Одиссея последнего романтика

Григорьев Аполлон Александрович

Письма

 

 

 

M. П. Погодину

1 {372}

<Июнь 1843—февраль 1844>

Честь имею доставить Вам второй акт моей драмы или, другими словами, сделать на Вас нападение, чему виною, впрочем, Ваша снисходительность… Хотелось бы мне знать, пропустит ли цензура ее завязку на масонстве? Впрочем, масонство здесь чистый факт, субстрат высших нравственных убеждений, которые сами судят Ставунина, заставляя его сказать:

В монахи Я не гожусь — мне будет так же душно В монастыре…

Не браните ради бога за его личность — не на каждом ли шагу она встречается, более или менее, конечно… Это сознание о необходимости смерти, как единственной разумной развязки, тяготеет над многими, над иными как момент переходный, над другими как нечто постоянно вопиющее… и мне кажется, что это — момент высший в отношении к моменту апатии и божественной иронии гегелистов, как самосуд, автономия выше рабства. Рабство — тоже самосуд, но только исподтишка, при случае: рабство носит само в себе ложь на себя — самосуд сознает ложь себе признанием неумолимого божественного правосудия… Ему недостает только слова сознания… Эти две лжи — рабство и самосуд отражаются, как мне кажется, во всей истории философии вне Христа: 1) рабство, пантеизм — в лице известных представителей, 2) самосуд — в гностиках, в Бёме, даже в Лютере. Те и другие — лгут, одни, отвергая бога, другие, отвергая мир… С такого момента глубокого аскетизма, аскетизма сатаны, с знания без любви начинается процесс в душе моего героя. Слово любви, слово ответа — для него в одном прошедшем; без него — он мертв. «Бывалый трепет» чувствует он при встрече с этим прошедшим, но это трепет смерти, трепет мертвой лягушки от прикосновения гальванической нити… Отвратительное, по возможное явление…

глубоко преданный Вам

А. Трисмегистов

2 {373}

7 июня 1847 <Москва>

Милостивейший государь Михайло Петрович!

Вы меня браните за то, что я не умею распоряжаться своими нуждами, и Вы были бы совершенно правы, если бы у меня не было довольно печального прошедшего. Нельзя более меня желать установиться, желать никого на свете не беспокоить собою, даже Вас, несмотря на Ваше благородное участие; но есть обстоятельства, из которых не слишком скоро выпутаешься, под гнетом которых падает всякое желание добра. Об этих-то обстоятельствах хотел я вчера говорить с Вами как с единственным человеком, в которого я верю и — прибавлю еще — которого доброта может спасти меня; хотел и, к сожалению, не мог. О них и теперь я хочу писать Вам, уверенный, что если Вы и не захотите мне помочь подняться, то, по крайней мере, будете столько добры, чтобы поверить искренности и горькой необходимости этого объяснения — необходимости очень простой и понятной. Вы — единственный человек, перед которым мне не стыдно обнажить и свои душевные язвы, и свои запутанные обстоятельства. Вы понимаете слишком много и смотрите слишком далеко и широко, несмотря на то, что Вас самих благое Провидение предохранило от различных омутов падения.

Крепко запало мне в душу слово Гоголя: «с словом надобно обходиться честно»; книга его осветила для меня всю бездну, в которой я стоял, — бездну шаткого безверия, самодовольных теорий, разврата, лжи и недобросовестности; позорно стало мне звание софиста, стыдно взглянуть на все свое прошедшее… «Лучше быть поденщиком», — сказал я себе, и — видит Бог — я готов бы был камни таскать скорее, чем продолжать говорить самоуверенно то, что отвергает душа моя… Мне надоела и опротивела и бесплодная софистика, и бесплодно-праздная жизнь, и от болезни ли нравственной, от другого ли чего-либо, но среди этих нравственных пыток посещали меня в последнее время минуты, давно незнакомые, минуты, когда опять я чувствовал себя чистым, свободным, гордым… когда я благодарил неведомого за то, что спадает с меня постепенно гниль разочарования и безочарования, что снова способен я пламенно верить в добро… Я чувствую — нет, я знаю, что силы мной не растрачены, что их еще слишком много, но есть путы, которые мешают им. Повторяю, помогите мне нравственно подняться. Путы эти — долги и болезни физические. Для того чтобы я мог запереться в уединение, в самого себя, — надобно разделаться с мелкими, но беспокойными долгами; для того чтобы я светлее взглянул на жизнь, я должен позаботиться о своей физической природе, которая — это назовите, пожалуй, пунктом моего помешательства — слишком тесно связана с нравственной: развитие и поправление своих физических сил кажется мне столько же необходимым, сколько занятие отечественными науками, которому я начал посвящать все свое свободное время.

