. Привезенное одной-единственной мамой не могла осилить целая рота – огрызки и крошки валялись повсюду. Старшина бесновался.

Для узкого же круга осталось последнее сокровище: чача в резиновой грелке и несколько пачек сигарет «Колхети».

Чача мне не понравилась, а вот сигареты я помню до сих пор. Но скорее не вкус, а золотое рельефное изображение на пачке, изыскано голубоватый цвет дыма – все это было из какого-то инобытия, к которому я лично не был причастен. Теперь я понимаю ощущение, с каким извлекались из того самого ящика цветастые бутылки молдавских вин, заботливо укутанные длинной деревянной стружкой.

Грузины как добрые хозяева всех угощали, и все умирали от наслаждения.

– Такой сигарэты только у нас в Чиатура можно купить, – провозгласил Заза, подняв указательный палец.

Я пообещал, что после дембеля сразу приеду в его город и куплю целый ящик «Колхети».

– А тэбэ все равно не продадут, – сказал Заза, чуть отвернувшись. Потом он посмотрел мне в лицо и, утопив поднятый палец в волосатой груди, произнес четко:

– Мне – продадут.

Кстати, Заза, как и все наши грузины, был неплохим парнем, не жадным…

Советскому Союзу оставалось несколько лет более-менее спокойной жизни. Даже недавнюю выходку Руста мы воспринимали как хохму. Министром обороны стал маршал Язов. Войска, дислоцированные в Прибалтике, на Украине и в Белоруссии готовились к крупномасштабным учениям. Мы тоже готовились к ним: ныкали по отсекам сигареты, деньги, сахар, чай, то есть все, что строжайше запрещено держать в боевых машинах (крысы заведутся, перегрызут кабели и, пожалуйста – все основания для расстрела командира прямо у колеса. В военное время, конечно).

Но даже если Заза был не прав, в душу уже проползла неприятная мысль – что в моей стране есть такой городок Чиатура, где ни в одном из магазинов мне не продадут ни пачки сигарет «Колхети».

Детская, конечно, мысль. Если вспомнить русских в магазинах Вильнюса или Львова, то и вправду детская.

С тех пор я ни разу не курил «Колхети». О чем не страдаю.

Мизантропы считают, что «обратно в СССР» тянет по причине врожденного рабства народа. Особенно безнадежно старшее поколение. Но недавно мой ровесник убеждал меня в разумности смертной казни за безбилетный проезд: двух-трех казней хватит для полного воцарения порядка на общественном транспорте.

Которые подобрее, говорят, что «порядок» и вообще идеология тут ни при чем. Люди просто ностальгируют о собственной молодости, о любви, об ушедших вещах и кумирах. Отсюда, наверное, и множество «ретроградных» передач на ТВ.

В прошлое тянет всегда – это древний и давно исследованный рефлекс «золотого века». Идеи, кумиры, вещи – что-то вроде постоянно изменяющейся константы.

И когда меня спросят: что бы я взял из той страны, в которой родился? – я бы ответил: бумагу. Ту самую, на которой мы писали друг другу письма. Длинные, душевные, с помарками. По ночам, шариковой ручкой за 35 коп. И считали дни – нет, недели – пока почтово-багажные поезда везут их от одной души до другой по бесконечной, как океан, стране.

Бумага, ручки, конверты, почта – все на месте. Но мы перестали писать письма и ждать. Полгода назад, в сентябре я потерял большую записную книжку с телефонами и электронными адресами: теперь я понимаю, как просто десятки людей выпали из моей жизни. Некоторые – кому хотелось бы написать самое длинное письмо – навсегда. Прогресс соединяет человечество, но людей он разъединяет. Это правда.

Мы, обставленные компьютерами, обвешанные мобильниками, обмениваемся обрывками фраз. По случаю. А чаще по деловой надобности.

Я тоже перестал писать письма, такие, как раньше. Во-первых, я журналист и пишу только за деньги. Во-вторых, – и в главных – я не советский человек. Уже не советский.

