Ильгет. Три имени судьбы

Григоренко Александр Евгеньевич

Слепой-и-Глухой

(имя третье)

 

 

Этому дому суждено было уцелеть — единственному из тех, что стояли напротив ворот Намазгох.

Говорят, когда-то в нем жил человек, он кормился тем, что делал кирпичи из глины и соломы. Глину копал здесь, поблизости. Еще, говорят, неподалеку протекала речка, мутная и маленькая, не больше ручья. Теперь ее нет, как нет ни самого человека, ни тех, кто жил с ним.

А дом остался — он понадобился мастерам, чтобы хранить необходимое для приготовления горящих ядер, и потому ни заступ, ни молот не коснулись его стен. Остальные дома разрушили, чтобы унести обломки в ров. Правда, совсем целым этот дом не назовешь — у него нет половины крыши, и почему она рухнула, я не знаю. Уцелевшей части мне хватает, чтобы спасаться от ветра и зимних дождей, а летом — от полуденного жара.

Каждое утро я провожу у стены. От нее к западу вытягивается длинная тень, я сажусь и смотрю в сторону плосковерхого холма, на котором стоял город. В развалинах копошатся люди, но с каждым годом их все меньше, и сам холм затягивают пески.

Утренняя тень недолговечна, когда она подползает к моим коленям, я ухожу внутрь дома и ложусь головой на ядро, которое осталось от мастеров. Оно не горящее и даже не каменное — большие камни здесь редкость. Это корень тутового дерева, обработанный топором и вымоченный в соленой воде до твердости железа. С годами соль не исчезает, но становится крепче…

Я один, но знаю, что скоро ко мне придут, — стоит только положить голову на ядро и закрыть глаза. Они приходят, смотрят не моргая, будто спрашивают, чем я заплачу за их жизни. Они, как торговцы, они измучили меня, но нет во мне смелости прогнать кого-либо из них.

— Что вы смотрите на меня, разве не видите, что я несчастлив.

Но они не отводят глаз и молчат, и в молчании я слышу: «Ты жив, а мы нет».

Я говорю им:

— Разве я виноват в этом?

Они отвечают, не говоря ни слова:

— А разве мы виноваты в чем-то?

И кто в виноват в том, что мир оказался не таким, как мы думали, что повелевает в нем сила, которой мы не знаем?

 

Кровавое небо

Год барса

1218 от РХ

Может быть, в том была милость ко мне, что встретил я эти дни совсем глухим.

Что я увидел тогда? Видел открытый рот, зияющий бездонной чернотой страха. Рот что-то кричал, и наши люди поражались услышанному, не верили сказанному, но я видел только черноту…

Земли наши наполнялись людьми племен, о которых я тогда не знал. Сначала они бежали по берегам, пешком и на лошадях — этого зверя я так же увидел впервые, — а когда окреп лед на Йонесси, они пошли потоком. Никто не прогонял и не останавливал их — ни мы, ни хозяева соседних рек. Люди растекались по горам и замирали в расщелинах.

Тыней, проживший век в этих краях, близких к Райским горам, о чем-то говорил с ними, потом отходил в сторону, садился на камень и замирал. Я подошел к нему и спросил: «Что они говорят?» — зная, что не услышу ответа.

Тыней тихо сказал, потом заорал слово — незнакомое мне слово, которое выговаривается одним движением губ.

Кровавое Небо, повелителя войны, мой народ звал одним кратким именем Дэсь — это имя кричал старик. Кровавое Небо поднял народы степи, племена гор, где рождается великая река, и сам шел к нам.

И люди, которых он гнал, вместе со страхом несли тайну, которая сразила меня.

Чтобы постичь ее, не было надобности слышать.

Там, за Саянами, где по моей вере и вере многих людей, над кроной Древа был рай, обиталище светлых душ, многим из которых предстояло родиться и прийти в мир, живут люди, эти люди свирепы и носят имя монголов.

Их ведет один человек, живущий в огромной белой юрте на колесах, которую несет по миру стадо запряженных быков. Этот человек держит на своих пальцах всю земную участь.

Он разбудил Кровавое Небо.

* * *

Потом многое открылось из того, чего не видели мои глаза, не слышали уши.

Десять лет назад, когда судьба только подводила меня к моей реке, монголы уже приходили к вершине Йонесси, где простирается степь, которой владел народ киргизов.

Существование монголов, равно как их сила, не были тайной для них. Продвигаясь к их землям, монголы легко подчинили себе все племена, жившие на пути, и киргизы сочли за благо изъявить покорность и тем избежать гибели. Четверо их князей, собравшись вместе и призвав вождей соседних племен, сами вышли к их князю, поклонились ему и принесли дары — белых коней, белых кречетов и белых соболей. Князь монголов — его имя Джучи — остался доволен тем, что увидел и получил. Он приласкал вождей киргизских и лесных и, поскольку не был жаден до бессмысленной крови, повернул в свою степь, приказав наперёд повиноваться каждому слову монголов.

Кровавое Небо тогда пробудился только одним глазом.

Но прошел год, а может, чуть больше, когда один из монгольских богатырей с небольшим отрядом отправился к туматам, чтобы взять у них тридцать лучших девушек, которыми наградил его хан, выше которого только Небо. Вождь туматов, так же, как киргизы и другие, клялся в верности, приносил дары, но требование такой награды оскорбило его гордость. Он пленил богатыря и перебил его отряд. Туматы жили в глубине гор и надеялись на их защиту. Хан посылал к ним один отряд за другим, но их постигала та же участь, что и первый. Тогда он потребовал от киргизов показать преданность, собрать войско и покарать туматов. Но степные вожди, вспомнив об уязвленной гордости и решив, что сила их властителей не бесконечна, оделись в железо, сели на коней и вышли против самих монголов.

И тут Кровавое Небо открыл второй глаз и начал подниматься во весь рост.

Сошлись они в долине, где два верхних русла Йонесси соединяются в одно. То был поединок волка и пса.

Первый же отряд монгольского войска одним рыком отбросил киргизов обратно в степь. А вслед за отрядом по только что окрепшему льду шла бесчисленная конница благоразумного князя Джучи, который не щадил никого.

Он продвинулся вниз по реке на месяц пути, и на каждого живого, добежавшего до моего стойбища, приходилась по тысяче мертвецов и по сотне привязанных за шею к длинным лесинам.

И тех и других я увидел потом.

* * *

Когда я с окровавленными ушами сполз с вершины, на которой молился, Нара плакала, рвала волосы и кричала так, будто криком хотела прошибить мою глухоту. Все, кто пришел ко мне, сокрушались. Но через немногие дни даже Нара не думала об оглохшем кормильце.

В страхе, который принесли черные рты, появилось слово: «Бежать».

Мы не побежали сразу за этими людьми, ибо человеку тайги покинуть свою реку — все равно, что птице выбросить птенцов из гнезда. Трудно решиться на такое.

Но вот уже Тыней подъехал на двух упряжках — в нартах были его старая жена, вдовая невестка и внуки. Он кричал мне в лицо, показывая руками, что надо запрягать, потом бросился к Наре, и та сразу скрылась в чуме — собирать поклажу и дочерей. Сыновья бегали по стойбищу, скликая собак, но те плохо слушались молодых хозяев.

Мы были готовы к пути, не зная, что наш медленный разум уже погубил нас.

Псы мои стояли с ремнями на загривках, когда я встал, подошел к берегу и увидел, как издалека ползет серый змей в чешуе, сверкающей железом.

Люди, знакомые и чужие, увидев змея, забегали, как мыши, а кто-то падал на лед и так лежал. Тыней прыгнул в нарты, подъехал ко мне. Подбежала Нара, она размахивала руками, детей я не видел…

Я смотрел на змея.

Тыней схватил меня за руку и потянул в сторону стойбища, но тут рухнуло на меня то, что называют безумием. Я вырвал руку, вцепился в корни сосны, росшей на скале, и заорал так, что во всем теле зазвенели кости. Я кричал: «Нет!» Лицо Тынея стало злым, и он пошел прочь, видимо, решив, что я хочу умереть на родовой реке и ту же честь оказать жене и детям. Но я не думал о жене и детях…

Тяжело, когда человека предает человек.

Меня предавал мой бог. Я видел это и не мог поверить. Я видел серого железного змея, ползущего по искристому Древу Йонесси, которому я молился…

Огромная сила оторвала меня от корней. Йеха подошел ко мне, схватил за ворот, прижал к земле и привязал к себе арканом — все это он сделал без единого неверного движения, будто был зрячим. Вместе с арканом он принес берестяную трубу, узким концом воткнул ее в мое ухо и как бы издалека, впервые за эти дни, я услышал человеческий голос:

— Отвяжешься — убью.

С того мгновения Йеха стал моим слухом, я — его зрением, а вместе мы — одним существом. Даже имя у нас стало одно на двоих — Сэвси-Хаси, по-юрацки Слепой-и-Глухой. Сын тунгуса сам его придумал. Но это было позже.

Как щенка, он потащил меня к нартам, где сидела Нара, швырнул мне в лицо постромки. Дети были в другой упряжке, которой правил Бальна.

Но бегство наше к тому времени стало невозможным. Змей был уже близко и, увидев людей, очернил небо стрелами. Кто-то из бывших на льду упал.

Змей приблизился и пожрал нас без остатка.

* * *

Подойдя к моей реке, змей уже насытился мертвыми — ему нужны были живые.

Войско, какого от века не видела тайга, приближалось к нам. Всадники помчались, делясь на множество ровных нитей, похожих на те, которые готовят для плетения сети. Людей арканили, а лежащих собирали с земли, как оброненные вещи.

Так подобрали нас и сбили в большую толпу, окруженную всадниками. Множество монголов спешились и побежали в лес. В руках их были топоры.

Тогда я увидел змея вблизи. Чешуя его — люди в меховых шапках с железным верхом, в доспехах из железа и кожи, пропитанной клеем, — такие делали и у нас. Мне показалось, что ненависти к нам они не испытывают и не считают врагами — просто охотники, собирающие добычу и радующиеся, что ее много.

А мы ждали. Пар исходил от толпы. Лица многих исказил плач. Мы все были вместе, Нара стояла неподвижно, прижав к груди головы дочерей, плечи дочерей вздрагивали. Сыновья, Бальна и Тогот, стояли тут же, лица их были растерянными.

— Нас не убьют! — кричал я им. — Нас не убьют!

Нара сказала мне что-то, забыв о моей глухоте, закрыла лицо ладонью — закрыла на бесконечное время…

Толпа сжималась, мы стояли в ее середине. Из-за малого своего роста я не увидел, как вернулись монголы, посланные в лес за тонкими стволами. Но Йеха возвышался над всеми, его первым вытащили из толпы, — а вслед за ним потащили меня и удивились, увидев привязанного к великану человека, который едва доходил ему до локтя. И один из монголов уже подошел с ножом, чтобы перерезать связывавший нас ремень, но сын тунгуса, почуяв беду, прижал меня к себе и что-то заорал, показывая на свои глазницы, потом на мои уши и берестяную трубу.

Монголы не понимали его языка, но поняли сказанное и рассмеялись.

А потом начали они разбирать добычу, разделяя мужчин, женщин и детей, и делать из них связки, подобные тем, на которых сушат рыбу. Нескольких стариков из киргизов и людей тайги с незнакомых мне рек они просто выбросили из круга — отпустили.

Йеху из-за его роста привязали последним к дереву с самыми высокими людьми, а моя шея оказалась свободной от ремней — я шел, как теленок за важенкой. Монгол, из тех, кто смеялся над нами, присел на корточки, улыбнулся мне, что-то пролопотал и провел пальцем по своей глотке. Я кивнул.

Скоро покрылось русло связками людей, кругом ездили всадники. Все перемешалось, я видел многих людей тайги, но знакомых лиц среди них уже не было. Забыв о глухоте, я кричал имена жены и детей. Думаю, то же делали другие.

Плети мелькали над головами…

* * *

Мы прошли до киргизских степей, где между поминальными камнями лежали тела людей и коней, и черные птицы, слетевшиеся со всего света, не давали снегу засыпать тела. Потом повернули на закат. Мы шли долинами замерзших рек, шли среди гор, похожих на наши, потом и они остались позади. Пространство перед нами становилось все более открытым, я видел только море людей, бесконечное море колыхающихся голов, и где-то в глубине его были моя жена и мои дети.

Иногда, когда мы шли, Йеха спрашивал меня:

— Что видишь?

— Снег, долину, людей.

— Много людей?

— Больше, чем ты видел за всю свою жизнь.

Когда вставали на отдых, нас не отвязывали от шестов. Пищу монголам доставляли окрестные племена, покорные им, как и весь мир. Раз в день, а иногда реже, нам бросали из котлов горячие внутренности. Когда поднимались, чтобы идти дальше, — оставляли по несколько обессилевших, почти мертвецов. Сколько времени занял этот путь, я не знаю, помню только, что на исходе зимы мы пришли в местность, где горы уходили в широкие долины, а еще дальше исчезали совсем.

Там было главное стойбище монголов — величайшее из всех, какие способен разбить кочующий человек.

Там же разделили людей. Первыми отделили женщин. Йеха услышал в множестве голосов голос Нары, схватил мою трубу и закричал: «Она жива! Она здесь, она жива!» — «А дети?!» — кричал я. Но сын тунгуса ничего не ответил. Женщин увели куда-то в глубь стойбища, за сплошную преграду из повозок и юрт. Больше мы их не видели.

Потом решалась участь оставшихся. Первыми монголы оставляли жить людей, владеющих ремеслом. Предпринимая поход по лестным народам, они понимали, что таковых вряд ли найдут.

Но тогда вышло повеление их вождя: каждому воину приводить из похода по десятку крепких пленников, пусть даже и не умеющих делать ничего полезного. Зная, что по пути потеряют половину, воины брали людей столько, на сколько хватало шестов, чтобы потом не быть наказанными при подсчете добычи. Считая пленников, они ругались меж собой, но при этом никто не смел прикоснуться к сабле. Так они кричали весь день, отвязывая от шестов людей, щупая их руки, толкая в грудь, чтобы узнать, крепко ли они стоят на ногах. Тех, кто падал, был изможден до безразличия в глазах, уводили за стойбище и возвращались, вытирая сабли. Когда дошла очередь до меня и Йехи, я понимал, что нас тоже уведут за стену из повозок. Тратить корм на калек — а мы были калеками — монголы не стали бы.

Но, видно, при подсчете не оказалось провинившихся, и потому споры между монголами затихли.

А когда стемнело, зажглись бессчетные костры. Монголы поняли, что дело сделано, они отходили от тяжести похода, сбрасывали злые каменные лица и становились веселыми людьми. При свете огней они увидели, что в опустевшем загоне для пленных осталась диковина — привязанные друг к другу великан и коротышка, — и расхохотались по-настоящему. Они сходились, пили из бурдюков, и один монгол, показывая на нас, что-то говорил товарищам. Я понимал, что их забавит — маленькие глаза и огромные уши, ходящие привязанными друг к другу.

Тот, кто показывал на нас, подбежал ко мне — я узнал монгола, согласившегося не привязывать меня к лесине, — схватил мою берестяную трубу, прокричал в нее дважды: «Боорчу!» — и, смеясь, тыкал себя в грудь. Он назвал свое имя.

Потом он отошел на несколько шагов и начал мерно бить в ладоши, а вслед за ним то же делали другие. Йеха, стоявший до той поры идолом, прокричал мне в трубу:

— Чего они хотят?!

— Чтобы мы плясали.

Йеха ответил мгновенно:

— Так пляши.

— Не буду.

Сын тунгуса рванул ремень и заорал так, что я услышал его без трубы:

— Пляши, росомаха, пляши, рыбье дерьмо, если хочешь жить.

— Не хочу жить!

— Я хочу! Я! Понимаешь?

Он поднял руки и, начав танец разозленного медведя, пошел по кругу — я все еще сопротивлялся, но Йеха тащил меня за собой. Сын тунгуса еще раз рванул ремень, хотел дать мне пинка, но, промахнувшись, пнул воздух, и я увидел, как люди в мехах и железе повалились на землю, будто с простреленными животами.

И я стал плясать, повторяя движения Йехи. Он делал прыжки — я падал. Я потерял свою берестяную трубу, а монголы катались по притоптанному снегу. Я кричал Йехе, чтобы он остановился и смог подобрать свое берестяное ухо — помятое, растоптанное ногами великана. Он остановился, я на четвереньках полз к трубе, Йеха послушно шел туда, куда тянул ремень, — и мне, глухому, казалось, что само небо хохочет над нами. Краем глаза я увидел, как вышли вперед толпы несколько человек в блистающих шлемах — то были нойоны, — и суровые лица их таяли, как снег в котле.