Вы спросите, отчего я не обращаюсь с моими потребностями к моим домашним? Во-первых, теперь я хочу уже быть обязанным всем себе и своему труду; во-вторых, средства их в настоящую минуту очень плохи; в-третьих, наконец, — простите мне откровенность, — не все то поймется ими, что Вы поймете.

Мне нужны, — но нужны скоро и сполна, — 150 или 100 р. серебром; если Вы дадите мне 100 р. серебром, я заплачу 225 р. должков и буду лечить себя нынешнее лето купаньем и плаваньем; если 150, я буду еще лечить себя гимнастикой.

Состоится ли, нет ли дело о «Москвитянине», но в течение десяти месяцев я уплачу Вам: 1) сто рублей серебром деньгами, по 10 р. серебром в месяц (ибо кроме «Листка» я делаю еще разные работы для детских книжонок Наливкина), 2) пятьдесят — какою Вам угодно будет работою, по 5 р. серебром за печатный лист.

Вот Вам прямое, искреннее мое объяснение — сделайте, как внушит Вам Бог, и как бы Вы ни сделали, верьте только ради Бога в мое беспредельное уважение и вечную преданность. Завтра, т. е. в воскресенье, в шесть часов, позвольте мне быть у Вас.

Покорнейший слуга Ваш

А. Григорьев

3 {374}

Начало июня 1851. Москва

<…> Что делать? Вы видите, я работаю, сколько могу <…> Вот это-то меня и мучит, об этом же, т. е. об устройстве моих дел, и хочется мне поговорить с Вами.

Часто хотелось бы и то и другое сделать, и о том и о другом написать — да придешь домой совсем разбитый, так что никуда уже не годишься. Конечно, на это можно возразить, что надобно потерпеть, оттерпеться. Да, это так! когда оттерпишься, не будешь уже ровно ни к чему годен, упадешь и телом и душою, состаришься прежде времени под гнетом поденной работы, еще более под гнетом тяжелой скорби о том, что беспутной молодостью, с одной стороны, и тяжкою поденщиною в зрелом возрасте погубил много сил в самом себе. Безотрадное, безвыходное положение, когда трудишься, как возовая лошадь, не видя ни пользы в своем труде, ни даже такого материального вознаграждения, которое было бы с ним уравновешено. И поневоле приходят подчас в голову те же самые праздные мысли, какие приходили герою «Медного всадника»:

Ведь есть же праздные ленивцы, Ума недальнего счастливцы, Которых жизнь куда легка…

Ну, хорошо: добьюсь я в сорок или даже тридцать пять лет такого положения, когда буду работать меньше, а получать больше, по тому, известному на Руси правилу, что, чем место выше, тем труда и ответственности меньше; да, опять повторяю, куда я буду годиться, когда уже и теперь страдаю одышкой и припадками самой черной ипохондрии, в одну из минут которой и пишу я к Вам эти малозанимательные строки. Между тем выдвинуться пораньше на более ровный путь хоть и трудно, но не невозможно.

Связей у меня нет вовсе. С одними я просто не сошелся, с другими — разошелся; было время, когда и Гран<овский> и другие имеющие вес и влияние люди любили меня, ждали от меня чего-то. В том, что теперь у меня нет связей, виноваты наполовину дурные стороны моего характера и темные пятна моей жизни, а наполовину — хорошие, т. е. моя решительная неспособность принадлежать к приходу и клятвенно отречься от собственной личности. Пытался и я унять себя в этом отношении, да, видно уж, нельзя; рано или поздно — белое покажется мне белым, а не синим и не красным, каким ему быть приказано… С правою стороною не сходился я никогда, и, кажется, нечего объяснять почему (под правою я разумею l'extrême droite). Между тем особенной неуживчивостью или нетерпимостью я не отличаюсь и весьма способен на различные уступки и примирения.

