Я был совсем не то, что вчера. Я хорош только тогда, когда могу примировать, т. е. когда что-нибудь заставит меня примировать… Все это вытекает во мне из одного принципа, из гордости, которую всякая неудача только злобит, но поднять не в силах. В эти минуты я становлюсь подозрителен до невыносимости. Дайте мне счастие – и я буду благороден, добр, человечествен. Если б я родился аристократом, я был бы совершенно Эгмонтом Гете, но теперь я только оскорблен и раздражен тем, что я не аристократ.

Здесь был Н. И. с женой и Лидией… Лидия до бесконечности добра и нежна со мною. Кстати – на меня не сердятся, потому что поручили просить меня прислать «Роберта».

Мы ехали оттуда с К‹авелиным›. Разговор наш был об ней – и как-то печален, как туман и холод, которые нас окружали. Он спрашивал меня: как я люблю ее, с надеждою или без надежды? Я отвечал отрицательно. Да и в самом деле, неужели можно считать надеждами несколько слов à double sens, которые притом могли относиться к другому? И между тем отчего же не могу я вполне отказаться от этой мысли – и между тем к чему же позволяли мне говорить всё, что я говорил? Боже мой! ужели она не понимала ничего этого, не видала моих мук, моего лихорадочного трепета в разговоре с нею, когда я сказал ей: «Человек становится невыносимо глуп, когда хочет скрыть то, чего скрыть нельзя», – принимала за общие места мои упреки, моления – всё, что я так ясно высказывал в разговоре с ее матерью о женщинах, – не понимала, с какою безумною страстью читал я ей: «Они любили друг друга так долго и нежно…»?… «Но если эта женщина полюбит кого-нибудь, она будет готова следовать за ним на край света», – говорил Кавелин. Я молчал: меня сжимал внутренний холод – мне было нестерпимо грустно.