Одиссея последнего романтика

Григорьев Аполлон Александрович

Проза

 

 

 

Лючия.

{257}

Из воспоминаний дилетанта

I

Почему-то судьба предназначила мне сталкиваться на моем жизненном пути, говоря высоким слогом, с более или менее замечательными личностями: вознаграждала ли меня это благая судьба за недостаток собственной, весьма небогатой событиями жизни, хотела ли она дразнить меня чужой жизнию, так или иначе, только на муку читателей «Репертуара» вот уж второй год я рассказываю им повести: без начала, без конца и без морали; повести о моих знакомых, преимущественно — хороших. Не знаю, нравится ли это им, — то есть и моим читателям, и моим знакомым, но сам я, давно не читая ровно ничего, привык с наслаждением читать живые, ходячие книги и передавать прочтенное мною другим. В этом деле я дилетант в полном смысле слова…

Итак, вот вам еще одна из моих встреч.

Это было осенью 1844 года. Петербург еще не бросил своих глупых дач, а погода уже была прескверная. До открытия оперы оставалось еще две добрых недели. Мне, человеку par excellence праздному на свете, решительно некуда было деваться.

Но у меня образовалась привычка, чудовище привычка, как называет ее Гамлет,— привычка два раза в неделю непременно бывать в одном довольно грязном трактире на одном из островов петербургских и постоянно внимательно смотреть на эквилибрически-акробатические представления и восхождения по канату. К этому роду удовольствия приучил меня один мой добрый приятель Ф. В., которого русская хандра и богатство сделали чистым англичанином, которому приелось решительно все, кроме акробатических довольно грязноватых представлений и круглого бильарда. Его жизненная философия была очень проста: он любил больше всего есть и даже объедаться; пить он не любил, потому что вино уничтожает власть рассудка, когда объеденье, напротив, производит то же чувство отупения, но отупения сознательного, — и я, право, был готов иногда согласиться с ним, что в этом единственно выражается торжество духа над природою. Но дело не в этом моем приятеле, хотя его личность также чрезвычайно замечательна, а в другом…

Кроме нас двоих самым постоянным посетителем вышеупомянутого заведения было еще одно лицо, на которое не мог даже не обратить внимания и мой сплинический товарищ, хотя, надобно сказать правду, ни в лице этого лица, ни в его наружности не было ничего особенно ярко выдающегося. Одет он был как все или, по крайней мере, как многие; там, где мы его встречали, он всегда являлся сверху донизу застегнутый в черное триковое пальто, в белой фуражке, с сигарой, никогда не выходившей изо рту; физиономия его, бледная и облитая желчью, была очерчена резцом природы чрезвычайно тонко и вместе угловато, — взгляд, неподвижный и отупелый, был тяжел невыносимо, когда в него, бывало, всмотришься. Мне еще прежде случалось встречать этого человека в одном знакомом мне доме, я даже мельком слышал его фамилию и помнил, что мое любопытство узнать ее было возбуждено именно этим отупелым взглядом, о котором беспрестанно говорила одна очень умная и милая женщина. После я услышал, что какие-то скандальные сплетни занесли туда присутствие этого странного человека, и больше о нем не заботился.

В островском трактире он был всегда как будто прикован к одному месту, он сидел всегда у окна, ближайшего к семейству странствующих артистов, расположившемуся на вечные времена в одном из углов довольно большой комнаты, курил сигары, пил беспрестанно огромные стаканы чаю и неподвижно, мутно, бесцельно и бессмысленно глядел вдаль… Когда кто-либо из членов странствующей семьи музыкантов по окончании пьесы, обходя всех для получения подаяния, подходил и к нему, он, почти не оборачиваясь, вынимал из кармана пальто мелкую серебряную монету, клал на тарелку и продолжал по-прежнему смотреть вдаль.

— Чем занимается этот человек на свете? — спросил меня однажды Ф. В., уставши наконец смотреть на фарсы паяца.

— Вероятно, ничем, — отвечал я.

— Он постоянно здесь?

— Как вы и я.

— Странно!

— Почему же странно?.. неужели вы думаете, что только мы с вами и хандрим?

— Пойдемте слушать арфисток, — сказал мой приятель, не отвечая на мой вопрос.

— Пожалуй.

И, оставив балкон, мы вошли в общую залу.

Зала была почти пуста… Летний вечер обливал ее в окно грустными, запоздалыми лучами солнца, падавшими прямо в тот угол, где поместилась бедная кочующая семья музыкантов, — и в этом свете ярко обозначалась вся грустная бедность, все страдательное положение артистов. Мы стали у дверей, прямо против большой арфы, из-за золотистых струн которой мелькал бледный образ с яркими голубыми глазами, да маленькая, грациозно обутая нога, да красный цвет кашмирового платья. Перед нами из этой грязи возникло какое-то радужное видение, болезненно-грустное, наводящее тоску, неисходную тоску на сердце.

— А ведь она хороша, — сказал мой приятель, улыбнувшись жирною улыбкой человека, который наконец очнулся от хорошего обеда; но то, что он думал, он передал не мне, а трактирному слуге, который только улыбнулся на слова, сказанные ему шепотом.

— Кто она? арфистка? — спросил я, всматриваясь в решетку струн.

— Да… и я думаю… — продолжал мой приятель. Мне стало гадко.

Артисты кончили свою пьесу, и вслед за тем девушка в красном платье вышла из-за арфы. Она была чудно сложена, ее голые руки были белы как мрамор, ее бюст был совершенно античный, ее большие темно-голубые глаза сияли, как две звезды, самая усталость и истощение, отпечатлевшиеся на ее еще молодом лице, обливали ее ореолою падения и страдания.

Когда она подошла к моему приятелю, он с улыбкою положил ей на тарелку депозитку. Она взглянула на него без удивления, тоже с улыбкою.

Знаете ли вы, что такое улыбка, готовая всегда, на всякий случай, запасная улыбка падшей женщины, страшная хула на жизнь и на радость?..

Очередь дошла наконец до господина в пальто, также неподвижно сидевшего у окна.

Но девочка прошла мимо его.

Он обернулся, однако, и, привставши с места, положил на тарелку мелкую монету.

Арфистка на него взлянула с удивлением, — потом, наклонившись к нему, шепнула:

— Mein lieber Негг, wollen sie, dass wir etwas aus «Lucia»…

— О nein… — перервал было он, но девушка быстро подошла к арфе и взяла аккорд прелюдии знаменитой «Fra poco mi ricovero…».

Симфония странствующих артистов немилосердно драла человеческие уши; один мой приятель дожидался ее конца с флегматическим спокойствием, да господин в пальто судорожно сжимал себе подбородок.

Я уехал один, потому что Ф. В. почему-то решился пробыть долее обыкновенного.

II

Я еще не слыхал итальянской оперы. Рубини удалось мне слышать в концерте в Москве; но он не произвел на меня особенного впечатления.

Сезон наконец открылся; открылся, разумеется, «Лючиею», торжеством бергамского соловья, как говорили, по крайней мере. Я не любил и не понимал итальянской музыки, еще менее видел толку в маэстро Донидзетти и даже в его chef d'oeuvre, в его «Лючии». Что мне за дело до этой сладенькой любви, до этого самоубийства самца от потери самки? Так, по крайней мере, я думал, потому что из Москвы привез с собою запас идей о человечестве, понятий о любви как о борьбе двух личностей… Любить — значит враждовать, проклинать, мы не можем любить, потому что любить женщину стыдно, потому что есть иные интересы жизни, к которым человек должен быть привязан, — вот те квакерские убеждения, с которыми я приехал в Петербург. После, конечно, я добрался до той мысли, что любить нельзя потому только, что любить некого и нечего, что без хлеба и женщины для человечества нет интересов, — ну, да это после.

Я, однако, взял билет на «Лючию», потому что итальянская опера входила также в число социальных интересов. Волею рока и за недостатком больших финансов на ту пору я поместился в высшие сферы театра.

Народу было столько, что становилось душно, несмотря на то, что я поместился на очень выгодное место к самой балюстраде, потому что успел прийти за три четверти часа до поднятия занавеса. Ждать вообще чрезвычайно скучно, и я уже сильно досадовал на свой проклятый дилетантизм. И добро еще я забрался так рано для «Роберта», для этой исполинской трагедии, где дьявол — герой и жертва, а то для «Лючии», для бесцветного создания какого-то итальянского маэстро: что мне за дело до сумасбродного Равенсвуда, до его Лючии, до всей этой старинной шотландской баллады?

Внизу меня, на балконе, сидел опять господин в пальто, которого я встречал в одном доме и в островском трактире. Он часто привставал и оборачивался с нетерпением; его как будто что, как говорится, ломало или била неотвязная лихорадка. Бледные черты его были судорожно искажены.

Поднялся наконец занавес. Я прослушал равнодушно превосходную бравурную арию Тамбурини… но вот появился Эдгар… При первых звуках этого, кажется, устарелого голоса меня подрало морозом по коже, по мне пробежало какое-то новое, доселе не испытанное впечатление… Мой знакомый незнакомец чуть не перевесился за барьер… Все молчало или разражалось неистовыми рукоплесканиями только по окончании арии, только когда совершенно замирало самое эхо этого мучительного голоса… То была сцена любовного свидания, полного надежд, страсти, радости, полного клятв и уверений, — простая дочь дикой Шотландии, она клялась ему, своему избранному сердцем, в вечной любви, в вечной верности: небо слышало эти клятвы, ибо небо знает, что возможна вечная любовь двух половинных существ, ибо небо создало их из одного светила, ибо оно готовило им полное, уничтожающее противоречия слияние за пределами гроба… Зачем же люди встали между ними, люди с их враждою за какие-то семейные предания, с их неотвязною любовью, которая хуже вражды, с их китайским уставом приличий, с их цепями и палачами? Они заставили ее забыть свои клятвы, ее, бедную, слабую Лючию… Но вот является Эдгар под звуки грозного военного марша, ему непонятно все, что происходит перед его глазами, непонятно потому, что противоречит его здравому рассудку… Она его Лючия, и кто же смеет сказать, что она не его?.. Кто?.. Она сама… И он разражается странным, раздирающим душу проклятием.

Внизу меня послышались глухие рыдания… господин в пальто бесновался; когда я взглянул на его искаженные черты, мне не нужно стало добиваться истолкования его жизни. Над ним, как и над многими, отяготела старая, глупая песня о Лючии и Эдгаре, о Ромео и его Юлии… отяготела безысходной, все уничтожающей тоской, подъевшей все другие интересы существования.

Да и где они, эти другие интересы?.. Не все ли стоны человечества сливаются в один стон о хлебе и женщине — не вздор ли все остальное, не средства ли только все остальное?

Я полюбил этого больного человека, рыдавшего без стыда от раздирающих стонов Эдгара, я полюбил этого Эдгара, когда он замирающим, переходящим в вечность голосом пел:

Di bell'alma innamorata… [97]

Да, да — неудовлетворенный на земле, он переносил в иную жизнь свое вечное стремление, с укором земле, с надеждою на небо… на то лучшее бытие, где окованное и стесненное не знает цепей и преград, но сияет свободно, спокойно и вечно.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

И этого человека, пояснившего мне страшную драму любви мужчины и женщины, я назвал с той минуты братом.

Я с ним сошелся, я о нем расскажу вам когда-нибудь.

 

Москва и Петербург: заметки зеваки

{268}

1. Вечер и ночь кочующего варяга в Москве и Петербурге

Прежде всего и паче всего прошу покорнейше читателей этих беглых впечатлений — если только найдутся для них читатели — не обольщаться громким названием «Москва и Петербург», не ждать здесь полной, систематической характеристики головы и сердца России, — предуведомление, впрочем, кажется, лишнее, благодаря терпению добрых русских читателей, давно уже испытанному и громкими названиями, и огромными предприятиями. Мои заметки в полном смысле — впечатления зеваки, не французского фланера, который фланирует для того, чтобы видеть и замечать, потому что живет гораздо более жизнию других, чем собственною, — не немца-путешественника, который и смотрит-то на что-нибудь не иначе, как с научною целию, — не англичанина-туриста, который возит всюду только самого себя и показывает только собственную особу, — нет, это беспритязательные, простые заметки русского зеваки, зевающего часто для того, чтобы зевать, зевать на все — и на собственную лень, и на чужую деятельность. Зевота как искусство для искусства, искусство само по себе служащее целию — найдено только русской природой, выражаясь словом господ, зевающих на собственную лень, — и никаким уже образом не есть порождение лукавого Запада, употребляя принятый термин других господ, зевающих на чужую деятельность.

Но дело не в зевоте, не в хандре — дело в Москве и Петербурге, хотя, право, в иную минуту оба эти города кажутся представителями двух этих различных родов зевоты.

Случалось ли вам когда-нибудь ездить по Москве зимней ночью — зимою в Москве и в семь часов уже ночь. Перед вами вереницами и рядами тянутся длинные заборы дворов, то большие, то небольшие дома — на улице ни души, изредка только полозья саней прорежут полосу на рыхлом снеге, да по маленькому тротуару пройдет прохожий, кутаясь в шубу. Все тихо — но отчего так полна для вас жизни эта тишина, не той жизни, которой все интересы сосредоточены в повышениях и партии преферанса, — нет, иной какой-то жизни, забытой вами или, может быть, даже вовсе неиспытанной, но понятной, но доступной вашей русской природе. Посмотрите, сквозь ставни этих уютных маленьких домиков прорезывается приветная полоса света, цельные стекла этих изящных одноэтажных домов освещены ярко, так, кажется, и обливают вас роскошью своего освещения; приподнимитесь немного на ваших санях, остановитесь, если вам нечего делать, некуда спешить, и в цельное окно хорошенького домика вы увидите и стол с стоящим на нем самоваром, и целый круг семьи, столпившейся около этого самовара… и мало ли что вы еще увидите — быть может, свеженькую, алебастровую ручку, грациозно подающую стакан крепкого чаю кому-нибудь из братьев, быть может, рассеянные, подернутые влагой глазки, которые невольно оборачиваются к окну, в то время как их хозяйка, по-видимому, занята только разливанием чаю, глазки, в которых прочтете все нетерпение, каким снабжена русская женщина. И если вы бездомник, если вы варяг в этом славянском мире, если вы не имеете части в семейном самоваре, зачем, за что и почему обоймет вас хандра неодолимая, зачем, как Репетилов, готовы вы сказать своему кучеру: вези меня куда-нибудь… Но куда, куда? еще только шесть часов — вас не тянет ни в театр, надоевший вам до смерти, ни в клуб, в котором просидели вы целое после-обеда, ни к таким же, как вы, бездомникам — вам хочется звуков, вам хочется выражений для этой неопределенной, непонятной тоскливой хандры, — и если у вас есть две, три, четыре сотни рублей, которые вы можете кинуть задаром, — о! тогда, уверяю вас честью порядочного зеваки, — вы кинетесь к цыганам, броситесь в ураган этих диких, странных, томительно странных песен, и пусть отяготело на вас самое полное разочарование, я готов прозакладывать мою голову, если вас не будет подергивать (свойство русской натуры), когда Маша станет томить вашу душу странною песнию или когда бешеный, неистовый хор подхватит последние звуки чистого, звонкого, серебряного Стешина: «Ах? ты слышишь ли, разумеешь ли?..» Не эвал, не эвоэ — но другое, скажете вы, распустивши русскую душу во всю распашку… Но ваша душа чересчур переполнилась, вы снова кидаетесь в сани, вы велите ехать куда-нибудь, на одни из тех вечеров, где принимают всякого, даже и варяга, если только известно, что он в состоянии сказать какую-нибудь новую истину, потому что Москва с жадностию бросается на всякую новую истину, как будто Москве нужны новые истины, нужнее, чем для Петербурга ясное небо и чистый воздух. У! Боже мой! какая атмосфера или, скорее, какая разнообразная атмосфера ума окружит вас, как только вы очутитесь в центре такого кружка, — слой ума западного, с его подразделениями на французский и немецкий, слой ума восточного, слой, наконец, ума чисто прадедовского, с памятью жирных пиров доброго старого времени. Но отчего — если только вы пожаловали на такой вечер с свежею, еще не отуманенною вполне московской жизнию, головой, — отчего, говорю я, чем-то странным повеет на вас от этого ума и от этих важных вопросов, которых вы наслушаетесь? — ведь вопросы эти в самом деле очень важны? ведь сочувствие к ним — величайший признак развития?.. Но что до них, бьет полночь — а сегодня театральный маскарад, и вы как порядочный зевака любите, разумеется, толкаться с своею хандрою везде, где только она может получить пищу. — Ну, вот вы и там, вы ходите между масок и домино, но в числе этих домино тщетно будете вы искать хоть один волнообразный стан, хоть одну алебастровую ручку, которые грезились вам в цельное окно хорошенького домика; под этими масками не увидите вы живых и быстрых глазок, которые подернуты были влагою беспредметного нетерпения; куда же стремилось это нетерпение… никуда, о, верьте, никуда: оно родилось и замерло в семейном кружке; оно не помчалось сюда, легкое и воздушное, как сильф; оно тихо заснуло на своем одиноком девственном ложе — и Бог его ведает, что ему грезится теперь, этому юному нетерпению. Что до него?.. а между тем вас объяла опять цыганская вакханалия с томительно-нежною песней — «Полюби меня, душа девица!» — что до него?.. а между тем вся душа так и рвется на простор, так и ищет цели, любви, жизни… Кругом вас пошлые физиономии, бесстрастно-продажные ласки и бессмысленный кутеж… И снова мчат вас сани по пустынным улицам, и снова утомленному взгляду вашему хотелось бы успокоиться на кроткой семейной картине, на девственном образе — но все тихо, все тихо… изредка только, быть может, в одиноком покое девочки брезжит лампада перед ликом Пречистой Девы.

Иная, совсем иная ночь в городе, который называют головой России…

Вы отобедали (обыкновенно очень плохо); вас, разумеется, тоже выгнало что-то из дому, но это что-то не хандра русского человека, не бесконечная жажда жизни, не беспредметная любовь — нет, просто пошлая, бесстрастная скука, просто врожденное во всяком истом петербургце отвращение от домашнего очага. Да и какой, в самом деле, это очаг? Этот очаг просто-напросто, как известно моим читателям-варягам, — комната со столом и прислугою, изобретенье, нарочно придуманное для кочевья… Вы оставили ваше кочевье и пошли туда, куда имеете привычку ходить ежедневно, — в один из кафе-ресторанов Невского проспекта. Вы там, вы закрыли свою физиономию огромным листом «Дебатов» или «Прессы», вы погрузились в речь Гизо — и прекрасно! Разумеется, что вы, в своей совести, сами смеетесь над своим участием к вопросам, отстоящим от вас на тысячу миль пространства, — ведь пьют же турки опиум; вредно, может быть, да хорошо! грезишь себе да грезишь, грезишь до тех пор, пока пройдет состояние организма, бывающее обыкновенно после обеда, грезишь, пока не проснется жажда какой-нибудь деятельности… но какой же, какой? — деятельность ваша, даже и деятельность своекорыстия, деятельность наслаждения так определенна, так размерена, — деятельность в пользу других (не забудьте, почтеннейший читатель, что я употребляю выражения, которыми вы сами любите себя обманывать), эта деятельность еще определеннее, она кончилась в четыре часа… перед вами реестр ваших наслаждений — перед вами Мартынов, Плесси и итальянцы. Куда-нибудь — не все ли равно?.. И вот вы хоть в Александрии, и даровитый Мартынов заставит вас смеяться, хоть бы вы были скучнее осеннего петербургского вечера, — но что-то натянутое есть в вашем смехе, — и вот вы в Михайловском, и перед вами чудная артистка, великолепная Дона Флоринда — кого не расшевелит ее страстный шепот, ее то медленная, то сыплющаяся искрами речь… Но отчего на всех этих окружающих вас физиономиях написан какой-то заказной восторг, какое-то недоверие к возможности и разумности наслаждения, отчего самое наслаждение давит вас самих зевотой пресыщения? Отчего, отчего? Тяжелый вопрос — мимо его! Вы вышли из театра… тяжело как-то давят вас громады зданий с их великолепным лицом, с их черными боками; они сами, эти здания, как-то тяготеют к болотистой почве, они как-то и освещены скудно, несообразно с своею величиною — да и зачем освещаться чему-нибудь в этих зданиях, кроме магазинов и кондитерских, — семейства прячутся как будто вовнутрь дворов; они не приглашают радушно к своему самовару, а если и приглашают, то приглашают церемонно, с известною целию. Скучно вам! только в верхних этажах виден подозрительно-гостеприимный свет; скучно вам, но не жаждою иной, лучшей жизни отзывается эта скука… где ее взять, этой иной, родственной вам сферы жизни; а негде взять, так и делать нечего… Идите себе перекинуть пульку или два преферанса, чтобы окончательно уходиться за таким полезным занятием, — ну а если ваша натура не уходится и от этого, вас ждет еще ряд наслаждений — сегодня одна почтенная дама зовет целый Петербург в свое танцевальное собрание. Вы там: в ушах ваших дребезжат польки с тамтамами и без тамтамов, польки-мазурки, и две-три пары неистовствуют под их звуки, для удовольствия господ зевающих и господ, вымещающих удаль на бутылках шампанского. Чего же вам?.. жизнь, кажется, полная — кудри вьются по плечам, — завитые, разумеется, Домергом или Видалем, — щеки горят — magasin cosmetique снабжает отличным румянцем, — движения прилично неистовы, — но из-под длинных платьев глядят немецкие ноги, но глаза не горят на этих рыбьих физиономиях, — и становится вам неприятно — но цель ваша достигнута, вы утомлены и спите…

Да не подумают читатели, что в наших беглых впечатлениях преднамеренно очерк московского вечера и московской ночи как-то если не представляет более жизни, то, по крайней мере, хоть говорит о жажде жизни… Прежде всего, это только впечатление, это только вид издали — приближтесь-ка, попробуйте, к каждому явлению в особенности, хотя к семейному началу, которого присутствие так ярко в Москве везде и повсюду… посмотрю я тогда, что вы скажете, — это семейное радушие, эти обеды — знаете ли, что при случае, пожалуй, хлебосол вам припомнится… Эти живые глазки, подернутые влагой, они, может быть, состоят непосредственно на ловле мужа — ибо ни в ком столько, как в московской барышне, ловля мужа не перешла в тело и кровь, — с ней опасно говорить, с московской барышней; ибо, если она уж говорит с вами… Но я не обязан объяснять вам, что это значит, — я передаю вам только беглые, летучие впечатления кочующего варяга. Зачем рыться далеко вглубь, зачем некстати возобновлять последний монолог Чацкого?

 

Беседы с Иваном Ивановичем о современной нашей словесности и о многих других вызывающих на размышление предметах

{277}

I

Едва я дал слово редактору «Сына отечества» принять на себя обязанность извещать многочисленных читателей его журнала о современных явлениях нашей словесности и (наипаче) нашей журналистики, плодящейся и множащейся у нас не по годам и месяцам, а по дням и по часам, — едва я дал такое слово, как уже почувствовал и страх, и нечто похожее на раскаяние и угрызения совести. Есть ли возможность, — подумал я невольно, — в сжатых, но между тем в возможно полных очерках, — еженедельно и непременно к сроку, — непременно к середе, роковой середе («не позже середы» — гласило редакторское распоряжение), — представлять все разнообразное движение разнообразной нашей письменности?.. Потому что, во всяком случае, приходилось литературу принять в широком смысле, в смысле письменности, — иначе грозила опасность попасть в другое, тоже крайне неприятное положение. Попробуй-ка посмотреть на литературу, как на искусство, — за недостатком материалов в два, в три месяца раз напишешь статью. Статья выйдет, пожалуй, и широковещательная, пожалуй, и серьезная, да читатели не будут довольны и, надо сказать правду, — по всей справедливости не будут довольны. Они хотят отчета о современном движении умственном и нравственном, а я их буду угощать только тем, что мне лично нравится, меня лично занимает или шевелит, во мне пробуждает умственную и душевную работу.

В крайне колеблющемся, гамлетическом состоянии духа пришел я к приятелю моему, Ивану Ивановичу.

Но ведь никто не обязан знать: кто такой Иван Иванович?.. Положим, что с его любезною мне личностью уже знакомил я читателя… но увы! читателей другого журнала, но увы! так давно… в начале прошлого года: а бытие рассказа, почиющего в журнале, — если рассказ не выдается резко из ряда других, — похоже на бытие шекспировских сильфов «Сна в летнюю ночь», для которых треть минуты служит единицею измерения времени… но еще более увы! рассказ был только началом без продолжения; стало быть, — и та небольшая доля силы, которая была в нем, — если только была, — парализована.

А между тем мне необходимо познакомить читателей с моим Иваном Ивановичем. Он разрешил — как разрешал часто и прежде — все мои недоумения, разрешил, сам о том не думая, разрешил не мудрыми советами, а просто собственною своею особою…

Приходится прибегнуть к простейшему средству показать читателям Ивана Ивановича только с тех сторон, которые нужны для начатого мною дела.

Иван Иванович — мой старый знакомец, знакомец с детских лет. Мы чуть что не родились вместе — а росли так уж истинно вместе. Мы с ним и потом, выйдя из отроческих лет, живали полосами — и довольно частыми полосами — общею жизнию. Временами — и довольно надолго — я терял его из виду: случалось мне даже думать, что я навсегда потерял его из виду, — и вдруг он совершенно неожиданно возник передо мною, вечно тот же, вечный и последний романтик…

В 1858 году, в октябре месяце, я расстался с ним в Берлине, где встретил его точно так же неожиданно, как и всегда… Возвращаясь в любезное отечество, я покидал его там в положении, весьма похожем на положение тургеневского Рудина в эпилоге этой повести, — в положении, которому помочь никак не мог, к крайнему моему прискорбию: покидал больного, желчного, хандрящего, витающего по земле, — да еще вдобавок по чужой земле, да еще, кроме того, по немецкой земле, без средств и без дели, и в январе 1859 года опять увидал его в Петербурге… живого, здорового и по-старому — прожигающего жизнь. Да! я решительно убежден, что над Хлобуевыми, — ибо мой Иван Иванович столько же Хлобуев, сколько Рудин и Веретьев,— что над Хлобуевыми, говорю я, носится какая-то особенная, хранящая их сила…

Не стану описывать вам — даже и вкратце — похождений Ивана Иваныча в Петербурге. Вся жизнь этого странного господина сплетена из романтических историй: на ловца ли зверь бежит, сам ли он создает вокруг себя эти истории, но только это не так… До этой чисто жизненной стороны его личности читателям в настоящую минуту нет, впрочем, никакого дела, ибо она к предмету не относится.