Всю эту речь я веду к тому, чтобы выразить посерьезнее и пообстоятельнее то, о чем намекал я Вам как-то раз. Так или иначе, пособите мне выбиться вперед, на более обеспеченную и спокойную позицию — на какое-нибудь место, которое давало бы мне возможность отдаваться тому труду, к какому я особенно способен, — труду кабинетному, литературному. У Вас есть связи, есть люди, которые в состоянии вытащить за уши — не вдруг и не сейчас, конечно, но и не в пять же лет или — храни Боже — в десять, в течение которых обратишься в старую тряпку, наживешь, пожалуй, рак в желудке при отсутствии определенного часа для сна и пищи да при вечных тягостных заботах.

Вот все, что я хотел сказать Вам — единственному сколько-нибудь сильному человеку, с которым я не разошелся. Разумеется, что я не говорю: способствуйте вот сейчас тому-то и тому-то — нет! я повторяю только усердную просьбу действовать постепенно, но не до той убийственной постепенности, какая прежде лишит человека всякой энергии, а потом пришлет, как белке, воз орехов.

4 {375}

Начало января 1856. Москва

<…> Между тем, сидя в аду только по уши, я не лишился глаз и ясно вижу, что «Вестник» с первой же книжки «первый блин да комом» — мертвечина, темна вода во облацех воздушных, безжизненный эклектизм или худо скрытое (как в Соловьевой статье) презрение к народности и коренным началам быта, предчувствую (а мои предчувствия куда как все верны), что «Беседа» сойдется с блаженной памяти «Маяком» — в своих последних результатах, что жизненное, народное направление может сказать о себе: «Лиси язвины имут и птицы гнезда, Сын же Человеческий не имат, где главу подклонити». Иногда я очень ясно сознавал вмешательство злого духа в наше предприятие, искусно пользовавшегося самолюбием каждого из нас, от Вас начиная, как головы, и до меня, как до хвоста метущего, включительно, — и я, кажется, говорил Вам об этом.

Я лично истерзан до того, что желаю только покоя смерти, без малейшей фразы; если что еще воздерживает меня от самоубийства, так это, право, не дети, ибо я верю, что Бог, правосудный ко мне, будет милосерд к ним, что их не оставит дед и Евгений. Не страх смерти, не вера в будущую жизнь — ибо как ни вертись, а невольно остаешься с верою не догматическою, а верою в Бога, любовь всепрощающую и всепонимающую, — а вопрос: к чему же дана эта жажда деятельности, эта раздражительная способность жить высшими интересами? Должно же найтись всему этому употребление. О! как бы пламенно поверил я в Бога, как бы я пошел за Ним, если бы хоть раз милосердие, а не одно неумолимое правосудие ответило мне на душевные вопросы!

Письмо мое похоже на исповедь, потому что надобно же хоть раз высказаться совсем — одному из немногих людей, в которых, при всех их недостатках, не утратил еще веры. Не желаю только — и имею право не желать, — чтобы оно, валяясь на Вашем столе или под столом, в сору разной бумаги, служило пищею для праздного любопытства приходящих.

А «Москвитянин» зеленого цвета! Как бы желал я возвратить то время, когда мы все так верили, так надеялись, так любили наше дело. Но и при этих воспоминаниях примешивается у меня желчное чувство. Были минуты, когда Вы выдали меня головою людям, которых любил я не меньше, чем Вы, которым верность и любовь братскую доказывал я и доказываю с смирением фанатика, но которым надобно было показать, что Вы придаете мне какое-либо значение: это было бы полезнее и для них, действовавших тогда под влиянием необузданности и ослепления. Вы выдали меня, повторяю я, и притом тогда, когда год моей энергической деятельности доказал, по Вашим же словам, «что только на меня можно основательно понадеяться». Вы и представить не можете, какую важность в отношении ко всему последующему имел этот факт.

Собственно говоря, я не знаю, что еще в настоящую минуту меня поддерживает. Вера в какие-то чудеса, а чудес не бывает.

Повторяю Вам, что в возможности выхода из положения я обманут легкомыслием и бесхарактерностью человека, мне близкого. Я Вас не обманывал.