Танец продолжался долго, до тех пор, пока не собрал, кажется, всех, живших в великом стойбище. Танец избавил нас от гибели, и дал пережить эту ночь еще нескольким несчастным людям, оставшимся в загоне, — до утра о них не вспомнили.

* * *

Наутро нас, окоченевших, повели куда-то. Монголы гнали Йеху — им доставляло удовольствие смотреть, как я, не поспевая за ним, падаю лицом в снег.

Нас вели в середину этого великого города. Там, на широком пространстве, украшенном множеством высоких разноцветных флагов, заполненном рядами людей в светлых доспехах и рядами людей в лохмотьях, я увидел несколько больших юрт на колесах.

В одной из них, похожей на снежную гору, и жил тот человек, которому принадлежал мир.

Тогда он был доволен тем, что его сын, благоразумный Джучи, положил к его ногам лесные народы, не пролив и капли драгоценной монгольской крови. Зная об этом довольстве, его хотели позабавить диковиной, привезенной из тайги.

Я увидел его издалека, когда он вышел из юрты, и вздрогнул, увидев, — так он показался мне похожим на широкого человека.

Ему принесли высокое сиденье, и он сел. Один за другим к нему подбегали люди в ярких одеждах и стелили у его ног связки черных мехов. Потом прогнали людей в лохмотьях, отобранных для его замысла, и потому оставленных жить. Потом двое монголов схватили Йеху за рукава и бегом потащили к белоснежной войлочной горе, но довести не успели — тот человек поднялся и ушел в юрту.

* * *

Нас вернули в загон — к тому времени он был пуст, — а когда дневной свет сменили костры, вновь потащили в великий дом на колесах. Монголы ели мясо, и тот человек был во главе пира. Нам велели плясать, все хохотали, а тот человек улыбнулся слегка и что-то сказал.

Пирующие засмеялись его словам, но уже сдержанно. Теперь я видел этого человека вблизи, и он уже не казался мне так похожим на Ябто.

Он сказал что-то еще и поглядел по сторонам — наверное, хотел, чтобы и мы услышали его слова. Подбежал невеликого роста человек, что-то сказал Йехе. Сидевший на троне бросил нам кусок мяса, которое я тут же спрятал под малицу. Нас увели.

В загоне я спросил Йеху, приставив помятую трубу к его лицу:

— Что сказали тебе?

— Смотрите, как жалок человек, когда хочет жить. Тот, кто цепляется за жизнь, с позором ее потеряет. Давай мясо.

 

Охота

Прошло несколько дней, и мы увидели невиданное. Тайна этого зрелища открылась мне через годы, но я расскажу ее теперь.

Тот человек ждал, когда подойдут его тумены из других стран.

Во всякое время, свободное от войны, монголы должны приводить в порядок снаряжение и заниматься охотой — таково было его повеление.

Когда он пировал, охота уже началась.

Войска, предназначенные для нее, разошлись месяц назад, а может, больше. Отряды уходили далеко на много дней пути друг от друга, и каждый знал одно: нужно не убивать дичь, а гнать ее вперед и не позволять, чтобы хоть один зверь, даже заяц или суслик, смог бежать в обратном направлении. Загонщики становились строем и, несмотря на то, что в самом начале охоты они находились друг от друга на расстоянии полета стрелы, их строй должен быть непреодолимой преградой для дичи. Позади строя шли особые люди, которые смотрели и жестоко наказывали за каждого проскочившего зверя. Когда попадались редкие острова леса, всадники собирались вместе и железным гребнем проходили меж деревьев, выгоняя всю живность, какая была, на открытое место, потом расходились вновь.

Загонщикам не было покоя ни днем, ни ночью. Опускалось солнце, они зажигали костры, и пока одни спали, другие факелами и беспрерывным криком гнали страх перед зверем. И зверь бежал вперед, полагая, что там спасение. Он мог уйти от загонщиков и думать, что спасся.

Облава ломала границы угодий хищников, волчьи стаи, уже давно поделившие земли, встречались и дрались, то же делали лисы, шакалы, дикие кошки размером в половину рыси. Но эта грызня была недолгой, потому что добычи становилось больше, ведь впереди них бежали антилопы, дикие ослы, олени и великое множество мелкого зверья. Хищники охотились, насыщались, забывая о соперниках, но их счастье было недолгим, потому что вскоре подходили те, кто охотился на них.

Строй, называемый у монголов «нерге», становился все плотнее. Прежний страх поднимал зверя, гнал вперед. Ночами костры давали о себе знать не только далеким запахом — звери видели огонь. Они уже забыли о прежних угодьях, все меньше думали о добыче, которая почти не пряталась, не убегала, спасая свою жизнь.

Вдруг объявлялись князья здешних мест — тигры и похожие на призраков длинноногие, пятнистые кошки, которых прочее зверье видело не чаще, чем обычный человек видит духа. Тогда поднимался вой, и некоторые, обезумев от страха, со всех ног бежали на вражеский человечий запах и неизменно ложились под стрелами.

Но сами князья уже не соблазнялись близкими плотными стадами диких оленей, коз и ослов. Их желудки были полны, князья ложились под редкими деревьями или каменными выступами, наблюдая общее смятение и недоумевая от перемены в мире. Когда вдали показывались всадники, они поднимались и скалились. Но страх, заполонивший пространство, заставлял князей бежать вперед, как бежали остальные звери. Князья так же полагали, что впереди все разрешится, земля огромна, и жизнь вернется в привычные границы.

* * *

Но наступал день, когда впереди показывался такой же строй, те же огни и крики.

И вот тогда отчаяние нападало на больших и малых. Стада летели навстречу друг другу, спины и рога сливались водоворотами, волки гибли под копытами, лисы метались желтыми шарами, ища укрытия в земле, забивались в норы, где уже прятались суслики и зайцы, шакалы смешивались со стаями волков, и уже никто не различал своих и чужих.

Нерге двигался медленно, не покрывая от рассвета до заката и малой части привычного пути всадника, поэтому бывали дни, когда зверям казалось, что погоня встала. Некоторые решали, что если спасения нельзя искать впереди, то, наверное, оно есть справа, где виднеются далекие горы, или слева, в невысоких голых холмах, уходивших в бесконечность. Туда бежали волки, не любившие гор, и стада срывались вслед за ними, но еще до наступления темноты те и другие возвращались, приводя за собой зверье.

Наконец, наступал миг, когда в каждом разуме, от великого до ничтожного, запечатлевалась одна мысль: спасения нет. Нет его ни впереди, ни позади, ни в горах, ни на холмах. Всадники и костры далеко, но они повсюду. В этом беге, полном непонятных для звериного ума перемен, проходил месяц, а то и более, но так или иначе все шло к этому простому пониманию: бежать некуда, спасаться невозможно. От страха застывали стада, норы и укрытия заполнялись всеми без различия, стаи колыхались закипающей водой.

И тогда поднимались князья этих мест — все смотрели на них.

Именно они первыми решались прорваться сквозь нерге, понимая, что только их силы хватит на столь отчаянное дело. Но если же кому-то удавалось исполнить задуманное, то лишь пятнистым кошкам, ибо это единственный на земле зверь, способный бежать вровень с летящей стрелой. Люди знали об этом княжеском свойстве и заранее готовились. Воин, пропустивший зайца, шакала или дикого осла, мог отделаться ударами палкой по спине — упустившим пятнистую кошку или тигра ломали хребты.

Люди превращались в глаза в ожидании летящего духа, чтобы поймать тот единственный миг, когда его можно остановить градом камней и стрел. Обычно первый же убитый зверь решал все дело — его смерть лишала надежды других. Тигры, намного превосходившие силой пятнистых князей, не обладали их быстротой, — увидев гибель собрата, они рычали яростно, бешенством своим пытаясь напугать людей, но люди того мира страха не знали.

Князья возвращались к стадам, стаям, к укрывшимся в земле и под камнями, в непонятную тоскливую тесноту. Иногда они в бессильном гневе убивали кого-нибудь по пути — если люди видели это, они радостно кричали, а звери оставались равнодушными.

* * *

Однако та теснота была свободой по сравнению с тем, что начиналось вскоре. Нерге не просто гнало зверя, отряды, стоящие кругом, слаженно двигались в одном направлении, к великому стойбищу, посреди которого возвышалась юрта, похожая на снежную гору. Когда до нее оставалось меньше половины дневного перехода, отряды поднимались разом и начинали сходиться. Они шли со звоном, огнями, криками и останавливались только по сигналу начальника загонщиков, увидевшего, что все воины, посланные месяц назад, а то и раньше в разных направлениях, теперь составляют единый видимый круг.

К этому кругу гонят толпы рабов со связками деревянных кольев за спинами, гонят верблюдов и волов, груженных старыми кожами, кошмами, веревками и деревянными молотами. Толпа обволакивает замкнувшееся нерге, просачивается сквозь него, и вскоре над кругом поднимается бесконечно длящийся звук каменной осыпи — то молоты забивают в землю сотни и сотни кольев. Потом между ними натянут веревки, а на веревки положат старые кожи и кошмы с лоскутами красной материи, и круг станет стеной.

Я шел в этой толпе, строящей стену. Йеха один тащил повозку, наполненную до верху, а я, под хохот монголов, вел его за ремень, указывая путь. Обоюдное существо Сэвси-Хаси веселило их каждый день, даже если не показывало смешных танцев, а делало предназначенное всем остальным рабам. Сын тунгуса поднимал ту же тяжесть, что и добрая лошадь, — он таскал повозку на высоких колесах, а я помогал ее загружать и водил Йеху куда укажут.

В тот день загонщики были веселы, потому что их тяжкая работа осталась позади. Теперь из каждого десятка в нерге можно оставить по одному всаднику. Но самое главное, завтра, или через день будет праздник великой охоты великого хана, и каждый из загонщиков, кроме наказанных палками, получит награду.

* * *

Солнце садилось, когда стена была готова. Рабов положили на землю по всему кругу, отчего стена стала непроницаемой, и так мы провели ночь.

Йеха сидел на земле, прислонившись спиной к высокому колесу повозки. Взошла луна, и я увидел его застывшее лицо. Мне показалось, что брат мой спит. Когда делали стену, нас торопили плетьми, глаза мои, залитые потом, лишь раз глянули во внутренность круга, и ослабшему разуму не хватило сил удивиться невиданному множеству разного зверья. Потом пришла ночь, напал голод, (с утра нам не дали ни крохи) мне захотелось разбудить Йеху и предложить съесть ремень, связывающий нас. Но великан, которого усталость и голод мучили наверняка сильнее, чем меня, не проронив ни слова, выбрал сон — единственное доступное нам благо. Поняв это, я устыдился своей мысли.

Как это делали на охоте многие люди тайги, желая узнать близко ли большая добыча, сохатые, кабаны или стадо диких, я нашел небольшой камень, наполовину погруженный в землю, лег на живот, сжал его зубами и замер. По моим костям пошел звук, напоминающий тихий плеск воды. Полежав так, я встал, нашарил на земле свое истрепанное берестяное ухо и направил его в круг, но оттуда доносился тот же плеск, ничего не говорящий мне.

Потом я почувствовал, как напрягся ремень на поясе — Йеха не спал.

Не меняясь в лице, он тянул ремень на себя.

— Что видишь?

— Звери. Много зверей. Столько, сколько никто из людей не видел. А что ты слышишь, скажи, ну?

Он обхватил трубу и закричал со злостью:

— Не ври! Нет там зверей! Там люди плачут! Еще людей пригнали, безмозглая ты кость! Человека от зверя не отличаешь, росомаха!

Одним движением Йеха разорвал берестяное ухо, швырнул обрывки в темноту и затрясся, сжав губы, чтобы не выпустить плач.

Так я совсем оглох — и не перестаю возносить благодарения тому, кто отнял у меня слух.

* * *

На другой день рабов с повозками и скотом отвели на соседний холм.

Открылась равнина, которую вместо очертаний далеких гор обрамляли ровные поля конных людей. Тумены стояли под разноцветными знаменами и ждали своего повелителя. Я видел: только знамена и переливающийся мех на шапках всадников двигались в этих полях. Так же неподвижны были воины, расставленные на равном расстоянии друг от друга вдоль стены из дерева и кожи.

Внутренность круга исходила паром, под которым, подобно кипящему в котле густому рыбьему клею, переливалось разноцветное месиво существ. Зверье, согнанное в круг без различия рода, жило единым телом, обреченным общей судьбе. Вкладывая всю силу в глаза, я различал копытных, сбившихся плотными толпами, голова к голове, волков, лис, шакалов, опустивших морды и бегавших без остановки между телами, я видел небольшие свободные островки, в которых показывались яркие спины князей этих мест. Мелкое зверье было подобно насекомым и едва различимо.

Йеха тянул за ремень, что-то кричал, показывая пальцем в сторону круга, я не различал слов, которых было много, и кричал ему одно: «Там звери, разные звери, это не обман!» Великан втягивал воздух носом, пытаясь понять запах, но запах был ему незнаком. Он что-то говорил, много и быстро, я не угадывал движения его губ — и отвернулся.

В полдень взоры людей обратились к западу, где возникло свечение. Приближалось что-то, напомнившее мне змея, ползущего по телу Йонесси, только тот змей был цвета темного железа, а этот блистал под солнцем, и у него была голова — белая юрта, подобная снежной вершине. Этот человек ехал в юрте, сопровождаемый своим возлюбленным войском. Он одел это войско в лучшую броню, какая только была на свете, он считал его своим телом и молился ему, как молятся богам, от которых зависит жизнь и смерть.

Змей приблизился к кругу на расстояние полета стрелы и остановился. Тому человеку подвели коня, он покинул белую юрту, и весь строй ринулся вперед. Знамена и облака пара взлетели над туменами.

Блистающие всадники столпились у передней части стены, закрыв спинами того человека. Он показался чуть позже, когда вместе с несколькими людьми въехал в круг и разноцветное пятно попятилось, освобождая перед ним пространство. Я не видел оружия в его руках — он просто стоял и смотрел на зверье, и так продолжалось долго. Потом подъехал всадник в желтом шлеме и передал ему лук.

Он пускал стрелы — одну за другой, без устали, так что стоящие сзади несли ему полные колчаны, как туеса с едой на большом пиру. После первой стрелы живое внутри круга вздрогнуло единым движением. Пар над кругом поднимался клубами из сотен и сотен звериных глоток. А он стрелял, стрелял, стрелял… Сколько времени так продолжалось, я не знаю — помню только, что обернулся и увидел Йеху, увидел других оборванцев на холме, зажимающих уши, спасаясь от чудовищного звука, исходившего из круга.

Когда под его стрелами остановилось движение в третьей части, а может, в половине круга, он опустил лук, повернул коня и тихим шагом двинулся к своей белой юрте. Его место заняли другие люди, всадники в желтых шлемах, потом к ним присоединились люди в броне светлого железа, потом в круг вошли люди в кожаных доспехах и больших меховых шапках — их стало много, они разъезжали по кругу, как по пустому месту, выискивая и добивая остатки…

* * *

К вечеру внутренность круга стала неподвижной.

После всадников туда зашли люди, много людей в серых войлочных одеждах. Одни собирали стрелы, другие искали нужные им туши. Я видел, как за пределы стены выволокли нескольких полосатых князей и одного пятнистого, — тех, кто тащил, встречали, вскидывая руки.

Но взяли из круга совсем немного — диких ослов и оленей. Остальное зверье было не нужно монголам.

Двинулись с места тумены под знаменами. Когда они ушли, подняли нас, рабов, и погнали в круг — убирать то, из чего была сделана стена, и собирать оставшуюся дичь.

Йеха впрягся в повозку. Монгол, бывший старшим в нашем десятке — а всех рабов, так же, как и самих себя, они делили на ровные числа и ставили каждому числу начальника, — показал знаками, что обратно мы повезем не колья, кошмы и молоты, а убитых лис. Одну лису начальник вытащил за хвост прямо из-под своих ног, показал на нее пальцем, что-то прокричал и бросил в повозку. К заходу солнца повозка наполнилась с верхом, хотя мы не обошли и половины круга. Зверья было столько, что мы почти не наступали на землю. Некоторые из рабов прятали за пазухи зайцев и больших сусликов — в тайге такие не встречались…

Такова была охота великого хана и его народа.

 

Хашар

Боорчу — единственный монгол, которого в ту пору я знал по имени, — сделал мне подарок.