P.S. 11 лет спустя

В конце этого текста есть фраза, очевидную нелепость которой я заметил только недавно, когда перечитал – это фраза о людях, навсегда выпавших из моей жизни после того, как я потерял записную книжку с телефонами и электронными адресами. Прогресс здесь ни при чем, они сами могли бы мне позвонить или написать – ведь адреса должны сохраняться в памяти устройств, – но не звонили и не писали… Что касается меня, то, будучи в ту пору полным компьютерным идиотом, я не могу сказать с уверенностью, запоминал ли что-то мой первый аппарат. Помню только, что тогда все записывалось на бумажке – значит, зачем-то это было нужно…

Видимо, все выглядело намного проще: к моменту потери записной книжки мы уже были далеки, связи наши – мимолетны, случайны. Как это принято говорить «у каждого началась своя жизнь».

Мой институтский друг Игорь Бахтин был талантливейший парень, мультипликатор и художник, ему прочили большое будущее… Мы жили в разных городах, и когда разъезжались, он писал мне письма готическим шрифтом. На плотной бумаге, тушью. Ответить тем же я не мог, поскольку каллиграфии был чужд всегда. Мой взнос на алтарь дружбы состоял в больших объемах рукописного текста, невыносимо умного, так что до сих пор страшно вспомнить.

После диплома Бахтин уехал в Москву, и пропал. Встретились мы лет через десять. Он сам нашел меня, кто-то из общих знакомых дал ему номер моего телефона. В мультипликаторы Игорь не выбился, стал дизайнером в какой-то фирме, выпускавшей календари и визитки. Изменилось только его лицо – оно стало круглым, а все прочее – походка, смех, увлечение Японией – осталось прежним. Он повел меня в японский ресторан возле метро «Октябрьская». Мы ели сырых осьминогов, пили саке, чем-то напоминавшее по вкусу портвейн «три семерки». Но стоил банкет дорого (Игорь платил за меня, я, как всегда в ту пору, был без денег), поэтому закончился до обидного быстро, а энергии оставалось еще много… Разумеется, вышли мы из ресторана с неоговоренным (или как нынче говорят «не озвученным») но твердым намерением продолжить.

Пока шли, я рассказал ему случай, о том, как лет пять назад за отсутствие московской регистрации меня задержал милиционер, собирался отвезти в Кунцевское РОВД. Меня выручило то, что подъехавший воронок был под завязку забит такими же, как я, и милиционеру вдруг расхотелось со мной возиться – он вернул мне паспорт. Но счастье от нежданного чуда длилось недолго. То, что какая-то свинья заставляет меня платить за пребывание в столице собственной страны, настолько потрясло, что, бывая в Москве и останавливаясь у родственников, я боялся лишний раз выйти на улицу.

– Со мной такое бывало, – с небрежностью московского старожила сказал Бахтин. – Называется – психологическая пробка. Вышибается только упреждающей наглостью. Покажу – как. Сейчас, жди…

Он зашел в павильон, минут через пять вернулся с четвертинкой вискаря, щелкнул пробкой, отхлебнул.

– Они ж не имеют права тебя задерживать – это против конституции. Будешь?

Я отказался.

– Так вот, берешь полбутылки виски – водку ни в коем случае! – держишь в руке и вальяжно так, красиво, идешь по улице. Придает уверенности и раскрепощает. И главное – менты тебя сразу перестают замечать. Весь твой страх как рукой… Купи себе пива, если виски не хочешь.

Бахтин оказался прав: люди в серой форме смотрели будто сквозь нас, и с того дня исчез мой страх.

