Познакомиться с Виталиным было для меня дело очень нетрудное. В одно прекрасное утро – и слово «прекрасное» употребляю я здесь вовсе не для украшения – я взял извозчика и велел ехать ему к Крестовскому перевозу, в одну из Колтовских, где жил в это время Виталин. Он нанимал очень большую квартиру, которая хотя и не отличалась комфортом, но обличала привычки порядочного человека…

Виталин принял меня в халате, спросил, что мне угодно, и когда я, отдавая ему рукопись, объявил, в чем дело, он просил меня садиться.

– Верно, Брага на меня сердится? – спросил он, перевертывая тетради… – Чудак, ей-богу, – продолжал он… – Вы давно его знаете?

– Я познакомился с ним в Москве, – отвечал я.

– А вы давно из Москвы?

Я сказал ему.

Между нами завязался разговор о Москве. Оказалось, что у нас есть очень много общих знакомых и что мы чуть ли даже не встречались у кого-нибудь из них.

От Москвы разговор перешел на Петербург, от Петербурга мало-помалу на такие пункты, на которых люди, несколько жившие, скоро сходятся один с другим.

Мы сошлись с Виталиным с первого раза, хотя никогда не сделались друзьями, потому что обоим нам равно, кажется, надоели разные дружбы. Дружба обязывает к разного рода услугам и даже пожертвованиям, а всякая обязанность слишком тягостна и скучна; и притом же бывают годы, когда люди перестают искать в других любви или уважения, а просто ищут развлечения, без всяких дальнейших претензий. Виталин был рад, что нашел во мне человека, способного угадывать мысль его по полуслову, я также был очень доволен тем, что мне было с кем говорить. Найти человека, с которым можно говорить, не рассуждать, по просто говорить, более еще, с которым можно подчас и молчать без всякой неловкости, не думая ни обидеть его, ни внушать о себе невыгодной мысли, – о! это дело очень трудное. Я знавал людей, которые во внутри души оскорблялись тем, что я часто с ними молчал, хотя это-то it показывало мое полное к ним уважение. Говорить – но о чем же говорить, о мой боже? Говорить – значит, лгать, ибо слова существуют вовсе не для того, чтобы высказывать мысли, а разве для того, чтобы их скрывать. В Москве я позволял себе говорить об интересах человечества, потому что там господствует общая мания прикрывать ими интересы праздности, но в Петербурге заботиться о прикрытии его драгоценнейших интересов, интересов кармана, – было бы непозволительно смешно… С Виталиным мы касались часто самых глубоких современных вопросов, по тотчас же и оставляли этот разговор, потому что с первого же раза нашли, что нам нечем удивлять один другого. Да и чем же, в самом деле? Не ненавистию ли к старым преданиям? Но мы предпочитали смеяться над ними на самом деле и делом доказывать полное к ним презрение…

Я стал ходить к Виталину каждый день, и целые дни, лежа па двух противоположных диванах, мы не могли наговориться друг с другом. Мы говорили о вздоре, если хотите, но не скучали. Потом мы даже полюбили друг друга, но эта любовь не влекла за собою никогда тягостных обязанностей, уничтожения одной личности в пользу другой. Когда у кого-либо из нас случались деньги, мы занимали друг у друга, и, разумеется, без отдачи, но никто из нас и не подумал бы даже просить другого хлопотать о деньгах – я потому, что знал слишком хорошо собственную лень и верил в лень других, – он потому, что слишком хорошо знал людей и их привязанность к благородным металлам…

Для Виталина я стал необходим и потому еще, что, хотя он и был человек порядочный, но все же за ним водилась общая слабость писателей, а именно – охота поговорить о своих произведениях. Впрочем, я слушал с удовольствием и сочинения его и планы сочинений, хотя более любил его одушевленные и злые рассказы о своей жизни, о Москве, о прошедшем – и его цинические выходки, из которых в особенности нравилась мне одна. Он говаривал часто, что жалеет о тех временах, когда можно было жениться по заказу и не видать в глаза жены. Я хохотал этому, но внутри себя считал неневозможностью решимость на такой брак, не для самых денег, разумеется, но для многого, что достигается посредством денег.