Ему больше других полюбились пляски обоюдного существа. После великой охоты, ночью, он пришел в загон для рабов и, застав существо спящим, пнул меня в бок. Он что-то кричал, от крика его проснулся Йеха и вскочил на ноги.

Увидев, что нет моего берестяного уха, монгол замолк и ушел.

Через несколько дней, опять ночью, в мое ухо больно ткнулось что-то твердое, и вслед за болью раздался далекий звук:

— Эй, Сэвси-Хаси! Эй!

Боорчу принес полый рог огромного быка — наверное, из тех, которые везут белую юрту, — и этот рог заменил мне берестяную трубу. Кому-то из мастеров монгол велел отпилить острый конец рога и вдобавок привязать к нему тонкий ремень, чтобы я мог носить его повсюду, не теряя.

Тут же он схватил меня за шиворот и повел нас к огням войска. Его десяток, собравшись у огня, ел мясо и пил, наливая из бурдюков в чашки, пахучую дурманящую воду. Когда окончился танец, нам дали того и другого. Впервые мы поели до сытости, но выпитое тут же опорожнило наши утробы. Монголы смялись, а меня душила горечь.

То был последний раз, когда нас притащили на потеху. Скоро монголы сменили веселые лица на суровые.

Пришла весна, великое стойбище снялось с места и двинулось в глубь расцветающей равнины.

Мы шли по травам и камням, через неведомые и непохожие друг на друга реки — каменистые, как моя река, или песчаные, как река Ябто, — мы обходили цепи белых гор, и в этом странствии провели год, из которого в памяти осталось лишь немногое. Но это немногое не оставляет меня и сейчас.

* * *

Из того года самым памятным было удивление — оно возникло, когда я впервые увидел город.

Посреди ровного пространства возникла серая ровная скала без вершины, каких я не встречал никогда. Мы подошли ближе, и я увидел, что верх скалы будто обшит бисером — то были люди. Скоро я узнаю назначение этих скал, но тогда осталось одно лишь удивление — без всякой мысли. В те дни я шел, потому что ведут, жил, потому что не умер, и если бы размышлял над увиденным, то, наверное, подумал бы о том, что стены — единственный способ спрятаться на земле ровной, безвидной, не дающей укрытия никому.

Названия того города я не знаю. Он был намного меньше тех, что я увижу потом. Но ни один из них уже не удивлял меня, хотя другие люди, родившиеся в тех краях, со слезами на глазах, смотрели на стены, становившиеся от города к городу все выше, на скопления странных разноцветных жилищ, и что-то похожее на молитву выговаривали их губы. Для меня же город остается тем, от чего я держусь на расстоянии, как от чего-то чужого, почти ненавистного.

Когда мы останавливались, Йеха кричал в мой рог одни и те же слова: «Что видишь?!» Спросил он и в тот раз. Я ответил ему: «Не знаю». Сын тунгуса прокричал еще раз — он желал, чтобы его глаза, идущие впереди, служили так же верно, как мне служат его уши.

И я сказал ему, что вижу большую муравьиную кучу, но только вместо земли, сухих листьев и хвои — камни, а вместо муравьев — люди.

Йеха замер, будто в моих словах услышал что-то, чего ждал.

Он выпрягся из повозки, прошел вперед, будто хотел что-то рассмотреть, потом спросил:

— Они — рыжие?

— Кто?

— Люди в муравейнике.

Я ответил, что не разбираю их цвета. Йеха постоял немного лицом к городу, повернулся, и я повел его обратно, к оглоблям повозки.

С той поры сын тунгуса стал задумчив.

О том, что слышит он, я спрашивал редко, — плоская земля ничего не прятала.

Земля наполнялась людьми. К утру другого дня они окружили все пространство вокруг города, и то были не воины. Открывалось увиденное год назад на великой охоте, которая не кормила хозяев этого мира, но учила их обращению со всеми другими народами.

Приближаясь к каком-либо городу, вожди монголов рассылали отряды во все стороны. Отряды становились в нерге, поднимали и гнали вперед всех, кто кочевал или жил не сходя с места. Только на этой ловле добычу не замыкали стеной из кольев, веревок и кож.

Ловля заканчивалась хашаром.

Хашар — «общее дело» на одном из здешних языков — вещь простая и разумная. Это и добыча, и орудие для новой добычи. Хашаром монголы выгоняли людей из городов. Каждый человек в хашаре носит название хашарчи.

Люди шли длинными вереницами в сопровождении немногих всадников, и каждый из них нес на себе то, что было подобрано по дороге, — корзины наполненные камнями, вязанки дров или целые древесные стволы. Тем же ранее занимались и мы — повозка Йехи была полна.

Камни и дерево — первая и самая простая работа хашара, в котором, как и в войске, все разбито на десятки с начальником-монголом во главе. Наш начальник был долговязый с изрытым лицом. Существо Сэвси-Хаси его нисколько не занимало, даже злило, — когда я пропускал камень на земле, он стегал меня плетью и скалил маленький длиннозубый рот. К счастью, этого монгола убила первая же стрела, когда мы подошли к стенам, хотя такая смерть необычна для начальствующих над десятками хашарчи.

Камнями и деревом хашар засыпает рвы, опоясывающие города, чтобы подтащить к ним огромные орудия для разрушения стен и метания ядер, — простых и горящих. Некоторые десятки идут под прикрытием деревянных навесов — на них обрушиваются стрелы, камни, кипящая вода и смола. Но если навесов не хватает, то орудия тащат без них. Монгол всегда идет сзади, ибо его дело гнать рабов как можно быстрее, чтобы доставить орудие к нужному месту. Если под стрелами и камнями умрет весь десяток, он встанет во главе другого. Монгол бережет только орудийных мастеров — они идут, спрятавшись за машины.

Подходить к стенам — вторая работа хашара.

Третья работа — она же и последняя — называется «разбивать головой камни». Под ливнем горячей смолы и железа, хашарчи стоят у таранов, делают подкопы, и, когда возникает в том необходимость, первыми лезут на стены, но не для того, чтобы взять город. Большую часть сил, стрел и камней враг должен потратить на безоружную толпу, которую гонят страх и отчаяние. Хашарчи трудно назвать рабами, ибо вся их работа — принести камней, сучьев, забраться на стену и погибнуть. Хашар — корм войны. Здешние края изобилуют этим кормом, и монголы никогда не скупятся на него, запасают столько, сколько дает земля. И потому рано или поздно им покоряется всякий город, а хашар молится, чтобы стоящие на стенах соплеменники не упорствовали.

Но города бывают разные. Какой-то сдастся быстро — как тот первый, и несколько стоящих за ним, — и уцелевшую толпу можно гнать дальше, пополняя в пути людской запас.

Есть города прожорливые, — таков был Отрар. После него от хашара осталась лишь горстка.

Но есть города ненасытные и к такому городу лежал наш путь.

 

Ров

Рассказывая о Самарканде, я говорю обо всех городах, которые видел издалека, когда загружал камнями повозку, или сквозь щели деревянного укрытия, когда шел к стене. Там исполнилась вся участь наша — песчинок песчаной бури.

Самарканду предшествовал другой великий город — Бухара.

Мы подошли к нему в начале слякотной весны.

Малодушием своим Бухара спасла многих из нас.

Чем дальше уходили мы на юг, тем больше становилось корма для войны. Скопления жилищ с одинаковыми, плоскими крышами встречались все чаще. Мужчины с бородами на узких темных лицах вливались в поток несущих на себе дерево и камни.

Поток постоянно менялся, поэтому ни одного лица я так и не запомнил, даже из тех, что были рядом со мной.

Войско выстроилось вдоль стен Бухары, а хашар принялся засыпать ров. Начальники десятков плетьми торопили людей, но вскоре умерили усердие — со стен нас почти не тревожили.

Так простояло войско два дня (и, кажется, не пустив ни стрелы, ни камня), а на третий открылись ворота, из которых начали выходить люди. Их встречали монголы и уводили куда-то, чтобы заняться своим привычным и главным делом — делить на десятки, на бесполезных и нужных, подлежащих смерти и жизни. Одни ворота выпускали людей, другие поглощали всадников, и скоро войска вокруг рва почти не осталось.

После того, как монголы заполнили Бухару, мы простояли у ее стен еще несколько дней. С возвышенности я видел в глубине города башню, над вершиной которой клубился дым, а в дыму метались тела — то были немногие из людей этого города, не захотевшие, положив оружие, выходить со всеми из ворот и быть разделенными на числа. Они заперлись в башне, и башня готовилась сожрать тот хашар, от которого отказались смирные стены. Я — да и, наверное, многие из хашарчи — ждали, когда нас погонят через ворота в глубь города. Но этого не случилось — вместо пленников, взятых ранее, монголы бросили на башню сдавшихся бухарцев. И в том была разумность хозяев этого мира, знавших, что хашар всегда молится о малодушии защищающих города, и совсем хорошо, если молится на том же языке, что и воины на стенах.

Еще стоял дым над башней, когда нас подняли и повели дальше. Войско шло по обоим берегам реки, бурлившей весенней радостью. Раннее тепло разливалось по небу и земле, покрытой цветами, первой зеленью и нескончаемой чредой селений. Помню, я рассказывал Йехе о невиданных вещах, о том, что стойбищ здесь так много и стоят они так близко, что из одного можно докричаться до другого; что люди здесь зачем-то ковыряют землю палками, отчего она становится похожей на уродливое, нечистое лицо; что деревья здесь одинаковые, невысокие и растут ровными рядами, будто рождаются не от семян, падающих с ветвей, а по чьей-то иной воле; что леса здесь совсем нет, и непонятно, где живут звери и его любимые муравьи.

— Здесь другие муравьи, — мрачно сказал Йеха.

Хашар шел впереди войска. Так было заведено — пленные должны поглотить первый удар врага, решившегося напасть на монголов в открытом поле. Но такие безумцы к тому времени, наверное, уже вывелись на земле, и потому шли мы до самого холма, на котором стоял этот город, не чувствуя близкой гибели.

* * *

Начальник десятка дал Йехе длинную палку с черной материей — то было подобие знамени. Сын тунгуса стоял во главе строя новых рабов, самый высокий из которых едва доходил ему до плеча. Меня спрятали за спиной Йехи. Начальник время от времени заглядывал вперед и что-то кричал.

Перед нами возвышался Самарканд.

Когда мы шли к нему, я смотрел вперед, на расцветающую землю, и не мог видеть, как отряды за нашими спинами, подобно остяцкому скребку крепкого железа, счищают с земли все, что существовало на ней. Наверное, это был самая обильная осадная толпа, которую доводилось собирать хозяевам мира.

Люди несли на себе, везли в повозках обломки своих жилищ. На подходах к городу им приказали бросить ношу, лечь на землю и ждать темноты. Ночью весь хашар подняли и выстроили ровными рядами на значительном отдалении, чтобы с рассветом стоящие на стенах увидели неисчислимое воинство и убоялись.

В строю, за спиной Йехи, я был почти незаметен для начальника. Я обернулся и увидел толпу, затопившую долину, посреди которой островами возвышались осадные машины, юрты на колесах, верблюды и волы. Одним — пологим — берегом застывшего потока были бревна, камни и обломки жилищ, собранные по пути, другим — обрывистым — тумены, серые, непроницаемые, как скалы. Казалось, весь тихий мир согнан сюда.

Завороженный зрелищем, я пропустил сигнал, — увидел только, как люди из потока, погоняемые плетьми, начали хватать бревна и камни, а строй рабов, изображавший войско, расступился, чтобы пропустить идущих. Меня едва не затоптали.

* * *

Только издали это скопление людей казалось потоком. На самом деле, так же, как мы, воины для обмана, люди в нем были разделены на отряды. Откуда-то возникли знамена и большие деревянные щиты. Хашар, стоявший за нашими спинами, шел к стенам не толпой, а отдельными десятками, с монголом во главе, только вместо оружия нес на себе то, чем надлежало засыпать ров. Мы, стоявшие впереди всех, шли последними. Йеха тащил по бревну в каждой руке, я — большой камень.

Издалека ров казался тихой речкой, в которой отражается солнце. Еще меньшим его делала близость огромной стены, вершины которой были сплошь покрыты воинами. Скоро мы узнали, как бьют их луки.

Ров был еще далек, когда со стен полетели темные стаи, и весь хашар встал. Над толпой мелькали плети.

Когда мы снова двинулись вперед, стало видно, что из первых отрядов достигали рва лишь немногие, — они бегом возвращались за новой ношей. Идущие следом обходили тела, стволы и камни, но скоро их стало так много, что начальники монголов поняли — большую часть груза толпа несет попусту. Они стали возвращать тех, кого пощадили стрелы, и заставляли подбирать брошенное. Большие щиты прикрывали только командиров, о прежнем строе было забыто. У края рва образовалось людское месиво, ставшее легкой добычей, почти забавой для стрелков на стенах.

Стрелки потрясали оружием, когда весь уцелевший хашар, отхлынув от рва, побежал в сторону неподвижных туменов, и монголы не останавливали бегство саблями, а наоборот — гнали бегущих подальше от гибельных стай.

Монголы приказали отступить не из желания пощадить нас, а по своей вере, что смерть всякого человека — от нойона до раба — должна быть разумной и полезной.

Судьбе захотелось, чтобы мы не только остались среди уцелевших, но и не мучились страхом, от которого многие гибли под саблями десятников в самом начале. Может быть, мы были избранные, потому что вокруг нас сменилось бессчетное множество лиц, а мы оставались живыми.

Избранным посылается в душу спасительное немыслие. Другим моим спасением был Йеха — он охранял меня от засасывающего ужаса. Вез ли он повозку, тащил ли бревна — всегда сын тугнуса был похож на шествующего бога, держащего лицо поверх всего происходящего, безразличного к летящим стрелам, копьям и огненным камням. Я знаю — если бы он имел глаза, то был бы таким же. Монголы видели его силу и бесстрашие и, наверное, оттого, плеть касалась нас реже, чем остальных. Если бы меня убили, несомненно Йехе дали бы другого поводыря. Моя жизнь без него совсем ничего не стоила.

* * *

До заката хашар не трогали — только немногие подтаскивали поближе к стенам камнеметные орудия.

У каждого нового города иноземные мастера — настоящие рабы, ценные, взятые надолго — строили монголам новые орудия из того, что находили в окрестностях. С собой они возили только веревки и какие-то искусные части из железа.

С наступлением ночи хашар подняли и вновь погнали ко рву, чтобы стаскивать в него мертвецов и то, что они не донесли до воды. В темноте воины Самарканда стреляли наугад, а огни, которыми покрылась вершина стены, скорее помогали нам, чем им. Йехе вновь приказали впрячься в повозку — вместе со мной ее загружали еще несколько человек. Когда прояснилось черное небо, все, что лежало на земле, поглотил ров. От усталости и голода мы были едва живы. Нас отвели к кучам камней и бревен, и там сын тунгуса, облокотившись спиной на колесо, прокричал в мою роговую трубу:

— День или ночь?!

Я ответил, что рассвет.

— С рассветом и умрем, — сказал он и тут же уснул.

* * *

Теперь я знаю, что этот город имел четверо ворот. А тогда видел только одни закрытые большим подъемным мостом.

Взошло солнце, уже десятники шли по толпе, плетьми поднимая спящих, — и тут я увидел чудо.

Город открывал зев — медленно положил мост поперек воды, отворил блистающие красным металлом ворота и начал извергать в пространство поток всадников в железе. Они пронеслись мимо орудий, сквозь приникший к земле хашар, мимо куч бревен и камней, мимо останков жилищ, облепивших город. Всадники летели к туменам, которые весь первый день неподвижно стояли далеко позади нас в ожидании, когда хашар проложит путь.

Все — и монголы, и корм войны — обернулись разом и смотрели туда, куда полетели кони, туда, где происходило непонятное. Взору открывался только темный водоворот, медленно отдаляющийся от нас.

Сколько мы так стояли — не знаю, но скоро явилось другое, то, что никто не видел и представить не мог.

Всадники скакали к городу. Они возвращались уже не тем тугим, сокрушающим потоком, — их стало намного меньше. Когда они приблизились, хашар увидел то, что мешало гнать коней воинам Самарканда, — многие из них тащили на веревках людей в длинных одеждах с голыми, выбритыми полумесяцем головами. То были монголы.

Те, которые волокли добычу, проскакали мимо нас, что-то крича городу. Те, кому добычи не досталось, задержались, чтобы перебить прислугу камнеметов, — она так была потрясена увиденным, что начала разбегаться, когда сабли засверкали над головами. Но, видно, город уже готовился закрыть зев, воины спешили, потому уцелели и рабы и мастера.