Я люблю Ивана Ивановича в особенности за самостоятельность его ума, за ту полную самостоятельность, которой я не встречал ни в ком, кроме его, изо всех моих знакомых.

Самостоятельность эта, — если хотите, — капризна; в ней, кроме того, проглядывает подчас какая-то для нас всех, более или менее добрых и честных мещан или напрягающих себя на ярый фанатизм теоретиков, — страшная отрешенность от множества положений, признаваемых за непоколебимые. Один общий наш с Иваном Ивановичем приятель серьезно упрекал не раз при мне Ивана Ивановича в положительном отсутствии того, что на языке обыкновенных смертных зовется нравственностью и что Иван Иванович зовет индравственностью. Тот же самый весьма остроумный общий наш с Иваном Ивановичем приятель шутя, но сознательно говаривал часто, что у хороших людей зовется угрызениями совести, у Ивана Ивановича носит романтическое название хандры; он, пожалуй, и прав, наш общий приятель, — но за что же он любит Ивана Ивановича… если уже, впрочем, не разлюбил? За что я его люблю — я это очень хорошо знаю и не обинуясь отвечу: за особую складку его ума и за его искренность во всем, в дурном и хорошем. Еще я люблю его за то, что он вовсе не теоретик, а человек жизни, что ему под сорок, а он все еще, даже до сих пор, — вера в жизнь и жажда жизни, что под этим словом «жизнь» разумеет он не слепое веяние минуты, а великую, неистощающуюся, всегда единую тайну… Некоторого рода трансцендентализм — роднит нас с Иваном Ивановичем, хотя я никогда не могу идти так смело и так последовательно по пути этого трансцендентализма, как мой приятель… ни в жизни, ни в мысли, когда дело дойдет до приложений мысли к явлениям — каким бы то ни было, — хотя бы даже литературным.

Иван Иванович сам не окунулся в литературу, хотя пишет стихи по старой памяти. Стихи его — это какие-то клочки живого мяса, вырванного прямо с кровью из живого тела. Право! лучше сравнения я не нахожу, и потому они имеют значение только для тех, кто знает жизнь Ивана Ивановича, стало быть, для очень немногих, да и этим немногим известны только полосы жизни, а не вся жизнь Ивана Ивановича. Природа вообще, кажется, собиралась создать из Ивана Иваныча артиста, но почему-то не докончила своего зачинания. Чтоб быть артистом, Ивану Ивановичу нужно было сосредоточиться в самого себя, а он любил всегда лучше переживать жизнь в жизни, чем, переживая и перерабатывая ее в сознании, передавать в письме, образе или звуке…

Вообще странный и оригинальный субъект мой Иван Иванович, оригинальный, впрочем, как хаос, а не как стройное явление. Столь упорной воли с величайшей бесхарактерностью, горячей веры с безобразным цинизмом, искренних убеждений с отсутствием всяких прочных основ в жизни… право, я не умею иначе назвать, как хаосом, моего последнего романтика… Да и последний ли он, вот что часто приходило и приходит мне в голову…

Но об этом речь еще, может быть, впереди.

Дело в том, что к этому самому Ивану Ивановичу направился я из редакции «Сына отечества» — в вышеупомянутом мною тревожном состоянии духа.

Иван Иванович живет довольно далеко от места, где помещается редакция «Сына отечества». Он вообще не любит Петербурга, хоть и живет в нем теперь, хоть и проживет, может быть, долго, — и в самом Петербурге основался в такой стороне его, которая лежит к Москве или «тянет» к Москве, употребляя выражение наших старинных юридических актов. «Все как будто к Москве ближе», — говорит он с улыбкою тем, которые жалуются на дальность расстояния его Гончарной улицы. В сущности, впрочем, не одна привязанность к Москве и вражда к Петербургу причиною тому, что он предпочитает Гончарную улицу другим улицам Петербурга. Стоит он в нумерах и, несмотря на то, что платит втридорога, простоит в них, вероятно, долго. Почему именно — я когда-нибудь расскажу в подробности читателям, если они найдут интерес в знакомстве с моим героем. Покамест скажу только то, что номера эти, содержимые каким-то новгородским мещанином, дышат невероятным безобразием, а Иван Иванович может с таким же правом сказать: «я люблю безобразие, господа!», как Тарас Скотинин говорил: «я люблю свиней, сестрица!»

Когда я вошел, меня встретил почтенный хозяин Ивана Ивановича, с красными, вероятно от постоянной чувствительности, глазами, и с каким-то чухонским шепелянием в языке напевал, сидя на диване и царапая большим пальцем по струнам отличной гитары Ивана Ивановича:

Не годится Так стыдиться В любви, в любви нам нет стыда,—

сильно ударяя на окончания возвратных голосов и давая их чувствовать — что вот-де они какие… Иван Иванович стоял у окна спиною к дверям и смотрел… Вероятно, на каланчу Каретной части, ибо не на что более смотреть на Гончарной улице. Заслышав мои шаги, он оборотился, Демьян Арсентьев тоже встрепенулся, бросил гитару и, по своему любезному расположению ко всегдашней чувствительности, умиленно осклабился, здороваясь со мной, и с какой-то осторожностью стал складывать мое пальто и бережно класть его на стул, как будто боясь, чтобы оно не ушиблось…

— Что вы это, Демьян Арсентьевич, пели? — спросил я после обычных здорований с ним и с Иваном Ивановичем.

Демьян Арсентьич, вместо ответа, опять умиленно осклабился, непосредственно затем подошел к столу-косячку, стоявшему в переднем углу, бережно приподнял стоявший на нем графин, налил содержавшегося в нем в рюмку — причем я заметил в руках его некоторое дрожание — и, поднося мне, произнес лаконически:

— Водочки-с!

На отрицание мое он только покачал головою с добродушнейшим сожалением — и выпил сам. Процессом этого выпивания им водки мы всегда наслаждаемся с Иваном Ивановичем. Горло, что ли, у него так устроено или другое что, только водка не проходит к нему прямо во внутренность; предварительно она им еще смакуется и бурчит у него во рту.

— Вы говорите, что он пел? — отвечал Иван Иванович. — Известно что: не годится… как, Демьян Арсентьич?..

Демьян Арсентьич крякнул, сел на диван и опять стал бряцать на гитаре…

— Правду говаривал мне мой приятель Д., — продолжал Иван Иванович, — про семиструнную гитару, что она отличный инструмент на купеческих свадьбах: как ни ударь — все аккорд выходит. Вот послушайте, Демьян Арсентьев под один и тот же аккорд выкликает голосами разными.

— Что это вы нынче злобитесь на свою приятельницу? — заметил я. — Вы вообще что-то выглядите злобно.

Я нарочно употребил слово выглядите, чтобы подразнить Ивана Ивановича, который терпеть его не может, — но на этот раз он не обратил ни малейшего внимания на неприятный ему термин.

— Кто? я нынче злобен? — ответил он. — Я злобен? — и Иван Иванович подошел ко мне очень близко. — Да я нынче, напротив, доволен, бог знает как доволен, — продолжал он, — всем доволен, решительно всем, бряцаньем Демьяна Арсентьевича и каланчою Каретной части… Со мною редко бывает, что было сегодня, — по крайней мере, давно этого не бывало.

— Что, что такое? — спросил я с невольным любопытством, зная, что в самом деле многое нужно для того, чтобы совсем расшевелить Ивана Ивановича, хотя и очень немногое и очень неважное может расшевелить его наполовину, — привыкши верить в его искренность и, стало быть, верить ему на слово, привыкши дорожить в нем теми минутами, когда он вполне доволен или чересчур недоволен.

— Что я? — сказал Иван Иванович. — А вот что!..

Он схватил со стола-косячка лежавшую на нем книгу, я даже не успел и взглянуть, какая это книга, сел на диван подле продолжавшего неумолчно бряцать Демьяна Арсентьевича, положил книгу на сафьянную подушку и начал читать своим лучшим и редким, именно тихим и вместе страстным топом:

Осень землю золотом одела, Холодея, лето уходило, И земле, сквозь слезы, улыбаясь, На прощанье тихо говорило. Я уйду — ты скоро позабудешь Эти ленты и цветные платья, Эти астры, эти изумруды И мои горячие объятья. Я уйду — роскошная смуглянка, И к тебе на выстывшее ложе Низойдет любовница другая И свежей, и лучше, и моложе. У нее алмазы в ожерелье, Платье бело и синеет льдами, Щеки бледны, очи неподвижны, Волоса опушены снегами. О, мой друг! оставь ее спокойно Жать тебя холодною рукою! Я вернусь, согрею наше ложе, Утомлю и утомлюсь с тобою.

Иван Иванович сел ко мне боком, читая эти стихи и весь искренно отдаваясь им. Когда он оборотился, лицо его горело. Демьян Арсентьев, во время чтения оставивший бряцание на гитаре, по окончании промолвил только:

— Э! отец!.. Вот у меня какой отец — истинно отец! Денег надо? к кому? к отцу… Ну и даст.

Затем он направился к столу-косячку. Прочитанные стихи действительно поразили меня.

— Что? — начал Иван Иванович, вперяя в меня тихий и мягкий взгляд. — Понимаете ли вы, — и взгляд его мгновенно оживился, — понимаете ли вы, — продолжал он, — что струею свежего, совсем свежего воздуха брызнули на меня эти стихи…

Я еще несколько не доверял своему впечатлению, относя долю его к глубоко симпатическому чтению моего приятеля. Я взял у него из рук книгу, прочел стихи молча: впечатление то же.

— Несколько капризно! — заметил я. — Вредит, если вы хотите, еще то, что лето у нас среднего рода, а зима женского, — как вредит, пожалуй, лермонтовской переделке известного гейневского стихотворения то, что сосна и пальма женского рода. Но действительно свежо, оригинально — и обаятельно…

— Ну и капризность-то самая, — прервал меня Иван Иванович с тем же одушевлением, — похожа ли на чью-нибудь чужую капризность? хотя бы, например, на фетовскую?.. А вот на это что вы скажете, послушайте-ка.

И Иван Иванович прочел из той же книги, особенно рельефно выдавая некоторые стихи:

Над озером тихим и сонным, Прозрачен, игрив и певуч, Сливается с камней на камни Холодный железистый ключ. Над ним молодой гладиатор, Он ранен в тяжелом бою, Он силится брызнуть водою В глубокую рану свою. Как только затеплятся звезды И ночь величаво сойдет, Выходят на землю туманы, Выходит наяда из вод. И к статуе грудь прижимая, Косою ей плечи обвив, Томится она и вздыхает, Глубокие очи закрыв.. И видят полночные звезды, Как просит она у него Ответа, лобзанья и чувства И как обнимает его. И видят полночные звезды И шепчут двурогой луне, Как холоден с ней гладиатор В своем заколдованном сне. И долго два чудные тела Белеют над спящей водой… Лежит неподвижная полночь, Сверкая алмазной росой. Сияет торжественно небо, На землю туманы ползут, И слышно, как мхи прорастают, Как сонные травы цветут. Под утро уходит наяда, Печальна, бела и бледна, И, в сонные волны спускаясь, Глубоко вздыхает она. {286}

— Знаете ли что, давно не изведанное физическое чувство испытывал я, читая эти могучие, стальные стихи… Да! стальные, — ораторствовал друг мой, уже вставши, — блестящие, как сталь, гибкие, как сталь, с лезвием, как сталь… У меня от затылка вдоль по спинному хребту бегали мурашки от множества отдельных стихов и образов — и в жар бросило от целого… Да! Это — сталь, чистая сталь! Пожалуй, господам, избалованным современными поэзиями, покажутся вещи молодого поэта и холодны, как сталь… Уж я даже слышал от одной барыни — большой любительницы стихотворений Некрасова да от одного господина, приходящего в неистовый восторг от всякого напряжения, что в стихах г. Случевского чувства мало… И слава богу, что чувствий у него нет: чувствия дешевы; страсть у него есть — без страсти эдакого образа, как наяду с гладиатором, не выдумаешь. Этот господин идёт в творчестве не от чувствий и даже не от мыслей и впечатлений, а прямо от образов, ярко предстающих его душе, захватывающих ее. Черт ли в них, в чувствиях? Вон у меня их очень много — девать некуда. Нет, я вам говорю, тут сразу является — поэт, настоящий поэт, не похожий ни на кого поэт, — стремительно заключил Иван Иваныч, а потом, немного отдохнув и проведя рукою по лбу, добавил: — а коли уж на кого похожий — так на Лермонтова.

Я был положительно ошеломлен таким заключением; но прежде чем рассказывать дальнейшую мою беседу с Иваном Ивановичем, должен сделать объяснительное отступление.

Горячее увлечение Ивана Ивановича в особенности изумило меня потому, что относительно поэзии Иван Иваныч судья необыкновенно строгий, даже своеобычливый и капризный. У него на это дело, как и на многое в жизни и в искусстве, совершенно особый взгляд. Лирики, говаривал он не раз, все равно что певцы. У одного большой и отлично обработанный голос, но ему петь нечего, и его песни — академическое показывание сил или этюды. У другого — голос небольшой, но в этом голосе есть глубоко симпатические ноты, и что он поет, то чувствует, и потому его однообразные звуки действуют на слушателей сильно, если не всегда, то, по крайней мере, в известные минуты. Так пел покойный Варламов. Чем он пел, особенно в последние годы его жизни, — неизвестно, но пел, и глубоко западали в душу его песни: так — поет в стихах Огарев. Есть, наконец, певцы, у которых голос не обширен, но симпатичен и выработал себе особенную манеру, часто причудливую, капризную, но обаятельную, — Полонский, Фет… Взгляд, как вы видите, странный, но имеющий довольно оснований. Иван Иваныч любит из наших поэтов весьма немногих, кроме Пушкина и Лермонтова, а именно: Тютчева, Фета, Огарева и Полонского, и хотя отдает полную справедливость высокому дарованию Майкова и недавно еще любовался удивительною сменою ярких и колоритных картин Констанцского собора и назвал Майкова за эту прекрасную вещь Веронезом, — но говорит, что Майков по натуре более живописец, чем певец, что живопись увлекает его в вечную погоню за частностями. В Мее он видит какую-то большую, неустановившуюся силу, какой-то огромный запас средств, расточаемых часто понапрасну, но — большая честь Ивану Ивановичу — он ценит, как немногие, блестящие стороны Мея и был весьма оскорблен статьею, появившеюся в одном из новых журналов, в которой о недостатке внутреннего содержания в поэзии Мея говорилось на двух печатных листах, а о новости его существенных достоинств, о его способности доводить русскую речь до типичности, как в некоторых местах «Ульяны Вяземской» и других произведениях, — одним словом, о Мее как о большом человеке в деле поэтического языка вообще, поэтически-народного в особенности, в деле воспроизведения народных типов — <на> одной страничке. Иван Иванович, помню, выразился об авторе этой странной критической статьи народною поговоркою: не рука Макару корову доить. Что касается до одного из главных корифеев нашей современной поэзии, до г. Некрасова, то мнение Ивана Ивановича в этом случае так странно, что, приводя его, я боюсь окончательно скомпрометировать моего героя в глазах читателей и в особенности читательниц, вероятно знающих наизусть превосходные стихотворения о Ваньке ражем и о купце, у коего украден был калач. Иван Иванович говорит странные вещи: Некрасов, по его мнению, замечательный, может быть, по задаткам натуры высокий поэт, но стихотворения его не поэзия: в них (по мнению Ивана Ивановича) носится, видимо, какая-то сила, по сила эта извращена и напряжена… Если слушать Ивана Ивановича, то г. Некрасов так-де убивает эстетическое чувство в увлекающихся им юношах и женщинах, как г. — бов убивает в своих последователях мыслящую способность. Пытался я обо всех этих пунктах спорить с моим романтиком, но его не переспоришь! А между тем он уже раз чуть не со слезами читал:

Умолкни, муза мести и печали… Я сон чужой тревожить не хочу. Довольно мы с тобою проклинали, Один я умираю и молчу. {292}

Он же без волнения не может прочесть:

Еду ли ночью по улице темной. {293}

Хотя вместе с тем говорит не обинуясь, что исход этого стихотворения есть клевета на русскую жизнь и клевета на человеческую душу, что этот исход не общерусский, типический, а результат желчи и морального раздражения поэта… Напрасно многие весьма образованные госпожи читали ему эти стихи, закатывая глаза под лоб, с пафосом, с заскоком, употребляя его технический термин! Иван Иванович оставался и остается до сих пор при своем. Он раз пришел в истинный ужас, когда одна очень современная и развитая барыня, желая показать «в лучшем виде» — как говорят сидельцы про товар — необычайные способности своего восьмилетнего Петруши, или Пьерчика, заставила его прочесть перед Иваном Ивановичем с толком и чувством:

У бурмистра Власа бабушка Ненила. {294}

А когда я упрекнул его по этому поводу в моральном мещанстве — он расхохотался и объяснил мне, что он смотрит на дело не с нравственной точки зрения, а с эстетической, что самое стихотворение в нравственном смысле и обще-правильно и обще-чисто, но что Пушкин, а не Некрасов должен провожать русского человека в жизнь от колыбели до могилы, — на этом мы тогда и помирились: он ловко тронул мою чувствительную струну, мое религиозное поклонение величайшему представителю русской физиономии…

Ясно, что в Иване Ивановиче — столь своеобычливом в оценке современного лиризма — чрезмерное увлечение стихами, хотя и прекрасными, хотя и действительно вполне поэтическими, но, во всяком случае, только что появившимися в «Современнике» с подписью имени совершенно неизвестного, — меня изумило, а открытое им сходство молодого поэта с Лермонтовым — ошеломило окончательно.

— Как на Лермонтова! — заметил я почти что с ужасом на его речь.

— Да, на Лермонтова, — отвечал, нимало не смущаясь, мой последний романтик. — На Лермонтова, — повторил он, — да только по силе, по стали мысли, образов и стиха, но это и не Лермонтов, а это, говоря словами Лермонтова,—

Другой, Еще не ведомый избранник. {295}

Да-с! Говорю вам это прямо. Тут размах силы таков, что из его, вследствие случайных обстоятельств, или ровно ничего не будет, или уж если будет, то что-нибудь большое будет. Да-с! Это не просто высокодаровитый лирик, как Фет, Полонский, Майков, Мей, это даже не великий, но замкнутый в своем одиноком религиозном миросозерцании поэт, как Тютчев… Это сила, сударь мой, это сила идет, новая, молодая сила. Она может разлететься прахом или создать новый мир, прекрасный мир, самобытный мир, что-нибудь из двух — среднего быть не может…

Я смотрел во все глаза на Ивана Ивановича. Он был совершенно в здравом уме и твердой памяти, — но нервы на его висках напряглись, глаза сверкали, движения были судорожны. Таков он был после третьего акта «Отелло», когда мы с ним видели великого Сальвини… Таков он был еще в одну минуту, по поводу воспоминания о которой я опять ударюсь в маленькое отступление.

Это было в славном городе Флоренске вскоре после того, как мы с ним видели Сальвини в «Отелло»… Вставши рано в одно прекрасное — это здесь говорится не для красоты слога — утро и налюбовавшись вдоволь молоденькою свеженькою зеленью в Кашинах, я побрел пить чай к Ивану Ивановичу. Он жил в это время на площади Santa Maria Novella в camere ammobiliate которые содержала огнеокая синьора Джузеппина, — та самая, которая сказала нам о Сальвини: amarlo un giorno e poi morir, с которой мой романтик как-то потом сошелся, встретившись с ней в Prato, куда мы с ним поехали смотреть католическую церемонию il volo d'asino, и которую он убедил еще гораздо лучше полюбить его на несколько дней и жить весело, чем Сальвини один день и умереть. Мне была страшная потребность видеть его в это утро. Накануне мы с ним читали «старую, вечно юную песню» — песню об Одиссее и из ее «морем шумящих страниц» черпали жизнь и упоение. Иван Иванович был в этот вечер решительно «богоравным мужем», он наглядно, очевидно показывал, как Гомер выпускает перед слушателями статую за статуею, то колоссальные изваяния, то легкие и светлые, — и какой-то ряд античных мраморных изваяний с незряще-зрящими сынами окружил нас — а через три дня назначен был нам с ним отъезд в вечный, как Одиссея, Рим: и нам было хорошо, и рады мы были и Одиссее и тому, что увидим вечный Рим, и тому даже, что огнеокая синьора Джузеппина лепетала контральтным тембром без толку и без умолку.

Ивана Ивановича застал я в то утро лежащим на софе у открытого окна и вдыхавшим в себя яркое итальянское утро. Едва я вошел, как он закричал мне: «А какой я нынче сон видел, caro amico!» — и пустился рассказывать свой сон так поэтически, как мне не передать. Ему привиделось, что явился поэт давно-жданный, давно-желанный, — и поэт был на какой-то высокой башне в странной, фантастической одежде, — и что подходил он к нему уже не как к простому смертному и смотрел на него не как на простого смертного. И полились, рассказывал он, звуки, какие он не знает, но звуки, звуки то восторгающие, то томящие, то пылающие… Глаза его горели тогда таким же точно блеском, как в передаваемую мною ныне беседу… И как тогда, так и теперь я не прерывал, я слушал Ивана Ивановича, хотя, конечно, ни он, ни я не воображали, что явился именно такой поэт, какой пригрезился ему во сне.

— Слушайте, — продолжал он, опять взявши «Современник», — вы, неверующий или раз усумнившийся верить с тех пор, как вас пощипали за новое слово Островского. Слушайте. — И он прочел мне остальные стихотворения г. Случевского.

— Только ведь всего шесть стихотворений, — сказал он, кончивши чтение, — но их довольно. Тут есть все: и настоящая страстность, и умение рисовать намеками и широкими чертами, как в «Весталке», — и простота приема, простирающегося до дерзости, как в этом наивном сопоставлении жизни живых с жизнию мертвеца, скребущего землю и грызущего корни, — и фантастическое, как в «Вздохах», и, наконец, глубокий юмор, как в этом ветре, который

ходит избочась Вдоль Невы широкой, Снегом сыплет калачи Бабы кривобокой. {300}

Ведь эта последняя пьеска — ведь это просто шалость, по какая смелая, свободная и размашистая по приему и глубокая по цельному чувству шалость! Так шалят только люди с огромными силами… А эти вздохи, собирающиеся

С горящего сном молодого лица, С остынувших щек старика-мертвеца, {301}

эти вздохи — сильфы, которые

Венцы отливают в холодном свету.

В этой вещи фетовское сливается с тютчевским и образует нечто совершенно особое. Тут есть, пожалуй, своего рода капризность, своевольство, но капризность прелестная и своевольство могучее…

Тут раздается звонок, и вслед за ним в комнату ввалились трое господ, из которых двое вели одного под руки.

Я схватился поскорее за шапку, наскоро простился и пустился домой, оставив Ивана Иваныча в жертву вечернюю — постоянным и неутомимым товарищам его загулов.

Дома я успел пробежать многое в «Современнике» и в особенности остановился на поэтической, задушевно-глубокой статье Тургенева: «Гамлет и Дон-Кихот». Господа! Нам долго не нажить такого симпатического писателя, как Тургенев, писателя, который бы так искренно вкладывал всю свою душу в каждое свое произведение…

А потом я опять перечел стихи г. Случевского и…

Я ведь каюсь в этом публично — я почти согласен с Иваном Ивановичем, т. е. согласен с ним в том, что является новая сила, а какой ей будет исход — не возьму на себя дерзости решать заранее. Видимое дело только, что это — сила. Силе же и подобающий почет, потому что она — божье дело, а не человеческое.

II

Но я должен рассказать читателям, как Иван Иванович воротился в отечество после трех лет странствований по иностранным государствам, и как он поселился в нумерах Демьяна Арсентьева, и что такое именно эти нумера, и почему мой эксцентрический приятель избрал их своим постоянным местопребыванием или, лучше сказать, почему он никак не может расстаться с этими нумерами.

Как я имел уже честь объявить в прошлый раз, я покинул в октябре месяце предпрошлого 1858 года моего романтика в Берлине, в крайне странном положении. Стоял он во граде Берлине на Kurstrasse, близехонько от известной церкви, построенной учеными немцами в подражание готическому стилю и делающей неприятный эффект плохой декорации или вообще всего, сочиненного нарочно, — в отеле «Красного орла» и был там уже с месяц кругом должен, потому что в Париже допил, как Рудин, последний грош, а впрочем, жил как следует и как, по заветным преданиям, приличествует жить благородному российскому путешественнику, пользовался как кредитом в общем столе, так и почтением кельнера отеля, красивейшего и глупорылейшего брюнета, полагавшего, что Trinkgeld служит необманчивым признаком благосостояния кармана высокого гостя, истреблял ежедневно немалое количество кисленького рейнвейну и ежедневно виделся с Fräulein Linchen, которая — несмотря на дальность расстояния (она жила на Besserstrasse) — прибывала «на своих на двоих», как говорится, с аккуратностью немки, в три часа пополудни в общий стол отеля и разделяла с Иваном Ивановичем обычную трапезу общего стола, состоявшую из блюд, приправленных самыми неестественными украшениями — и сочиненными немцами так же нарочно, как вымышленная мною декорация, — украшениями вроде сладкояблочного соуса к сосискам, и заключавшуюся всегда ломтиками нашего русского черного хлеба, вывезенного из-за моря и засушенного, с сквернейшего свойства сыром. Впрочем, Fräulein Linchen пожирала с большим удовольствием все нарочно сочиненные блюда трапезы, а Иван Иванович ел, как волк, — скоро, порывисто и выбирая только куски пожирней и побольше. Он не только не был гастрономом, но от всей души презирал гастрономию. Он и в ней был, как во всем, — романтик; есть жадно, есть много, есть до излишества — как, бывало, едал он на купеческих свадьбах и именинах — он нисколько не считал противным идеализму, убежденный, что всякое чисто естественное удовлетворение не противоречит духовному нашему бытию, — но возведение еды в науку, в утонченное и хитрое наслаждение, равно как и множество других успехов нашего века по части комфорта, — называл он постыдным служением маммоне. За это, как и за многое другое, его называли циником, но, в сущности, он циником не был, — белье его всегда было безукоризненно свежо и чисто, одевался он всегда хорошо, хотя несколько эксцентрично и обходясь со своим платьем, как запорожцы с их бархатными шароварами. Множество женщин даже любили в нем эту небрежность; вообще женщины, если они настоящие, простые женщины, любят не то, что приписывают им в любовь мужчины; они не считали даже моего приятеля циником, потому что знали его лучше и ближе нас, мужчин, — они, пожалуй, смеялись вместе с нами над небрежностью и странностью его костюма, но в смехе их часто отзывалось вот что: «ничего-то, мол, вы, господа, не знаете — совсем он не циник, и лучше вас, нисколько об этом не думая, знает, что к нему идет и что нет. Он только не цирюльная вывеска — да ведь цирюльные вывески правятся только дамам полусвета да неестественным госпожам, любящим развивать и подымать до себя (техническое выражение) личности, которые они полагают стоящими на низшей против себя ступени развития». Так не только думали, так даже говаривали иные женщины, говоря со мной об Иване Ивановиче.