Виталин жил порядочнее прежнего, но старая страсть попадать в неоплатные долги еще его не оставила. Часто бывал я свидетелем забавных сцен его с кредиторами.

Раз как-то я пришел к нему очень рано. Он лежал еще в постели, а перед ним, посередине комнаты, стоял юноша в чиновническом фраке, с физиономиею птицы, которой нос оседлан был золотыми очками. Он жарко ораторствовал и размахивал руками.

– Почтеннейший мой, – говорил, потягиваясь, Виталин, – ведь мне вас жаль, право, вы на извозчиках проездите гораздо больше того, что я вам должен.

– Вы же еще мне это говорите? – возразил птицеподобный человек, с трагическим укором: – я вам давал, как московскому приятелю, без расписки.

– Эх! – отвечал зевнувши и с маленькою досадою Арсений: – кто же вам велел? Думаете ли вы, что приятны очень подобные посещения?

– Так вы меня гоните? – спрашивал тот с чувством глубокого оскорбленного достоинства.

– Вы меня не хотите понять, – спокойно сказал Арсений… – Дело в том только, что вещи так не делаются. Люди порядочные подадут ко взысканию, но будут говорить пристойно и весело.

– Да, а по-московски не так, – кричал птичий нос, – по-московски – выскажешь, что на душе есть, а потом зла не помнишь.

– Деликатно, – не правда ли, как ты думаешь? – обратился ко мне Виталин.

– Вы же еще смеетесь, – говорил птичий нос.

– Да что же делать-то? Нет денег ни копейки нынче, – отвечал мой приятель. – Хотите, я вам дам расписку?

Побежденный таким великодушием, птичий нос затянулся Жуковым и ушел.

Мы оба хохотали до упаду.

Я бывал свидетелем не одной такой сцены и в каждой изумлялся всегда непобедимому хладнокровию Виталина.

Ежедневно вечером являлась к нам Склонская, которая жила также на даче. Эта женщина была в состоянии изумить даже меня, потому что я как-то не верю в женскую характерность.

Когда она приходила, ни он, ни я не изменяли предмета разговора, каков бы этот разговор ни был, ибо мы считали ее себе равною.

Она уходила обыкновенно в 10 часов.

Тогда для Виталина начиналось единственное состояние души, которого он не хотел разделять даже с нею, состояние невыносимой тоски, особенно в светлые петербургские ночи. Мы уходили с ним к Неве, – но он шел со мною, вовсе не надеясь и не ища исцеления. Светлая ночь, кажется, раздражала его еще более. Речи его становились полны сухой, безнадежной иронии; на все, что окружало его, для него налегало страдание.

– Это одно, чего я не могу пересилить, – говаривал он мне часто.

Мысль ли об Антонии, иное ли что отравило его существование, этого узнать мне не удалось. Из темных намеков мог я догадываться, что кроме встречи с Антонией была для него еще роковая встреча. Антония отравила ему любовь, – но для него была также отравлена истина.

Впрочем, истина полная едва ли бы его и успокоила. Он как-то был всегда наклонен к мистицизму.

Так текла наша жизнь, однообразная, свободная, почти без забот и без будущего, – до встречи с одним… существом, потому что этого существа я не решаюсь назвать человеком. Встреча эта не изменила ничего во внешних обстоятельствах, но на сердце каждого из нас начертила она неизгладимое, новое слово разубеждения, – но в душе Виталина потрясла она основу его верований, ту мысль, что то, чего ждет живая душа, непременно рано или поздно сбывается.

Это была встреча – с Антошею.

О нем – когда-нибудь после.

До свидания!