Я кричал Йехе: «Их бьют!» Он стоял неподвижно, лицом к далекой битве, будто мог видеть, и ничего не отвечал мне.

Когда в воротах скрылся последний всадник, город поднял мост, оставив нас перед открытым рвом.

Нас не сразу погнали к стенам — хозяева мира оторопели от того, что произошло. Но они никогда не теряли себя — и уже к закату часть хашара тащила свою ношу под стены, других послали ломать жилища, которыми город окружил себя на свою же беду. Монголы, наверное, надеялись, что рву хватит уже принесенного, и потому не разрушили их сразу.

Сам вид рва вселял отчаяние. Не знаю, сколько было сброшено в него камней, деревьев, обломков и человеческих тел, — мне казалось, он поглотил все, что было на земле живого и неживого от Бухары до Самарканда. Но я видел — мертвецы колыхались на поверхности, как палые листья в стоящем озерке. Ров казался бездонным, он отдалял погибель города и приближал нашу.

Однако и в ту ночь смерть обошла нас. Йехе дали молот, которым он крушил стены жилищ — так же, как давно, в той жизни, вслепую рубил лиственничные стволы. Я подводил его к стене и говорил: «Сюда бей», — потом мы грузили обломки в повозку и шли под слепые стрелы.

* * *

С рассветом третьего дня повторилось вчерашнее — город опустил мост, открыл ворота и выпустил всадников. Они так же пронеслись сквозь хашар, орудия и завалы, но обратно не вернулся никто.

И, видно, тогда тот человек, житель юрты, белой, как снежная вершина, изъявил свою волю — ров должен исчезнуть до заката нынешнего дня. Он произнес эти слова, и над всем скоплением осаждающих разом взвились плети.

Остатки полуживого хашара обновили свежим народом, пригнанным откуда-то из глубин этой бесконечной, многолюдной земли. Плеть стала главным оружием, за нею стояла сабля — и уже никто не смел перейти с бега на шаг.

Не знаю почему не упал сын тунгуса и что питало его огромное тело, а я стал, как сонный, совсем не чувствовал тела, давно забывшего и голод, и страх, и саму смерть.

Сколько раз мы подбегали ко рву — не знаю. Помню только, что ночью из него пошла вода, она заливала берег, где в слизь смешались земля, кровь и камни. Мы падали постоянно, а когда разожгли костры (не думая о том, что это помощь стрелкам на стенах), я увидел: все люди, метавшиеся у берега, стали одного цвета и облика с землей, такими же, как безлицые, безглазые духи болот.

* * *

На четвертый день стало видно — воля того человека не исполнена в точности. Ров изверг воду, она растеклась по прибрежным ложбинам, но края зияли.

Город уже не открывал ворот, не сыпал стрелы и камни со стен так же обильно, как в прошлые дни. Город устал, а враг еще не вступал в главный бой, обновлял хашар и мучился только непривычным, досадным ожиданием.

В полумраке прошел день, а вечером начальники монголов увидели, что хашару скоро не к чему станет возвращаться. Окрестность опустела, лишь немногие жилища были оставлены, чтобы прятать от дождя нужное для орудий и горящих ядер, но этого было мало — ров не пускал к стенам тяжелые машины и людей с лестницами.

Может быть, думал я, участь опять дает нам передышку, пока с земли не соберут новых камней. Но вышло иначе.

На закате за нашими спинами поднялись облака пыли — гнали скот. Так же, как камни, дерево и людей, его собирали и держали в отдалении для надобности войска. Скот должен насытить ров и тем исполнить волю того человека. И здесь монголы показали разумность, приторочив к бокам животных вязанки сучьев и корзины с обломками. Хашару велели взять палки, встать цепью и толкать скот ко рву. Сзади хашара шли десятники и простые воины. Когда достигали рва, они разили копьями ревущие тела и вместе с рабами сталкивали их вниз. Туши падали в месиво, как в мягкий глубокий мох, придавливали сброшенное ранее, — и первое пригнанное стадо подняло дно лишь на ладонь.

Но следом шел другой ревущий ряд, мы снова становились сзади скота, а потом бежали, чтобы гнать третий… Уже была новая ночь. Метательные орудия подогнали совсем близко ко рву — огненные молнии летели над нашими головами, разбиваясь о стены, слепили глаза сполохами белого пламени…

И вот тогда, когда мы бежали за скотом, кончился Йеха.

Он упал лицом вниз и зажал ладонями уши. Он слышал все звуки войны и был подобен шествующему богу. Но звук умирающего зверя был для него невыносим — я видел это на великой охоте. Я бил его ногами, кричал: «Вставай, убьют!»

Он поднялся не от моего битья и криков, а потому, что захотел сам, сел на земле, и я увидел в белых сполохах, как брат мой снял ладонью грязь с каменного лица, а потом протянул руку и пошевелил пальцами, будто чего-то нащупывая. Йеха искал мой рог.

— Теперь вижу, — сказал он.

— Что?

— Вижу, как рыжие муравьи несут разъятое на части тело большого черного муравья. Рыжих много, они идут волнами…

Он часто, очень часто говорил о муравьях, но тогда я подумал, что разум оставил его. Приближались фигуры в остроконечных больших шапках, я вновь закричал: «Вставай!» — и сын тунгуса тихо и покорно поднялся на ноги.

Оказалось, разум его чист и видит лучше, чем мои глаза.

Снова пригнали скот, потом принесли откуда-то камни, потом опять был скот, но рву до сытости все еще недоставало — совсем немного недоставало, чтобы прошли тараны и пробежали люди с лестницами.

И монголы сделали последний шаг.

Подошел тумен, спешился, выстроился в нерге — неохватный и непроницаемый — и щитом к щиту пошел на остатки людей и скота.

Мы стояли, а нерге приближался. Некоторые побежали ко руву от надвигающейся стены. Тупыми концами копий хашар сшибли с места — от удара Йеха пробежал несколько шагов.

Он рывком приблизил меня, как всегда делал, когда бывал сердит, — я увидел его медвежьи лапы — лапы разорвали ремень, соединявший обоюдное существо Сэвси-Хаси. Потом лапа опустилась на мою голову, и все затихло…

Братом моим насытился ров Самарканда.

Погибли все, кого теснил нерге. Но Йеха один стоил всего хашара — сколь велико было его тело, столь велика и душа.

* * *

Я очнулся, когда к стенам хлынуло все — кони, люди с лестницами, тараны, камнеметы… Наверное, меня сочли мертвым, но скорее просто не видели. Как увидишь ночью человека маленького, к тому же одного цвета с грязью земли? Все воинство пронеслось надо мной и не затоптало, но тогда я не мог даже удивиться этому.

Я поднял голову и увидел — я последний в скоплении людей, устремившихся к стенам. Я за их спинами, а впереди меня — тьма. Я поднялся и побежал в глубину тьмы, бежал до тех пор, пока не почувствовал траву под ногами. Обернулся — увидел далекое бледное зарево.

Я рухнул, ударившись лицом о камень, я стиснул камень зубами, и камень разносил по костям смертные вздохи земли, и с каждым вздохом во мне билось: «Кто ты — все дал и отнял? Кто ты — все дал и отнял? Кто ты — все дал и отнял? Кто ты…» Потом я кричал эти слова — бессмысленные, неизвестно откуда упавшие на меня, — кричал так, что кровь хлынула носом.

Потом я устал — лег и уснул, и спал так крепко, что молчание того сна помню до сих пор.

Когда проснулся — был день, теплый, почти жаркий. Я пошел по земле и, пройдя немного, увидел селение. Откуда-то выбежала собака, похожая на большую крысу, и, увидев меня, убежала. От многих домов остались одни остовы, но было несколько целых. В одном из них, в углу, на ворохе высохшей травы, сидела притихшая птица — она не умела летать и, подобно той собаке, унеслась от меня. Птица высиживала яйца. Съев их, я лег на птичье гнездо и опять уснул.

* * *

Посреди ночи непонятный страх поднял меня и погнал к городу. Страх, неумолимый, как монгольский нерге, гнал меня из тишины туда, где во рву исчезали люди — сонмы людей, — гнал так, будто в тишине пряталась гибель, а там было спасение.

Когда я прибежал, снаружи оставались лишь камнеметы с прислугой и разъезжали редкие всадники. Под стенами валялись тела.

Я встал у колеса орудия. Подошел оборванный земляной человек из хашара. В его руках была палка, он хотел прогнать меня, но я схватил камень и заорал по-остяцки, что проломлю ему голову. Человек опустил свое смешное оружие и равнодушно сел у колеса — рядом со мной. Мимо проехал монгол, из-за спины посмотрел на нас, показал в улыбке белые зубы и, легонько ударив пятками по конским бокам, направился к другому орудию.

Земляной человек вдруг толкнул меня в плечо вытаращил глаза и быстро задвигал губами: он что-то рассказывал мне, не ведая, что я глухой. Он размахивал руками, показывая что-то огромное, проводил пальцем, похожим на сучок, по своей шее, тыкал кулаком мне в грудь, воздевал руки, потом внезапно смолк и уставился в пустоту. Потом я увидел, что он плачет, раскачиваясь, по-рыбьи открывая рот…

Только тогда я заметил, что роговой трубы со мной больше нет.

* * *

Теперь я знаю, о чем говорил тот человек.

На пятый день, когда наполнившийся ров дал пройти таранам, и хашар гроздьями падал со стен, город опять открыл зев, но вместо всадников выпустил трех стариков в длинных одеждах и белых круглых шапках. Навстречу им выехал нойон в желтом шлеме. Они говорили недолго.

Те ворота именовались Намазгох или Врата Молитвы. Несомненно, старики назвали это имя. Следуя здешнему обычаю — ни о чем не просить прямо, они говорили, что пока одни упорствовали на стенах, другие молились о том, чтобы великий хан смиловался, когда Самарканд падет.

Стариков увели туда, где стояли юрты, а во Врата Молитвы влетел первый тумен. Потом отворились трое других ворот, и город принял все войско, стоявшее у стен.

Молитва не сбылась.

Город, наводненный врагом, продолжал упорствовать. Как и в Бухаре, оставались в нем люди, пожелавшие погибнуть, чем быть разделенными на десятки. Они заперлись в крепости, которая находилась в глубине города. Крепость была высока, и тем, кто стоял у стен, открывалось далекое движение и дым боя. Тот, кто молился о милости, когда другие сражались, теперь лез на стены, чтобы погибнуть от своих.

На другой день из ворот посыпались люди. То был новый хашар, он заполонил равнину перед стеной и снова забрал меня. Нас окружили и погнали куда-то за холмы. По пути всадники отрезали от толпы по куску, оставляли на месте, а остальных гнали дальше. Когда весь хашар был разрезан на части, людей начали выставлять цепью, которая тянулась по холмам до самого города. Потом проехали мимо нас повозки чем-то нагруженные…

Открылся замысел хозяев, когда пошло по людской цепи движение — рабы что-то передавали от одного к другому, — и скоро человек, стоявший рядом, передал мне кожаное ведро, наполненное черной поблескивающей жидкостью…

Это была нефть. Она сочилась из-под земли за каким-то из ближних холмов. До ночи наполненные ведра шли по рукам рабов — от источника к городу. Я впервые видел эту черную блестящую воду и не мог понять, зачем она понадобилась хозяевам. Работа наша прекратилась уже в темноте. Всадники собрали цепь и погнали толпу обратно, к городу.

Над Самаркандом поднималось зарево — то пылала крепость, облитая нефтью.

Всю ночь пламя упиралось в небо. А утром заработали тараны, и народ, загнанный наверх, стачивал молотами стены и башни ворот. Скоро остались от них только покатые груды камня — только Врата Молитвы были оставлены для входа и выхода.

Но и тогда судьба не подпустила меня к городу. Наступало тепло, и монголы велели зарывать тела и засыпать ров, опасаясь, что мор пойдет по пятам войска. В других городах не было у хашара такой работы, все — и люди, и животные — оставалось лежать там, где настигла гибель. Но Самарканд забрал народу больше, чем все другие города…

Я был среди тех, кому определили копать землю под могилы неподалеку от переполненного рва, другие собирали тела под стеной, загружали ими повозки и везли к нам. От усталости я не различал того, что делаю, мертвецы для меня сравнялись с сором земли, десятники не давали роздыху, и, наверное, скоро я свалился бы в яму, которую сам копал. Кто-то сзади толкнул меня в спину, я упал в грязь, и, поднявшись, увидел монгольского всадника. Он смотрел на меня долго, улыбался, будто ждал чего-то.

— Сэвси-Хаси? — проговорили его губы.

Это был Боорчу — единственный монгол, назвавший мне свое имя. Наверняка узнал он меня по одежде, по глухой юрацкой малице — из всех людей, носивших ее, видно, один я добрался до этой земли.

Боорчу еще говорил что-то, показывал руками трубу, приставленную к уху — справлялся об участи своего подарка. Я стоял и молчал.

Он посмотрел на меня еще немного, подъехал, схватил за шиворот, так что я едва не задохнулся, затащил на круп коня и повез куда-то.

Монгол отвез меня за холм, стряхнул на землю и нагайкой указал на канаву, которую рыли зачем-то и бросили. Я залез в нее, смотрел на всадника, ждал, что будет, не чувствуя страха, — усталость и голод давно выгнали из меня страх. Он подъехал ближе, приставил к моей голове нагайку и толкнул — я понял это как приказание лечь в канаву.

Я лежал лицом вниз, ждал, не думая ни о чем, но не дождался ни стрелы в спину, ни удара саблей. Когда поднял голову и осмотрелся — монгола уже не было рядом.

В канаве я провел всю ночь, а утром заполз на плоскую вершину холма и увидел — на равнину, с которой унес меня Боорчу, монголы выгоняют людей, чтобы делить на числа, раздавать жизнь, рабство и смерть.

Меня среди тех людей не было.

Зрелище, подобное тому, что творилось на равнине перед разрушенным городом, я видел не раз. Пространство, заполненное людьми, не удивляло и не пугало меня. Сильнее было другое желание. Я сполз с холма и стал собирать сухую траву. Собрав целую охапку, постелил ее на дно канавы, лег и уснул.

 

Камень

Тихую жизнь принято мерить переменами. Идет человек от детства к юности, от юности к зрелости, потом ждет старости и смерти. По пути меняется его облик, рождаются дети, которых он сначала учит стрелять и ставить петли, потом ищет для них невест, или думает о калыме — тем и помнит свой век. Так и я жил…

Но здесь не было у меня ни облика, ни возраста, ни детей. Свою жизнь после той войны я мерил мыслями. Они приходили ко мне одна за другой, и каждая оставалась на свой срок — от весны до осени, на год, или несколько лет. Они были разными, и почти всегда мучительными — но по большей части я помню только их. Все прочее, происходившее с моим телом, было однообразно, и лишь очень немногое стоило памяти…

Когда-то, рассказал мне один тау: даже люди-бонка, носящие одежду из волчьих шкур и утратившие человеческий облик, знают, что никто не умрет раньше времени. Человек жив, пока не сделано его дело. Не хотят этого понимать только по глупости и от обидной краткости жизни.

Здесь, у холма называемого Афрасиабом, и должна была закончиться и моя жизнь. С гибелью существа Сэвси-Хаси не стало во мне никакой надобности. Так я думал, когда ушли монголы.

Йеха отдал свою жизнь за мою от великой души. Но зачем спас меня Боорчу — я не понимал. Наверное, он сделал это по неразумной доброте, которая встречается и среди хозяев мира.

Если же была в его поступке судьба, то для какой участи я оставлен в живых? Стрелой в ране застряла эта загадка, и — трудно поверить — первое время после ухода монголов я тосковал о хашаре, боялся непривычной пустоты и неподвижности пространства.

Я поселился в одиноком доме с большой дырой в крыше, которая не мешала мне — наоборот, помогала, поскольку я страдал от нехватки холодного воздуха. Палкой я прорыл канавку, по ней вытекала из дома дождевая вода. Хотя, дожди здесь редки…

Там же лежало просоленное ядро. Сначала я не обращал на него внимания, но однажды, устав на поисках пищи, я уснул на нем и увидел человека.

Это был Нохо. Он молчал, глядел на меня, и поскольку сон живет своей волей, я ни о чем не мог спросить его. Но однажды я лег, закрыл глаза, вспомнил о сне — и все повторилось. Как человек выходит из ночной темноты и садится у костра — так появился Нохо. Он глядел на меня, и мимо меня — не мог я понять его взгляда. Не было на Песце ни ран, ни крови.