Но — к делу.

Fräulein Linchen — если вам сколько-нибудь интересно знать об этой, впрочем весьма обыкновенной, личности — была словлена Иваном Ивановичем в присутствии моем и в присутствии другого моего приятеля, старого грешника, постоянно распаленного сладострастием и распалявшегося таковым даже при созерцании картин и статуй, потому что самое наслаждение изящным обратилось для него в духовное сладострастие, по казенному порядку в Тиргартене угощена сквернейшим глинтвейном и увезена на известном экипаже, именуемом Droschki, — к крайнему огорчению моего милейшего старого сатира, оставленного Иваном Ивановичем в очистительную жертву ужаснейшей харите, непозволительной тому рожру, — перезрелой сопутнице Fräulein Linchen, от которой милый сатир едва мог отделаться…

С этого вечера в Тиргартене Fräulein Linchen сделалась самым обычным явлением в номере гастгауза «Zum Rothen Adler» занимаемом Иваном Ивановичем, и, как истая немка, привязалась не к одним прусским талерам, — а к многим качествам Ивана Ивановича, соединяя с полезным приятное и делая так, чтобы и критическим целям было не противно и на schones Gefuhl, на сладкое чувствие любви похоже… Как истая немка, она изливала свою душу в ласкательных прозвищах, как-то: «meine schöne Puppe» и других, расточаемых ею даже на отдельные части особы Ивана Ивановича, вроде руки, носа и проч.; Ивану Ивановичу таковые изъявления чувствий были ужасно противны, по ему нужно было присутствие женщины, а я не находил даже этого и противным, ибо как в немцах, так и в немках не видал никогда ничего естественного: стало быть, одной неестественностью больше, одной меньше — не все ли равно. На мои глаза, даже Fräulein Linchen во сто крат была сноснее парижской приятельницы моего приятеля, рыжей m-lle Henriette, от которой, кроме постоянных жалоб на portier ее квартиры, жалоб, излагаемых всегда в выражениях весьма энергических и даме не совершенно приличных, постоянных сплетен про какую-то m-lle Estelle, тревожившую ее своими успехами в château de fleurs, да толков о доблестных качествах души доктора Риккора, почему-то особенно ей любезного, я ничего не слыхивал. А в ней, в этой худой, сухой сердцем, исполненной пошлейших претензий m-lle Henriette, Иван Иванович ухитрялся находить особенного рода грацию, змеиные свойства и проч. и проч.

Да что же это, наконец, такое? — может возопить гласом велиим редакция «Сына отечества». Я вас пригласила (так она может сказать — абстракция, моральное лицо, называемое редакциею), — я вас, милостивый государь, пригласила обозревать еженедельно ход русской словесности, а наипаче российской журналистики, а вы пишете мне малоназидательные истории о вашем приятеле Иване Ивановиче, забывая, что я, редакция, — лицо моральное в двояком смысле. На это я могу ответить только, что, во-первых, я обязанности своей не забуду и в мраке забвения явлений русской словесности не оставлю, — только всякой вещи есть время под солнцем; и во-вторых, что рассказы мои получат со временем и достодолжную назидательность, хотя и в настоящем случае они в назидательности нисколько не уступают — уступая, конечно, во всем другом — рассказам Нового Поэта о Миннах Антоновнах, Александрах Васильевнах, Шарлоттах Карловнах и других госпожах, пользующихся повсеместной известностью и составляющих часто questions palpitantes фельетонов нисколько не подозрительного в отношении к нравственности журнала «Nord» — под рубрикой Russie, — насущный хлеб, несомненно, даровитого писателя, известного под именем Нового Поэта, частый предмет ювеналовской желчи или болезненной скорби г. Некрасова… Помилуйте! Почему же я один лишен буду сладкого права говорить о полусвете?.. Нет, нет! Anche io son pittore — я тоже современный человек… Положим, что я прежде вопиял на излишество занятий этим достолюбезным предметом, — это ничего, я повинуюсь веянию минуты, я современный человек, по крайней мере, хочу, во что бы то ни стало хочу быть современным человеком. Что значит, что я прежде говорил другое? Я развиваюсь, я уже развился под влиянием блистательнейших примеров перемен мнений, подаваемых в наше время людьми, идущими вперед. Ведь напечатал же, например, «Современник», и напечатал с большим почетом, стихотворение г. Бенедиктова, над которым он нахальнейшим образом глумился тому назад год с небольшим. Вы скажете, что он глумился не над такими стихотворениями, какие напечатаны им в январской книжке. Нет, эта шутка стара, ее бросить пора, как говорит Любим Карпыч Торцов. Глумление, и самое неистовое, производилось над стихотворениями, писанными г. Бенедиктовым именно в таком духе, в каком писаны стихотворения его, напечатанные в январской книжке. А другой столь же блистательный пример перемены мнений, подаваемый этою же январской книжкою «Современника», — относительно вопроса «о происхождении Варягов — Руси». В апреле 1859 года, по поводу выхода книжки г. Васильева, глумление самое ядовитое насчет выводов происхождения Варягов — Руси из балтийского славянского поморья, а не из Скандинавии, — стояние за Шлецера самое ратоборственное. В январе 18(50 года появляется в январской книжке статья Н. И. Костомарова, и — ветер переменяется. Статья Н. И. Костомарова действительно превосходная: в ней покончено, кажется, дело с Скандинавией, по крайней мере сильно подорвано, но в ней есть и свой хвостик — спорный хвостик, именно: литовское происхождение Руси. И вот рецензенты «Современника», в той же самой книжке, в которой помещена статья Н. И. Костомарова, — уверовали в нее, как в несомненную истину, и глумление, подобное лаю, раздается на Погодина за то, что он выводит Русь из Скандинавии. Замечательная способность у «Современника»: быстро и пламенно уверовать. Да и один ли «Современник»? А покаятельная статья 1-го № «Отечественных записок» об Островском? Положим, что статья написана серьезнейшим из наших критиков, непричастным к лаю на Островского, неумолчно раздававшемуся в «Отечественных записках» в продолжение нескольких лет, но ведь статья напечатана в этом журнале и в отношении к журналу является истинно покаятельною… А надгробное слово, произносимое честно над «Русскою беседою» фельетоном «С.-Петербургских ведомостей»,— может быть, впрочем, потому, что надгробное слово над честно и со славою павшим борцом, бесполезное ему, не вредит и никому из живых?.. Все таковые примеры, как хотите, ужасно соблазнительны. Вот и я развился, вот и я говорю, и говорю с сластью о том, о чем — по прежним моим понятиям — «нелеть есть человеку глаголати», — оттого, что и я развился, и я пошел вперед вместе с веком. «Ничего, можно!» — говорю я вместе с нашими журнальными Антипами Аптипычами Пузатовыми.

А давно ли думал иначе?.. Давно ли, неразвитый человек, писал я к друзьям издалека следующее… Вы позволите мне эту маленькую выдержку из памятной книжки моих странствований и так характеризующую мой тогдашний неразвитый и несовременный взгляд.

«Пароход тронулся… Скоро Петербург стал обращаться в страшную и безразличную массу строений… Помянуть мне его чем-нибудь хорошим в этот приезд было вовсе не за что — да и вообще, «как волка не корми, он все к лесу глядит»; та же история со всяким москвичом в отношении к Петербургу. Единственное впечатление, которое Петербург оставил во мне на этот раз, было вот какое. Ездил я, не помню уже куда, право: в Виллу Боргезе или к Излеру, — дело в том, что как в Вилле Боргезе, так и у Излера равно скучно и что в оба эти места печальных удовольствий ездят на пароходах… Итак, возвращался с которого-то из них: ночь была хоть и убийственно холодная (в июле!), даже морозная, больным глазам моим хоть и страшно вреден был дым пароходного топлива, который ветром относило прямо в мою сторону, — полусвет (demi-monde) петербургский, который в последнее время сделался для литературы журнальной столь важен, что — поверить ей, так он есть уже существенная, а не наносная язва нашей общественной жизни, — полусвет, я говорю, и на гулянье и на пароходе действительно один метался в глаза… Все, одним словом, способно было породить желчную хандру, если она еще не родилась в душе, и значительно развить ее, уже родившуюся… А все-таки холодная ночь была прекрасна, и прекрасны были острова по Неве, и величава была сама Нева… Не знаю, что говорил полусвет, потому что я ушел от него на маленькую верхнюю палубу маленького парохода, но знаю, что сидевшие со мною весьма солидные господа рассуждали о производствах и повышениях, — разговор, может быть, и весьма назидательный, но мало соответствовавший фантастически-странной морозной июльской ночи… Мне думалось: как бы, кажется, не повеселиться людям от души, как иногда веселятся еще у нас в Москве, не повеселиться, пожалуй, хоть с загулом…

Много передумал я тогда. Уже самое то, что литература в наше время могла упасть до того, чтобы как с действительно существующим врагом бороться с полусветом, да и полно, бороться ли? — не скорее ли тешить и читателей и себя его изображениями под благопристойным и по-видимому благородным предлогом обличений, в сущности же, по несчастной, укоренившейся в душе привычке жить и дышать его приторным воздухом… Уже самый этот факт не принадлежит к числу весьма утешительных. А тут припомнилось еще и представилось с ясностью, что и другая сторона слишком загромоздила собою нашу мысль, что первый Гоголь в «Невском проспекте», с одной стороны, и в «Шинели», с другой, — поддался слишком желчному, хандрящему, болезненному чувству в отношении к тому, что есть не явление жизни, а только мираж ее, и что вслед за тем мы все более и более или менее поддаемся тому же… Все это именно в таком смутном, для меня самого еще не разъясненном виде пронеслось в эту ночь в моей душе, а больные глаза мои горели, и сердце как-то странно ныло. Да, с недобрыми впечатлениями покидал я Петербург, с впечатлениями, похожими на зловредный дым каменного угля.

А Петербург, пока поверял я свои впечатления этого приезда, уже исчез из моих глаз, и вдали, как темное пятно, начал показываться Кронштадт, Поверял же я впечатления по той простой причине, что иного решительно мне было нечего делать. И на пароходе, по крайней мере до Кронштадта, — перед глазами моими мелькал все тот же полусвет».

Вот что я писал тому назад не очень давно, если мерить время по-старому, и ужасно давно, если мерить его развитием «Современника».

Как оскорблялся я, старый юноша, уже бывши и за границей, прекрасными фельетонами «Норда», этого благодетеля нашего, этого великодушного журнала, удостаивающего заниматься медвежьею нашею жизнью, — фельетонами, повествовавшими о цветах нашей юной образованности, о судьбах и приключениях героев и героинь полусвета… Мне же, неблагодарному, эти цветы еще казались клеветой на нашу земскую жизнь, клеветой на великий и свежий силами народ, у которого — думал я тогда — есть широкая гульба…

До поры, До утренней до зари, Гульба по душе, гульба Весеннюю ночку, весь денечек, Осеннюю ночку до светочку…

которого женщина скажет иную пору:

Меня молоду домой свекор кличет, Уж ты кличь не кличь, я домой не буду, Буду ль, нет ли, я завтра поутру…

но который мало понимает утонченную прелесть «мраморных дев», — пожалуй, в порывах своего разгула, своей душевной макарьевской ярмарки, горстями бросит им золото, но с омерзением отвернется от этого мира в сознании и плюнет на его интересы.

Вот еще какой я был дикарь тогда. Но я развился — даю вам честное, благородное слово, что я развился, — а Иван Иванович, напротив, остался в этом отношении по-старому романтиком. Да вы не смейтесь… Это так. Он говорит всегда, как езуитские проповедники: делайте, что я говорю, а не то, что я делаю… Да и на деле-то, и в самой-то жизни — он только внешним образом отдается обаянию современного прогресса. Вот я вам расскажу в следующий раз, какую беседу имел я с ним по поводу стихотворения г. Некрасова, напечатанного в 1-м № «Современника».

 

Безвыходное положение

{314}

(Из записок ненужного человека)

Я начинаю писать эти записки в Долговом отделении. Вероятно, в нем же я их и окончу, если только когда-нибудь окончу.

Цель моя — чисто назидательная, а вовсе не художественная. Художником я решительно быть не способен, хоть во мне, как все мои знакомые говорили и как сам я, говоря без ложной скромности, очень хорошо знаю, — много художественного понимания и, что, может быть, еще лучше, — художественного чутья: «нос у тебя есть», — говаривал мне не раз один даровитый поэт. А все-таки мне-то от этого не легче…

Ведь, изволите видеть, — будь я художником, я уже не был бы ненужным человеком. В том-то и беда великая, в том-то и «горе-злосчастье» всей моей жизни, что я все, совершенно все понимаю, — и ничего, совершенно ничего не произвожу.

Для того чтобы быть художником, нужна сосредоточенность, нужно спокойствие, нужна способность переживать жизнь только внутри себя, а я всегда ненасытно-жадно стремился пережить ее, жизнь-то, — как можно более в действительности. Не то чтоб сильна или широка очень была моя натура, а так уж больно падка до жизни!

А с другой стороны, я и не мыслитель в строгом смысле этого слова. Мышление мое — какое-то калейдоскопическое. Право, так! Я никогда не могу видеть предмета с какой-нибудь одной его стороны и не могу поэтому состроить о нем какой-нибудь определенной теории. Что за притча такая? Другим, посмотришь, так легко даются теории — и главное-то дело, так легко верится в теории, — а мне вот нет как нет!

А ведь мысль, не прикованная к теории, такой свободой своей ужасно много теряет в своей силе, хоть, может быть, и много выигрывает в своей правде. Чтобы пробить стену, нужно бить постоянно в одно место. Теория так и делает — бьет что есть мочи в одну точку, потому что, кроме этой точки, ничего другого не видит.

Я, наконец, не мог быть никогда и ученым, а остался целую жизнь человеком, который все понимает, потому что всего нанюхался и ничего не знает основательного, «durch und durch», как говорят немцы.

И вот поверхностный, хоть и довольно широкий, но все-таки поверхностный энциклопедизм, — в ту минуту нашего века, которая требует дела и знания какого-нибудь дела, неминуемо, рано или поздно, должен был поставить меня в крайне конфузное, тяжелое и безвыходное положение.

Великая минута дела застала меня и множество других праздных людей совершенно врасплох. «Приидет день господен, яко тать в нощи» — это слово не мимо сказано.

День страшного суда создал пролетариев не из одного только класса бюрократов и чиновников. Он «упразднил» значительное количество «развитых и образованных» людей. Да-с! Множество из них, кроме тех, разумеется, которым бабушка ворожила при их рождении и кого дражайшие родители снабдили «на помин души» достаточным родовым или благоприобретенным, — множество из них, говорю я, — подверглось или подвергается участи если не столь трагикомической, как моя, то в таком же роде.

Мы, люди энциклопедического образования и философских идей, нужны были для того, чтобы будить, шевелить, дразнить и тревожить спавшую тупым сном жизнь.

Дело наше покончено…

Жизнь просыпается: здоровая, простая, с силами, требующими деятельности, и в нас она не нуждается: мы— «упразднены».

Что же, друзья и братья мои по участи и по духу, или даже по одному только духу, ибо ведь вы, пользующиеся полною или неполною обеспеченностию, — сознаетесь, вероятно, что без внешних, чисто случайных условий обеспеченности вы, подобно мне, были бы, как «ненужные» люди, пролетариями в настоящую минуту, — что же, говорю я, — не должны ли мы радоваться за жизнь?..

Не мы ли звали всеми помыслами нашими, всеми нашими стремлениями великую минуту? Ведь мы звали ее все, да? не правда ли? Мы, мыслившие, страдавшие, вопившие, «выкликавшие голосами разными» люди! Ну вот она и наступила, эта давно жданная, жарко званная, страстно желанная минута…

Но увы! нам, столько о ней хлопотавшим, нам, юродивым кликушам во времена застоя, решительно нечего делать в минуту настоящего дела. Нам тревожить, шевелить нечего. Все само тревожится и шевелится, или, лучше, все — спокойно, сознательно просыпается к жизни.

Сознаёте ли вы все это, братья мои по духу, господа «ненужные» люди?.. Ежели не сознаёте, то сознаете: одни раньше, другие позже. Радуетесь ли вы этому?

Я вот на радостях решился сделать хоть одно полезное дело, в назидание будущим потомкам.

Вы скажете, может быть, что я принял сию благородную решимость от скуки, оттого, что, сидя в «Тарасовом доме», нельзя же вечно погружаться в индийское самоуглубление или, по выражению одного из знаменитых поэтов «Искры», — вечно

…играть своей глоткою Водкою.

Но, братья мои по духу и вы купно с ними, знаменитые обличительные и скорбные и всяческие поэты «Искры», ведь если только вы не запаслись внешними средствами благоденствия и процветания или не снабжены ими судьбою при самом рождении, ведь я только опередил вас двумя-тремя, ну! куда ни шло? — пятью, шестью годами… Подумайте-ка об этом. Ведь и ваше время пройдет, и, пожалуй, еще скорей пройдет, чем прошло наше.

Запасайтесь же, запасайтесь в эти остальные для вас годы внешними средствами благоденствия или, если нельзя этого и если силы ваши еще не окончательно расслабли, — займитесь вы делом каким-нибудь! Ну, хоть сапоги учитесь шить, только выучитесь шить их так, чтобы сапоги ваши были «нужны», а стало быть, чтоб и вы сами были нужны. Тогда вы утвердитесь в жизни на крепком и незыблемом основании, а не на «вольнодумной химере юности».

А то ведь знаете ли что? Ведь можно, пожалуй, встать в положение, невыносимое для всякого честного человека… Ведь можно, пожалуй, дойти до сокровенных желаний продолжения бывалого застоя, ибо в нем, в застое-то, есть что шевелить, есть что отрицать… Да вы не обижайтесь, пожалуйста! Поставлен же был один умный человек, да не из обыкновенных умников, не нам с вами чета; нет! из генералов от ума, — в такое адское положение. Назначен был «генерал от ума» — начальствующим или заведующим там, что ли, в каком-то предполагавшемся месте. Вдруг место «упразднилось» еще до своего рождения, ибо, к счастью, обнаружилась его явная бесполезность. Место упразднилось: ergo, дело ясное, сознано было ненужным, а упразднению всего ненужного, «даром бременящего землю» порядочный человек должен внутри души радоваться. Но ведь «генерал от ума» получал с этим местом обеспеченное, покойное и блестящее положение… Что же? Ведь он не то что внутренне был недоволен благоразумною мерою «упразднения» проектированного места, — но и наружно-то не сумел скрыть своего неудовольствия. Вон оно что, господа и братия!

Время-то теперь такое, что надо что-нибудь делать, а мы родились и воспитались в такое, когда надо было только вид один показывать, что делаешь дело.

Мы и вопияли на это, и ужиться с этим не могли, за что нам и честь и хвала; но ведь мы всосали в себя с молоком матери или кормилицы отравленные соки прошлого. Нас воспитывали, т. е. выкармливали, для того, чтобы в мутной воде рыбу ловить, а мутная-то вода расчищается и является насущная необходимость настоящего, дельного рыболовства как честного промысла.

Это так нас воскармливали, в таких понятиях, а учили нас, и вечная память тем, которые нас учили! — совершенно другому. Хорошему нас учили, враждовать с неправдой нас учили. Та только беда, что нас учили отвлеченно, вообще враждовать с неправдой… Ну, пока отвлеченная борьба была нужна, мы и были борцы хорошие и, ненавидя зло и ложь, пламенно верили, что

…благ Господь. Он знает срок И вышлет утро на восток.

И вот — заря занимается, свежим воздухом повеяло… Великий народ пробуждается к великой жизни и, только что пробудясь, уже учит нас, как жить по-божески, по-земски: честно, незазорно, нешумно, неблазно.

Я вот сижу себе да покуриваю, да размышляю на досуге, в месте злачном, в месте покойном. Стремления, надежды, желания, все во мне замерло: жизнь покончена, и звучит только в ушах однообразно-унылая песня: «ты, брат, ненужный человек».

Не то ведь, что тургеневский «лишний человек», не то, что эта загнанная, добрая, смирная натура, оказавшаяся лишнею по несостоятельности средств сравнительно с стремлениями… нет! Ты «ненужный человек», т. е. нет в тебе надобности, потому что миновала в тебе надобность…

А утешься, ты был нужен, когда-то ты был очень нужен, энергически разрушавший свои собственные кровные связи с омутом жизни напоказ, тиною лжи и лакейства… Ты был нужен, ты был прекрасен, когда благородно нес всего себя в жертву новому великому будущему. Ты был прекрасен, хотя никогда не был могуч: могучи были только идеи, поднимавшие тебя, как орлы на крыльях, в мир простора и света, сам же ты, ты этого не знал, бедный, сам ты всем существом своим был связан с родным тебе омутом… Ты шел с слепою верою, слабый, но благородный фанатик, и пусть шатался, колебался ты в вере, вера будет вменена тебе в заслугу. Твое сердце не раз обливалось кровью, ты не раз просиживал бессонные ночи, мучась каинскою тоскою, ты не раз сомневался во всем, даже в искренности твоих стремлений, и будет с тебя: отстрадал, значит, и успокоился.

А хорошая вещь покой, каков бы он ни был и чем он ни был он куплен, лишь бы не беззаконием и преступлением!

Но вы, может быть, братии мои по духу, если не по участи, сомневаетесь в том, что есть какое-либо беззаконие? Ведь вы, т. е. мы все, во всем сомневались, — мы ни перед чем не робели в сознании… Вот то-то и дело, что не робели мы только в сознании, а как дело доходило до беззаконных отношений и положений в жизни, мы или каински мучились, или подло вертелись, стараясь как-нибудь помирить бога с маммоном… Нет, господа и братия, в беззаконии каком бы то ни было, общественном или нравственном, ничего нет хорошего. Просто неудобно даже жить в беззаконии человеку… Это я вам говорю, я, вкусивший сладостей всякого беззакония. В бывалые годы, вооружаясь яростно на все, хоть бы, например, на семейное начало, мы разве на него собственно вооружались? Вооружались, разумеется, на ту тину, с которой разорвались, вооружались за идеалы, которые в нас выросли, и, последовательные в мысли, во имя идеалов готовы были исторгать с плевелами и пшеницу. Но являлась жизнь с своими тяжкими уроками: смущалась наша душа страшным сомнением в искренности нашего отрицания, в правоте его, и снова мы хватались даже за плевелы, желая сберечь пшеницу.

Потому жизнь — дело страшно таинственное: в ней есть ироническое начало, она какой-то двулицый Янус; разбейте молотом обломовщину, вы получите штольцовщину, а штольцовщина, сами вы это чувствуете, гораздо хуже обломовщины. Вот и стоим мы как одурелые и готовы причитать и выть по обломовщине, как по родной матери…

Но дело покамест не в том; дело в том, что на досуге, на покое, которых так долго я искал и к которым привел меня достопочтенный друг мой, Казимир Антонович Лаздовский (добродетельный муж не знал, какое благо он мне делает, внося за меня кормовые), — задумал я написать «Записки ненужного человека» — в назидание потомству и на утешение современникам, или, наоборот, в назидание современникам и на утешение потомству, это нам все равно, как вам будет угодно…

Пред другими ненужными людьми я имею то преимущественное право на исповедь, что не родился в сорочке и что мне бабушка не ворожила. Я должен был завоевывать жизнь, как я ее завоевывал, это другая статья, и завоевывал ли я ее даже, это — третья статья, но я родился, вырос и воспитался в такой среде общества, которой нечем иным и жить, как завоеваниями, законными и незаконными. Другие ненужные люди, как, по крайней мере, являются они в разных повествованиях, не имеют в жизни иной задачи, кроме задачи мыслить, страдать, влюбляться и безобразничать, последнее как-то более или менее, смотря по характеру и темпераменту. Бабушка, по воле их авторов, ворожит им при рождении, потому, вероятно, что ворожила их авторам. Но я сын бедных и хотя благородных, но не высокоблагородных и тем менее высокородных родителей. Мне, судя по всем данным моего рождения, следовало бы быть теперь полицеймейстером в губернском городе или секретарем гражданской палаты, нажить каменный дом либо два на дворянской улице какого-нибудь богоспасаемого града Тугоуховска, быть женатым на дочери соборного протоиерея и питаться сладкою надеждой перейти на службу в Москву и восстановить бывалый блеск не весьма, впрочем, древнего рода Волоколамских, перекупивши у нового владельца дома покойного дедушки Ивана Григорьевича на Малой Дмитровке, проданные в развалинах после французского нашествия… Вот каким следовало бы мне быть теперь, а я, как изволите видеть, попал в ненужные люди, и сижу в Долговом отделении, и не знаю решительно, что я буду делать в «широком божьем мире» по выпуске моем из этого благодетельного института, убежища страждущей невинности и гонимой добродетели.