Убедившись в том, что все меня обмануло, я впал в отчаяние. В отчаянии вещи, может быть, представляются хуже, чем они на самом деле. Повторяю Вам, что я слоняюсь без деятельности, пожираемый жаждой дела, и не могу ничего делать, хоть убейте: начинаю и не в силах продолжать. Чтобы я делал дело, нужно, чтоб я был спокоен, чтоб я думал о деле, а не о себе. Мысль о себе и вечно о себе — надоела мне страшно. Я рад был бы, чтобы расчистили только мои дела и на три года заперли бы меня (хоть буквально заперли бы) в келью, в тюрьму, пожалуй, с книгами и бумагой и чтобы я знал, что во время такого моего заключения моими трудами в довольстве живут другие. Теперь и это даже невозможно… А я все-таки чего-то надеюсь!

В настоящем случае я надеюсь, впрочем, только на то, что Вы все это поймете: поймете, что горько остаться чем-то вроде подлеца в отношении к человеку, которого с детства ставил высоко, которого я любил с юношества; что ужасно видеть в себе Хлобуева и знать, что только фантазия поэта выручила такую личность каким-то идеальным делом. В этом-то идеализме и ошибка, и вред моральный последнего гоголевского направления. Он, покойник, как я же, дитя его мысли, не мог расстаться с мечтою, что «всякое стремление рано или поздно, благодатию или чудом Божиим, получает себе выход»…

5 {376}

<Весна 1857>

Достопочтеннейший Михаил Петрович!

Опять отношусь к Вам письменно, ибо словесно я редко могу высказывать положительно и ясно то, чего желаю.

В настоящую минуту душевное состояние мое истинно ужасно и дела мои дошли уже до той степени, на которой нужна становится непосредственная помощь Божия. Не толковал бы я, впрочем, ни о состоянии своих дел, если бы, по несчастию, моя больная и, как старый разбитый инструмент, расстроенная личность не связывалась с делом, которое и выше и дороже ее. По несчастию, со мною связано целое направление, направление пренебрегаемое, не-признаваемое — но явно единственно истинное в настоящую минуту, втихомолку повторяемое теми самыми, которые так сильно ругались, клеветали, позорили нас.

Мысль моя, т. е. наша, вызрела во мне до того уже, что никакой поворот никуда невозможен. Я умру с голоду, прежде чем отдать кому-либо хоть частицу того, что я и Островский считаем нашим исповеданием, — ибо, твердо верю, тут только настоящая правда, правда в меру, правда, не из личных источников вышедшая. Пусть я слаб, как ребенок, иногда, пусть я падок на всякие жизненные увлечения — но никакой слабости и никакому увлечению не отдам я того, что считаю правдою.

Участь этой правды в настоящую минуту совершенно подобна участи Сына Человеческого: «Лиси язвины имут и птицы гнезда; Сын же Человеческий не имат, где главы подклонити».

Правда, которую я исповедую (да, кажется, и Вы), твердо верит вместе с славянофилами, что спасение наше в хранении и разработке нашего народного, типического; но как скоро славянофилы видят народное начало только в одном крестьянстве (потому что оно у них связывается с старым боярством), совсем не признавая бытия чисто великорусской промышленной стороны России, как скоро славянофильство подвергает народное обрезанию и холощению во имя узкого, условного, почти пуританского идеала — так славянофильство, во имя сознаваемой и исповедуемой мною правды, становится мне отчасти смешно, отчасти ненавистно как барство, с одной стороны, и пуританство, с другой.

Правда, мною (да, кажется, и Вами) сознаваемая и исповедуемая, ненавидит вместе с западниками и сильнее их деспотизм государственный и общественный, — но ненавидит западников за их затаенную мысль узаконить, возвести в идеал распутство, утонченный разврат, эмансипированный блуд и т. д. Кроме того, она не помирится в западничестве с отдаленнейшею его мыслию об отвлеченном, однообразном, форменном, мундирном человечестве. Разве социальная блуза лучше мундиров блаженной памяти и<мператора> Н<иколая> П<авловича> незабвенного и фаланстера лучше его казарм? В сущности, это одно и то же.