— Скажи мне что-нибудь? — попросил я.

Вместо ответа, он поднялся и исчез в темноте.

С того дня я понял, что могу звать людей, — звать своей волей, а не волей сна. Я ложился, закрывал глаза и поднимал в памяти жизнь, оставленную на Древе Йонесси. Вслед за Нохо навестил меня Железный Рог. Он ехал на своем чернолобом быке, смотрел на меня улыбаясь, и олени на его скулах вытягивались в прыжке. За спиной тунгуса сидел маленький человек в грязной малице, которого я не сразу узнал, а узнав, вздрогнул — то был мальчик-сонинг, раб кузнеца Тогота, отдавший мне свое сердце. «Остановитесь!» — закричал я в голос, но от голоса тут же исчезли и Железный Рог, и мальчик.

После тех первых встреч я не мог понять, откуда мои видения — приходят ли это духи, или просто говорит моя память? Позже я стал почти уверен, что это духи, поскольку приходили ко мне только мертвые, те, в чьей смерти не было сомнений. Поняв это, всеми силами души и памяти стал я звать Нару и детей, но они не откликались и, значит, думал я, были живы. Эта мысль принесла мне радость, но она была недолгой. Те, с кем хотел я говорить — дочь Ябто, Кукла Человека, Лидянг, Йеха, — не приходили, как я ни звал. И говорить-то я не мог. Тогда я понял, что это не духи, а просто в моей памяти оседает былое. Даже первая услышанная речь не заставила меня отказаться от этой мысли. Пришла женщина, вдова Передней Лапы, и произнесла, не открывая рта:

— Ты жив, а я нет.

— Разве я виноват в этом?

— Кто же тогда? — спросила она и исчезла.

Услышав такое, я решил выбросить просоленное ядро. Я выкатил его из дома и пустил в низину, где когда-то тек ручей. Несколько дней я провел без него, а потом, выбиваясь из сил, тащил его вверх, к дому. В те дни я едва не погиб от невыносимого одиночества, я решил — пусть они будут со мной, пусть они мучают меня, пусть они духи, а не память — какая разница?

Хуже всего, что без них просыпался мой разум. Он говорил куда более жестоко, чем вдова Передней Лапы.

Всякая чужая жизнь представлялась мне ясной, пропетой до последнего слова, и особенно жизни, отданные мне, когда шел я к своему гнезду на Древе. Все несли мне свои сокровища, как князю в лабазы, — в том права была дочь Ябто, моя названная сестра.

Нохо привел меня к ней, хотя жил ради мести. Нара, дочь Ябто, приняла страдания, чтобы подарить мне сыновей. Сам широкий человек, хотевший встряхнуть Древо, на самом деле вел меня к моей реке, а Лидянг заплатил смертью на оголенном стволе за то, чтобы я встал на ее берегах. Кукла Человека, мечтавший умереть, открыл мне тайну, и получил в награду то, чего ждал давно. Железный Рог заставил меня поверить, что я человек, маленький раб Тогота, отдал мне свое отважное сердце, мать ушла с аргишем мертвецов, успокоившись, что теперь я знаю путь и что я не один. Даже те, кто был далек от меня, вроде Нойнобы, Хэно, его воинов и вдов, тоже несли мне то, что могли, хотя каждому из них казалось, что делают они свое дело.

Разум соединял мою участь, как осколки глиняного сосуда, и доводил до мысли невыносимой — обернулись эти дары тем, что оказался я в чужой земле с мертвыми небесами, у города, окруженного страшным рвом.

Я вспоминал изумленное лицо шамана и движение его губ, произносящих: «Ушли духи. Пусто в мирах», — он раньше всех нас узнал, что там, за Саянами — не рай, а Пустота. Нет в ней ни чудесных даров людям, ни насмешек бесплотных, ни Семи Снегов Небесных, ничего нет.

Но тогда же вдруг подумалось мне, что Древо — не ложь, что мой искристый бог — не предатель. Он просто оказался слабее Пустоты, она расколола Райские горы и поразила его. Так бывает и среди людей, и среди бесплотных — кто-то оказывается слабее…

Но я не знал, о чем мне спросить Пустоту, как говорить с ней.

* * *

Смрад сочился из-под земли, а людей тянуло к развалинам. Они шли на холм, ставший равниной острых камней, когда поднимался ветер, и что-то искали в обломках. Это была их жизнь, она не вызывала во мне ни любопытства, ни сострадания. Город, даже поверженный и пустой, оставался для меня чудовищем, и, если бы не дом, откуда меня никто не гнал, я, наверное, ушел бы еще дальше от холма, чтобы не видеть его.

Этот дом стоял в одиночестве в двух или трех полетах стрелы от Врат Молитвы, люди же обитали в остатках жилищ со стороны других ворот. Я жил один, не сообщаясь ни с кем, и не умер от голода только потому, что недалеко, в низине, росло несколько тонких, уцелевших лишь по своей малости, деревьев, усеянных большими желтыми ягодами. Неподалеку было заросшее травой поле с клоками желтеющего растения, из верхушек которого я добывал мягкие зерна и ел, — так, я видел ранее, делали многие из хашара.

Там же неподалеку я нашел яму с водой на глубоком дне — то были остатки колодца, каменный верх которого несомненно исчез во рву. Среди обломков войны мне попался кожаный мешок с веревкой по краям, я положил в него плоский камень, привязал ремень, оставшийся от существа Сэвси-Хаси, доставал воду, пил, столько мог, а остатки лил на себя. Внутренний мех, некогда спасавший от холода, осыпался почти весь, а то, что осталось, саднило тело и стало моим мучением — от него я спасался, выливая на себя воду.

Раз в день, а то и реже я утолял голод, возвращался к себе и не думал о том, что будет, когда я объем деревья и выпью колодец.

Наверное, смерть моя была делом совсем небольшого времени.

Но вышло против ожидания.

Ко мне вернулся слух.

 

Звуки

Случилось это, когда пришла жара.

Я дремал в утренней тени, прислонившись к наружной стене. Поднялся ветер и вместе с тошнотой принес то, от чего я вздрогнул. То были обрывки далеких звуков. Сначала я подумал, что звуки рождаются во мне самом, и, может быть, кто-то зовет меня к просоленному камню для разговора. Но ветер дул, и звуки не уходили. Поднявшись, я увидел сквозь густой жаркий воздух вереницы людей, тянущиеся к остаткам Врат Молитвы.

И я побежал навстречу звукам.

Пустота явила первое чудо, но тогда я не думал о нем, как не думает оголодавший до мрака в глазах, чью пищу он ест.

С той поры, как ушли монголы, я утешался лишь тем, что никто не погонит меня к страшному рву, — теперь я бежал к нему сам и, подбежав, будто не видел его. Люди с закрытыми материей лицами проходили по мосту под уцелевшим сводом ворот, воздевали к небу руки, пели что-то похожее на рыдания и вой, и я слышал пение, еще не понимая до конца, что это не обман.

* * *

Говорили, что за этими стенами людей было больше, чем во всем монгольском войске вместе с хашаром, а осталось столько, что всякий человек стал заметен.

Так и меня заметили.

Все выжившее остановилось селением на знакомом мне пути из Бухары. Оттуда к стенам тянулась широкая пыльная тропа. По ней люди шли к городу, а я — навстречу людям. Я слышал шум ветра, далекое пение, и каждый из шедших поднимал на меня глаза, но удивления в них не было.

Потом я узнал: в тот день они по своей вере поминали умерших — оттого и пели, и воздевали руки. Но на развалины они ходили всякий раз, когда ветер рассеивал смрад. Люди искали вещи и еду — и то и другое было отравлено смрадом, но, видно, иного у людей не оставалось.

Первыми я увидел стариков и старух. Взрослых мужчин монголы почти совсем не оставили — наверное, поэтому первый попавшийся старик поманил меня рукой и сказал:

— Инчо биё… инчо…

Это были первые слова, которые я услышал и, главное, понял их смысл.

Ушедшее зрение оставляет свою силу слуху, а слух — зрению. И можно сказать, что чужую речь — а там будет много чужих языков — я начал постигать глазами. Глаза мои стали цепкими, они ловили соответствие звуков и движений губ, а слух сделался жадным до всякого звука, и первые дни я с непонятным наслаждением слушал даже гудение здешнего гнуса — мух, собиравшихся тьмами для мучения людей.

* * *

Одежда моя показалась старику странной, а лицо — нет. При жизни Самарканд встречал караваны, и здесь никогда не удивлялись иноземцам. Старик спрашивал меня о чем-то, и я кричал ему в ответ по-остяцки: «Темно говоришь, дедушка», — радуясь, что слышу свой голос. Ни единого звука в моей речи он не узнал, долго смотрел на меня, потом поднялся и пошел в дом, в котором одну стену заменяли высокие связки сухой травы. Он вынес мне хлеба — обвалянный в золе кусок величиной с мою ладонь. Я ел, а вокруг собрались другие старики и старухи и молча смотрели на меня.

Этим куском старик приманил меня, как собаку, — я не покинул своего одинокого жилища, но стал ходить в селение каждый день.

Еще через несколько дней он больно ударил меня палкой, когда я, утолив жажду, вылил на себя остатки из кожаного ведра — я еще не знал, что вода здесь дороже всего — и взамен юрацкой малицы дал одежду, какую носят здесь. Это была длинная, мягкая рвань с запахом тошноты. Я надел ее и слился видом с этими людьми.

Снова я таскал камни и дерево, но не для рва, а для жилищ и очагов. Меня кормили, но я ходил к этим людям, потому что речь была мне нужна больше хлеба. Я жадно хватал звуки, я ждал, когда заговорит Пустота, или то, что я считал Пустотой.

Через год я начал понимать старика и его соплеменников, еще через несколько лет мне стала доступной речь пришлых людей — так же и монголов, появлявшихся здесь время от времени.

Но на первых порах мы говорили друг с другом, как дети, едва научившиеся ходить, и такая речь была не способна ответить на то, что заполонило мой разум.

Прежняя жизнь была мне понятна, нынешняя — темна. Куда она ведет меня?

Возвращение слуха я принял, как продолжение судьбы, которая оборвалась. Но жизнь приносила мысли, которые говорили совсем не о том, чего я ждал.

* * *

Научившись говорить и понимать, я показал на город и спросил старика, кто виноват в том, что он разрушен.

— Тынгиз, — ответил старик. — Сам не видел?

— Кто он?

— Монгол, — он посмотрел на меня изумленно, но вдруг понял, о чем я спрашиваю.

— Тынгиз — пламя гнева Аллаха.

— А кто Аллах?

— Господь миров, милостивый и милосердный, хвала ему.

— Спящий бог?

— Спит лишь сердце нечестивого. Аллах же всегда бодр.

Тогда я спросил: чем прогневал Милостивого и Милосердного этот город и множество других городов? Старик вскочил и зашипел на меня.

— Когда несется пламя — солома молчит. Запомни это, язычник.

С той поры, закралась в меня догадка, с которой прожил я не один год…

Я вдруг подумал, что обозлился старик потому, что он знает правду и боится ее больше всего на свете. К созданию того, что я называл Пустотой, не приложил руки ни его Аллах, ни кто-то другой из бесплотных… Потому здесь нельзя оскорбить огонь, ибо он не существо, а только горение дерева, и невозможно прогневить духов, бросив гнать подраненного. Здесь не ублажают кайгусов, а просто берут то, что нужно для жизни. В этой земле нет кровной вражды, ибо в крови здешней нет памяти. И население земли делится не на племена и рода, а на людей нужных и бесполезных. Последним, не причиняя лишних мучений, рубят головы или ломают хребты. Первых же делят на десятки, сотни и тысячи и заставляют жить единым телом. Все это так, потому что мир этот сотворен не богами и духами, а живыми людьми, носящими имя монголов. Они самые разумные люди среди всех, они отточили свой разум до того, что не способны ошибаться, и потому все покоряется им.

Нет у них ни своего Нга, ни Спящего бога, поскольку их бог — живой человек, и не надо быть шаманом, чтобы лицезреть его. Он настолько огромен, что сам стал судьбой бесчисленного множества народов, и моей тоже.

* * *

После разговора со стариком, ложась головой на просоленное ядро, я стал звать не людей из прошлой жизни, а того человека, имени которого не знал, а если бы и знал, то побоялся тревожить.

Он пришел через несколько лет, когда разнеслась весть о его смерти.

Тогда я успел спросить его лишь об одном:

— Ты — пламя гнева?

— Да, я пламя…

Он исчез на долгий срок. У меня хватало упорства звать его и терпения, чтобы ждать.

Но пока ждал — изменилось многое. Я узнавал то, чего не ожидал услышать. Всадники в войлоке и железе останавливались на ночлег в селении, не таясь, говорили о том, что люди бесценной монгольской крови пожирают друг друга.

Но все же я хотел знать, и терпение мое получило награду. В один из дней мы продолжили разговор.

— Я был на твоем пиру. Глухой коротышка и слепой великан, соединенные ремнем, плясали перед тобой. Помнишь?

— Все плясали передо мной…

— Ты еще сказал: смотрите, как жалок человек, когда цепляется за жизнь.

— Да, жалок.

— Поэтому ты убивал?

Он помолчал немного и спросил сам:

— Видел хоть раз мою охоту?

— Да, видел. И никогда не забуду.

— Значит, ты ничего не понял, если видел и спрашиваешь.

— Что я должен понять из твоей охоты? Зачем бить столько зверя, чтобы потом не есть его мясо, не шить одежду из шкур? У нас бесплотные наказывают за это так жестоко, что лучше такому охотнику не родиться.

— Я совсем не охотник, а ты глуп, или стоял далеко… Есть привычная жизнь, в которой сильный режет слабого, у зазевавшегося крадут добычу, больное животное птицы начнут расклевывать еще живым… То же и у людей. Но видел ли ты когда-нибудь тигра, соседствующего с козленком, волчью стаю, перемешанную с зайцами, лису и тарбагана под одним камнем? Нет. И никто не видел. Такое бывает только в этом кругу — одни не убивают других, а другие не хитрят, спасая себя.

— Но ты все равно их убьешь.

— Конечно, ведь иначе нельзя. Если отпущу — они разойдутся и будут жить согласно своей природе, как жили всегда. Но есть великое время, очень краткое время, когда они становятся совсем другими — от мгновения, когда замкнется круг и до мгновения, когда я пущу первую стрелу. Так же меняются и люди, — я убеждаюсь в этом столько, сколько живу. Нужно только продлить это краткое божественное время единства и мира до размеров человеческой жизни. Тогда все станет другим. Понимаешь это?

Какое-то время он ждал ответа, и, не дождавшись, продолжил. Теперь он говорил быстро и зло.

— Мой отец, лучший из людей, вождь тайджиутов, был отравлен врагами. После его смерти мои родственники отобрали у нас с матерью все. Я и моя мать голодали и бродяжничали. Мы ловили и ели рыбу, а до этого в степи не опускается последний бедняк. Когда я попробовал заступиться за мать, мой дядя забил меня в колодки. Потом враги украли мою жену, женщину, которую я любил с детства, увезли к себе и обрюхатили — но я признал чужую кровь своей. Это мой сын Джучи. Потом названый брат пошел на меня войной. А потом меня бросили в яму, и там я просидел четырнадцать лет! Четырнадцать лет… Смог бы ты прожить столько среди собственного дерьма? Но, выбравшись из ямы, я не затаил ни капли зла на людей. Я решил помочь им, задумал исправить корень их жизни и ради этого поднял степь. Только мелкие разумом думают, что я мщу, мщу за отца, мать, жену, колодки, яму и не могу остановиться. Знаешь, ради чего я живу?

Он говорил о себе так, будто не умер.

— Чтобы красивая девушка в одеждах, расшитых всеми цветами весенней степи, пронесла золотое блюдо от Желтого моря до моря Красного, не опасаясь ни за одежду, ни за блюдо, ни за свою честь. Все люди будут жить так, как я сказал. Тогда они перестанут говорить обо мне глупое.

Когда он еще не закончил говорить, моя догадка рухнула, и желания знать не осталось совсем.

Я увидел в нем знакомое, то, что уже было, — широкого человека, только познавшего удачу при жизни. Так же, как Ябто, он боялся судьбы, всего, что не приручено, что живет само по себе. Еще в половине его речи я думал — сказать ли ему, что его внуки, которым он дарил маленькие сабли, уже вцепились в глотки друг другу? Вдруг мне стало жаль его, обманутого и совсем не похожего на бога.