Любезные братья мои, господа ненужные люди, вы, развившиеся до этой высокой степени, после которой остается только одна совершеннейшая: «метеорское звание» Любима Торцова, повторяю вам, что мы свой век отжили. Мы, как филины и совы, были зрячи и голосисты только во мраке хаоса и ночи! Не знаю, как вы, а я давно, очень давно начал сознавать это, еще раньше предчувствовать. И уже чего-чего я ни придумывал, чтобы переменить свой высокий ранг на ранг хотя и не столь блистательный, но менее скользкий. Правда, и в этом надобно отдать честь удивительной последовательности матери природы в образовании ею монстров, все выходы, какие я ни придумывал, были до крайности, до возмутительной крайности нелепы… Мне все казалось, что назначение мое манкировано, что я родился, изволите видеть, артистом, и то сбирался удрать на провинциальный театр трагическим актером, то в не очень уже юные лета хотел сделаться знаменитым гитаристом и с ожесточенным упорством выламывал и до мозолей доводил пальцы на экзерцициях Сихры. Может быть, и в том и в другом стремлении я был прав. Каким-нибудь артистом я был точно рожден и, может быть, поступил бы вовсе не безрассудно, приведя в исполнение первое свое намерение, т. е. отправясь в трагические актеры в провинцию… но… надобно вам рассказать следующие обстоятельства.

Мне было еще двадцать три года, когда я вздумал вступить на театр в провинции. Я пришел к одному приехавшему тогда в Петербург провинциальному трагику: посоветоваться насчет моего положения. «Отлично, батюшка, сделаете, — сказал он мне осиплым от трагедии, а может быть и от иных причин, голосом, — вас там не то что напоят, засыплют, батюшка, шампанским…» Такая перспектива, сколь она ни была утешительна, предстояла, однако же, одинаково и в Петербурге, как в провинции, в обычной жизни, как на сцене, и вследствие этого я предпочел далекой поездке простейшее удовольствие обсыпаться с моим приятелем, провинциальным трагиком, в Петербурге хоть и не шампанским, но все равно ромом или зорной водкой, напитками, — как это экспертами достаточно познано, ведущими, собственно, к одной с шампанским цели, только путем быстрейшим… В другой раз, когда я серьезно разучивал роль Гамлета и собирался дебютировать под руководством человека, в сценическом деле весьма высоко стоявшего… Но, впрочем, это такое чувствительное происшествие, которое найдет себе когда-нибудь достойное место в моих записках. Что касается до моей гитарной игры, то, во-первых, несмотря на несомненные музыкальные способности, я принялся за дело слишком поздно, а во-вторых, лучшее употребление этой семиструнной игры нашел бы я разве только в «метеорском» звании, как остроумно заметил раз один из лучших моих друзей, счастливый и жениным капиталом вполне обеспеченный ненужный человек. «Старайся, старайся, Иван Иванович», — заметил он раз, играя в трынку, когда я, уставши играть в эту прекрасную, хотя, к сожалению, не принятую в высшем обществе игру, взялся за гитару, сел в уголок и начал выламывать в сто пятьдесят седьмой раз первую Si-минорную экзерцицию Сихры, — «старайся! — повторил он, — по погребам играть будешь, купцы угощать станут!» — оно ведь и так. Но, видит бог, что я, как ребенок, думал создать себе силою воли какое-нибудь, только бы согласное с моими наклонностями и честное занятие.

Честное… При этом слове передо мною восстает из гроба исчахлая тень одного из самых горьких метеоров, жалкого в особенности, потому что бог не обделил его ни умом, ни талантом, ни остроумием. Это было несчастное лицо, известное под именем Межевого… Каких мерзостен он ни делал и каких страшных поруганий ни вытерпливал он за эти мерзости! Привязанный искренно к своим благодетелям, они-то и были ругатели и истязатели, он, бывало, обличаемый, трагически колотил себя в грудь, вырывал из головы клоки бледно-желтых жидких волос и восклицал: «Да, я подлец, но стремления мои всегда честные!»

Боже, а сколько таких межевых кроется между нами, друзья мои, ненужные люди! Мир праху твоему, наш брат! Благодарю моего господа, что я ни разу не оскорбил тебя!..

Мало честных стремлений, господа и братия, надо, чтоб дело было честно.

А что мы можем делать? Ну-ка, скажите, милостивые государи, предполагаю, разумеется, тех из вас, которым уже под тридцать…

Землю пахать мы не умеем, да и что мы напашем с нашими физически не развитыми силами. Все наше занятие будет только курам на смех. К рукомеслу мы ни к какому не приготовлены, дрожайшие родители приготовляли нас, как Кукушкина своих дочерей, Полину и Юлиньку, к занятиям благородным, дворянским. Торговлей заняться? Какой, позвольте спросить? Той ли, к которой приучается сызмалолетства Тишка под руководством Лазаря Елизарыча, выдержавшего, в свою очередь, экзамен на степень магистра под ферулою великого доктора этой науки, Самсона Силыча? Но мы к такой торговле неспособны, не по благородству наших чувствий, нет! это дело десятое, а просто потому, что не практические люди, не сумеем, хоть бы и захотели, сплутовать, смошенничать, ловко съерничать. Какой же? Торговлей в европейском смысле? да ведь для этого надо дело знать, милостивые государи, а мы никакого дела не знаем; мы умеем только выкликать «голосами разными», ненавидеть неправду и ждать рассвета!

Эх! филины мы, горькие филины!

А между тем, что ж тут делать, я вас спрашиваю, любезные мои собратия, ненужные люди?.. Ведь неумолимая логика фактов ответит нам словами Неуеденова Бальзаминову: «А по-моему, такому человеку, который не умеет достать ничего, не то что в богатстве жить, а и вовсе жить не за чем». И когда Бальзаминов спрашивает его: «Куда ж их девать-то?» — Неуеденов отвечает спокойно: «В черную работу, землю копать. Это дело всякий умеет. Сколько выработал, столько и денег бери…»

Да ведь это говорится Бальзаминову, скажете вы? Не обольщайтесь, друзья мои, господа ненужные люди. Мы также упразднены или будем в скором времени упразднены, как бальзаминовы!..

Говоря это, я не «колена выкидываю» и не «штуки отмачиваю», как Любим Торцов, а говорю вам сущую, хоть и горькую, правду. Будет с нас, попировали. Не все коту масленица. Великая, деятельная, разумная жизнь начинается, и на пиру ее мы не гости, а разве Лазари, питающиеся крупицами подаяния.

Мы люди вообще развитые и образованные, да разве не видите вы, что прошло то время, когда общее образование и общее развитие давало значение в обществе?.. Воспитателями и наставниками, что ли, способны мы быть? Да скажите по совести, можно ли нам щенка, не то человеческую душу, доверить на воспитание? Люди страсти, люди тревоги, люди разрыва и сомнения, мы и в это дело годимся только на то, чтобы шевелить и будить…

Служить, наконец, скажете вы, хватаясь за последнюю соломинку.

Служить! Да! к этому приготовляли нас большею частию и отцы наши… И они, образовывая нас на последние гроши, считали, что мы, как вот только выпустят нас из университетов, займем всегда вакантные и нарочито для нас приготовленные места директоров или, по крайней мере, вице-директоров различных департаментов…

А ведь лучше б они сделали, когда бы образовали из нас дельцов, хороших подьячих; потому чиновничество явление преходящее, а подьячество чуть ли не вечная стихия нашей общественной жизни. Ведь оно только облагородится сознанием и не умрет. Один мой очень умный, хотя привыкший с университетской скамьи выражаться темно и отвлеченно приятель не раз говаривал мне, что чиновники эксплуатируют жизнь ради абстрактного и темного для нас, точно так же как и для всех, божества, называемого законом, а подьячие эксплуатируют темный для всех, но не для них закон в пользу живой жизни… Ему же, этому моему старому приятелю, после всякого представления «Ревизора» приходила в голову комедия с совершенно обратным содержанием. «Ну, — говаривал он, — представь ты себе, что является ревизор настоящий; все эти беззаконные судии и правители отрешены от должностей; на места же их посажены новые, с незыблемою честностью, с знаниями, о которых удостоверяют аттестаты разных специальных юридических заведений… Представь ты себе, — продолжал он, обыкновенно с большим одушевлением, — ты, который знаешь с детства и мир подьячества, и мир купечества и ознакомился в Петербурге с процветающим там миром бюрократии, до какого комизма может дойти взаимное непонимание между городским сословием и героями отвлеченного закона и к каким трагическим последствиям поведет служение отвлеченному закону!..» Комедии мой приятель не написал, потому что ему было все некогда; он был нужный человек, не подьячий и не чиновник, а ходатай по делам, знавший закон во всех его изгибах и извивах, понимавший отношения земщины к закону не по-книжному, не по-ученому, а живьем. Он был, между прочим, великий почитатель Островского и считал его нашим самым большим после Пушкина писателем; но не за то, за что жарким почитателем Островского является, например, даровитый автор статей о темном царстве. Он, мой приятель и тоже — Иван, только не Иваныч, а Дорофеич, Поплевакин, почитал Островского за то, что этот писатель, первый, по его мнению, отнесся без желчи и сатиры к миру земской жизни и, между прочим, к подьячеству, законному чаду этой жизни, чаду, порожденному ею давно, еще во времена татарства, а может быть, и раньше, по нужде и в опору. Он указывал на спокойное изображение Максима Беневоленского и прибавлял, что по делу купца Пересемкииа с малолетними наследниками купчихи Незамайкиной, которое доходило до правительствующего Сената, вследствие которого Беневоленский получил тяжеловесную табакерку, — Беневоленским, вероятно, обе стороны остались довольны. Он приводил Добротворского, старого, безгрешного взяточника, потому что был же ведь Добротворский взяточником, нет сомнения, — с его действительно симпатическими и человеческими свойствами. Когда мы с ужасом читали в «Доходном месте» речи Юсова о спокойствии его совести, рассуждения о колесе фортуны и еще с большим ужасом видели, что падение Вишневского и собственное падение возбуждало в Юсове чувство раскаяния только по отношению к тому пункту, что он забывал нищую братию, — Иван Дорофеич покачивал только головой и потом с хохотом спрашивал нас: да в чем же бы иначе он стал и раскаиваться?.. Обратите поборы и взятки, — проводил он до крайних границ свой ужасающий парадокс, — в свободно условленную между обществом и подьячими плату, и беззаконие исчезает.

А между тем сам Иван Дорофеич был истинным рыцарем, даже Дон-Кихотом честности, и когда он, после сильного загула 1 мая в Сокольниках, прошлого весною скончался, после него ничего, кроме поношенного платья да двух растрепанных томов Свода законов, десятого и одиннадцатого, не осталось. Он был герой нашей весьма не героической общественной жизни, живое оправдание одного из героических лиц Островского, Досужева, в «Доходном месте».

Я припомнил некоторые из его парадоксов для того только, чтобы точнее обозначить разницу между дельцами и служащими, припомнил вам в назидание, собратий мои, господа ненужные люди, а вовсе уж, конечно, не выдавая их за истины… Я хотел только вам сказать, что дельцами мы быть не способны, а служащих и без нас с вами много; ими, как говорится, хоть пруд пруди, — хотел яснее и точнее указать вам на ту безвыходную бездну, к краю которой мы все подходим: один раньше, другие позже, но положительно все.

Есть, наконец, как говорит другое ироническое лицо Островского, благородный собрат наш Любим Карпыч Торцов, «есть ремесло хорошее, коммерция выгодная — воровать». Да не гожусь я, он же и прибавляет, «на это дело, совесть есть; опять же и страшно: никто этой промышленности не одобряет».

То есть я говорю вам не о воровстве в собственном смысле, не о том воровстве, в одобрении которому сомневается Любим Карпыч. Воровство — понятие очень широкое. В старом нашем языке оно и имело весьма обширный смысл. Ведь тушинцы не крали, по крайней мере, не занимались этим специально, и Заруцкий не крал, и Михайло Глебович Салтыков не крал, и Федька Андронов также не крал, а между тем всех их звали ворами, и от всех этих воров оберегали люди порядка Московское государство.

Господа и братия! Ведь и для нас есть своего рода тушинский стан мышления, есть адский выход в такого рода воровство. Ведь и мы можем своровать, т. е. поступить против совести.

Ведите отрицание до крайних его границ, не останавливаясь пи перед чем, не ужасаясь ничего: хорошо будет! Попадете на точку, говоря языком Любима, — будете вертеться на этой линии. Жить весело будет. Право, почитайте-ка хоть у Авраамия Палицына, сколь в Тушине весело жили, но только честно ли, господа и братия?.. Неустрашимые отрицатели бывают часто люди превеселые.

Да ведь совесть зазрит, ведь обломовщина, когда вы станете ее, как бычка, «свежевать», скажется нам самим родной матерью!.. Вот оно что!..

 

Плачевные размышления о деспотизме и вольном рабстве мысли

{334}

(Из записок ненужного человека)

Есть люди, которые не только по духу времени, но и по личному вкусу ненавидят, как покойный Грибоедов, слово — раб; но вместе с тем ненавидят столько же и знаменитую формулу всех теоретиков, от великого теоретика Калигулы до другого великого теоретика Робеспьера… Куда этим людям деваться во времена особенного свойства?.. во времена, когда повсюду поставляется неумолимая логическая дилемма.

Но не пугайся, о доблестная редакция! Поставивши вопрос так трагически-грандиозно, я хотел только немножко «форсу задать»… Я, как Антип Антипыч, — «шутки шучу».

С трагических ходуль сведем наш вопрос в простые житейские и литературные области.

Я, например, твой покорнейший слуга, ненужный человек, — представляю для самого себя любопытный психический феномен… В то время как всякий стоит под каким-нибудь знаменем, я решительно ни под одно стать не могу. Я сочувствую всем вообще, но ни одному исключительно, а решительно всем, без исключения всем. Заметь это, благородная редакция!.. Но позволь лучше изложить тебе по пунктам мои сочувствия.

Во-первых, я тебе сочувствую. За что? — спросишь ты с лукавою, но перворожденности твоей приличною скромностью. Знаешь ли что? Ведь, собственно, за то, что ты еще молода. О, не дай бог, чтобы к тебе шли слова пушкинского Карлоса к Лауре:

Ты молода и будешь молода Еще лет пять иль шесть… {335}

Нет — будь вечно молода или сумей умереть в пору!

Ромео умер — с ним Джульетта: Шекспир знал жизнь, как бог…

Сохрани лучше, даже с недостатками, свою молодость с неопределенностью, неясностью твоих честных стремлений!.. Право, ведь не все то хорошо, что ясно. Посмотри: до чего ясен стал «Русский вестник»…

А вот кстати — я и ему, и «Русскому вестнику», сочувствовал когда-то, да еще как! Самым сильным образом сочувствовал, — но только не в том, в чем он стал теперь так ясен. Англию я очень люблю; но англоманию, как всякую манию, терпеть не могу, потому что всякая мания есть рабство. На литературу я тоже не могу смотреть глазами «Русского вестника», т. е. на русскую литературу. Я ее уважаю, а он ее игнорирует (учтивый ученый термин для выражения глубокого презрения). Но в том, в чем он еще доселе неясен, — в его вражде к централизации, в его отношении к народности — весьма я ему сочувствую.

Но это еще не беда: по крайней мере, не большая беда, что я сочувствовал много и во многом «Русскому вестнику». Я и господину Аскоченскому во многом сочувствовал. Не ужасайся, почтенная, хотя недавно рожденная редакция! Или прежде, чем ужасаться, разбери ты в чем дело. Я человек, по натуре и по развитию, — религиозный, даже не философски, а просто православно-религиозный. Начала, из которых выходит г. Аскоченский, для меня, как и для множества русских людей, святы и несомненны. В приложениях начал он — чистый «рèrе Duschêne» мракобесия, постоянно находящийся bougrement en colère циник, не останавливающийся ни перед чем. Когда эти для нас, для многих, возвышенные начала сводит он в непроходимую грязь, он служит уже не этим началам, а грязи и мраку; но пока он держится на высоте своих начал, он, на мои глаза, стоит и уважения и сочувствия. Теоретик, как все теоретики, он виноват в моих глазах только тем, что его теории не модные. Его же, г. Аскоченского, я взял нарочно в представители положительно-религиозного взгляда именно потому, что в сочувствии ему не всякий признается, а мне непременно хочется диалектическую дерзость выкинуть, «коленце» сделать. Я не только его началам сочувствую, я иногда манере его сочувствую, его дюшеневски-циническому остроумию. Он выдумал же, например, отличное слово: «человечина», разоблачающее отвлеченное «человечество». Этим словом он резко, а главное, верно отметил окончательный результат прогресса, как его понимают теоретики другого сорта. Это слово не умрет. В нем схвачена целая система. Другой вопрос, что собственная система Виктора Ипатьевича для меня «мерзость запустения, стояща на месте святе».

Прежде чем ругать меня подлецом, подумай ты хорошенько о том, что я говорю, моя честная редакция, а главное, будь последовательна и не виляй хвостом.

Ведь ты сама знаешь очень хорошо, что в мире, в котором луна соединится с землею, места духу и духовным потребностям быть не может. Уж я не говорю о высших духовных потребностях, нет, — о тех только, которые одухотворяют земную жизнь, об искусстве, о философии как искании абсолютного. Нечего петь будет и нечего искать будет.

Ты это не только хорошо знаешь, но ты явно этому миру не сочувствуешь. Сочувствуй ты ему, идеалу теоретиков, ты бы не существовала как отдельная особая редакция, ты бы примкнула к теоретикам. Ты ведь, надеюсь и верю, обособилась потому, что хочешь сказать нечто свое, особое… Вот ты сразу Пушкина защищаешь, поэзию защищаешь; вон ты, наконец, даже (о, ужас!) над божками посмеиваешься. Это не значит, чтобы ты г. Аскоченскому сочувствовала, даже настолько, насколько я сочувствую; но будь настолько смела, чтобы, где г. Аскоченский по-своему прав, сказать, что г. Аскоченский по-своему прав, где он в борьбе с материалистами остроумен, что г. Аскоченский остроумен. Что? ведь не будешь так смела? А?

Да вот тебе, между прочим, проба, о моя честная редакция. В «Сыне отечества» было в позапрошлом году перепечатано письмо к «Страннику», подписанное буквами А. Ф. Это уж не г. Аскоченский, кажется, а ведь в письме-то, между прочим, брались под защиту и юродство, и даже Иван Яковлевич. Сила в том: как и с каких точек брались под защиту… Ну-ка, покажи свою правду. А посмела ли бы ты не то что сочувствовать письму, подписанному буквами А. Ф., сочувствия никто с тебя не спрашивает, а в свое время не поглумиться при случае над этим письмом?.. Посмела ли бы ты, если б уже существовала в то время, — даже смолчать о нем; а если и посмела бы, то почему бы ты смолчала?.. Допросись самое себя, доищись источника. Ведь источник-то будет куда как мутный. Есть, например, юродство модное, американское, спиритизм; о нем и говорить можно, даже, пожалуй, — коли и всурьез говорить станешь, то тебе кое-как спустят, не заподозревая в тебе гуманности, современности и прочих «обязательных» добродетелей, ставших в наше время казенными. А Иван Яковлевич — юродство старое, исконное, — письмо в защиту значения этого факта сочинено не какой-нибудь английской барыней, а уединенным мыслителем, аскетом и пущено в свет не Теккереем, а «Странником» и г. Старчевским. Никто на тебя не навязывает сочувствия не только к юродству, но даже и к этому письму, но всякий вправе ждать от тебя последовательности. Согласись, что, с точки зрения голого рационализма, спиритуализм — выйдет даже погрубее юродства. Ты скажешь, что сотни тысяч народа занимаются спиритуализмом? Сотни тысяч народа перебывали в больнице умалишенных, где жил покойный Иван Яковлевич, сотни тысяч народа шли за гробом. То, дескать, народ образованный, американцы и англичане, а это не люди, а звери. Ага! так вот ты какова, моя почтенная редакция? От своей любви и уважения к народу ты уж на попятный двор!.. Для тебя уж есть звери и люди в человечестве, для тебя уж человечество «есть»?

А все-таки ты постой, мать моя! Я тебя и с другой стороны доеду. Ты ведь, кажется, в искусство веришь? Ведь веришь: не правда ли? Ну, как же ты в него веришь? Конечно, не так, как г. Дружинин и поборники эстетического взгляда, т. е. не как в гастрономическое наслаждение. Ты веришь в его значение жизненное, в его серьезность, не так ли? Т. е. что это значит? Ты веришь, что искусство, сводя в фокус разнородные явления жизни, осмысливает их, что, с другой стороны, типы, создаваемые искусством, суть жизненные типы, — что тип поэтический, величавый или трогательный в создании художника имеет и в самой жизни, в самых явлениях свои поэтические, величавые или трогательные стороны. Ведь это так?..

Ну, прекрасно!.. Я уверен, что в отроческие годы свои ты плакивала над фальшиво-сентиментальным изображением юродивого Мити в «Юрии Милославском». Положим, что теперь ты не заплачешь, да и я уж не заплачу. Но главу об юродивом в «Детстве» Толстого ведь ты не обвинишь в фальшивости, ведь ты и теперь придешь в восторг от ее поэтической правды?.. А что ты, например, тоже насчет юродивого Островского в «Минине», каких мыслей?.. А ведь поэзия — либо ложь, либо самая дорогая жизненная правда. Если она ложь, так бросим же ее вместе с теоретиками, если она самая дорогая правда, так будем же серьезно доискиваться значения тех фактов жизни, которые выводит она перед нами в своих типах.

Будем… хорошо сказать: будем!.. А что скажут гг. Лука Вариантов и tutti quanti? Будем! А кто будет на нашей стороне?.. Славянофильство, опозоренное «Искрой», да разве новые «Отечественные записки», из чтения «Духовных стихов» г. Варенцова и песен, набранных у разных собирателей г. Якушкиным, извлекшие новое учение о народности… Плохая опора! А я тебе скажу, кто будет на твоей стороне, когда ты изъявишь честно и не виляя хвостом презрение к тону гг. Луки Вариантова и Прыжова и начнешь о серьезном факте говорить серьезным образом. Народ будет, вот кто! Опять-таки ведь не в то, чтобы верить в Ивана Яковлевича, я тебя тяну, а в то, чтобы в жизнь и ее откровения верить и разъяснять их серьезно. Ты вон посмотри-ка: даже Н. Ф. Павлову, борцу старого западничества, и тому противен тон гг. Луки Вариантова и Прыжова, противен потому, что он человек серьезный и мало кого боится: сам зубаст.

Хоть бы еще славянофильство. Ты подозреваешь и даже больше чем подозреваешь, ты знаешь положительно мою любовь и уважение к этому серьезному и честному направлению, но знаешь также, что славянофильство в моих глазах такая же теория, как и учение о соединении луны с землею. А все-таки ведь я за мое сочувствие к славянофильству подлец выхожу в глазах хоть, например, «Русского слова», заявившего при первом появлении «Дня» желание, чтобы на Руси было поменьше таких литераторов, как г. И. Аксаков, или «Искры», сразу поставившей направление славянофильства на одной доске с направлением г. Аскоченского. Конечно, мне от этого ни тепло, ни холодно, тем больше что «Русское слово» мало кто читает, а «Искру» хоть и многие читают, но смотрят на нее, как на мешок, «что положишь, то и несет», да дело-то в том, что ты, моя серьезная редакция, мало будешь возмущаться тоном этих изданий, как-то потому слабо восстанешь на этот тон! Вот оно что…

А между тем еще раз прошу тебя не костить меня подлецом и вникать в дело.

Вот на слабые стороны славянофильства вы все накидываетесь, а великих-то его сторон как будто нарочно не видите. Читала ли ты, моя милая редакция, начало писем Ю. Ф. Самарина о материализме? Если не читала, то мало делает тебе чести. Ведь эти письма равно бьют по морде и материализм, и обскурантизм с его кострами, инквизициями и другими менее грандиозными, но столь же действительными орудиями, положением, что всякой человеческой мысли должно быть предоставлено право самоубийства… Больше еще, они, как великий и серьезный мыслитель наших дней А. Ф., видят диалектическую необходимость путей материализма и также верят, что на самом деле разум человеческий вовсе не то, что для «Домашней беседы». Так чье же понимание свободы мысли шире? Славянофильское, представляющее всякой мысли право самоубийства, или понимание теории о соединении луны с землею, преследующей всякое понимание не по шерстке, доходящей временами до желаний халифа Омара?

Твое собственное, например, мнение насчет свободы мысли, я уверен, сходится совершенно с мнением славянофильства, по крайней мере, гораздо более, чем с мнениями последователей учения о соединении луны с землею. Почему я, спросишь ты, так смело уверен в том, в чем ты сама еще, может быть, не уверена? Да все потому же, что ты высказала уже веру в поэзию, философию, историю. С этой верой решительно несовместен деспотизм мысли, и ни с каким деспотизмом, хотя бы он развивал «человечину» до высшего благополучия, до полного блаженства стать на четвереньки, она не помирится. «Попала на эту точку, вертись на этой линии» или поскорей примкни к хору гг. Чернышевского, Антоновича и изринь из недра своего вольнодумные мысли гг. Григорьева, Страхова, Н. Косицы и Ненужного Человека, отрекись и отплюнься от них. Нехорошие это мысли в их крайнем логическом развитии! Поверь ты мне: я ведь в опасностях диалектики человек опытный, я ведь Гамлет Щигровского уезда.

Ну, будь ты последовательна в деле о славянофильстве, ведь ты бы сразу же, при первом своем появлении на свет божий, обругалась еще неприличнее «Русского слова», или поострилась бы площадыжнее «Искры», или сразу же подала бы руку возвышенному и честному направлению, споря с ним серьезно и, пожалуй, хоть до ножей во всех тех пунктах, где оно гнетет народ и жизнь под свою теорию, кастрирует народ и жизнь во имя узкого идеальчика.

Я глубоко сочувствую славянофильству в его любви к быту народа и к высшему благу народа — религии, но и глубоко же ненавижу это старо-боярское направление за его гордость, — так же точно, как глубоко люблю Москву как полный тип русской жизни и не сочувствую некоторым ее историческим несправедливостям… Ведь если, впрочем, ты, молодая и притом петербургская редакция, протянешь руку славянофильству, оно, ослепленное своей татарской гордостью, пожалуй, и не примет твоей руки. Оно только в себя верит, — и, в сущности, оно не народное, а старо-боярское направление. Народ для него — только степной, а не городовой народ: вся жизнь наша, сложившаяся в новой истории, для него— ложь; вся наша литература — кроме Аксакова и Гоголя — вздор. К Пушкину оно равнодушно, Островского не видит, и понятно, почему не видит: он ему хуже рожна на его дороге. Ведь выше князя Луповицкого славянофильское художество не поднималось, потому что, собственно, и «Семейную хронику» и лучшие вещи Гоголя оттягает у славянофильства русская литература. А без художества — теория пропащее дело. Пусть в это ни славянофильство, ни «Русский вестник», ни «Современник» не верят — да мы-то с тобою, моя милейшая редакция, крепко верим!