Потом мы раскрепощались и придавали себе уверенности в забегаловке возле Киевского вокзала. Там мы достигли высшей степени родственного воодушевления. Машина времени работала «полный назад» всеми винтами. Мы вспомнили все и всех. Казалось, что сейчас Игорь достанет из сумки ослепительный лист плотной бумаги – он очень любил хорошую бумагу – и начнет писать для меня готическим шрифтом…

О чем? Ну, наверное, о том, что мы считали себя самыми умными, хотя значительную часть этого самого ума использовали для дурачеств. Как и большинство наших лучших сокурсников. Четверо товарищей нашли по дороге домой брошенную дверь, положили на нее пятого и под видом покойника пронесли от остановки до общежития – старушки крестились, желали Царствия Небесного. Студент Арбеньев облил черной нитрокраской барельеф Ворошилова, отправил анонимку на телевидение, а потом пригласил друзей на просмотр сюжета в вечерних новостях. Мой сосед Шура любил какать в лифте ближайшей девятиэтажки и, спрятавшись за мусоропроводом, слушать, как население кроет матом неведомого негодяя.

Бахтин и я работали исключительно в тонкой эстетике. Например, на втором курсе мы делали вареные джинсы, но что-то напутали в рецептуре и некогда приличные штаны оказались будто обсыпанные мукой. Зато неожиданный эффект дали армейские Игоревы трусы, помещенные в таз ради эксперимента – перистые облака, идеально, почти фотографически прорисованные, плыли по нежно-голубой поверхности.

– Назовем их «Небо Аустерлица», – сказал я.

Бахтину идея понравилась, он тут же смешал с белилами какой-то порошок и мастерски изобразил исчезающий в облаках журавлиный треугольник.

Потом мы стучались в комнаты самых утонченных девушек, заводили через порог утонченный разговор (о Толстом, например) в середине которого я спрашивал: «Хотите увидеть небо Аустерлица?» – «Хотим», – отвечали девушки: Бахтин поворачивался к ним задом и приспускал штаны…

Какие ж дураки мы были, прости Господи…

Но вдруг – как в сказке – прервалась музыка, которой мы не замечали, и радио холодным женским голосом сказало время.

– Ёёё, – закричал Бахтин, – у меня ж электричка! Последняя.

– Ты вообще где живешь-то?

Он, рассмеявшись, махнул обмякшей рукой в сторону барной стойки.

– Да-а, там… Малькова помнишь? Узнал он, где я живу, приехал и две недели у меня находился. С тех пор я свой адрес никому не говорю. Ну, бывай, старик. Рад был видеть.

Мы обнялись.

Потом у него изменился номер телефона, о чем я, конечно, не узнал.

Полтора года назад мне сообщили, что Игорь умер – невидимый телеграф из людей, уже почти забытых или вовсе неизвестных мне, но когда-то причастных к нашей общей жизни, донес до меня эту весть. Передал он так же, что Бахтин ушел от визиток и календарей, добрался до настоящего московского искусства – служил сценографом в театре – а умер оттого, что слишком любил виски. В последнее трудно поверить, в институте он был абсолютным трезвенником и вообще казался слишком воздушным для такого тяжелого занятия, как пьянка. Мы дружили несколько лет, но в тот день пили в первый и последний раз.

Конечно, я немного обиделся – я же не напрашивался. Да если бы и напрашивался – ведь и он жил у меня, и я у него…

Да и вообще не в этом, не в этом, не в этом дело! Удивительная штука – только с годами начинаешь понимать самые очевидные, до нелепости простые вещи. Одна из них – прошлое умирает и не стоит пытаться оживить его, тем более пробовать жить в нем. Помнить и жить – разные вещи, подчас враждебно разные. Иногда нужно, чтобы железный занавес сорвался и шарахнул перед самым твоим носом, чтобы понять это. Не надо тревожить прошлое – людей, пейзажи, а тем более ушедшую страну: целые империи травятся ядом умерших эпох, пытаясь, вопреки очевидному, отобрать у смерти ее законную добычу, – Тойнби писал об этом. Что уж о людях говорить…

Жить можно только в «сейчас», которое неуловимо, трудноопределимо, но это единственно живое время. Единственно живое…