— Как твое имя? — спросил я.

Он подернулся весь — видно, это был единственный вопрос, который ни от кого не мог услышать человек, ставший хозяином мира, — и проговорил, не скрывая изумления:

— Тебе зачем?

— Ты прав. Незачем, — сказал я вслух, и он исчез.

Больше я не звал его.

* * *

После того разговора я перестал искать в Пустоте.

Причины я не нашел, нового бога не обрел, и хотя не было уже и памяти об обоюдном существе, я оставался Сэвси-Хаси, Слепым-и-Глухим, и успокаивался на этом. Даже возвращение слуха я не считал чудом. Чем? Не знаю. Бывает так, что болезнь уходит от человека — и от меня ушла…

Людям я назвался своим подлинным именем Ильгет, но они переиначили его в Ильхан, что по-здешнему «князь», и посмеивались, когда звали меня. Так судьба смеялась надо мной.

Слов на просоленном ядре было сказано мало, а лет прошло много, и все их провел я с мотыгой в руках, с камнями и глиной. Я стал неотличим от этих людей, носил те же одежды, говорил на нескольких наречиях, как многие из них. Может быть, я отличался только тем, что здешним людям снились полные базары, а мне холодное дыхание Йонесси и взгляд большого окуня — кайгуса моей реки. Иногда я думал уйти туда. Невелика разница — умереть здесь, под чужим солнцем с мотыгой в руках, или погибнуть в пути. Путь хотя бы давал призрак удачи. Я улыбался, мечтая об этом, но сам обрывал себя и стыдил за обман. Для чего я приду? Поклониться богу, который слаб? Увидеть дорогих мне людей, которых там уже давно нет и не будет никогда?

* * *

Отличался я от здешних людей еще и тем, что не молился, как они. Я вовсе не молился. Поначалу, когда смрад с Афрасиаба еще был тяжел, и многие умирали от голода и горя, никто не обращал на это внимания. Крепкие руки — а я, несомненно, был крепче многих, хоть и мал ростом — значили больше веры.

Но прошло время, и здешние люди вспомнили о своем боге. Они начали стаскивать в середину селения камни и глину, чтобы строить дом для молитвы. Кто-то из богачей — а богачом считался всякий, кто был сыт, — пообещал каждому строителю лепешку и кашу. Я был на этой работе. Когда мы ели, усевшись кругом, один из знавших меня сказал, так, чтобы все слышали:

— Ты строишь мечеть, а сам неверный. Нехорошо. Почему бы тебе не стать мусульманином?

Я спросил, что нужно для этого.

— Встань на колени и скажи: нет бога, кроме Аллаха, Магомет пророк Его.

— Так мало?

— А ты говори без лицемерия.

Он был добрый человек и, не желая его обидеть, я сказал, что лучше построю мечеть, — это больше слов.

Услышав, он перестал жевать.

— Смотри, предложат во второй раз — не отказывайся. Плохо тебе будет. Закончатся времена, и всякая душа окажется на суде Аллаха. Все язычники пойдут на вечную муку, а правоверные — в райские сады, блаженствовать среди светлых ангелов и гурий. Приходи, Ильхан, я расскажу тебе о рае, и ты поймешь, что наша вера истинная.

Эти слова укололи меня в сердце, и я ответил:

— Незачем приходить. Я уже в раю.

Добрый человек посмотрел удивленно и, ничего не сказав, вернулся к еде.

 

Караван

В тот год мы не закончили мечеть. Зиму — когда дожди перемежаются с недолговечным снегом и работа останавливается, — я провел, как всегда, кормясь у тех, кому помогал в поле. Я оставался сильным работником.

Весной стало иначе. Все изменилось той весной в моей жизни и в жизни остатков Самарканда.

В селение пришел богатый человек с женами, детьми, верблюдами и скарбом. Звали его Али. Откуда он появился, в точности никто не знал. Говорили, что это друг Амидулмулька, некогда самого богатого купца в городе, которому монголы оставили жизнь для того, чтобы он собирал дань с остатков народа. Дань была велика, а остатки — малочисленны и немощны, поля вытоптаны, арыки засыпаны песком и падалью; здесь уже не встречали караванов, не варили бумаги, не ткали шелка, не мяли кож, не ковали железа и золота, и взять с Самарканда можно было столько же, сколько с мертвеца.

Первые годы спасала разумность монголов — они брали мало, отодвигая срок выплаты. Город лежал мертвым, а долги его множились.

Потом Амидулмульк умер, и люди говорили, что этот богач ушел к Аллаху нищим, спасая свою жизнь и жизнь народа спрятанными деньгами. Пощадили монголы и других богачей, поменьше, но их богатства перетекали к главному человеку селения, а от него — монголам. Через годы стали богачи просто не голодающими людьми с крепкими домами, а некоторые сами начали работать.

И еще говорили люди, что главный человек Бухары по имени Махмуд Ялавач снискал милость хозяев мира тем, что платил им сполна и даже больше. Но ради этого он, имея в подчинении вооруженных людей, превратил остатки народа в хашар, с той лишь разницей, что скармливал его не войне, а полям и арыкам.

Пока был жив Амидулмульк, люди селения познали голод, но плети не ведали — некому было держать плеть. После его смерти они поняли, что рано или поздно терпение монголов кончится, и они пришлют отряд с оружием и безжалостным человеком во главе. Люди селения готовились к участи бухарцев.

Однако, перед тем как уйти в могилу, нищий богач где-то разыскал Али, чтобы отдать ему вместе с долгами жизнь своих сыновей, вдов и остатков народа. В селении были старики, знавшие друга Амидулмулька, поэтому караван его встретили всенародно, с поклонами и слезами. Караван казался людям видением исчезнувшей жизни. Он пришел в полдень, а уже вечером селение называло Али «милосердным» и «спасителем».

Его верблюды несли целую жизнь — еду, посуду, ткани, станки для ремесел, женщин с лицами открытыми и закрытыми, грудных детей и немощных стариков, о которых говорили, что это мудрецы, подобранные милосердным на останках городов. Рядом с караваном шли мужчины, их одежды были серыми от пыли долгого пути, шли они твердо и, значит, имели силу. Это были мастера, собранные Али, взамен мастеров Самарканда, погибших или угнанных в степь.

* * *

Он не был щедрым, давал работающим, как и Амидулмульк, лепешку и миску ячменной каши. Но приходили к нему все, кто имел хоть какую-то силу в руках и с каждым рассветом над селением поднимался шум работы. Первой была достроена мечеть с невысоким минаретом, и кто-то из мудрецов Али, поднявшись на него, оглашал восход солнца протяжным криком: «Велик Аллах, велик Аллах! Вставайте! Молитва лучше сна». Крик долетал до моего одинокого дома, я поднимался и бежал работать — носить камни и месить глину для кирпичей.

Следом за мечетью появились мастерские и дом самого Али, чем-то напоминавший маленький город, обнесенный стенами. За ними жили его жены, дети и слуги. Появилась там и конюшня.

Моя жизнь оставалась неизменной, камни в руках сменяла мотыга, и прочие люди жили почти так же, но я увидел перемену — они уже не смотрят в сторону Афрасиаба. Али вернул в этот край ремесло, платил монголам изделиями мастеров, и хотя товара было немного, мудрости Али хватало, чтобы не подпускать к селению новые бедствия. В тот год я увидел много новых лиц — из соседних краев тянулись к новому хозяину ремесленники, избежавшие смерти и рабства. Некоторые приходили с женщинами, подобранными на разоренной земле, и строили жилища для семей. Женщины становились женами и уже не выходили из дома с открытыми лицами.

Это радовало людей.

Вслед за мечетью, мастерскими и домом главного человека, появился рынок. Сначала его заняли несколько стариков — они положили перед собой вещи, спасенные из города. Их никто не покупал. Но рынок для здешнего народа означал то же, что и караван Али, — видение прежней жизни, и скоро здесь стало тесно. Люди несли куски ткани, кожи, халаты, лепешки, украшения, козье молоко и овечьи кости, не зная, будут они продавать их или покупать на них. Деньги были у немногих.

Те старики стали первыми торговцами, а я — поденщик, не имевший ничего, кроме рванья на теле, — первым нищим на этом рынке. Уже зная здешние наречия, имена и обычаи, я не понимал денег, и потому с чистым сердцем приходил просить у продающих кусок лепешки, когда не было надобности месить глину, носить камни и работать мотыгой. Случалось, мне давали, случалось — гнали. Один добрый человек, Муртаз, сказал мне усмехнувшись:

— Ильхан, если ты просишь, садись вон там, — он указал на стену у рыночных ворот, возле которой росло чахлое дерево. — Место нищего у входа. Сними халат и покажи язвы, сделай лицо, будто плачешь, — так лучше подавать будут. Все умные нищие так делают, уж я-то знаю.

Я сел под деревом у стены и вскрикнул — я провалился в пыль, подняв серое облако. Облако оседало под хохот Муртаза.

То было озеро пыли — теплой и тонкой, как пух. Пыль покрывала мои ноги до самых колен. Мне понравилось место у стены — она защищала от ветра и меня, и теплое серое озеро. Правда, подавали здесь мало, и, насидевшись до ломоты в ногах, я шел к торговцам спрашивать работу и получал свою лепешку за то, что носил тяжести или отгонял собак. Позже торговцы сами стали звать меня. Других нищих не было, и я думал, что так и надо.

Но однажды я увидел на моем месте у стены сгорбленную неподвижную фигуру, покрытую кошмой, и закричал: «Здесь я сижу, уходи!» Я уже нагнулся, чтобы выдернуть чужого из моего серого озера, но сзади подбежали, схватили меня за руки и боязливо зашептали в ухо, что этот человек — не нищий, а один из мудрецов, привезенных милосердным Али. Он проповедует презрение к миру и потому всегда садится в самое нечистое место, какое найдет в окрестности.

— Бойся огорчить господина, не прикасайся к мудрецу, — сказали мне. — Садись от него подальше, а лучше совсем уходи. Уходи, говорят тебе.

Уйти я не мог, — встал в отдалении и ждал, когда подадут или позовут работать. Но звали все реже, и рынок редел — приходила зима.

* * *

Когда Афрасиаб еще не зарос травой, я не замечал этого времени. Дома, в которых часто недоставало части стены или крыши, были открыты, и остатки народа, хотя сами голодали, делили со мной трапезу, зная, что пригодятся мои крепкие руки. Но шло время, дома отстраивались, умершие поля оживали, пастухи пригоняли к селению овец, и чем дальше уходил голод, тем чаще я видел двери, запертые изнутри. С приходом нового господина крепких рук стало больше, и уже никто не кормил меня впрок.

Когда совсем опустел рынок, я пошел к мастерским, стучался, спрашивал работу, на которую был способен. Для нее мастера имели своих людей, и мне иногда давали так, из жалости. Но там же я увидел, что прошу не один, — и скоро жалость мастеров кончилась.

Эти нищие были старики и калеки, не успевшие вовремя умереть. Голод, еще не дошедший до безразличия, делал их бесстрашными. Они говорили, что вместе с сытостью в сердца людей возвращается зло, и нет у нас иного выхода, как идти к дому Али.

Мы пошли к дому Милосердного, сели полукругом у ворот и стали ждать. Был солнечный, холодный день, ветер леденил тела, и, наконец, кто-то из нищих не выдержал:

— Господин, дай хлеба!

Следом закричал другой:

— Смилуйся, господин!

Эти двое кричали, пока не открылись ворота, откуда вышел высокий человек в длинной одежде из красного войлока, молча швырнул на землю две лепешки и показал плеть. Мы кинулись, по-собачьи разорвали хлеб.

На другой день была только плеть.

Тогда один нищий с рукой, похожей на птичью лапку, сказал: «Видно самого Али нет дома, но он слышал, жёны его, особенно старшая, имеют добрые сердца». Поэтому надо спрятаться, чтобы не злить стража ворот, дождаться, когда жен поведут в мастерские, или еще куда-нибудь и тогда броситься в ноги.

— Получим по хребтам, но и хлеба получим, — сказал он.

Однако жены Али сидели дома. За дни ожидания голод и холод прибрали нищих и, когда открылись ворота, встретили жен только я и человек с птичьей лапкой.

Их было трое, закрытых с головы до ног и отличавшихся друг от друга лишь ростом. Жен сопровождал тот самый страж в красной одежде. Он увидел нас и занес плеть.

— Милосердная госпожа, ради Аллаха… — успел сказать человек с птичьей лапкой, закричал и схватился за лицо. Он полз на коленях, а я стоял.

— Не дайте нам умереть, жены Али. Нас было много, теперь только двое.

Услышав мои слова, страж двинулся ко мне, но одна из женщин остановила его. Она подошла ближе, из-под одежд мелькнула рука, и монета упала на землю.

Тот человек бросился на деньги, когда женщина успела сделать только шаг, схватил монету зубами и помчался в глубь селения. Я побежал за ним. Он будто канул, я долго искал его между домов и, наконец, нашел. Человек лежал в грязи и корчился, выпучив глаза, — на бегу он вдохнул подаяние. Я схватил его за одежду, грудью положил на свое колено и бил по загривку до тех пор, пока монета не выпала. Он задышал, обхватил мою ногу руками и сказал:

— Спас от одной смерти, спаси от другой. Там дирхем, целый дирхем… много хлеба…

В тот день мы ели хлеб и кашу. Когда наелись, я сказал человеку с птичьей лапкой, чтобы не ходил со мной к дому Али. Он поник и ушел, ничего не ответив.

Я вернулся и ждал милостыни, не зная стыда и не боясь побоев.

Хлестал холодный дождь. Никто не выходил из дома, разве что однажды приоткрылись ворота, и на короткое время выглянул страж в красной одежде. Холод бил меня изнутри, а потом успокоилось тело и сделалось мягким. Кажется, я засыпал и, наверное, не проснулся, если бы кто-то не тряхнул мое плечо. Была ночь, только желтый свет огня колыхался за стеной дома Али. Я открыл глаза, увидев сначала приоткрытые ворота, из которых выглядывал страж, и только потом женщину с закрытым лицом.

— Больше не сиди здесь. Господин будет завтра. Он ненавидит бездельников.

Сказав это, она бросила на землю мешок — там были хлеб и мясо — и пошла прочь.

* * *

Али появился на следующий день. Он был высок ростом, худ, с короткой, седой бородой, носил белую круглую шапку, халат нескольких цветов. В сопровождение трех всадников он подъехал к дому на блестящем тонконогом коне. Прежде чем открылись ворота, чтобы встретить хозяина, я подбежал и ухватился за стремя.

— Господин, купи меня.

— У кого? — рассмеялся Али.

— У меня же.

— Что умеешь?

— Таскать камни, месить глину, работать мотыгой.

— Тогда жди тепла.

— Еще могу стоять у дверей…

— Уже есть человек у дверей. Мне нужны мастера. Есть у тебя ремесло?

Что я мог сказать ему? Что умею подбивать лыжи камусом, вязать нарты, лущить стрелы из лиственничного ствола? В здешних языках не было слов, чтобы я мог сказать это.

— У меня крепкие руки, господин.

— Жди тепла.

— Послушай, я не доживу до тепла. Ты пришел, и уже никто не хочет меня кормить, в то время, пока холод и дожди…

Али крикнул своим людям:

— Дайте ему кусок и пусть убирается!

— Я хочу своего куска. Разве во всем этом селении не найдется куска для одного человека?

— Жди тепла, нищий.

Подбежали двое, оторвали меня от стремени и бросили на землю.

— Жены твои милосердны, а не ты! — прокричал я ему вслед.

Ворота закрылись, я ждал, когда вынесут обещанный кусок, но так и не дождался.

* * *

С правой стороны стены росло высокое голое дерево, нависавшее над крышей. Когда стемнело, я лег в ложбине у его корней и там стал ждать, когда заскрипят ворота, чтобы сказать слугам: «Вы не исполнили повеления своего господина, не дали хлеба…».

Но вышло по моим словам: утром, солнечным и холодным, показались жены — их было двое — и одна уже спрятала руку в одежды, чтобы достать подаяние. Вдруг неизвестно откуда выполз человек с птичьей лапкой и закричал:

— Госпожа, он язычник! Почему даешь язычнику и гонишь правоверного? Мусульманин умрет, а этот, поклоняющийся идолам, будет жить. Где правда?

Монета уже упала поблизости от меня, я поднял ее и отошел подальше, чтобы не попасть под плеть сопровождавшего жен. Человек с птичьей лапкой оказался рядом со мной.