Положим, что у славянофильства явен старо-боярский идеальчик; но, во-первых, с этим идеальчиком надобно было бы бороться только тогда, когда бы он имел какую-нибудь силу, — а во-вторых, кто же более славянофильства сочувствовал великому вопросу — даже в те времена, когда сочувствие было по множеству причин рановременно. А наконец, что же это мы за недоростки такие вечные, что не можем спокойно отнестись к мнениям, не согласным с нашими? Отчего это на Западе— никто не обвинит в подлости даже ультрамонтана Монталамбера, а мы ершимся за малейшее противоречие?

Противоречие чему?.. Сами-то мы с тобой, моя почтенная редакция, знаем ли еще определенно, чего именно мы хотим, т. е. и объем и содержание нашего идеала? И знаешь ли что? Может быть, твоя сила, твое будущее — в том, что ты еще не отмежевала себе владений, что твой идеал еще расплывается в беспредельности, что он только вера, вера в жизнь и в народ. Вон идеал последователей учения о соединении луны с землею — очень определен и ясен для всякого разумеющего смысл писаний, — да черт ли в нем? Ведь при осуществлении его нам с тобой осталось бы только повеситься на одной из тех груш, возделыванием которых займутся фаланги усовершенствованной человечины. Вон тот идеальчик «Русского вестника» куда как ясен, — да ведь мы… не Англия. Или опять, идеал славянофильства тоже очень определенный; да ведь к старому не возвращаются…

Но ведь вот что: двух первых идеалов народ не поймет совсем, а последний своими формами может быть для него временно обольстителен. Ты этого не забывай… Поройся в глубине собственной души, — и если душа твоя той же складки, как душа, например, Пушкина, Тургенева, Островского, Толстого, — ты в ней обретешь много кровного сочувствия к этим формам.

Поставь ты себе вопрос беспощадно прямо. Ведь действительно: только корению основание крепко и проч…. Нас, — не народ, но нас, — от корены оторвала реформа, и положение наше, во всяком случае, не нормальное, а болезненное… Но ведь в нас самих две натуры — одна сделанная, и она наружу, и другая, богом данная, и она в нас самих лежит под спудом, целостная и нетронутая, как жизнь народа с XII столетия. Даже в тех из наших деятелей, которых наиболее коснулось веяние чужой жизни, как в Пушкине и Тургеневе, — эта натура все-таки прорезывается, да еще как. «Капитанской дочкой», «Дворянским гнездом»! Почему же в нас-то ей тоже не прорваться из-под спуда. Стоит только освободиться от того, что в нас неискреннее, напущенное; стоит только отбросить ложный стыд, дать в себе волю кровным сочувствиям… Смирения только побольше, да не бараньего, а человеческого…

Пока мы будем буйствовать и коснеть в том, что в нас напущенное, славянофилы пожалуй что и правы в отношении к нам своей гордостью.

Как же скоро мы отбросим от себя «гнилую часть», — славянофильства нет более. Оно — прошедшее, тяготеющее над настоящим только потому, что настоящее насильственно давит в себе соки прошедшего, чуждается своей почвы… И покамест оно все-таки еще величавое, почтенное прошедшее. Лаяться на него постыдно.

Вот тоже сочувствую я очень многому в новом направлении «Отечественных записок»; не во гнев будь сказано, моя достойнейшая редакция, потому что ты, может быть, будешь с ними в постоянной контре. Открою тебе, между прочим, по секрету, что все ваши журнальные контры порядочно набили оскомину читателю и что г. Воскобойников не совсем так смешон, как это показалось «Искре», с своим appel à la pudeur т. е. с своей статейкой: «Перестаньте драться, литераторы». Он выразил мнение известного круга читателей. Заметь, что я говорю: читателей, а не вообще публики.

Было бы тебе известно, «мать ты моя добродетельная», что я, многогрешный, насчет публики весьма легковерного мнения. Я был в восторге от статейки покойницы славянофильской «Молвы», разделившей два понятия: публику и народ. Разграничение показалось многим очень обидно, потому что славянофильство не скрыло своего глубокого презрения к так называемой публике. Что оно не скрыло, — в этом оно, разумеется, поступило бестактно. Вообще, к славянофильству частенько можно обратиться с известным присловьем, относящимся, к сожалению, к «дурню-бабню», т. е.

То же бы ты слово, Да не так бы молвил.

Да не в том дело. Всякое направление, если оно мало-мальски серьезно, внутренно презирает так называемую публику, — да не всякое это выскажет. Что Белинский презирал публику, т. е. то, что «почитывало» Булгарина и Греча и ходило в Александрийский театр хлопать в представлениях.

Драм злодейских, Патриото-фарисейских, Водевилей полицейских И куплетов из лакейских,

что в наши дни покойный Добролюбов презирал, а г. Чернышевский поныне благополучно презирает публику, что «Русский вестник» ее презирает и презирал, что ты сама ее презираешь точно так же потому, что она в наше время такова же, как во времена Белинского, в этом нет ни малейшего сомнения. И в наши дни равно «почитывает» и… что бы?.. ну хоть вещи Толстого, когда они появляются, Писемского, Ф. Достоевского и ерундищу, которую напорол г. Ахшарумов в нескольких книжках «Русского вестника» (несомненно, даже с большим интересом и удовольствием); равно смотрит в театре и драмы Островского, и водевиль с переодеванием!!.. Публика, публика! Знаю я эту публику… Не скверни святого и великого слова «народ» отожествлением его с публикою. Публика — это нравственное мещанство… Я помню, как в одну и ту же зиму шли: «Не в свои сани не садись» и «Купец-лабазник» г. Владыкина, штука вроде штук г. Потехина-junior (тоже ведь удовлетворяющих публику), и как то, что называется публикой, находило больше смаку в жалкой, но полной перцу карикатуре г. Владыкина, чем в «Санях», и как народ, напротив, глубоко понимал своего великого поэта. Я помню также, как давали (раз только) нелепую в художественном отношении, но впервые правдивую, как изображение эпохи, драму Аксакова «Освобождение Москвы», как народ, понимая сердцем правду изображения, сочувствовал этой правде и выражал свое сочувствие и как публика шикала с парикмахерами Кузнецкого моста и блюстителями градского порядка. Все понял тут народ: и величавый лик Прокопия Ляпунова, и земский выбор Пожарского, и религиозный конец драмы, под оклик старых городовых. Ничего не поняла тут публика… Публика! Она едва прочла, я думаю, «Семейное счастье» Толстого и с заскоком читала «Подводный камень» г. Авдеева; она венчала лаврами г. Боборыкина и была холодна к одной из высших драм Островского «Бедной невесте»… Пойми ты или, лучше, сознайся ты, моя честная редакция, что всякое честное литературное дело начинается с презрения к так называемой публике; сознайся в кабинете, конечно, но отнюдь этого не высказывай… Даже советую тебе, ругни меня хорошенько за это в подстрочном примечании… а то ведь на тебя накинутся сотни разных имен, псевдонимов и букв, подписывающих газетные фельетончики и руководящих мнениями публики, говорящих равно как о деле и о драмах Островского, и о фабрикациях г. Чернышева, Потехина и иных, и о Толстом, и о г. Ахшарумове. Все эти гг. обличительные поэты, петербургские Дон-Кихоты и проч…и tutti quanti, им же имя легион. Ведь вот кто, в сущности, уважают публику, уважают потому, что сами плохо различают Островского от г. Чернышева, Мартынова от Бурдина или в другой области, например, Белинского от Добролюбова, даже Добролюбова от г. Антоновича. Они — сами публика, стоят с ней в уровень, а иногда и ниже ее, ma tanto meglio… Тем они страшнее. Ведь у нас «кто раньше встал да палку взял, тот и капрал»!..

Да ты не думай, пожалуйста, чтобы я им, этим капралам-то, не сочувствовал. Нет! я им сочувствую, только в известной мере и степени. «Благодетельную гласность» хоть и очень в последнее трехлетие опозорить успели, а все-таки она «благодетельная гласность». Всякий голос важен в настоящую минуту, и всякий должен быть принят к сведению. Почем ты знаешь, может быть, и г. Г-ов посреди своей ерунды обмолвится когда-нибудь путным словом…

А уж «Искре» как я сочувствую, — так этого ты и вообразить себе не можешь. Да и как не сочувствовать — сама ты посуди. В трущобе, где я жил, только и боятся в настоящее время, что «Искры». Завелся у нас обличитель, специальный обличитель нашего града Поганска. Посмотрела бы ты, моя столичная редакция, какую он силу забрал… И ведь хорошо, что он силу забрал… хоть для виду-то многие стали по разным частям деятельности образ человеческий показывать… Так «Искре» как же не сочувствовать?..

Да только опять-таки сочувствую я ей в известной мере и степени. В этом-то моя и беда. Не сочувствуя вполне, я ведь все-таки перед ней подлец выхожу.

Ну а как я стану вполне сочувствовать? Читаю я это, примерно, опять-таки то, что пишет славянофильство, вижу и дикую статью покойного К. С. Аксакова о русской литературе, статью, сказать прямо приходится, при всем уважении к памяти благородного деятеля, исполненную одного только тупого самодовольства и всякого посмеяния достойную; читаю я повесть г-жи Кохановской и с сокрушением сердца готов оплакивать подчинение этого блестящего таланта славянофильские теориям; чувствую неодолимое отвращение к этому палачу самого себя и своей жертвы, Кирилле Петрову, к этому славянофильскому идеальчику русской глубокой натуры, которым г-жа Кохановская, увлеченная теориями своих наставников, думала, вероятно, отмстить за народ, оклеветанный якобы Писемским в лице Ананья, и которым только доказала всю могучесть и простоту удивительного типа плохой (между нами сказать) драмы. Читаю я все это, но ведь вместе читаю и упомянутое мною письмо г. Ю. Самарина о материализме, отрывки из статей о воспитании Хомякова; читаю множество статей, в которых веет такой дух свободы, явно присутствует такое широкое понимание всякого дела, что ведь «Искре»-то, с ее мещански-ограниченным взглядом, позволительно было бы говорить о «Дне» разве только по дванадесятым праздникам. Ведь это не несчастные поэтики, которых она преследовала по jalousie du métier, не сидельцы долговых отделений, на защиту человеческих прав которых она вооружалась всем своим остроумием, удостоившись, вероятно, всяческой признательности со стороны сажателей. Ведь это люди, о которых мыслители посерьезнее «Искры» выражаются так, например, как при известии о смерти А. С. Хомякова выразился один из писателей, на которых едва ли посягнет даже и «Искра», а именно: «Плохо вынашивает наш Север своих лучших людей». Читаешь и глазам своим не веришь! Газета, издаваемая Иваном Аксаковым, газета с именами Хомякова, С. Аксакова, К. Аксакова, Ю. Самарина сведена на одну доску с «Домашнею беседою»… Или это нечестно, или в «Искре» есть alienatio mentis, убеждение, что, кроме трактирных читателей, на Руси нет иных?.. что никому не известны эти имена, столь же благородные и дорогие для честных людей, как имена Чаадаева, Белинского, Грановского; что с этими именами связываются невольно в памяти и возвышенные убеждения, и смелая борьба за убеждения, борьба в те времена, когда «Искра», если бы она родилась, может быть, задумалась бы крепко: к кому ей выгоднее примкнуть, к Белинскому или к Ф. Булгарину.

Убеждения!.. Да разве, в самом деле, могут быть дороги убеждения для тех, у кого нет убеждений! Разве…

Но лучше остановлюсь. Я человек отсталый, я ненужный человек, я принадлежу к поколению Рудиных, — на личной жизни которых лежит, может быть, много пятен, но которым слово — было святыня, которым убеждение было нечто большее их самих…

Я помню, как раз один из моих собратий рудиных на моих глазах напивался с одним из юных поборников «благодетельной гласности»… Рудин мой был один из самых ярких экземпляров рудиных. На нем тяготело много личных грехов, пожалуй, даже хуже, чем грехов, — неблаговидных по форме поступков: пил он не так, как добрые люди пьют, т. е. не с дилетантизмом, а пил «мертвую», хоть и не запоем, и чем больше пьянел он, тем становился безалабернее: страстные инстинкты его принимали колоссальные размеры, — ходульность доходила до комического; но он явным образом отвлекался от своей личности; он все сильнее и сильнее проникался фанатическою верою в убеждение. Юный поборник гласности, тогда еще рисковавший подчас попасть в долговое отделение, пил так, как пьют весьма многие «поборники гласности», т. е. дилетантски много и дилетантски легко; пил откупную и вчера и сегодня и, можно сказать наверное, пил бы завтра, в ожидании, что послезавтра он, усердно и верно служа «благодетельной гласности», будет в состоянии пить так же легко дорогие иностранные вина. Пьяны они были оба равно, и хоть я вполовину верю известной поговорке: «что у трезвого на уме, то у пьяного на языке», ибо движения душевные поднимаются в этом состоянии до крайней точки своего логического развития, но все-таки основы этих движений действительно в душе существуют. Стало быть, я принял к сведению то, что поразило меня в их беседе. «Юбезный, юбезный, — говорил несколько шепелявивший поборник юной гласности, — посьюшай: неужли ты в твои года сурьезно веришь в убеждение?» Так меня, я тебе скажу, — громом и зашибло. Что ж? Ведь на моих глазах преуспел «служитель благодетельной гласности», — капиталистом стал, силой стал… Вот я так только к примеру припомнил, милейшая моя редакция, одного из юных поборников юной гласности. Он на моих глазах процвел «яко жезл Ааронов», — и доселе он, вероятно, благополучнейше процветает, когда последний из рудиных, я думаю, давно уж кончил свою земную Одиссею в далеком краю, куда занесла его служба государская — «да хмелинушка кабацкая»… Вспомнил я о том и о другом потому, что к слову пришлось. А между тем судьба того и другого… весьма поучительная, и в особенности судьба юного поборника юной гласности.

Я помню его еще юным, еще весьма юным. То было в те времена, когда о «благодетельной гласности» еще и в помине не было, и малейшее упущение по части петлиц и погончиков стояло в уровень с самыми криминальными деяниями, — незаконное же произрастание волос на непоказанных местах, как-то пониже уст и над устами, преследовалось наистрожайше потому, что «волос ведь глуп: он где и не следует растет». Юный тогда еще поборник гласности — хоть и готов был писать стихи, даже на именины своих непосредственных начальников, и мог бы при малом поощрении осуществить в действительности певца мандаринов, этот роскошный сон нового поэта, но по части погончиков и петличек весьма либеральничал, думая по младости лет и по неопытности, что это ничего, не повлечет никаких серьезных последствий… Последствия были, однако, очень серьезны: его исключили из службы. Увы! виновники исключения не знали, какой столб отечества могли они приобрести, снисходя несколько к невинным поползновениям юношеского вольномыслия…

Великий нравственный переворот совершился тогда в натуре моего героя. Мысли его, до того колебавшиеся, приняли решительное направление. Певец мандаринов, который мог бы развиться в нем при малейшем поощрении, — погиб в нем, увы! навсегда, тем более что вскоре после этого и воздух переменился.

Он был один из первых, справивших день рождения благодетельной гласности. Он яростно славил ее — славил даже более, чем В. А. Кокорев. Après tout, едва ли мандарины в нем что-либо и потеряли. Он изменил бы им, забыл бы даже все поощрения, надул бы их в это время, как натура, весьма чувствительная к перемене воздуха…

О, как он начал петь тогда! Соловей в пору своей любви — сравнение слишком обветшалое, да и не выражающее значения песен моего юного друга… Он каркал вороною, ржал жеребчиком и истым вороном накидывался на всякую падаль. Он готов был пародировать, пожалуй, хоть «для берегов отчизны дальней», опоганить самый горький из горьких стонов Лермонтова, опошлить самое религиозное из стихотворений Тютчева. К этой-то лирической эпохе относилась рассказанная мною пьяная беседа с последним из рудиных.

Как теперь помню я его, «юного поборника юной гласности», — светозарного, торжествующего, считающего умственно барыши от всякого обнаруженного им скандала, от всякой, публично им данной или — что относительно барышей совершенно все равно — публично полученной им печатной оплеухи. В восторге самозабвения и в «жабвении чувств» Устиньки («Праздничный сон до обеда») — он пугал гласностию трактирщиков за мало-мальски преувеличенный счет, а тем паче за плохие вина. Соединя «приятное с полезным», он умом и чувством понимал, что выгодно в настоящую минуту «постоять за народ», и принял под свое покровительство, под покровительство «благодетельной гласности» — нахальство лихачей-извозчиков Невского проспекта… С азартом накидывался он на все, на что было возможно выгодно накинуться… Редко изменял ему в этом случае такт и совершенно уже перестал ему изменять с тех пор, как, неловко набросившись на покойного Добролюбова, — он съел зубы. Это был его единственный неосторожный поступок. Затем он сделался «пай-дитя» гласности. Он облаивал, как все, Сорокина, он даже пожертвовал своею прежнею симпатиею к Штукареву и хватил его раза два вскользь в своих статейках… чем и умыл, как Пилат, руки перед публикой… Какою возвышенною ненавистью преисполнился он к обскурантизму, — как подымал он из-под спуда разные сведения о частной жизни и поведении г. Аскоченского, как ярился он по поводу похорон Ивана Яковлевича… Да, он был ревностный, рьяный поборник прогресса, замечательный орган гласности. Я находил всегда нечто трогательное в его самоотвержении, ибо я действительно видел в нем самоотвержение баядеры. Он и был баядера, только петербургская, а не индийская. В сущности, он не порешил для себя вопроса о том, где свет и где тьма, где просвещение и где обскурантизм, не поручусь даже и за то, что, ярясь против «Домашней беседы» и памяти Ивана Яковлевича, он временами не открещивался от бесов под одеялом. Он фанатически служил неведомому божеству, но только выбрал это божество вовсе не фанатически. Во времена процветания «субботних фельетонов» Ф. Б.— он, может быть, с равным усердием служил бы в духе, этих фельетонов.

Ну не подлец ли я выхожу, однако, даже и в твоих глазах, моя современная редакция? Нужды нет, что ты не баядера с Гороховой улицы, нужды нет, что ты сама знаешь, что есть такие литературные баядеры, как мною описанная, — все-таки я подлость делаю, я не вовремя компрометирую честное и великое дело протеста и гласности.

Не вовремя! не могу я, старый, ненужный человек, слышать равнодушно этого любимого слова доктринеров: не вовремя!.. Я верю в старого Шекспира, верю, что

Время Всегда на то, что происходит в нем. {366}

Это во-первых, а во-вторых…

Ну представь ты себе, что перед этакой баядерой проходит явление хоть в виде славянофильства. Что она поймет в этом чуждом ей явлении? Оно для нее сольется с «Домашнею беседою», она облает бессмысленно и возвышенное направление, и людей, из которых один в день смерти и болезненных страданий, юноша-старец, чертит слабою рукою гимн привета возрождению народа, а другой, также в день смерти, занят логическим развитием заветных философских идей; людей, которые в те дни, когда мы распевали песню о воеводе Пальмерстоне… (я, право, иногда думал, не моя ли баядера сочинила эту песню), обращались к родной земле со словами честного и правдивого укора, как Хомяков в известном ныне уже и в печати превосходном стихотворении…

Жаль, что воззрение, свойственное описанной мною в точности баядере, выразилось в «Искре». Жаль потому, что «Искра» бывала нередко полезным органом необходимой гласности! А от чего впадает «Искра» в подобные промахи? Все от несчастного служения «почтенной» публике.

Да! народу надо служить, а не публике, — и честно следует обращаться с словом. Публике служит, служила и будет служить только литературная тля.

Кстати, не думаешь ли ты, моя молодая и сил и веры полная редакция, что тля-то, так правдиво и точно, как будто под диктовку Белинского, воспетая покойным Панаевым, — перевелась в наше время? Она все та же, — смешались только личности. Хочешь, я, смиренный раб твой, воспевший теперь сказание о юном поборнике юной гласности, воспою в следующем письме сказание о новом Гребешкове?

В последующем… Да как-то еще и это пройдет?

Спешу его заключить разъяснением заявленной мною симпатии к «Отечественным запискам», разъяснением, от которого оторвало меня попавшееся мне слово «публика», возбудившее во мне непомерную диалектическую ярость… Ты немало дивишься, конечно, странности моих симпатий? Но успокойся, — не самим «Запискам» я сочувствую, а некоторым умным статьям г. Бестужева-Рюмина; главным же образом сочувствовал я появлявшимся в этом журнале временами историческим исследованиям г. П. Павлова и сочувствую теперь, сочувствую всем сердцем, деятельности г. Щапова. Все, что мы, ненужные люди, некогда гадательно, смутно предчувствовали, насчет русского быта в истории, гг. Павлов и Щапов возводят в ясно сознанные, твердые положения. А связь наша с нашим прошедшим, с нашею почвою, со всем нашим бытовым, т. е. ясное уразумение во всем этом законов нашего организма народного, — дело немалой важности. Не так ли, моя верующая в народ редакция?

 

Мои литературные и нравственные скитальчества

{371}

<Главы из книги>

 

Вы вызвали меня, добрый друг, на то, чтобы я написал мои «литературные воспоминания». Хоть и опасно вообще слушаться приятелей, потому что приятели нередко увлекаются, но на этот раз я изменяю правилам казенного благоразумия. Я же, впрочем, и вообще-то, правду сказать, мало его слушался в жизни.

Мне сорок лет, и из этих 2сорока, по крайней мере, тридцать живу я под влиянием литературы. Говорю «по крайней мере», потому что жить, т. е. мечтать и думать, начал я очень рано; а с тех пор как только я начал мечтать и думать, я мечтал и думал под теми или другими впечатлениями литературными.

Меня, как вы знаете, нередко упрекали, и пожалуй основательно, за употребление различных странных терминов, вносимых мной в литературную критику. Между прочим, например, за слово «веяние», которое нередко употребляю я вместо обычного слова «влияние». С терминами этими связывали нечто мистическое, хотя было бы справедливее объяснять их пантеистически.

Столько эпох литературных пронеслось и надо мною и передо мною, пронеслось даже во мне самом, оставляя известные пласты или, лучше, следы на моей душе, что каждая из них глядит на меня из-за дали прошедшего отдельным органическим целым, имеет для меня свой особенный цвет и свой особенный запах.

Ihr naht euch wieder, schwankende Gestalten [121] ,—

взываю я к ним порою и слышу и чую их веяние…

Вот она, эпоха сереньких, тоненьких книжек «Телеграфа» и «Телескопа», с жадностью читаемых, дотла дочитываемых молодежью тридцатых годов, окружавшей мое детство, — эпоха, когда журчали еще, носясь в воздухе, стихи Пушкина и ароматом наполняли воздух повсюду, даже в густых садах диковинно-типического Замоскворечья, — эпоха бессознательных и безразличных восторгов, в которую наравне с этими вечными песнями восхищались добрые люди и «Аммалат-беком». Эпоха, над которой нависла тяжелой тучей другая, ей предшествовавшая, в которой отзывается какими-то зловеще-мрачными веяниями тогдашнее время в трагической участи Полежаева. Несмотря на бессознательность и безразличность восторгов, на какое-то беззаветное упоение поэзиею, на какую-то дюжинную веру в литературу, в воздухе осталось что-то мрачное и тревожное. Души настроены этим мрачным, тревожным и зловещим, и стихи Полежаева, игра Мочалова, варламовские звуки дают отзыв этому настройству… А тут является колоссальный роман Гюго и кружит молодые головы; а тут Надеждин в своем «Телескопе» то и дело поддает романтического жара переводами молодых лихорадочных повестей Дюма, Сю, Жанена…

Яснеет… Раздается могущественный голос, вместе и узаконивающий и пришпоривающий стремления и неясные гадания эпохи, — голос великого борца, Виссариона Белинского. В «Литературных мечтаниях», как во всяком гениальном произведении, схватывается в одно целое все прошедшее и вместе закидываются сети в будущее.

Веет другой эпохой.

Детство мое лично давно уже кончилось. Отрочества у меня не было, да не было, собственно, и юности. Юность, настоящая юность, началась для меня очень поздно, а это было что-то среднее между отрочеством и юностью. Голова работает как паровая машина, скачет во всю прыть к оврагам и безднам, а сердце живет только мечтательною, книжною, напускною жизнью. Точно не я это живу, а разные образы литературы во мне живут. На входном пороге этой эпохи написано: «Московский университет после преобразования 1836 года» — университет Редкина, Крылова, Морошкина, Крюкова, университет таинственного гегелизма, с тяжелыми его формами и стремительной, рвущейся неодолимо вперед силой, — университет Грановского…

A change came over the spirit of my Dream…

Волею судеб или, лучше сказать, неодолимою жаждою жизни я перенесен в другой мир. Этот мир гоголевского Петербурга, Петербурга в эпоху его миражной оригинальности, в эпоху, когда существовала даже особенная петербуржская литература… В этом новом мире для меня промелькнула полоса жизни совершенно фантастической; над нравственной природой моей пронеслось странное, мистическое веяние, — но с другой стороны я узнал, с его запахом довольно тухлым и цветом довольно грязным, мир панаевской «Тли», мир «Песцов», «Межаков» и других темных личностей, мир «Александрии» в полном цвете ее развития с водевилями г. Григорьева I и еще скитавшегося Некрасова-Перепельского, с особенным креслом для одного богатого купчика и вместе с высокой артисткой, заставлявшей порою забывать этот странно-пошлый мир.