Я обернулся — и увиденное тяжелой железной стрелой пробило меня.

* * *

Настежь открылись ворота, слуги начали выносить ковры и развешивать их на деревянных перекладинах у ограды. Следом развешивали большие куски белой ткани, одежду — так делают здешние люди в пору зимы, чтобы ветер выдул из вещей затхлый дух.

Ворота оставались открытыми, и я увидел — в середине двора над очагом исходил светлым паром большой котел. Рядом один из людей Али разделывал на деревянной колоде баранью тушу, другой рубил сучья и подкладывал их в огонь. По двору бегали женщины. Охваченные своими заботами, они что-то кричали друг другу, смеялись… Потом я увидел самого Милосердного.

Али выходил из ворот, держа на руках двоих детей, совсем маленьких девочек с косами, похожими на черные нити. Третий ребенок, мальчик, шел рядом, держась за халат отца. Али улыбался и говорил с ними. Потом показалась одна из жен — не опасаясь чужих, она вышла без покрова на голове, и я увидел ее свежее лицо, огромные черные глаза и цветные ткани, вплетенные в косы, и блистающее ожерелье на груди. Женщина забрала у Али одного ребенка, поставила его на землю и повела, держа его руки в своих руках, — ее дочь только начинала ходить. Али что-то говорил ей и смеялся.

Возвращались жены. Следом за ними страж ворот вел осла, навьюченного двумя мешками, третий мешок нес на своем плече.

— Богат милосердный, — глухо проговорил человек с птичьей лапкой. — Сушеная дыня из Бухары… урюк… мясо…

— Пошли, — сказал я ему, — дам тебе хлеба.

Мы ушли от невыносимого зрелища открытых ворот.

* * *

В руке была монета, которая продлевала мою жизнь на день, а может, несколько дней, но в душе не было благодарности. Душа корчилась от тоски и злобы.

В открытых воротах увидел я ответ, который искал все эти годы, — чего хочет от меня судьба? Как другие люди несли мне свои жизни, чтобы я жил и был счастлив, так и моя жизнь должна быть принесена чужому счастью. Я, незаметный, маленький человек, единственный, кто уцелел, пробив головой стены многих городов, должен исчезнуть, чтобы не тревожить счастье этого человека, его жен и детей. Я выжил, когда смерть уносила сонмы людей, и теперь, когда вокруг стали забывать о том, что пережили, смерть подходит ко мне все ближе, смерть окликает меня, а жизнь оттесняет к двери, как засидевшегося гостя.

Но самое главное — так и должно быть, потому что было со мной. Счастье одних растет из несчастья других, как деревья растут из праха деревьев. Я получил свое, и теперь мой черед — об этом сказали мне открытые ворота дома Али.

Может, имея монету и день подаренной жизни, я бы радовался и жил надеждой, что другие дни не оставят меня своей милостью, — всякий нищий живет так. Но мысль, простая и страшная, проникла в меня, и прогнать ее я уже не мог. От голода было спасение, пусть недолгое, а от мысли — нет.

Судьба заглянула мне в лицо — и я решил остановить судьбу.

* * *

В одном доме я променял монету на две лепешки, одну отдал своему спутнику.

— Тебе хорошо подают, — сказал он. — Давай жить вместе. У меня дом.

— Будешь жить с язычником?

Он ответил не задумываясь:

— Это не я говорю — голод говорит. Раньше меня отец кормил, а год назад умер.

Помолчав, сказал еще:

— Я отблагодарю тебя за хлеб. Только не знаю, чем.

Когда мы съели половину, я уже в точности знал, что делать.

— Укради для меня большой бурдюк.

— Для чего тебе?

— Пойду к пастухам просить овечьего молока.

— Э-эх, — вздохнул человек с птичьей лапкой. — Ты и вправду язычник. Какое молоко зимой?

— Укради бурдюк, а я выпрошу для тебя еды.

— Зачем красть. Есть у меня.

Мы пошли к его дому, к пустым стенам без дверей, и я получил то, что мне нужно.

— Придешь? — спросил человек. — Я ведь хотел этот бурдюк на хлеб променять, когда совсем худо будет.

— Ты уже променял, — ответил я и отправился к себе.

В моем доме было только две вещи — огниво, подаренное в прошлые годы кем-то из добрых людей, и кожаное ведро с длинным, полуистлевшим ремнем, некогда соединявшим существо Сэвси-Хаси.

Я взял огниво, бурдюк и ремень и пошел к тому дальнему холму, у подножия которого из-под земли сочилась черная горючая вода.

Руками я вырыл в холодной слякоти яму и наполнял бурдюк весь день, до самого заката.

* * *

К дому Али я пришел, когда стало совсем темно. Обойдя ворота далеко стороной, я пробрался к дереву, под которым спал. Я забрался на ветви, потом поднял свою ношу, привязанную к длинному ремню. Еще там, у источника, я отрезал от ремня небольшую часть, пропитал ее нефтью и вставил в горловину бурдюка.

Двор освещали несколько тусклых светильников. Передо мной, чуть снизу, была плоская крыша дома — самого большого в этом дворе, и там, несомненно, жил Али с женами и детьми. Все люди спали — даже страж. Бодрствовать по ночам ему не было нужды, ибо никто из своих или пришлых не поднимет руку на человека, который платит дань хозяевам мира и которого остатки Самарканда называют «спасителем» и «милосердным». Работой стража было сопровождать жен хозяина в мастерские или на рынок. Даже сторожевых псов не держал богатый Али.

Я положил бурдюк на развилок ветвей, нащупал влажный ремень и начал высекать искры. Огонь пришел по первому зову, пробудившимся змеем пополз вверх по ремню. Я взял свою тяжкую ношу, бросил ее на крышу дома и сам упал с ветвей.

Поднявшись, пошел и встал напротив ворот. Отсвет над стенами становился все ярче, а потом — взметнулся в темноту упругим грохочущим пламенем. А вслед за пламенем понеслись вопли людей. Навстречу грохоту и крику летели мои слова:

— Милосердный, вот и тепло наступило. Тепло тебе, Али?

Распахнулись ворота, выбежали слуги, следом хозяин и страж несли детей. Увидев меня, страж положил девочку на землю и выхватил оружие. Рука хозяина остановила удар.

— Стой, — сказал он, тяжко дыша, — убери саблю.

Страж говорил сквозь одышку.

— Прости, господин… легкая смерть… я не подумал… прости, господин.

Сбегались люди.

 

Милосердный

Огонь, озаривший селение, поднял людей. Утром каждый из них знал, что человек, спасающий остатки Самарканда от гнева монголов, сам едва не погиб от руки нищего идолопоклонника, которому не дали куска лепешки. Если бы бросили меня людям, они разорвали бы меня. Но вышел Али, сказал, что будет судить своим судом, и велел закрыть ворота. Толпа начала редеть. Кто-то кричал: «Жаль, что нет Махмуда Красного!», — а этот Махмуд был главный палач Самарканда. Но многие люди все равно остались перед домом Милосердного.

Его жены, дети, слуги остались целы, равно как и сам Али, — выручил колодец во дворе. Рухнула крыша дома, на которую я бросил огонь, и, наверное, кто-то из близких хозяина все же пострадал. Возле дома поменьше суетились люди, носили воду, какие-то ткани, и я слышал, как кто-то кричал за дверью. Оттуда же вышел сам Али.

Двое его слуг связали меня и держали за волосы. Начал говорить Али без злобы и угрозы в голосе:

— Не дали тебе хлеба?

— Дали. Твоя жена.

— И ты решил отблагодарить меня…

Я молчал.

— Как видишь, я жив и даже говорю с тобой, собака.

— Я поджег твой дом, а ты хвалишь меня. В моем народе не всякий человек достоин сравнения с собакой.

Али сбросил незлобное лицо.

— Кто подослал тебя?! — закричал он. — Ата-Мелик? Купцы Худжанда? Рахим из Кашгара? Махмуд Ялавач? Кто?

— Хочешь правду?

— Тебе ничего не остается, кроме нее.

— Когда-то мой дом был не хуже твоего. Два сына, две дочери, жена красивая, как у князя. Теперь их нет. Судьба так захотела. Почему я не могу поступить с ней так же, как она со мной? Тогда я хотя бы пойму, что существую. Если бы я не спалил твой дом, говорил бы ты со мною? Разве ты или кто-то из людей заметил бы, что я сдох, как другие нищие? А теперь все только и говорят обо мне…

Али долго смотрел на меня.

— Ты заговоришь. Будешь висеть на столбе, пока твой язык вместо бредней не начнет говорить то, что следует. Но можно обойтись без столба и других вещей, какими извлекают правду. Кем ты послан?

— Я тебе сказал про судьбу…

Али сказал стражу в красном халате:

— Иди, готовь клещи, воронку, все, что нужно…

Страж ушел.

— Если бы я был тот, за кого ты принимаешь меня, то не стал бы ждать тебя у ворот и кричать.

Али усмехнулся.

— Хан мной недоволен? Не темни, достань пайцзу и тогда я буду стоять перед тобой на коленях.

— Не знаю никакого хана.

Он присел на одно колено и заговорил тихо, будто доверял мне тайну:

— Тридцать лет я вожу караваны, от Турфана до моря, знаю каждый караван-сарай, каждый колодец, каждого менялу и духанщика. У меня много друзей и врагов много. Ты поджег дом и не убежал, но, думаешь, такого я не видел? Купцы договариваются с шейхами ассасинов, они посылают своих мюридов, те убивают кого надо, а если дело доходит до палача, наслаждаются болью, как арбузным вином. Ты ведь сначала хотел проникнуть в мой дом, только у тебя не получилось…

Подошел слуга и что-то сказал хозяину на ухо. Али изменился в лице. Глянул на меня, сказал: «Ты заговоришь», — и ушел в дом.

Его не было долго.

Он не вышел — пригнув к земле, меня повели к нему. Те немногие шаги до дверей были долгими. Я знал, что там, за дверью, ждет меня боль, много боли. Но была в этом незнакомая радость — от мысли, что я сам, своей волей прекращаю этот бессмысленный путь.

Но там, вместо огня и плети, я увидел постель, на которой лежала укрытая цветастым одеялом женщина. Али сидел рядом, положив руку на край постели.

— Здравствуй, мой князь, — сказала женщина. — Теперь я вижу — это ты.

Тогда мне показалось, что слова произнес сам воздух, потому что это были остяцкие слова, а женщина их сказавшая, — Нара.

Она была четвертой женой Али.

* * *

Я глядел на нее, но сначала увидел не лицо, а время — бездну времени.

Она улыбалась, слеза катилась по щеке.

— Что молчишь, Ильгет? Скажи что-нибудь. Так, чтобы понял Али, а то он считает, что я сошла с ума.

— Здравствуй, Нара, — сказал я и заплакал. Я плакал как в тот день, когда гладкие воды Сытой реки несли меня прочь из стойбища Ябто.

Она сама заговорила:

— Я увидела тебя еще осенью, на рынке. Увидев, заболела от счастья, что ты жив. Или от горя заболела — я не знала, как сказать мужу о тебе, ведь и ты мой муж.

Она вынула руку из под одеяла, вытерла слезу.

— Смотрел на меня и не мог узнать под чадрой. И вот ты сам нашел повод прийти ко мне.

— Почему ты не встаешь?

— Горящая крыша упала рядом. Но ты не думай об этом, я встану… Али привез мудрецов, они умеют лечить. Лучше говори со мной.

— Где ты была?

— Нас пригнали в стойбище монголов, большое, на какой-то реке. Туда приходили купцы, там был рынок, и нас поставили продавать — меня и наших дочерей. Пришел Али с караваном и купил меня — ведь я была красива, правда, Али? Он купил меня с дочерями, потому что я сказала: «Не смогу без них», — и он милостиво согласился, и сразу достал деньги. Когда бывает так, что соглашаются на первую просьбу купленной наложницы? А он сделал меня своей женой, старшей женой, так я ему понравилась, правда, Али? Только дети, которых я родила ему, забирал Господь почти сразу после рождения — видно, ангелы были тогда нужнее, чем люди, вот и забирал…

Али молчал.

— Он знает — прежде меня хотел купить другой человек, он служил у монголов. Ты его знаешь — это Оленегонка. Он умен, всегда выживал там, где другие не выживали. Когда другие мужчины тайги погибли, он стал всадником. Но ему не повезло. Он украл деньги, чтобы купить нас, монголы узнали об этом и сломали ему спину. С детства смотрел на меня Оленегонка, бедная его душа, мир ей…

Она приподнялась на постели, я видел, что это стоит ей боли, но Нара улыбалась и говорила:

— Что мне огонь, обожженный бок, когда осыпает меня Аллах дарами, такими дарами, за которые можно благодарить только верой и радостью, — радостью, что живешь. Посмотри на Али — он и есть тот, кого называют милосердным. Караван его, как живая река, проникает в умершие города — и ты не забыт, Ильгет, не забыт, князь мой милый. А ты не верил, хотел сжечь Али…

Что я мог ответить на эти слова?

— Он воспитал наших дочерей, теперь они жены купцов — а с купцами монголы не воюют. Теперь они не Этль и Кёгл, а Лейла и Зейнаб…

— Может, что-то знаешь о сыновьях, Тоготе и Бальне?

— В стойбище их увел какой-то монгол в богатом оружии. Наверное, служат ему. Монголы везде отбирают крепких мальчиков… Почему-то не болит о них мое сердце — значит, живы.

Она говорила, не роняя улыбки.

Постучали в дверь, показалась голова стража.

— Господин, мудрецы пришли.

Али указал мне на циновки в дальнем углу дома:

— Сядь там.

Он не прогнал меня, а когда вошли мудрецы, сел рядом со мной.

Это были двое старцев, из тех, что принес его караван.

Они откинули цветной покров, и я увидел издалека: тело, живые ручейки которого слушал я когда-то, превратилось в большую влажную рану.

Мудрецы о чем-то говорили, потом один из них подошел к нам, сел напротив и сказал Али, что огонь проник глубоко в кожу и помогут только листья мандрагоры, которой здесь нет.

— Что еще поможет? — спросил Али.

— Жир, хотя это слабое средство.

— Идите за ним. Соберите все снадобья, какие есть. Она должна жить, иначе ответите головами.

— Я философ, — сказал мудрец, — и ремесло врача знаю, как философ.

Мудрецы дали ей какой-то настойки, Нара тут же уснула, и они ушли.

— Не надо грозить этим людям, — сказал я. — Мне грози.

— Замолчи. Каждый получит свое. И ты — тоже.

* * *

Стало тихо в доме. Было слышно, как шумит народ за воротами. Народ ждал расправы надо мной, а мы сидели друг напротив друга и молчали.

Вдруг заговорил Али:

— В Хотане я видел девушку, дочь красильщика, уйгура, но она была совсем не похожа на отца. Такого лица никогда не встречал среди уйгуров. И среди китайцев, персов, кыпчаков не встречал. Трудно было понять, какого она народа. Я привык, чтобы всякая вещь или человек имели свою принадлежность, а эта ни на кого не походила, и меня потянуло к ней. Но красильщик запросил большую цену. Денег таких я не имел, потому что очень давно это было. Я ушел, долго думал о ней, а потом, через много лет, увидел ее в степи, на рынке, уже с детьми, в странной одежде. Она не понимала ни слова, обнимала дочерей и плакала. Я не пожалел денег, купил видение, которое не покидало меня. Через год она заговорила и стала править мной, и правила так, что мне сладка была эта власть. Говорю — и не стыжусь этого, потому что сам не заметил, как из обычного караванщика, видевшего повсюду обман и опасность, превратился в Али Милосердного, хотя мне и сейчас думается, что я остался тем же. Она вела мои караваны, она привела меня в погибший город, куда не придет ни один разумный купец. Амидулмульк перед смертью позвал меня сюда, но ведь я мог не идти…

Он замолк, потом поднял на меня глаза и прошептал:

— Кто будет править мной? Скажи, если знаешь.

Не было у меня ответа. Ответил сам Али.

— Люди верят в Аллаха, но не хотят Его воли, не любят ее, боятся ее. Люди говорят «воля Аллаха», когда теряет кто-то другой, или сами теряют немногое. Но когда отнимается у человека то, что дороже души, только святой может сказать без лицемерия: «Воля Аллаха». А я не святой. Говорю тебе — ты жив, потому что она так хочет. Скажет одеть тебя в лучший халат и назвать братом, — одену, назову. И буду ненавидеть. Мне нет дела, что ты зол на судьбу.

Тогда я сказал ему:

— Моя судьба была и ее судьбой. Мою судьбу ты взял вместе с Нарой. Ты просто забыл об этом, Али.

Он и вправду забыл — отпрянул от меня, будто я ударил его. Вдруг вспомнил я человека с птичьей лапкой, сказавшего, что вместо него говорит голод. Вместо Али говорило горе. Оно было рядом, потому что много лет и сейчас рядом была Нара. Но то, что охватило меня, я не мог назвать горем. Как оглушенный дубиной, я чувствовал только боль и гудение в голове, а не обиду, вину и страх — все это придет потом. А тогда я видел собственные мысли, как вещи, и даже самую страшную из них — мысль о том, что я сжег Нару. Сам.

* * *

Мудрецы принесли снадобья. Молча ждали они, когда проснется Нара. Она проснулась, ее мазали чем-то, лепили на тело засохшие листья, давали ей пить из маленького сосуда.

Потом подошли мы, сели рядом. Али взял ее за руку. Мы молчали.

Женщина Весна смотрела на меня и улыбалась.

— О чем думаешь, Ильгет?

— Не знаю.

— Сядь там, — она указала глазами на другую сторону постели, — возьми меня за руку, как Али. Не хочешь?

Я сделал то, о чем она просила.

— Вот так, — произнесла она и вдруг засмеялась тихо. — Два мужа у меня. Где найдешь такую же счастливую женщину? Видано ли такое на свете?

Я посмотрел на Али — он огладил ладонью мокрую бороду, будто хотел стереть что-то с лица.

— Вспоминаешь Йонесси, нашу реку вспоминаешь ли?

— Нет, — солгал я.

— А мне снится…

Вдруг я попросил ее:

— Давай поговорим по-остяцки.

— Али хозяин дома, проси у него.

— Говорите, — сказал Милосердный, встал и вышел.

Мы остались одни.

— Плохо тебе? — спросил я.

— Хорошо…

— Больно тебе?

— Нет, совсем нет.

— Скажи, как мне жить с тем, что я сделал?

— Аллах дал способность забывать, иначе от вины погибли бы все, у кого есть совесть… И ты забудь. Только меня не забывай — так мне легче будет ждать тебя.

— Где ждать?

— Там, куда приходят все люди.

Сердце мое заколотилось, я вскочил и закричал ей:

— Эти люди со снадобьями сказали, что помогут тебе!

Она ответила спокойно, не сбрасывая улыбки:

— Мудрецы здесь не при чем. Только сам человек знает, когда его время подойдет — а я знаю… Никакие листья и мази не помогут.

Тут я почувствовал — а может, увидел — да увидел, как потолок оседает на меня… То оседала, давила всей силой моя вина.

Я обхватил голову, закачался, как безумный…

— Что с тобой?

— Куда мне идти, Нара?

— Куда сердце зовет.

— К тебе зовет…

— Время не пришло. Живи здесь. Я попрошу Али…

— Он не простит меня.

Нара замолчала ненадолго — она поняла правду моих слов.

— У тебя есть твоя река. Куда еще идти тебе? Иди домой, Ильгет.

— Как дойду? Пути не знаю, жизни не хватит дойти.

— Не бойся, иди… Оглянись назад — какое еще нужно чудо, какая встреча нужна тебе, чтобы ты не сомневался? Иди, милый мой, иди…

Она сжала мою руку в своей руке, медленно потянула к себе, положила мою голову себе на грудь, и я услышал то, о чем забыл совсем, то, что считал исчезнувшим из моей жизни, — звук ее дыхания.

Только был он уже не таким легким звуком, посылающим сон, глубокий и теплый, как мягкие мхи, — слышался в нем далекий свист поземного ветра, предвещающего пургу… Потом я понял — на самом деле так звучала боль, ведь моя голова лежала на ее ране.

Я поднялся в слезах.

— Не плачь. Одну мою жизнь ты знаешь, другую я тебе рассказала — больше в ней ничего и не было. Знаешь, что я поняла? В жизни может случиться только что-то одно, единственное — об этом и думаешь, когда умираешь. Если бы пришел человек и сказал, что видел в жизни многое, я бы не поверила ему. Теперь не поверила… Расскажи мне, как ты жил?

Что я мог рассказать ей, умирающей? Как прошибал стены городов? О рве Самарканда? О Йехе? Как жив остался — один из всей тайги?

— Страшно тебе? — едва слышно спросил я.

— Да, — ответила она шепотом и закрыла глаза.

— Только это какой-то другой страх, — шептала она, не открывая глаз, — не тот, который я боялась всегда. Это… как перед свадьбой страх… наверное, такой же…

* * *

Открылась дверь, шли слуги с большими блюдами в руках и расставляли их на ковре. Последним вошел Али. Ни единого слова он не сказал мне с той последней нашей встречи, но делал все так, будто в доме добрый гость.

Мы говорили три дня. Иногда она просила меня рассказать, как я жил, и я рассказывал о плясках обоюдного существа Сэвси-Хаси, о том, как Йеха спрашивал о муравейниках, о роговой трубе, подаренной монголом Боорчу, о том, как добрые люди хотели сделать меня мусульманином и учили искусству нищего. Глядя на нее, я не вспоминал о хашаре и рве. Нара улыбалась и просила:

— Теперь ты расскажи ему, Али, расскажи, как мы жили.

Али отвечал, так же оглаживал мокрую бороду:

— Он все знает.

Все три дня она улыбалась — так, с улыбкой, и затихла.

Мы взяли лопаты, стали рыть могилу во дворе. Слуг Али не подпустил к нашему делу. Они и еще три молодых жены с детьми сидели в отдалении и плакали о любимой госпоже, о милостивой Фатиме — таково было последнее имя Женщины Весны.

А потом пришел страж.

— Господин, там…

— Говори.

— Люди ропщут. Хотят знать, когда будет суд и казнь.

— Скажи им, что тот человек мне еще нужен. Он висит на столбе в колодках.

— Я сказал это три дня назад. Теперь они говорят, что ты милосерден сверх должного, укрываешь идолопоклонника…

— Пусть говорят.

— Они не уйдут, — повторил страж.

Помолчав, он добавил:

— В Самарканде каждую неделю казнили кого-нибудь. Весь город собирался в рабаде. Приходили с едой, в хорошей одежде… Они не уйдут, господин.

Тогда я сказал Али:

— А ты говорил, можно обойтись и без столба.

Милосердный с силой вонзил лопату в землю.

— Можно, — сказал он и велел отворить ворота.

За спиной Али народ увидел меня — живого, стоящего на ногах, а не висящего на столбе, понял обман и зашумел.

Вышел Али к народу.

— Чего ждете?

— Возмездия.

— Скучаете по казни?

Молчание.

— Мало вам рва, заполненного костями?

Молчание.

— Расходитесь. Это мой суд.

Люди оставались на месте. Кто-то из толпы закричал:

— Если ты простишь ему свой дом, кто защитит наши дома?! Всякий бродяга сможет поджечь их.

Потом еще раздался крик:

— Не стал ли ты сам язычником, Али?!

— Будет вам суд, ждите, — сказал он.

Слуги затворили ворота.

* * *

Он сказал мне о том, что увидел, — в толпе не только остатки Самарканда, но и люди, которые пришли с ним — мастера, подмастерья, погонщики верблюдов, и некоторые из мудрецов в чалмах тоже были в толпе. И еще увидел Али — страх, что нечем откупаться от монголов, уходит и скоро совсем уйдет.

Не только он знал: люди жили вестью о том, что великий хан повелел считать жителей завоеванных земель своими подданными и не убивать их, чтобы подданные могли платить, пока живы. Тех, кто советовал очистить земли от городов и людей под пастбища для монгольских табунов и отар, великий хан не послушал и удалил от себя. Смрад Афрасиаба давно исчез, дома окрепли, и люди уже не тоскуют о прежней жизни, а живут ею.

— Теперь я не спаситель, а просто богатый человек, — сказал он.

Он продолжил после молчания:

— Отдам тебя людям — что ей скажу? Потом, когда пора придет…

Али отошел к стене.

— Оставаться тебе нельзя. Мир велик, будет на то воля Аллаха, найдешь себе место для житья. Дам тебе денег, халат и выведу из селения. Пошли в дом.

Я сказал, что ни денег, ни одежды не возьму.

— Дай мне какую-нибудь вещь от нее.

— Как хочешь.

Он скрылся в доме и вынес оттуда маленький, расшитый узорами мешочек.

— Это ее четки, — сказал Али. — Когда научилась молитвам — много молилась. Может, и о тебе.

Я спрятал подарок за пазуху.

— Саид, Рахман, Кутуз! — крикнул хозяин. — Выводите коней, берите сабли.

* * *

В третий раз открылись ворота — и вышел я в сопровождении трех вооруженных всадников. Сам Али был пешим.

Милосердный сказал народу, что нашел справедливое наказание для язычника — поджигатель будет изгнан, оставлен воле Всевышнего и орудиям гнева Его. Слуги уведут его далеко и проследят, чтобы он не вернулся.

Народ ждал другого, молчал, но тут вышел вперед человек в чалме и сказал:

— Господин мудр и, как всегда, выбрал решение лучшее из лучших. Ибо нет наказания более справедливого и вместе с тем более страшного.

Толпа загудела, и трудно было распознать, что в этом шуме — одобрение или недовольство.

Всадник, стоявший сзади, толкнул меня в спину, и мы помчались на край селения — я держался за стремя и едва успевал переставлять ноги.

 

Хвост щуки

Мы пронеслись сквозь рынок. Он был пуст, только мудрец, проповедующий презрение к миру, сидел на месте, с которого прогнали меня, — в пыльном озере, под голым деревом у стены.

За рынком уже не было домов, начиналось ровное бледно-желтое пространство. Всадники протащили меня до ближайшего холма и остановились. Я видел все селение, видел Афрасиаб и крохотное пятнышко своего жилища напротив Врат Молитвы.

— Без плети поймешь, куда идти? — спросили меня.

— Пойму.

Слуги Али повернули коней. Я остался один, слышал только ветер и удаляющийся звук скачки. Потом остался лишь ветер.

Я достал из-за пазухи расшитый мешочек, развязал тонкий шелковый шнур и увидел эту вещь для счета молитв — четки Нары. Шарики из черного дерева перемежались с желтыми костяными птичками, которые я вырезал в детстве, — Нара сохранила их. И, увидев четки, я понял — для нее моя жизнь продолжалась даже тогда, когда я сам думал, что жизни больше нет. Четки открыли мне: в пережитом страдании, в том, что называл я Пустотой, были замысел и воля, которых я не постиг. Как узнать их? Кто откроет? Эта страсть знать стала сильнее страха, сильнее всего на свете.

Мертвые мне были ближе, поскольку близок был мой дом с просоленным камнем. Но все, что могли мне сказать мертвые, я уже слышал. А из живых могло со мной говорить только одно существо — мудрец на рынке. Дождавшись темноты, побежал на рынок.

Он сидел на своем месте.

— Мудрец, — прошептал я.

Человек под покровом молчал, но вдруг послышалось мне, будто сам ветер произнес: «Садись в прах, рядом со мной».

Я сел в теплую пыль, и ждал, но мудрец ничего не говорил мне. Я слышал только ветер и вдруг заговорил сам:

— Были безбрежные реки людей, они впадали друг в друга, растекались по земле, бурлили, поднимая со дна глыбы городов, и что я значил, капля этих рек? Что значили мои желания, моя любовь, мечты о счастье и тихой старости, мечта быть сытым и не мучиться тревогой? Как мал я, как мала моя жизнь, как хрупка моя жизнь, а она все длится и длится… Может уже завтра, или еще раньше, кончится все — придет голод или человек с оружием. Но сейчас я жив, я вижу свои руки, я хочу знать — куда мне теперь? Что ждет меня? Почему ты молчишь? Скажи, зачем сидишь здесь? Зачем смущаешь людей? Если ты и вправду мудрец, говори… Говори же, рыбье дерьмо, росомаха, пустая ты кость!

Из-под покрова донеслось:

— Ты и есть тот самый Ильхан-нищий?

Злоба еще кипела во мне, и я не узнал голоса.

— Нет, я Сэвси-Хаси, Слепой-и-Глухой.

— Правильное имя, — произнес голос.

Руки мои отнялись — то был скрип мертвого дерева.

— Всякий человек Слепой-и-Глухой и пока не дойдет до самого края, не разобьет глупую башку о камень, что лежит на границе земли, ничего не увидит, не услышит и не поймет, зачем он нужен. Это единственное, что я понял за весь свой век. Потому и сижу здесь, в прахе. Может быть, ты поймешь больше меня… Хотя куда тебе, ты слабенький, побоялся вынуть мое сердце и сжечь.

Мертвое дерево заскрипело знакомым редким смехом, и всю силу, что была во мне, я отдал рукам и сорвал покров. В свете луны я увидел — Кукла Человека сидит прямо и неподвижно. Кроме покрова на нем не было никакой одежды. Я хотел что-то сказать ему, но ветер ударил, завыл, и что-то полетело на меня, облепило мое лицо, закрыло глаза, проникло сквозь лохмотья…

Караван Али подобрал его где-то на земле, куда вынесла его моя река, и привез в корзине, притороченной к верблюжьему боку. Здесь, в селении, закончились его поколения, отмеренные шуткой бесплотных по числу звеньев хребта щуки, он дошел до последнего звена, до хвоста, он уже стал прахом и держался одной неподвижностью. То, что летело в меня, был не песок и не пыль, а его иссохшая плоть, которую, пытаясь открыть глаза, я размазывал по лицу. Не одно только сердце — все тело его обрушилось на меня. Это я увидел, когда смог видеть — вместо Куклы Человека были предо мной неподвижные кости его, на которых осталась только гортань, ею он и сказал свои последние слова.

Я побежал. Ноги несли меня к дому, в котором я провел все эти годы. Светало…

* * *

Уже рассвело, а я все бежал, стирая на бегу прах с лица. Когда оказался почти у самого дома, услышал голоса людей.

Дом стоял на открытом месте, я был виден, как на ладони. Голоса приближались… Ничего не оставалось мне, как бежать к Афрасиабу, посреди которого разбитой скалой возвышались остатки ворот Намазгох, — под ними я укрылся. Все же заметили меня, и донеслось до слуха: «Язычник ходит здесь! Поймаем язычника!» Сквозь заросли сухой травы я видел — люди идут сюда. Но они не дошли.

Задрожала земля и начала тонуть в грохоте, криках и тьме.

Потом была тишина — она длилась долго, бесконечно долго. Я лежал и не думал о том, что будет со мной. Тишину оборвал далекий крик:

— Смотрите, ворота Намазгох рухнули!

Больше я не слышал голосов.

Я выбрался из-под горы пыли и обломков. Глыбы, из которых были сложены ворота, упали рядом со мной, ни одна из них меня не коснулась. Я поднялся на возвышенность и увидел, что людей не видно, — все убежали в селение. «Иди домой, Ильгет», — прозвучало во мне.

И я пошел. Потом я слышал по пути: говорили, что случилось под Самаркандом сотрясение земли, — такие здесь бывают иногда. Но я знаю, что это не сотрясение, — то просыпался Спящий и посылал знамения одно за другим, терпеливо прощая мне глупость, гордость и трусость.

Умереть мне не грозит, и сколько продлится это, я не знаю. Когда нет страха смерти, человек становится одиноким, со временем ему все труднее понимать заботы других людей. Но я знаю, что это одиночество не то, что уже было со мной, — в этом одиночестве есть Кто-то, кроме меня…

Я знаю, что жить без страха — великое благо, оно досталось мне без заслуг, только ради того, чтобы я понял, как это хорошо — жить и не бояться. Я буду рассказывать об этом всем, с кем сведет меня судьба, а сам буду вглядываться во всякую жизнь, чтобы найти в ней мудрость и что-нибудь похожее на чудо, подаренное мне, маленькому человеку, Слепому-и-Глухому.

И еще я знаю точно — Древо Йонесси не ложь. Оно вело меня к моей реке с невиданным упорством и терпением, потому что моя маленькая река течет через весь мир. Я вижу степи, горы, пустыни, другие озера и реки, но знаю, что странствую по ее берегам. Тайком я надеюсь, что когда-нибудь Большой Окунь, дух моей родины, выглянет из волны. Мне будет приятно увидеть его, но я пойду дальше. Мне надо идти, идти, идти, потому что путь долог, а странствующие — блаженны.

И — оглянитесь. Может, я где-то здесь, среди вас.