И затем — опять Москва. Мечтательная жизнь кончена. Начинается настоящяя молодость, с жаждою настоящей жизни, с тяжкими уроками и опытами. Новые встречи, новые люди, люди, в которых нет ничего или очень мало книжного, люди, которые «продерживают» в самих себе и в других все напускное, все подогретое и носят в душе беспритязательно, наивно до бессознательности веру в народ и народность. Все «народное», даже местное, что окружало мое воспитание, все, что я на время успел почти заглушить в себе, отдавшись могущественным веяниям науки и литературы, — поднимается в душе с нежданною силою и растет, растет до фантастической исключительной меры, до нетерпимости, до пропаганды… Пять лет новой жизненной школы.

И опять перелом.

Западная жизнь воочию развертывается передо мною чудесами своего великого прошедшего и вновь дразнит, поднимает, увлекает. Но не сломилась в этом живом столкновении вера в свое, в народное. Смягчала она только фанатизм веры.

Таков процесс умственный и нравственный.

Не знаю, станет ли у меня достаточно таланта, чтобы очертить эти различные эпохи, дать почувствовать их, с их запахом и цветом. Если для этого достаточно будет одной искренности, — искренность будет полная, разумеется, по отношению к умственной и моральной жизни.

Одно я знаю: я вполне сын своей эпохи и мои литературные признания могут иметь некоторый исторический интерес.

1862 г. сентября 12

 

Часть Первая

Москва и начало тридцатых годов литературы

Мое младенчество, детство и отрочество

 

I. Первые общие впечатления

Если вы бывали и живали в Москве, да не знаете таких ее частей, как, например, Замоскворечье и Таганка, — вы не знаете самых характеристических ее особенностей. Как в старом Риме Трастевере, может быть, не без основания хвалится тем, что в нем сохранились старые римские типы, так Замоскворечье и Таганка могут похвалиться этим же преимущественно перед другими частями громадного города-села, чудовищно-фантастического и вместе великолепно разросшегося и разметавшегося растения, называемого Москвою. От ядра всех русских старобытных городов, от кремля, или кремника, пошел сначала белый, торговый город; потом разросся земляной город, и пошли раскидываться за реку разные слободы. В них уходила из-под влияния административного уровня и в них сосредоточивалась упрямо старая жизнь. Лишенная возможности развиваться самостоятельно, она поневоле закисала в застое. Общий закон нашей истории — уход земской жизни из-под внешней нормы в уединенную и упорную замкнутость расколов — повторился и в Москве, то есть в развитии ее быта.

Бывали ли вы в Замоскворечье?.. Его не раз изображали сатирически; кто не изображал его так? — Право, только ленивый!.. Но до сих пор никто, даже Островский, не коснулся его поэтических сторон. А эти стороны есть — ну, хоть на первый раз — внешние, наружные. Во-первых, уж то хорошо, что, чем дальше идете вы вглубь, тем более Замоскворечье тонет перед вами в зеленых садах; во-вторых, в нем улицы и переулки расходились так свободно, что явным образом они росли, а не делались… Вы, пожалуй, в них заблудитесь, но хорошо заблудитесь…

Пойдемте, например, со мною от большого каменного моста прямо, все прямо, как вороны летают. Миновали мы так называемое Болото… да! главное представьте, что мы идем с вами поздним вечером. Миновали мы Болото с казенным зданием винного двора, тут еще нет ничего особенного. Оно, пожалуй, и есть, да надобно взять в сторону на Берсеневку или на Солодовку, но мы не туда пойдем. Мы дошли до маленького каменного моста, единственного моста старой постройки, уцелевшего как-то до сих пор от усердия наших реформаторов-строителей и напоминающего мосты итальянских городов, хотя бы, например, Пизы. Перед нами три жилы Замоскворечья, то есть, собственно, главных-то две: Большая Полянка да Якиманка, третья же между ними какой-то межеумок. Эти две жилы выведут нас к так называемым воротам: одна, правая жила — к Калужским, другая, левая — к Серпуховским. Но не в воротах сила, тем более что ворот, некогда действительно составлявших крайнюю грань городского жилья, давно уж нет, и город-растение разросся еще шире, за пределы этих ворот.

Я мог бы пойти с вами по правой жиле, и притом пойти по ней в ее праздничную, торжественную минуту, в ясное утро 19 августа, когда чуть что не от самого Кремля движутся огромные массы народа за крестным ходом к Донскому монастырю, и все тротуары полны празднично разрядившимся народонаселением правого Замоскворечья, и воздух дрожит от звона колоколов старых церквей, и все как-то чему-то радуется, чем-то живет, — живет смесью, пожалуй, самых мелочных интересов с интересом крупным ли, нет ли — не знаю, но общим, хоть и смутно, но общественным на минуту. И право, — я ведь неисправимый, закоренелый москвич, — хорошая это минута. Общее что-то проносится над всей разнохарактерной толпой, общее захватывает и вас, человека цивилизации, если вы только не поставите себе упорно задачи не поддаваться впечатлению, если вы будете упорно вооружаться против формы.

Но мы не пойдем с вами по этой жиле, а пойдем по левой, при первом входе в которую вас встречает большой дом итальянской, и хорошей итальянской, архитектуры. Долго идем мы по этой жиле, и ничто особенное не поражает вас. Дома как дома, большею частью каменные и хорошие, только явно назначенные для замкнутой семейной жизни, оберегаемой и заборами с гвоздями, и по ночам сторожевыми псами на цепи; от внезапного яростного лая которого-нибудь из них, вскочившего в припадке ревности и усердия на самый забор, вздрогнут ваши нервы. Между каменных домов проскачут как-нибудь и деревянные, маленькие, низенькие, но какие-то запущенные, как-то неприветливо глядящие, как-то сознающие, что они тут не на месте на этой хорошей, широкой и большой улице.

Дальше. Остановитесь на минуту перед низенькой, темно-красной, с луковицами-главами церковью Григория Неокесарийского. Ведь, право, она не лишена оригинальной физиономии, ведь при ее создании что-то явным образом бродило в голове архитектора, только это что-то в Италии выполнил бы он в больших размерах и мрамором, а здесь он, бедный, выполнял в маленьком виде да кирпичиком; и все-таки вышло что-то, тогда как ничего, ровно ничего не выходит из большей части послепетровских церковных построек. Я, впрочем, ошибся, сказавши, что в колоссальных размерах выполнил бы свое что-то архитектор в Италии. В Пизе я видел церковь Santa Maria della Spina, маленькую-премаленькую, но такую узорчатую и вместе так строго стильную, что она даже кажется грандиозною.

Вот мы дошли с вами до Полянского рынка, а между тем уже сильно стемнело. Кой-где по домам, не только что по трактирам, зажглись огни.

Не будем останавливаться перед церковью Успенья в Казачьем. Она хоть и была когда-то старая, ибо прозвище ее намекает на стоянье казаков, но ее уже давно так поновило усердие богатых прихожан, что она, как старый собор в Твери, получила общий, казенный характер. Свернемте налево. Перед нами потянулись уютные, красивые дома с длинными-предлинными заборами, дома большею частью одноэтажные, с мезонинами. В окнах свет, видны повсюду столики с шипящими самоварами; внутри глядит все так семейно и приветливо, что, если вы человек не семейный или заезжий, вас начинает разбирать некоторое чувство зависти. Вас манит и дразнит Аркадия, создаваемая вашим воображением, хоть, может быть, и не существующая на деле.

Идя с вами все влево, я завел вас в самую оригинальную часть Замоскворечья, в сторону Ордынской и Татарской слободы и наконец на Болвановку, прозванную так потому, что тут, по местным преданиям, князья наши встречали ханских баскаков и кланялись татарским болванам.

Вот тут-то, на Болвановке, началось мое несколько-сознательное детство, то есть детство, которого впечатления имели и сохранили какой-либо смысл. Родился я не тут, родился я на Тверской; помню себя с трех или даже с двух лет, но то было младенчество. Воскормило меня, возлелеяло Замоскворечье.

Не без намерения напираю я на этот местный факт моей личной жизни. Быть может, силе первоначальных впечатлений обязан я развязкою умственного и нравственного процесса, совершившегося со мною, поворотом к горячему благоговению перед земскою, народною жизнью.

Я намерен писать не автобиографию, но историю своих впечатлений; беру себя как объекта, как лицо совершенно постороннее, смотрю на себя как на одного из сынов известной эпохи, и, стало быть, только то, что характеризует эпоху вообще, должно войти в мои воспоминания; мое же личное войдет только в той степени, в какой оно характеризует эпоху.

Мне это, коли хотите, даже и легче, потому что давно уже получил я проклятую привычку более рассуждать, чем описывать.

И вот прежде всего я не могу не остановиться на одной личной черте моего раннего развития, которая, как мне кажется, очень характеристична по отношению к целому нашему поколению. Во мне необыкновенно рано началась рефлексия — лет до пяти, именно с того времени, как волею судеб мое семейство переехало в уединенный и странный уголок мира, называемый Замоскворечьем. Помню так живо, как будто бы это было теперь, что в пять лет у меня была уже Аркадия, по которой я тосковал, потерянная Аркадия, перед которой как-то печально и серо — именно серб казалось мне настоящее. Этой Аркадией была для меня жизнь у Тверских ворот, в доме Козина. Почему эта жизнь представлялась мне залитою каким-то светом, почему даже и в лета молодости я с сердечным трепетом проходил всегда мимо этого дома Козина у Тверских ворот, давно уже переменившего имя своего хозяина, и почему нередко под предлогом искания квартиры захаживал на этот двор, стараясь припомнить уголки, где игрывал я в младенчестве; почему, говорю я, преследовала меня эта Аркадия, — дело весьма сложное. С одной стороны, тут есть общая примета моей эпохи, с другой, коли хотите, — дело физиологическое, родовое, семейное.

У всей семьи нашей была своя потерянная Аркадия, Аркадия богатой жизни при покойном деде до французского нашествия, истребившего два больших его дома на Дмитровке; и в особенности одна из моих теток, натура в высшей степени мечтательная и экзальтированная, была полна этим «золотым веком». Разница в том только, что для нее Аркадия была на Дмитровке, для меня — на Тверской, и разница, кроме того, в эпохах.

Я родился в 1822 году. Трех лет я хорошо помню себя и свои бессознательные впечатления. Общественная катастрофа, разразившаяся в это время, катастрофа, с некоторыми из жертв которой мой отец был знаком по университетскому благородному пансиону, страшно болезненно подействовала на мое детское чувство.

Детей большие считают как-то необычайно глупыми и вовсе не подозревают, что ведь что же нибудь да отразится в их душе и воображении из того, что они слышат или видят. Я, например, хоть и сквозь сон как будто, но очень-таки помню, как везли тело покойного императора Александра и какой странный страх господствовал тогда в воздухе…

Да, никто и ничто не уверит меня в том, чтобы идеи не были чем-то органическим, носящимся и веющим в воздухе, солидарным, преемственным…

То, что веяло тогда над всем, то, что встретило меня при самом входе моем в мир, мне никогда, конечно, не высказать так, как высказал это высоко даровитый и пламенный Мюссе в «Confessions d'un enfant du siècle». Напомню вам это удивительное место, которым я заключу очерк преддверия моих впечатлений:

«Во времена войн империи, в то время, как мужья и братья были в Германии, тревожные матери произвели на свет поколение горячее, бледное, нервное. Зачатые в промежутки битв, воспитанные в училищах под барабанный бой, тысячи детей мрачно озирали друг друга, пробуя свои слабые мускулы. По временам являлись к ним покрытые кровью отцы, подымали их к залитой в золото груди, потом слагали на землю это бремя и снова садились на коней.

Но война окончилась; Кесарь умер на далеком острове.

Тогда на развалинах старого мира села тревожная юность. Все эти дети были капли горячей крови, напоившей землю: они родились среди битв. В голове у них был целый мир; они глядели на землю, на небо, на улицы и на дороги, — все было пусто, и только приходские колокола гудели в отдалении.

Три стихии делили между собою жизнь, расстилавшуюся перед юношами: за ними навсегда разрушенное прошедшее, перед ними заря безграничного небосклона, первые лучи будущего, и между этих двух миров нечто, подобное океану, отделяющему старый материк от Америки; не знаю, что-то неопределенное и зыбкое, море тинистое и грозящее кораблекрушениями, по временам переплываемое далеким белым парусом или кораблем с тяжелым ходом; настоящий век, наш век, одним словом, который отделяет прошедшее от будущего, который ни то ни другое и походит на то и на другое вместе, где на каждом шагу недоумеваешь, идешь ли по семенам или по праху.

И им оставалось только настоящее, дух века, ангел сумерек, не день и не ночь; они нашли его сидящим на мешке с костями, закутанным в плащ себялюбия и дрожащим от холода. Смертная мука закралась к ним в душу при взгляде на это видение, полумумию и полупрах; они подошли к нему, как путешественник, которому показывают в Страсбурге дочь старого графа Саарвердена, бальзамированную, в гробу, в венчальном наряде. Страшен этот ребяческий скелет, ибо на худых и бледных пальцах его обручальное кольцо, а голова распадается прахом посреди цветов.

О народы будущих веков! — заканчивает поэт свое вступление. — Когда в жаркий летний день склонитесь вы под плугом на зеленом лугу отчизны, когда под лучами яркого, чистого солнца земля, щедрая мать, будет улыбаться в своем утреннем наряде земледельцу; когда, отирая с мирного чела священный пот, вы будете покоить взгляд на беспредельном небосклоне и вспомните о нас, которых уже не будет более, — скажите себе, что дорого купили мы вам будущий покой; пожалейте нас больше, чем всех наших предков. У них было много горя, которое делало их достойными сострадания; у нас не было того, что их утешало».

 

II. Мир суеверий

Хорошая вещь — серьезные и захватывающие жизнь в ее типах литературные произведения. Мало того, что они сами по себе хороши, положительно хороши, — они имеют еще отрицательную пользу: захвативши раз известные типы, художественно и рельефно увековечив их, они отбивают охоту повторять эти типы.

Вот, например, не будь аксаковской «Семейной хроники», я бы неминуемо должен был вовлечься в большие подробности по поводу моего деда, лица, мною никогда не виданного, потому что он умер за год до моего рождения, но по рассказам знакомого мне, как говорится, до точки и игравшего немаловажную роль в истории моих нравственных впечатлений.

Теперь же стоит только согласиться на общий тип кряжевых людей бывалой эпохи, изображенной рельефно и вместе простодушно покойным Аксаковым, да отметить только разности и отличия, и вот образ, если не нарисованный мной самим, то могущий быть легко нарисован читателем.

Дед мой в общих чертах удивительно походил на старика Багрова, и день его, в ту эпоху, когда он уже мог жить на покое, мало разнился, судя по семейным рассказам, от дня Степана Багрова. Чуть что даже калинового подожка у него не было, а что свои талайченки, даже свои собственные калмыки были, это я очень хорошо помню. Разница между ним и Степаном Багровым была только в том, что он, такой же кряжевой человек, поставлен был в иные жизненные условия. Он не родился помещиком, а сделался им, да и то под конец своей жизни, многодельной и многотрудной. Пришел он в Москву из северо-восточной стороны в нагольном полушубке, пробивал себе дорогу лбом, и пробил дорогу, для его времени довольно значительную. Пробил он ее, разумеется, службой, и потому пробил, что был от природы человек умный и энергический. Еще была у него отличительная черта — это жажда к образованию. Он был большой начетчик духовных книг и даже с архиереями нередко спорил; после него осталась довольно большая библиотека, и дельная библиотека, которою мы, потомки, как-то мало дорожили…

Странная вот еще эта черта, между прочим, и опять-таки черта, как мне кажется, общая в нашем развитии, — это то, что мы все маленькие Петры Великие на половину и обломовцы на другую. В известную эпоху мы готовы с озлоблением уничтожить следы всякого прошедшего, увлеченные чем-нибудь первым встречным, что нам понравилось, и потом чуть что не плакать о том, чем мы пренебрегали и что мы разрушали. Мне было уже лет одиннадцать, когда привезли нам в Москву из деревни сундуки с старыми книгами деда. А то была уже эпоха различных псевдоисторических романов, которыми я безразлично упивался, всеми, от «Юрия Милославского» до «Давида Игоревича» и других безвестных ныне произведений, от «Новика» Лажечникова до «Леонида» Рафаила Зотова. Странно повеяли на меня эти старые книги деда в их пожелтелых кожаных переплетах, книги мрачные, степенные, то в лист и печатанные славянским шрифтом, как знаменитое «Добротолюбие», то в малую осьмушку, шрифтом XVIII века, и оригинальные вроде назидательных сочинений Эмина, и переводные вроде творений Бюниана и Иоанна Арндта, и крошечные и полуистрепанные, как редкие ныне издания сатирических журналов: «И то и се», «Всякая всячина». Как теперь помню, как глядел на них с каким-то пренебрежением, как я — а мне отдали право распорядка этой библиотеки — не хотел удостоить их даже чести стоять в одном шкапу с «Леонидами», «Постоялыми дворами», «Дмитриями Самозванцами» и другим вздором, которым, под влиянием эпохи, наполнил я шкап, отделивши от них только сочинения Карамзина, к которому воспитался я в суеверном уважении. Помню, я даже топтал их ногами в негодовании, а все-таки, пожираемый жаждою чтения, заглядывал в них, в эти старые книги, и даже начитывался порою сатирических изданий новиковской эпохи (Рослад и других од, равно как сочинений Княжнина и Николаева одолеть я никогда не мог), и знакомством своим с мыслью и жизнью ближайших предков обязан был я все им же, старым книгам. И как я жалел в зрелые годы об этой распропавшей, раскраденной пьяными лакеями и съеденной голодными мышами библиотеке. Но увы! как и везде и во всем, поздно хватаемся мы за наши предания…

Дед мой был знаком даже с Новиковым, и сохранилось в семье предание о том, как струсил он, когда взяли Новикова, и пережег множество книг, подаренных ему Николаем Ивановичем. Был ли дед масоном — не могу сказать наверное. Наши ничего об этом не знали. Лицо, принадлежавшее к этому ордену и имевшее, как расскажу я со временем, большое влияние на меня в моем развитии, говорило, что был.

Дед и мир, когда-то вокруг его процветавший, мир довольства и даже избытка, кареты четверней, мир страшного, багровского деспотизма, набожности, домашних свар — это была Аркадия для моей тетки, но далеко не была это Аркадия для моего отца, человека благодушного и умного, но нисколько не экзальтированного.

Когда приезжали к нам из деревни погостить бабушки и тетки, я решительно попадал под влияние старшей тетки; о ней, как о лице довольно типическом, я буду говорить еще не раз. Натура страстная и даровитая, не вышедшая замуж по страшной гордости, она вся сосредоточилась в воспоминаниях прошедшего. У нее даже той был постоянно экзальтированный, но мне только уже в позднейшие года начал этот тон звучать чем-то комическим. Ребенком я отдавался ее рассказам, ее мечтам о фантастическом золотом веке, даже ее несбыточным, но упорным надеждам на непременный возврат этого золотого века для нашей семьи.

Была даже эпоха и… я обещался быть искренним во всем, что относится к душевному развитию, буду искренен до последней степени, — эпоха вовсе не первоначальной молодости, когда, под влиянием мистических идей, я веровал в какую-то таинственную связь моей души с душою покойного деда, в какую-то метемпсихозу не метемпсихозу, а солидарность душ. Нередко, возвращаясь ночью из Сокольников и выбирая всегда самую дальнюю дорогу, ибо я любил бродить в Москве по ночам, я, дойдя до церкви Никиты-мученика в Басманной, останавливался перед старым домом на углу переулка, первым пристанищем деда в Москве, когда пришел он составлять себе фортуну, и, садясь на паперть часовни, ждал по получасу, не явится ли ко мне старый дед разрешить мне множество тревоживших мою душу вопросов. На ловца обыкновенно и зверь бежит. С человеком, наклонным к мистическому, случаются обыкновенно и факты, незначительные для других, но влекущие его лично в эту странную бездну. Раза два в жизни, и всегда перед разными ее переломами, дед являлся мне во сне. Дело психически очень объяснимое, но питавшее в душе наклонность ее к таинственному миру.

Суеверия и предания окружали мое детство, как детство всякого большой или небольшой руки барчонка, окруженного большой или небольшой дворней и по временам совершенно ей предоставляемого. Дворня, а у нас именно испокон века велась она, несмотря на то, что отец мой только что жил достаточно, была вся из деревни, и с ней я пережил весь тот мир, который с действительным мастерством передал Гончаров в «Сне Обломова». Когда наезжали родные из деревни, с ними прибывали некоторые члены тамошней обширной дворни и поддавали жара моему суеверному, или, лучше сказать, фантастическому, настройству новыми рассказами о таинственных козлах, бодающихся в полночь на мостике к селу Малахову, о кладе в Кириковском лесу — одной из главных основ надежды моей тетки на возврат Аркадии, о колдуне-мужике, зарытом на перекрестке. Да прибавьте еще к этому старика-деда, брата бабушки, который впоследствии, когда мне было уже десять лет, жил у нас со мной на мезонине, читал все священные книги и молился, даже на молитве и умер, но вместе с тем каждый вечер рассказывал с полнейшею верою истории о мертвецах и колдуньях, да прибавьте еще двоюродную тетку, наезжавшую с бабушкой из деревни, — тетку, которая была воплощение простоты и доброты, умевшую лечить домашними средствами всю окрестность, которая никогда не лгала и между тем сама, по ее рассказам, видала виды…

На безобразно нервную натуру мою этот мир суеверий подействовал так, что в четырнадцать лет, напитавшись еще, кроме того, Гофманом, я истинно мучился по ночам на своем мезонине, где спал я один с Иваном, или Ванюшкой, который был моложе меня годом. Лихорадочно-тревожно прислушивался я к бою часов, а они же притом шипели и сипели страшно неистово, и засыпал всегда только после двенадцати, после крика предрассветного петуха.

С летами это прошло, нервы поогрубели, но знаете ли, что я бы дорого дал за то, чтоб снова испытать так же нервно это сладко-мирительное, болезненно-дразнящее настройство, эту чуткость к фантастическому, эту близость иного, странного мира… Ведь фантастическое вечно в душе человеческой и, стало быть, так как я только в душу и верю, в известной степени законно.

 

III. Дворня

Но не одно суеверие развило во мне ранние отношения к народу. Один великий писатель в своих воспоминаниях сказал уже доброе слово в пользу так называемой дворни и отношений к ней, описывая свой детский возраст. Немало есть и дурного в этом попорченном отсадке народной жизни, дурного, в котором виноват не отсадок, а виновато было рабство, — немало дурного, разумеется, привилось и ко мне, и привилось главным образом не в пору. Рано, даже слишком рано пробуждены были во мне половые инстинкты и, постоянно только раздражаемые и неудовлетворяемые, давали работу необузданной фантазии; рано также изучил я все тонкости крепкой русской речи и от кучера Василья наслушался сказок о батраках и их известных хозяевах, — и вообще кучера Василья во многих отношениях я должен считать своим воспитателем, почти наполовину с моим первым учителем…

Но была и хорошая, была даже святая сторона в этом сближении с народом, с его даже попорченными элементами. Разумеется, бессознательно поступали мой отец и моя мать, не удаляя меня от самых близких отношений с дворовыми, но, во всяком случае, это делает большую честь их благодушному и простому взгляду, тем более делает честь, что в них, как во всей нашей семье, было ужасно развито чувство дворянской амбиции во всех других жизненных отношениях. В этом же все шло по какому-то исстари заведенному порядку. Надобно сказать также к их чести, что и собственные отношения к дворне по большей части были человеческие, т. е. настолько человеческие, насколько человечность была мыслима и возможна при крепостном праве. Ела у них наша дворня всегда хорошо, работала мало, пила, как мужской пол, так и женский постарше, до крайнейшего безобразия. Раз даже отец не купил весьма выгодно продававшегося с аукциона дома потому только, что подле него был кабак и что тогда, по основательному возражению матери, Василья с Иваном старшим пришлось бы ежечасно оттуда вытаскивать, да и старуху няньку мою Прасковью точно так же. Между прочим, я сказал, что отношения моих родителей к дворне были человечны большею частью, и сказал не без основания. В матери моей было в высокой степени развито чувство самой строгой справедливости, но с девяти лет моего возраста я уже не помню ее здоровою. Что за болезнь началась у ней и продолжалась до самой ее смерти, я не знаю. Знаменитый по Таганке и Замоскворечью доктор Иван Алексеич Воскресенский постоянно лечил ее, по более двадцати лет болезнь ее грызла, и несколько дней в месяц она, бедная мать моя, переставала быть человеком. Даже наружность ее изменялась: глаза, в нормальное время умные и ясные, становились мутны и дики, желтые пятна выступали на нежном лице, появлялась на тонких губах зловещая улыбка, и тогда забывалось всякое чувство справедливости… Совершенно лишенная образования, читавшая даже по складам, хотя от природы одаренная замечательным здравым рассудком и даже эстетическим чутьем, — она пела очень хорошо по слуху, — бедная мать моя совершенно извращена была ужасной болезнью. Во время приливов или припадков этой болезни светлые, хорошие стороны ее личности исчезали, свойства, в умеренном виде хорошие, как, например, хозяйственная заботливость и расчетливость, переходили в ужасные крайности: неудовлетворенное, обиженное судьбою самолюбие даровитой, но лишенной средств развития личности выступало дно на месте всех душевных качеств. А бывали минуты, — увы! чем далее шла жизнь, тем становились они реже, — когда она как будто светлела и молодела. Прекрасные и тонкие черты ее лица прояснялись, не теряя, впрочем, никогда некоторой строгости не строгости, а какой-то грустной серьезности; движения теряли резкость и становились гибкими; голос, болезненно надорванный, звучал благородными контральтовыми звуками. О как я любил ее в эти редкие минуты! Откуда являлось у нее вдруг столько женственного такта в разговоре с посторонними, такое отсутствие выжимок и ужимок, ощипываний и одергиваний, отличавшее ее резко от всех других барынь нашего круга, барынь, походивших большею частью на мать Хорькова в «Бедной невесте».

С другой стороны, отец, человек с весьма светлым умом и с благодушием таким, что покойный дед, энергический и кряжевый человек, звал его отчасти любовно, а отчасти насмешливо Израилем; запуганный даже отчасти с детства, иногда, хотя очень редко, раза два в год, повторял в жизни багровские выходки деда. И вовсе ведь не потому, чтобы в это время он был особенно выведен безобразием дворни из границ человеческого терпения. Если бы так, то поводы к выходу из нормального, благодушного состояния представлялись ежедневно. Нет, это было нечто физиологическое, дань чему-то родовому, нечто совсем бешеное и неистовое, нечто такое, чего приливы я сам, конечно, по другим поводам, чувствовал иногда в себе и чему тоже отдавался, как зверь… С летами в нем эти приливы родового неистовства становились все реже и реже. Он был и лицом и характером похож на свою мать, мою бабушку, — бабушку, которую знал я только старушкою и которая всегда являлась мне невозмутимо кроткою, спокойною, глубоко, но никак не до ханжества благочестивою, с разумным словом, с вечною до крайности даже нежною и беспокойною заботливостью о своих бедных дочерях, моих старых тетках, с благоговейною памятью о своем строгом и не всегда ровном Иване Григорьиче и с явными следами на своей натуре влияния этой кряжевой личности, следами, очевидными в ее здравых религиозных понятиях, в ее твердой вере в справедливость… Да! по многому вправе я заключить, что далеко не дюжинный человек был дед. Служа, он, как и все, вероятно, брал если не взятки, то добровольные поборы, но таковы были понятия окружавшей его среды; помимо этих понятий в нем жило крепко чувство добра и чести, и была в нем еще, по рассказам всех его знавших, даже дальних родных и посторонних, необоримая, ветхозаветная вера в бога Израилева, в бога правды, была в нем святая гордость, которая заставляла его не держать языка на привязи где бы то ни было и перед кем бы то ни было… перед архиереями ли, с которыми он любил водиться, перед светскими ли властями, с которыми он поставляем был судьбою в столкновение.

Но я опять увлекся любимым образом моего детства, этим идеалом, с которым я долго-долго сопоставлял моего умного и благодушного, но весьма нехарактерного отца, никак не видя, что у него совсем другая природа, любя его инстинктивно, но не уважая разумно его собственных, личных хороших сторон.

Родовые вспышки отца и ежемесячные припадки болезни матери нарушали обычную распущенность нашей жизни, но они же развили во мне чувство сострадания до болезненности. Я ревел до истерик, когда доставалось за пьянство кучеру Василью или жене его, моей старой няньке, за гульбу по ночам и пьянство человеку Ивану и за гульбу с молодцами моей молодой и тогда красивой няньке Лукерье… Я всегда являлся предстателем в этих случаях, и отец даже в порывах бешенства, по благодушию своей природы, любил во мне это предстательство. Что он любил, это очень хорошо, но напрасно он показывал мне, что он это любит. Это развило во мне какое-то раннее актерство чувством, раннюю способность к подогреванию собственной чувствительности… Помню, — мне было лет девять, — нарыдавшись инстинктивно, я, прежде чем идти к отцу просить за отправленного в часть Василья или Ивана, смотрелся в зеркале, достаточно ли вид у меня расстроен.

Но, во всяком случае, я с дворовыми жил совершенно интимно. У них от меня секретов не было, ибо они знали, что я их не выдам. Лет уже четырнадцати-пятнадцати даже я запирал двери за Иваном, уходившим «в ночную» к своим любовницам, и отпирал их ему в заутрени; уже студентом привозил несколько раз, сам правя лошадью, кучера Василья в своих объятиях поздним вечером, тихонько отворяя ворота…

И они любили меня, разумеется, любили по-своему — любили до тех пор, пока в позднейшую эпоху жизни интересы их не столкнулись с моими. Разумеется, нечего винить их за свою корыстную любовь. Грех не на них, а все-таки на крепостном праве, много развратившем высокую природу русского человека. Одна старая нянька (она же была у нас долгое время и кухаркой, пока не купили повара) любила меня инстинктивно, сердечно — умерла даже с желанием хотя бы глазком взглянуть на меня, бывшего в Петербурге в минуту ее смерти, — да и то, я думаю, потому, что она была вольная из Арзамаса и по страстной любви, овдовевши после первого брака, вышла за пьяного крепостного кучера Василья…

А много, все-таки много обязан я тебе в своем развитии, безобразная, распущенная, своекорыстная дворня… Нет или мало песен народа, мне чуждых; звучавшие детскому уху, они отдалились, как старые знакомые в поздней молодости, они, на время забытые, пренебреженные, попранные даже, как старые книги деда, восстали потом душе во всей их непосредственной красоте… Во все народные игры игрывал я с нашею дворнею на широком дворе; и в бую, и в лапту, и даже в чехарду, когда случалось, что отец и мать уезжали из дому в гости и не брали меня; все басни народного животного эпоса про лисицу и волка, про лисицу и петуха, про житье-бытье петуха, кота и лисицы в одном доме — переслушал я в осенние сумерки от деревенской девочки Марины, взятой из деревни собственно для забавы мне, — лежа, закутанный в шубку, в старом ларе в сарае…

Наезжали порою мужики из бабушкиной деревни. Вот тут-то еще больше наслушивался я диковинных рассказов — постоянно уже проводя все время с мужиками на кухне. Всех я их знал по рассказам, многих лично; со мной они, предупрежденные дворней, не чинились и не таились… Ужасно я любил их и, провожая почтенных мужиков, как староста Григорий, поминал даже в своих детских молитвах после родных и ближайших окружающих…

 

IV. Сторона

Да и сторона-то, надобно сказать, была такая, которая могла нарезать на душе неизгладимые следы!

Я начал историю своих впечатлений с общего образа Замоскворечья, рискуя, и, конечно, рискуя сознательно, попасть на зубок нашим различным обличительным изданиям. Я сказал уже, кажется, что Замоскворечье не только особый мир, а соединение разных особых миров, носящих каждый свою отдельную, типовую физиономию.

Встанемте с вами, читатели, бывшие в Москве, на высоте Кремля, с которой огромным полукружием развертывается перед вами юго-восточная, южная и юго-западная часть Москвы. Если я с самого начала не повел вас туда, на кремлевскую гору, то, покаюсь в этом, во избежание рутинного приема. Вид Москвы с кремлевской вершины почти такое же избитое место, как вид ее с Воробьевых гор. И теперь я становлюсь с вами на этом пункте только потому, что так мне нужно…

Панорама пестра и громадна, поражает пестротою и громадностью, но все же в ней есть известные, выдающиеся точки, к которым можно приковать взгляд… Он упирается налево в далекой дали в две огромных колокольни двух монастырей: Новоспасского и Симонова… Старые монастыри — это нечто вроде драгоценных камней в венцах, стягивающих в пределы громадный город-растение, или, если вам это сравнение покажется вычурным, — нечто вроде блях в его обручах… Дело не в цвете сравнения, а в его сущности, и сущность, если вы взглянете без предубеждения, будет верна; старые пласты города стягивает обруч с запястьями-монастырями, состоящими в городской черте: бывшим Алексеевским, который я еще помню и на месте которого высится теперь храм Спасителя, упраздненным Новинским, Никитским, Петровским, Рождественским, Андрониевским; разросшиеся слободы стянуты тоже обручем горизонтальной линии, на которой законными, останавливающими взгляд пунктами являются тоже монастыри: Новоспасский, Симонов, Донской, Девичий…

Я обратил ваше внимание на дальние точки горизонтальной линии, потому что к одному из этих пунктов «тянет», по допетровскому пластическому выражению наших дьяков, та или другая сторона Москвы, сторона с особенным видом и характером. Внутри городской черты монастыри потеряли свое значение притягивающих пунктов, хотя прежде, вероятно, имели его: ведь на обруче Китай-города есть тоже свои бляхи: Знаменский, Богоявленский монастыри и т. д. В Замоскворечье и в Таганке, которая «тянет» наполовину к Аидроньеву, наполовину к «Спасу-новому», типовой характер монастырей уцелел, разумеется, более… Особый характер, особый цвет и запах жизни у юго-восточного Замоскворечья, которое «тянет» к Симонову, и у южного и юго-западного, которые «тянут» к Донскому…

Идя с вами в глубь Замоскворечья, я указал вам на его три или, собственно, две главные жилы, кончающиеся не существующими на деле воротами, но не упомянул о третьей, огромной юго-восточной жиле, о Пятницкой, названной так по церкви мифически-народной святой Пятницы-Прасковеи.

Но не церковь Пятницы-Прасковеи поражает и останавливает ваш взгляд с кремлевской вершины, когда вы, отклоняя постепенно глаза от юго-востока, ведете их по направлению к югу, а пятиглавая, великолепная церковь Климента папы римского. Перед ней вы остановитесь и идя по Пятницкой: она поразит вас строгостью и величавостью своего стиля, своею даже гармониею частей… Но особенно выдается она из бесчисленного множества различных узорочных церквей и колоколен, тоже оригинальных и необычайно живописных издали, которыми в особенности отличается юго-восточная часть Замоскворечья… Путешествуя по его извилистым улицам, заходя дальше и все дальше вглубь, вы натолкнетесь, может быть, на более оригинальный стиль старых, приземистых и узорчатых церквей с главами-луковицами, но издали надо всем властвует, без сомнения, Климент. Около него, по Пятницкой и вправо от нее, сосредоточилась в свои каменные дома и дворы с заборами, нередко каменными, жизнь по преимуществу купеческая; влево жизнь купеческая сплетается с мелкомещанскою, мелкочиновническою и даже, пожалуй, мелкодворянскою. Идя по Пятницкой влево, вы добредете даже до Зацепы, этого удивительного уголка мира, где совершается невозможнейшая с общечеловеческой точки зрения и вместе одна из наидействительнейших драм Островского «В чужом пиру похмелье», где хозяйка честного учителя берет расписку с Андрюши Брускова в женитьбе на дочери своего постояльца, и «Кит Китыч» платится по этой странной расписке, ибо не знает, что могут сделать «стрюцкие», и внутренне боится их, хотя и ломается над пропившимся «стрюцким» Сахаром Сахарычем… Тут, между Зацепой и комиссариатом, две жизни: жизнь земщины и жизнь «стрюцких» живут рядом одна с другою, растительно сплетаются, хоть не смешиваются и тем менее амальгамируются.

Только затем, изволите видеть, я и водил вас на вершину Кремля, чтобы оттуда различить для вас две полосы Замоскворечья. Детство мое прошло в первой, юго-восточной, отрочество и ранняя молодость — в юго-западной.

Жизнь, которая окружала меня в детстве, была наполовину жизнь дворянская, наполовину жизнь «стрюцких», ибо отец мой служил, и служил в одном из таких присутственных мест, в которые не проникал уровень чиновничества, в котором бражничало, делало дела и властвовало подьячество… Эта жизнь «стрюцких» соприкасалась множестом сторон с жизнью земщины, и в особенности в уголке мира, лежащем между комиссариатом, Зацепой и Пятницкой.

Как теперь, видится мне мрачный и ветхий дом с мезонином, полиняло-желтого цвета, с неизбежными алебастровыми украшениями на фасаде и чуть ли даже не с какими-то зверями на плачевно-старых воротах, дом с явными претензиями, дом с дворянской амбицией, дом, в котором началось мое сознательное детство. Два таких дома стояли рядом, и некогда оба принадлежали одному дворянскому семейству, не из сильно, впрочем, родовитых, а так себе… Обитатели дома, в который мы переехали с Тверской, были женские остатки этого когда-то достаточного семейства: вдова-барыня с двумя дочерьми-девицами. Хозяин другого, племянник вдовы, жил где-то в деревне, и дом долго стоял опустелый, только на мезонине его в таинственном заключении жила какая-то его воспитанница. И об этом мезонине, и об этой заключеннице, и о самом хозяине пустого дома, развратнике, по сказаниям, и фармазоне, ходили самые странные слухи.

Оба дома смотрели на церковную ограду Спасо-Болвановской церкви, ничем, впрочем, кроме своего названия, не замечательной, стояли какими-то хмурыми гуляками, запущенными или запустившими себя с горя, в ряду других, крепко сколоченных и хозяйственно глядевших купеческих домов с высокими воротами и заборами. Уныло кивал им симпатически только каменный дом с полуобвалившимися колоннами на конце переулка, дом тоже дворянский и значительно более дворянский.

Мрачность ли этих домов с их ушедшим внутрь и все-таки притязательным дворянским честолюбием подействовала сразу на мое впечатлительное воображение или так уж на роду мне было написано воспитывать в душе двойную, т. е. родовую и свою, мечтательную Аркадию, но все время нашего там пребывания, продолжавшегося года четыре до покупки дома в другой, южной стороне Замоскворечья, я относился к этому жилью и к житью в нем с отвращением и даже с ненавистью и все лелеял в детских мечтах Аркадию Тверских ворот с большим каменным домом, наполненным разнородными жильцами, с шумом и гамом ребят на широком дворе, с воспоминаниями о серых лошадях хозяина, седого купца Игнатия Иваныча, которых важивал он меня часто смотреть в чистую и светлую конюшню; об извозчике-лихаче Дементье, который часто катал меня от Тверских ворот до нынешних Триумфальных, вероятно из симпатии к русым волосам и румяным щекам моей младшей няньки; о широкой площади с воротами Страстного монастыря перед глазами и с изображениями на них «страстей господних», к которым любила ходить со мною старая моя нянька, толковавшая мне по-своему, апокрифически-легендарно, эти изображения в известном тоне апокрифического сказания о «сне богородицы».

Многое, может быть, — и начинавшаяся болезнь матери, и начавшаяся для меня проклятая латинская грамматика Лебедева, к которой до сих пор не могу я отнестись без некоторого, самому мне смешного враждебного чувства, и еще более проклятая арифметика, с которой никогда я не мог помириться, будь она Меморского, как прежняя, или Аллеза, Билли, Пюисана, Будро, как последующая; многое, говорю, навевало на меня, может быть, мрак, — но только враждебно относился я к житью-бытью на Болвановке.

Но странная сила есть у прошедшего, и в особенности на нас, людей былого поколения. Чем дальше отдаляли от меня годы это житье, тем больше и больше светлело оно у меня в памяти. Шляясь часто по вечерам по Москве, я в мои зрелые годы углублялся в левую сторону Замоскворечья, но — увы! — и следов старого не было. Уцелели крепко сколоченные купеческие дома, но отняли колонны у каменного дома, выбелили его и придали ему прилично-истертую наружность новые хозяева, а на место амбиционных дворянских домов в конце переулка выстроились новые, чистые купеческие дома. Самая ограда церкви, вилявшая некогда кривою линиею, отступила на шаг и вытянулась в струнку, по ранжиру…

И понятно, кроме общего закона идеализации прошедшего, по мере его удаления от нас, почему светлело для меня спасо-болвановское житье-бытье.

При старом доме был сад с забором, весьма некрепкого и дырявого качества, и забор выходил уже на Зацепу, и в щели по вечерам смотрел я, как собирались и разыгрывались кулачные бои, как ватага мальчишек затевала дело, которое чем дальше шло, тем все больше и больше захватывало больших. О! как билось тогда мое сердце, как мне хотелось тогда быть в толпе этих зачинающих дело мальчишек, мне, барчонку, которого держали в хлопках, изредка только позволяя (да слава богу, что хоть изредка-то!) играть в игры с дворнею! А в большие праздники водились тут хороводы фабричными, и живо, страстно сочувствовал я нашей замкнутой на дворе дворне, которая, облизываясь, как кот, смотрела на вольно шумевшую вокруг нее вольную жизнь!

 

V. Последнее впечатление младенчества

Да! меня держали в хлопках; жизнь, окружавшая меня, давала мне только впечатления, дразнила меня, и потому все сильнее и сильнее развивалась во мне мечтательность. На меня порою находила даже какая-то неестественная тоска, в особенности по осенним и зимним долгим вечерам. Игрушками я был буквально завален, и они мне наскучили.

Мне шел седьмой год, когда стали серьезно думать о приискании для меня учителя, разумеется, по средствам и по общей методе подешевле. До тех пор мать сама кое-как учила меня разбирать по складам, но как-то дальше буки-рцы-аз pa-бра (так произносил я склад) я не ходил. Вообще я был безгранично ленив до двенадцати лет возраста.

Стали наконец действительно искать учителя, но прежде всего, по известному русскому обычаю покупать прежде подойник, а затем уже корову, купили неизвестно для каких целей указку. Указка была костяная, прекрасивенькая, и я через день же ее сломал, как ломал всякие игрушки. Помню, как теперь, в осенний вечер, когда уже свечи подали, сидел я на ковре в зале, обложенный игрушками, слушая рассказы младшей няньки про бабушкину деревню и стараясь разгадать, что такое Иван, сидевший тут же на ковре, делает с куколками, показывая их Лукерье, и отчего та то ругается, то смеется, — явился учитель-студент в мундире и при шпаге и бойкою походкою прошел в гостиную, где сидел отец. «Учитель, учитель!» — сказала моя нянька и с любопытством заглянула ему вслед в гостиную. «С форсом!» — добавил Иван и опять стал что-то ей таинственно показывать…

Я заревел…

Насилу меня уняли рассказами о будущей моей невесте и о золотой карете, в которой поеду я венчаться, а между тем через четверть часа отворились двери гостиной и отец, провожая студента, указал ему на меня, потом подозвал меня и прибавил: «Так начинайте с богом во вторник».

А во вторник был день Козьмы и Дамиана бессребреников, день, в который обыкновенно учить начинают, по преданиям…

Но, видно, преданиям вообще суждено было всегда носиться вокруг меня, а не исполняться вполне надо мною. Настал день покровителей учения, посадили меня с азбукой и сломанной указкой у окна и велели ждать учителя. Помню, что бессмысленно и вместе тоскливо, ничего не замечая, ничего даже не думая и ни о чем против обыкновения не мечтая, проглядел я с час на улицу. Било одиннадцать — срок, назначенный для урока, — учитель не являлся. С места меня сняли. Било двенадцать — учителя все не было. Пришел час обеда, воротился отец из присутствия.

Дворянская амбиция в нем заговорила.

Воспитанник бывшего благородного пансиона, товарищ по воспитанию Жуковского и Тургеневых, он, несмотря на здравый ум свой и доброту души, был проникнут каким-то странным пренебрежением к поповичам, тем более странным, что в семье у нас было множество родни духовного чина всяких подразделений: от протоиереев до дьяконов и даже ниже. Впрочем, это был уж общий недостаток отца, старшей тетки и дяди, что они не любили расспросов о степенях родства с дядей их протопопом Андреем Иванычем и другими лицами духовного ведомства. У отца же, кроме того, примешивалась специальная антипатия к поповичам, вынесенная им из университетского благородного пансиона. Рассказывая о своем пребывании в нем, он никогда не забывал упомянуть о том, как они, дворянчики, обязанные слушать последний год университетские лекции, перебранивались на лестницах университета с настоящими студентами из поповичей, ходившими в его время в каких-то желтых нанковых брюках в сапоги и нелепых мундирах с желтыми воротниками.

Надо сказать правду, что и в это время, в 1828 г., некрасив был студенческий мундир: синий с красно-оранжевым воротником, он имел в себе что-то полицейское, и университетская молодежь почти никогда не носила его, ходя даже и на лекции в партикулярном платье.

Для отца, по старой памяти, понятие о студенте сливалось с понятием о поповиче. Притом же амбиция произвела в нем мгновенно родовую вспышку, и, когда студент вился вечером, он принял его весьма сухо и, несмотря на его извинения, отказал от уроков…

Так и не удалось мне начать учиться в день преподобных Козьмы и Дамиана.

Опять по-старому принялась учить меня по складам мать, и так же точно по-старому дальше буки-рцы-аз ра-бра мы не подвигались.

Наконец в одни тоже осенние, но уже ноябрьские сумерки приехал младший товарищ отца по службе, секретарь Дмитрий Ильич, с женою, красивою и крайне веселою поповною, любимой ужасно моей матерью за живой и добрый характер и развлекавшей нередко своей болтовней ее ипохондрические припадки. Объявили они за чаем, что вслед за ними будет их «сродственник», отец Иван, священник одного подмосковного села Перова, с сыном, молоденьким семинаристом, только что вступившим в университет и, разумеется, на медицинский факультет. Точно, не позже как через час какой-нибудь прибыл отец Иван в треухе и заячьей шубе, рослый, но худой старик с значительной лысиной, оказавшейся по снятии треуха. За ним выступал робкою поступью, с потупленными долу очами, с розовыми щеками, юноша, чуть не мальчик, во фризовой шинели. Прехорошенький был он тогда, как я его помню… Меня — а я как теперь его вижу — не поразила даже особенная сахарная сладость его физиономии и масленистость глаз, которые заметил я уже впоследствии. Я даже не заревел.

Отец Иван и Дмитрий Ильич «осадили» в вечер графина с четыре ерофеичу на зверобое. Отец мой не пил с ними, ибо уже лет десять тому назад бросил «заниматься этим малодушеством, пить», но усердно их потчевал, был в духе, а когда он был в духе, он как-то невольно располагал всех к веселости, подшучивал над Сергеем Иванычем, — так звали моего будущего юного наставника. Юный наставник, прикашливая по-семинарски, краснея, запинался в ответах; для придания себе «континенту» обратился он ко мне со спросом, как и чем я до него занимался. Я, помню, отвечал ему без малейшей запинки и весело потащил его в залу показывать мои игрушечные богатства. Он не мог скрыть своего изумления и отчего-то ужасно покраснел, увидавши мою младшую няньку.

Дело было порешено. С завтрашнего же дня Сергей Иваныч должен был перебраться к нам.

Начиналось мое «ученье»…

 

Детство

<…>

 

III. Товарищи моего учителя

Да! я помню, живо помню тебя, маленькая низкая проходная комната моего наставника, с окном, выходившим на «галдарейку», над которой была еще другая «галдарейка», галдарейка мезонина и мезонинных барышень, хозяйкиных дочерей, — комната с полинявшими до крайней степени бесцветными обоями, с кожаной софою, изъеденной бесчисленными клопами, и с портретом какой-то «таинственной монахини» в старой рамке с вылинявшею позолотою над этой допотопною софою… Под вечер Сергей Иванович, пока еще не зажигали свечей, в час «между волка и собаки», ложился на нее — и я тоже подле него. Он обыкновенно запускал свою очень нежную и маленькую руку в мои волосы, играл ими и рассказывал мне древнюю историю или фантазировал на темы большею частию очень странные. До неестественности впечатлительный, он не бесплодно слушал отцовское (т. е. моего отца) чтение романов Радклиф или Дюкре-Дюмениля: ему самому все хотелось стать героем какой-нибудь таинственной истории — и почему-то к этой таинственной или просто нескладно дикой истории он припутывал и меня.

Но о нем и его странных беседах со мною — после.

Комнатка под вечер становилась почти каждый день местом сходки студентов, товарищей моего учителя. Его когда-то любили, хоть он и не блистал особенной талантливостью, и к нему ходили, потому что он сам редко выходил из дому. Он вообще долгое время был поведения примерного.

Он был, как я уже сказал, очень молод и, главное, мягок как воск. Кроме того, отец его и его родные отдали его в семейный дом, известный столько же строгостью нравов, сколько радушием и хлебосольством, отдали, так сказать, «под начало» к человеку, который в своем круге считался в некотором роде светилом по уму и образованию и даже по-французски говорил нередко с советниками губернского правления или с самими вице-губернаторами, производившими каждый год так называемую «ревизию» в весьма низменном и невзрачном тогда месте, называвшемся Московским магистратом.

Мой отец действительно имел на своих товарищей, и уже тем более на молоденького семинариста, то, что называл он «асандан»… Да и любил же он, покойник, и употреблять (нередко злоупотреблять) и показывать этот «асандан»… Умный и добрый по природе, он основывал свой, этот милый сердцу его, «асандан» не на уме и доброте, а на плохом французском языке да на лоскутьях весьма поверхностного образования, вынесенного им из университетского благородного пансиона… Кроме того, крепко засела в его натуру, да и в натуру всех членов нашего семейства, честь дворянского сословия, может быть, именно потому крепко засела, что происхождение ее, этой сословной чести, не терялось в неизвестности, как источники Нила, — а просто-напросто сказывалось родством из духовенства по мужской линии да вольноотпущенничества по женской.

И странное это дело! Ну добро бы отец, несмотря на свой ум, все-таки человек весьма прозаический, был заражен этой сословною честью! Старшая тетка, экзальтированная до понимания многих возвышенных вещей, с увлечением читавшая Пушкина и с жаром повторявшая «Исповедь Наливайки», — и та скрывала от себя источники нашего Нила, а дядя — впечатлительный головою до всяческого вольнодумства — терпеть не мог этих источников. Я ведь вот уверен, что, если эти страницы и теперь попадутся моей старшей тетке, которая и сама, может быть, не подозревает, как много она имела влияния на мое отроческое развитие своей по формам странной, но страстной и благородной экзальтацией, — я уверен, говорю я, что моя плебейская искренность и теперь даже сделает на нее очень неприятное впечатление.

Всю эту речь вел я к тому, чтобы объяснить свойство того «асандана», который имел мой отец на моего наставника и которым обусловливалось многое, почти что все в обстановке жизненной этого последнего, — обусловливалось уже всеконечно и его товарищество. Живя в семейном доме, и притом почти как член семьи, откармливаемый на славу и хотя вознаграждаемый денежно весьма скудно, но не имевший возможности найти себе что-либо повыгоднее, — он, конечно, должен был хотя-нехотя сообразоваться со вкусами и привычками дома.

Кто ходил к нему, тот большею частию становился общедомашним знакомым, стало быть, так или иначе приходился «ко двору», а кто ко двору не приходился, тот, наверно всегда можно было сказать, ходил недолго.

А между тем университет, к которому принадлежал мой юный наставник, был университетом конца двадцатых и начала тридцатых годов, и притом университет Московский — университет, весь полный трагических веяний недавней катастрофы и страшно отзывчивый на все тревожное и головокружительное, что носилось в воздухе под общими именами шеллингизма в мысли и романтизма в литературе, университет погибавшего Полежаева и других.

Я бы мог по источникам той эпохи, довольно близко мне знакомым, наговорить много об этом тревожном университетском поколении, но я поставил себе задачею быть историком только тех веяний, которые сам я перечувствовал, передать цвет и запах их, этих веяний, так, как я сам лично припоминаю, и в том порядке, в каком они на меня действовали.

Ясное дело, что ни с Полежаевым, ни с кругом подобных этой волканической личности людей мой Сергей Иванович не был и не мог быть знаком, как по своей мягкой и ослабленной натуре, так и по своей обстановке, по свойству того «асандана», которому он подчинился.

Ему это, впрочем, и тяжело-то особенно не было. «Романтизм» коснулся его натуры только комическими сторонами, т. е. больше насчет чувствий, да разве изредка насчет пьянства, но ни стоять по вечерам на тротуарных столбиках перед окнами низеньких домов Замоскворечья, ни даже изредка предаваться пьянству «асандан» не воспрещал ему нисколько. Похождения его «асанданом» даже поощрялись, потому что служили немалою потехою в однообразной домашней жизни. А пьянство — как известно всем, «даже не учившимся в семинарии», — и пороком-то вообще не считается в обычном земском быту…

Буйства, буйства в различных его проявлениях, неуважения к существующему боялся мой отец… Вот чего!.. Запуганный сызмальства кряжевым деспотизмом кряжевого человека, каков был мой дед, хоть не физически, но морально забитый до того, что из благородного пансиона никаких впечатлений не вынес он, кроме стихотворения.

Танцовальщик танцовал, А сундук в углу стоял;

никаких воспоминаний, кроме строгости инспектора, барона Девильдье, — разошедшийся почти тотчас же по выходе из заведения с товарищами, из которых многие стали жертвою катастрофы, и ошеломленный этою катастрофою до ее положительного непонимания, — он если не был убежден в том, что

Ученость — вот чума, ученость — вот причина! —

то зато вполне чувствовал глубокий смысл пословицы, что «ласково телятко две матки сосет», — и как рассудочно-умный человек инстинктивно глубоко разумел смысл нашей общественной жизни, где люди делились тогда очень ярко на две категории: на «людей больших» и «людей маленьких»… Ну, большому кораблю большое и плавание, — а маленькие люди всячески дожны остерегаться буйства.

Буйные люди, стало быть, не ходили к моему наставнику, а ходили всё люди смирные: только некоторые из них в пьяном образе доходили до сношений более или менее близких с городскою полициею, да и такие были, впрочем, у отца на дурном замечании и более или менее скоро выпроваживались то тонкою политикою, то — увы! в случае внезапных приливов самодурства — и более крутыми мерами, от строгих увещаний Сергею Ивановичу до зверообразных взрывов, свойственных вообще нашей весьма взбалмошной, хоть и отходливой сердцем породе.

Но смирным, «нежным» сердцам отец нисколько не мешал. Напротив, сам, бывало, придет, балагурит с ними, неистощимо и интересно рассказывает предания времен Екатерины, Павла, двенадцатого года, сидит чуть не до полночи в табачном дыму, от которого, бывало, хоть «топор повесь» в воздухе маленькой комнатки, — а поймает некоторых, так сказать, своих любимцев и в парадные комнаты позовет — и «торжественным», т. е. не обычным, чаем угощает часов в семь вечера…

Потому точно: люди все были подходящие и уступчивостью и добрыми правилами отличались. Многие даже приятными талантами блистали — и гитара переходила из рук в руки, и молодые здоровые голоса, с особенною крылосною грациею и с своего рода меланхолиею, конечно, более, так сказать, для шику на себя напущенною, воспевали или:

Под вечер осенью ненастной В пустынных дева шла местах,

или «Прощаюсь, ангел мой, с тобою…», или — с особенною чувствительностию:

Не дивитесь, друзья, Что не раз Между вас На пиру веселом я Призадумывался,—

на известный глубоко задушевный народно-хохлацкий мотив, на который доселе еще поется эта песня Раича во всякой стародавней «симандро» (семинарии) и «Кончен, кончен дальний путь…» во всякой лакейской, если лакейские еще не совсем исчезли с лица земли… Отец мой — и это, право, было очень хорошее в нем свойство, как вообще много хороших свойств выступит в нем в течение моего правдивого рассказа, — любил больше заливные народные песни, но с удовольствием слушал и эти тогда весьма ходившие в обороте романсы. Мать моя также в свои хорошие минуты до страсти любила музыку и пение.

Все это было прекрасно, и хорошая нравственность молодых людей, и кротость их, и их песни, и их невинные, приличные возрасту их амурные похождения, которые отец, начинавший уже жить в этом отношении только воспоминаниями, выслушивал с большим любопытством, приговаривая иногда светское присловие: «знай наших камышинских», и которые я, притаившись во тьме какого-нибудь уголка, подслушивал с странной тревогой… Все это было прекрасно, повторяю, — и отец, сберегая Сергея Иваныча от людей буйных и удовлетворяя собственному вкусу к мирным нравам, имел, без сомнения, в виду и во мне развить добрую нравственность, послушание старшим, необходимую житейскую уступчивость и другие добродетели.

Но есть в беспредельной, вечно иронической и всевластной силе, называемой жизнию, нечто такое, что постоянно, злокозненно рушит всякие мирные Аркадии; есть неотразимо увлекающие, головокружащие вихри, которые, вздымая волны на широких морях, подымают их в то же время на реках, речках, речонках и даже ручейках — не оставляют в покое даже болотной тины, — вихри мысли, взбудораживающие самую сонную тишь, вихри поэзии, как водопад, уносящие все за собою… Вихри мирового исторического движения, наконец, оставляющие за собою грозные памятники ломки или величавые следы славы.

Вот ведь во всем этом кружке товарищей моего Сергея Иваныча были только, собственно, две личности, которые всурьез принимали жизнь и ее требования. Одна из этих личностей, глубоко честная, глубоко смиренная личность, которой впоследствии я был обязан всеми положительными сведениями, — пошла нести крест служения науке с упорством любви, с простотою веры. Другая, сколько я ее помню, тем отнеслась сурьезно к требованиям жизни, что наивно, искренно и беззаветно прожигала жизнь до буйства и безобразия, до азарта и цинизма… Все другие осуждены были явным образом на то, чтобы прокиснуть, медленно спиваясь или медленно погружаясь в тину всяческих благонравий.

Но каким образом и этот кружок посредственностей задевали жизненные вихри, каким образом веяния эпохи не только что касались их, но нередко и уносили за собою, конечно только умственно. Ведь дело в том, что если оживлялась беседа, то не о выгодных местах и будущих карьерах говорилось… Говорилось, и говорилось с азартом, о самоучке Полевом и его «Телеграфе» с романтическими стремлениями; каждая новая строка Пушкина жадно ловилась в бесчисленных альманахах той наивной эпохи; с какой-то лихорадочностью произносилось имя «лорд Байрон»… из уст в уста переходили дикие и порывистые стихотворения Полежаева… Когда произносилось это имя и — очень редко, конечно, — несколько других, еще более отверженных имен, какой-то ужас овладевал кругом молодых людей, и вместе что-то страшно соблазняющее, неодолимо влекущее было в этом ужасе, а если в торжественные дни именин, рождений и иных разрешений «вина и елея» компания доходила до некоторого искусственно приподнятого настроения… то неопределенное чувство суеверного и вместе обаятельного страха сменялось какою-то отчаянною, наивною симпатиею — и к тем речам, которых

значенье Темно иль ничтожно, Но им без волненья Внимать невозможно,—

и к тем людям, которые или «жгли жизнь» беззаветно, или дерзостно ставили ее на карту… Слышались какие-то странные, какие-то как будто и не свои речи из уст этих благонравных молодых людей…

Каким образом даже в трезвые минуты передавали они друг другу рассказы об их, страшных им, товарищах, отдававших голову и сердце до нравственного запоя шеллингизму или всю жизнь свою беснованию страстей! Ведь все они, благонравные молодые люди, знали очень хорошо, что отдача себя в полное обладание силе такого мышления ни к чему хорошему повести не может. Некоторые пытались даже несколько юмористически отнестись к философскому или жизненному беснованию — что, дескать, «ум за разум у людей заходит» — и все-таки поддавались лихорадочно обаянию.

Не «Вестник Европы», а «Телеграф» с его неясными, но лживыми стремлениями жадно разрезывала эта молодежь… не профессоров старого закала слушала, со вниманием, а фанатически увлекалась, увлекалась до «аутос эфе», широтою литературных взглядов Надеждина (тогда еще высказываемых им только на лекциях), фантастическим, но много сулившим миропостроением Павлова в его физике, и, так как эта молодежь, почти что вся, за исключением одного, будущего труженика истории, была молодежь медицинская, увлекалась пением своей сирены, Дядьковского… Это имя всякий день звучало у меня в ушах; оно было окружено раболепнейшим уважением, и оно же было именем борьбы живой, новой науки с старою рутиной… Не могу я, конечно, как неспециалист, хорошо знать заслуги Дядьковского, но знаю то только, что далеко за обычный звонок простирались его беседы и что эти люди все без исключения заслушивались его «властного» слова, как впоследствии мы, люди последующего поколения, тоже далеко за урочный звонок жадно приковывались глазами и слухом к кафедре, с которой — немножко с резкими эффектами, немножко, пожалуй, с шарлатанизмом — звучало нам слово, наследованное от великого берлинского учителя…

Каким образом, повторяю еще, людей, которых ждала в будущем тина мещанства или много-много что участь быть постоянными «пивогрызами», тогда всевластно увлекали веяния философии и поэзии, новые, дерзкие стремления науки, которая гордо строила целый мир одним трансцендентальным мышлением из одного всеохватывающего принципа.

Соблазн, страшный соблазн носился в воздухе, звучавшем страстно сладкими строфами Пушкина. Соблазн рвался в нашу жизнь вихрями юной французской словесности… Поколение выросшее не искало точки покоя или опоры, а только соблазнялось тревожными ощущениями. Поколение подраставшее, надышавшись отравленным этими ощущениями воздухом, жадно хотело жизни, страстей, борьбы и страданий.

 

IV. Нечто весьма скандальное о веяниях вообще

Если перенестись мысленно за каких-нибудь тридцать с небольшим лет назад, то даже человеку, который сам прожил эти тридцать лет, станет вдруг как-то странно, точно он заехал в сторону, где давным-давно уже не бывал и где все, однако, застыло в том самом виде, в каком было оно им оставлено, — так что, присматриваясь к предметам, он постепенно с большею и большею ясностью воспроизводит свои бывалые впечатления от предметов, постепенно припоминает их вкус, цвет и запах, хотя вместе с тем и чувствует очень хорошо, что эта уже отшедшая жизнь поднимается перед ним каким-то фантастически-действительным маревом.

Но еще страннее должно быть отношение к этой отжившей полосе жизни человека иного, позднейшего поколения, когда он видит перед собою только мертвые, печатные памятники ее, да и то, конечно, далеко не все… да, может быть, и не те даже, в которых та отжившая пора сказалась безоглядочно и непосредственно, вышла перед почтеннейшую публику не во фраке и перчатках, а по-домашнему, как встала, правой или левой ногой с постели.

Еще не далее как вчера вечером, о мой милый Горацио Косица, беседуя с тобою после концерта, где слышали мы 2-ю симфонию старого мастера, который, творя ее, еще не оглох для современной и предшествовавшей ему столовой камерной музыки, но уже горстями посеял в нее и свои глубокие думы, и свои пантеистические созерцания жизни, пытаясь разъяснить смысл этих очевидных «схваток» чего-то глубоко серьезного и тяжелого, звучащих неожиданными взвизгиваниями скрыпок и виолончелей в allegro patetico, доискиваясь или, лучше, дорываясь значения замедленных тактов в финале, тактов, явно заклейменных какою-то мрачною и важною думою, тактов, снова, хоть не так уж определенно-резко, возникающих в последующем развитии музыкальной ткани, — еще вчера, говорю я, мы договорились с тобою опять до тех веяний, которые так смешны нашим современным мыслителям.

Смешны-то они им смешны, в этом спору нет ни малейшего, равно как нет спору и о том, что умственная жеванина, которой кормят они своих адептов, несравненно доступнее, чем наши трансцендентальные бредни, но тем не меньше (я ведь совершенно согласен с началами, выражающимися в твоем последнем письме), если трансцендентальные мысли возникают в мозгу «выродившихся обезьян», которых невежды, не читавшие Молешотта и иных мудрых, обычно зовут людьми, то нельзя не послать их к «тем особам», с которыми познакомил Фауста ключ Мефистофеля, а если нельзя, то мы с тобою имеем полное право дожить свой век трансценденталистами, Да и то, правду сказать, если бы мы с тобою, устыдясь в некотором роде своей несостоятельности перед великими современными мыслителями, сказали который-нибудь один другому, как Фамусов Чацкому:

Ты завиральные идеи эти брось,—

то, вероятно, мгновенно расхохотались бы, как римские авгуры. Потому трансцендентализм — в своем роде «зарубки Любима Торцова»: попадешь на «эту зарубку, не скоро соскочишь».

Да и совсем даже не соскочишь. Есть у меня приятель, которого и ты знаешь, человек поколения, так сказать, среднего между трансценденталистами и нигилистами, совершенно удовольствовавшийся отрывочными психологическими кунштиками Бенеке, которые столь мало нас с тобою интересуют. Он поведал как-то раз в искренней беседе один свой собственный психологический опыт, весьма любопытный и даже назидательный. Он принимался читать «Систему трансцендентального идеализма» Шеллинга с решимостью «проштудировать» его основательно для доставления себе определенных понятий об этом хотя и отжившем, но все-таки важном в истории мышления философском учении. Ну, как тебе известно, отжившее учение сразу ошарашивает человека по лбу известного рода распутием, потребностью — вывести или все мироздание из законов сознающего я, или сознающее я из общих законов мироздания. Конечно, это, в сущности, все равно, почему и является философия тождества, но распутие на первый раз огорошивает, как та стена, на которую жалуется, например, последний герой нашего друга Федора Достоевского. Усердно штудировал и пристально читал мой приятель, с тем же усердием и пристальностью, с какими одолевал он «психологические скиццы» и другие умственные мастурбации Бенеке. Начал он уж переваривать и тот процесс, в котором из нашего непосредственного, так сказать, объективного, еще слитого с предметом познания я выделяется я сознающее, в котором из этого сознающего внешний предмет я выделяется еще я, которое уже подымается вверх над сознающим внешние предметы я — и в некотором роде судит это самое, сознающее внешние предметы я, в котором, наконец… Но тут мой крайне осторожный, рассудительный и весьма не пренебрегающий жизненным комфортом приятель схватился в пору, догадался, что соприкоснулся сфере, в которой начинается поворот головою вниз, что из этого судящего я, производящего суд и расправу, по каким-либо признанным правилам выделится еще, пожалуй, после многих выделений, уже такое я, которое никаких правил, кроме тождества с мировою жизнию, знать не захочет, я трансцендентальное, весьма опасное и безнравственное.

И благоразумный приятель мой закрыл зловредную книгу и таким образом сохранил для отечества полезного члена, хорошего отца семейства, изредка только, в видах необходимого жизненного разнообразия, дозволяющего себе некоторые загулы, наконец, деятеля в литературной области, который, как «дьяк, в приказе поседелый», может

Спокойно зреть на правых и виновных,

не увлекаясь и не впадая в промахи в своих суждениях, — чем всем мы никогда не будем с тобою, о мой Горацио!

В самом деле, что это за страстность такая развита в нас с тобою, что за неправильная жила бьется в нас, людях «трансцендентальной» закваски, что нам ужасно скучно читать весьма ясного и методом естественных наук идущего Бенеке и не скучно ломать голову над «Феноменологией духа». Да не то что скучно Бенеке читать, а просто невероятных усилий стоило; если не тебе, писавшему магистерскую диссертацию о каких-то никому, кроме микроскопа, не ведомых костях инфузорий или о чем-то столь же неподобном, — я ведь наглый гуманист и сам знаю, что ужасные невежества луплю; если не тебе, говорю я, то мне невероятных усилий стоило ловить за хвосты идеи Бенеке, например, — да и тут оказывалось, что ловлей я занимаюсь совсем понапрасну, что, по мнению моего бенекианца, совсем я не тем, чем следует, занимаюсь, что общего хвоста, из которого бы пошли, как из центра, эти маленькие хвостики, как живые змейки, я искать совсем не должен, потому, дескать, и зачем он? — всеохватывающие, дескать, принципы оказались совсем несостоятельными.

Да позволено будет мне в этой совершенно скандальной и неприличной эксцентрической главе — перескакивать, как я хочу, через время и пространство, предупреждать первое и совершенно забывать о существовании второго…

Вот мне на память пришло то время, когда, вняв советам моего благоразумного друга, я со рвением, достойным лучшей участи, принялся «штудировать» психологические скиццы. Не потому я принялся их со рвением «штудировать», чтобы особенно подействовал на меня друг мой своими беседами. Друг мой, точно, очень красноречиво толковал о параллелизме психических и соматических явлений, о заложениях и душевных образованиях; друг мой даже с прекрасными и очень умными дамами вел эти беседы — и, конечно, не без успеха, хотя, к сожалению, сей успех был вовсе не научный, — ибо прекрасные и умные дамы, слушая его, смотрели более на его тогда чрезвычайно умные и голубые глаза и от логического красноречия его делали совсем нелогическую посылку к другим, так сказать, более низменным свойствам его натуры, но дамы вообще уж все таковы и от таких посылок едва ли избавит их даже стрижка кос и рассуждения о женском труде… Меня-то не красноречие друга моего увлекало — и даже не сам- он, а — опять-таки то «веяние», которого он в ту пору был одним из энергических представителей.

Это было в эпоху начала пятидесятых годов, в пору начала второй и самой настоящей моей молодости, в пору восстановления в душе новой или, лучше сказать, обновленной веры в грунт, почву, народ, в пору воссоздания в уме и сердце всего непосредственного, что только по-видимому похерили в них рефлексия и наука, в пору надежд зеленых, как цвет обертки нашего милого «Москвитянина» 1851 года… Я оживал душою… я верил… я всеми отправлениями рвался навстречу к тем великим откровениям, которые сверкали в начинавшейся деятельности Островского, к тем свежим ключам, которые били в «Тюфяке» и других вещах Писемского да в ярко талантливых и симпатических набросках покойного И. Т. Кокорева; передо мной, как будто из-под спуда, возникал мир преданий, отринутых только логически рефлексиею; со мной заговорили вновь, и заговорили внятно, ласково, и старые стены старого Кремля, и безыскусственно высокохудожественные страницы старых летописей; меня как что-то растительное стал опять обвевать, как в года детства, органический мир народной поэзии. Одиночеством я перерождался, — я, живший несколько лет какою-то чужою жизнию, переживавший чьи-то, но, во всяком случае, не свои, страсти, — начинал на дне собственной души доискиваться собственной самости.

Веяние новой поры влекло меня с неодолимою силою. Есть для меня что-то наивное до смешного и вместе до трогательного в той фанатической вере, с которой я рвался вперед, как все мы, все-таки рвался вперед, хоть и думали мы — что возвращаемся назад… Такой веры больше уж не нажить, и хоть глупо жалеть об этом, а жаль, что не нажить! Хорошо было это все, как утренняя заря, как блестящая пыль на лепестках цветов.

Фанатик до сеидства, я готов был каяться, как в грехе каком-нибудь, в своем трансцендентальном процессе, от него, доставшегося душе недешево, способен был отрицаться, как «от сатаны и от всех дел его»… Но увы! две вещи оказались скоро очень явными: первое дело, что, раз дойдя до того пункта, на котором, по соображению моего приятеля, натура поворачивается вверх тормашкой, — остается повторять с поэтом:

Per me si va nell'eterno dolore… Lasciate ogni speranza, voi ch'entrate! [124] —

а второе дело, что психологические мастурбации Бенеке столь же мало шли к новому веянию жизни, как «к корове седло»… Бенеке попал в «кружок» совсем случайно, и если представителей кружка петербургские критики стали скоро упрекать в «заложениях», то совсем не в тех, какие разумеются в «психологических скиццах» и других сочинениях ученого психолога (философом-то назвать его как-то язык не поворачивается).

Но с каким «в некотором роде торжественным шиком» приступал ко мне мой друг, вручая мне книжку «скицц». Во-первых, он — как теперь помню — допрашивал меня: занимался ли я над собою и над другими — психологическими наблюдениями?.. Ну, жизни, хоть и гальванической, пережито было немало; рыться в собственной душе и в душе других двуногих без перьев, особенно женского пола, тоже случалось немало, но не такого рода психологическую работу и психологические наблюдения разумел мой приятель: гальванически пережитую жизнь он называл весьма правильно напускною и часто, как человек, к счастью, мало «тронутый», относился к ней юмористически, и мои психологические наблюдения над прекрасною половиною двуногого рода он, по добродетели своей, не переваривая моих софистических и собственно к практическим целям направленных бесед с женщинами, называл гусарским к ним «отношением, возведенным только в перл создания и тонкость чувствований»… Поэтому я долго не понимал, каких он от меня исследований психологических добивается. Во всяком случае, я за Бенеке принялся с ожесточенным упорством и даже слепо подчинялся своему руководителю. Лербуха, т. е. системы, он мне в руки не дал, подозревая во мне не без основания охоту к ловле абсолютного хвоста, а отчасти боясь, чтобы в лербухе я не схватил скоро, на лету и, стало быть, поверхностно разных хвостиков.

Потому хоть с известного пункта трансцендентализма и поворотил назад оглобли мой приятель, но ведь он, как недюжинно умный человек, понял вполне ярыжно-глубокою и вместе глубоко-ярыжную мысль великого учителя в «Феноменологии духа», что в деле мысли важен только процесс и что результат есть глубоко безжизненный труп, покинутый живой душой — тенденцией.

И сижу я это, бывало, тогда по целым вечерам зимним над «психологическими очерками» немецкого хера профессора, и мучу я свой бедный мозг не над тем, чтобы понять читаемое, ибо так себе безотносительно взятое, оно все, что читаемое-то, очень просто, но над тем, чтобы внимание приковать к этому читаемому… А за стеной вдруг, как на смех,

Две гитары, зазвенев, Жалобно заныли,

и мятежная дрожь венгерки бежит по их струнам, или шелест девственно-легких шагов раздается над потолком, и образы встают вслед за звуками и шелестом, и жадно начинает душа просить жизни, жизни и все жизни… Так просидел я несколько вечеров, да и возвратил другу книгу с наивнейшим сознанием, что никак не могу я заставить себя ею заинтересоваться. Видит он, что ничего со мной, погибшим человеком, не поделаешь… купил и подарил мне лербух. Лербух я весьма скоро прочел, механику эту всю, значит, усвоил и пошел себе как следует рассуждать о новой системе достаточно ясно, хотя и поверхностно… С меня и будет! — думал я, потому что абсолютный хвост в ней ловить запрещается ее адептами. А черт ли мне в ней, коли я в ней этого-то самого хвоста и не словлю.

Отчего ж это, бывало, в пору ранней молодости и нетронутой свежести всех физических сил и стремлений, в какое-нибудь яркое и дразнящее и зовущее весеннее утро, под звон московских колоколов на святой — сидишь весь углубленный в чтение того или другого из безумных искателей и показывателей абсолютного хвоста… сидишь, и голова пылает, и сердце бьется — не от вторгающихся в раскрытое окно с ванильно-наркотическим воздухом призывов весны и жизни… а от тех громадных миров, связанных целостью, которые органическая мысль, или тяжело, мучительно роешься в возникших сомнениях, способных разбить все здание старых душевных и нравственных верований… и физически болеешь, худеешь, желтеешь от этого процесса… О! эти муки и боли души — как они были отравительно сладки! О! эти бессонные ночи, в которые с рыданием падалось на колена с жаждою молиться и мгновенно же анализом подрывалась способность к молитве, — ночи умственных беснований вплоть до рассвета и звона заутрень — о, как они высоко подымали душевный строй!..

И приходит мне еще в память, как в конце 1856 года мне, лежавшему больным на постели, — уже пережившему и вторую молодость, разбитому и морально и физически, — один из добрых старых могиканов, знаменитый Дон Базилио Педро, прислал в утешение только что вышедший вступительный том в «Философию мифологии» Шеллинга. Приехать благородный Дон побоялся, потому что я был болен запоздавшей оспой, но книгу прислал с запиской и в записке, между прочим, упоминал, что он уже нюхал и что хорошо как-то пахнет… И впился я больными, слабыми глазами в таинственно и хорошо пахнущую книгу — и опять всего меня потащило за собою могучее веяние мысли — и силою покойный отец, ходивший за мною, как нянька, должен был отнимать у меня эту «лихую пагубу».

И в саду итальянской виллы подле Tomba tusca сидел я по целым часам над этой «лихой пагубой» и ее последующими томами — и опять голова пылала и сердце билось, как во дни студенчества, — и ни запах роз и лимонов, ни боязнь тарантулов, насчет местожительства которых в Этрусской гробнице предварял меня весьма положительный англичанин Белль, гувернер моего ученика князя Т<рубецкого>,— ничто не могло развлечь меня.

Трансцендентальное веяние, sub alia forma, вновь охватило и увлекло меня…

 

Запоздалые струи

 

<VII>

<…>

Моя детская комната была подле спальни отца и матери, и кроватка стояла у самых дверей, так что и старинно-патетическое чтение отца, и сентиментально-дьячковское и монотонное чтение Сергея Иваныча — были мне слышны до слова в продолжение ночи, кроме того уже, что никто не препятствовал мне слушать, прижавшись где-нибудь в уголку, чтение вечером, начинавшееся обычно после пяти часов, т. е. по окончании вечернего чая в моей комнате, служившей вместе и чайною. Разве только отец иногда заметит, да и то больше «для проформы» (как он выражался насчет разных официальностей), «ты бы шел лучше в залу с Маришкой играть», а Маришка, т. е. Марина, была девочка моих лет, нарочито для удовольствия барчонка привезенная из Владимирской деревни; но о непременном выполнении своего замечания отец нисколько не заботился, сам слишком увлекаясь интересом читаемого, да разве если уж что-либо слишком страшное или слишком скандальное очень явно предвиделось в дальнейшем ходе читаемого, то высылал меня вон с авторитетом родительской власти. Да и на то были средства. Коли только вечер был не летний, т. е. коли я, volens-nolens, не должен был отправляться на двор или в сад, я с замиранием сердца, на цыпочках прокрадывался в девичью, находившуюся подле моей комнатки, усаживался около шившей у дверей Лукерьи и, не мешая ей разговорами, прислонялся ухом к дверям и опять-таки, с маленьким перерывом, дослушивал от слова до слова привлекательные уже самою таинственностью своей страхи или скандалы… <…>