Как с славянофильством, так и с западничеством расходится исповедуемая мною правда в том еще, что и славянофильство, и западничество суть продукты головные, рефлективные, а она, tant bien que mal, порождение жизни. Положим, что мы и точно порождение трактиров, погребков и б…. как звали вы нас некогда в порыве кабинетного негодования, — но из этих мест мы вышли с верою в жизнь, с чувством или, лучше, чутьем жизни, с неистощимою жаждою жизни. Мы не ученый кружок, как славянофильство и западничество: мы — народ.

Между тем попробуйте убедить славянофильство, что народ, для которого оно пишет, ничего не понимает в том, что оно пишет, — что мысль холощеная — недействительна, или попробуйте убедить западничество в том, что горбатый Леонтьев или последняя немецкая монография не есть венец разума человеческого!

Посмотрите, какое странное, почти нежное отношение господствует, в сущности, между двумя учеными кружками. Западники, ругая Филиппова, меня, Бессонова, Крылова, спешат всегда оговориться насчет несомненного благородства истинных славянофилов. У них есть в этом и расчет (как вообще, я предполагаю, у них формальный государственный и литературный заговор с Строгановым во главе). Этим они показывают, что умеют различать бар от холопьев, — а бары, по гордости и некоторой тупости, в сущности, сему радуются, выдают и будут всегда выдавать новые элементы, привившиеся к их принципу.

Посмотрите, с другой стороны, как бары (они же — православные и славянофилы) постоянно с глубоким уважением спорят с «Русским вестником» и кадят ему, как ярый К. С. Аксаков торопится извиниться перед Соловьевым за ловкую статью Ярополка!

Что же это все такое? И не правда ли, что участь правды решительно есть в настоящую минуту — участь Сына Человеческого?

Правде нужен орган. Если Вы сознаете это, как я сознаю, так уж и будемте действовать положительно прямо и основательно.

Но прежде всего убедитесь, что Вы можете действовать только с нами или — ни с кем. Все другие, даже и хорошие люди, как Н. И. Крылов, как Н. П. Гиляров, как П. А. Бессонов, как И. Д. Беляев и И. В. Беляев, — да будет только гостем, почетным, с отверстыми объятиями принимаемым гостем. И вот почему — угодно ли Вам выслушать?

1) Н. И. Крылов. Глубокий и оригинальный ум, диалектика могущественная и ядовитая, гениальные, хотя слишком своеобразные идеи; гениальные прозрения даже в то, чего он не знает, в русскую историю, — но (надеюсь, что эта беседа останется между нами) отсутствие всякой способности служить мысли до самопожертвования — своекорыстное стремление к обеспеченному спокойствию, трусость и вследствие этого раздражительность паче меры.

2) Н. П. Гиляров: огромная ученость по его части, ум смелый, прямой и честный, но воспитанный в семинарских словопрениях, ради ergo готовый на всякий парадокс, — и главное, с отсутствием всякого носа, т. е. всякого чувства изящного.

3) П. А. Бессонов. Его бросило в славянофильство уязвленное самолюбие. Он — пономарь совсем очень ученый, мелочно самолюбивый и мелочно раздражительный.

4) Илья Беляев — сантиментальный семинарист, такой же, как Кудрявцев, — также охотник до размазни и реторики. Робость и запуганность, как у всякого профессора семинарии, — в чувстве православия и народности — больше дилетантизм, чем настоящее дело.

5) Ив<ан> Дм<итриевич>. Ну — этого Вы сами знаете!

Я нарочно исчислял только отрицательные стороны всех сих лиц, из которых ни одно не может быть допущено в духовное хозяйство журнала.

А Вы — из них-то именно собираете Советы. Какое дело Вы хотите с ними делать, позвольте спросить Вас? Им надо показать дело уже совсем конченным и облупленным и с почетом позвать в гости. Они — орудия, хотя все — дорогие.

Самое дело надо уже либо делать, либо не делать.

Делать — значит: 1) отложить известную сумму на год, какую можно, и опять-таки втащить в участие Кокорева, ибо этот совсем наш, настоящий, не деланный; 2) официально объявить, что «Москвитянин» будет выходить под редакцией Вашею (это — необходимо) и моею; 3) собрать нас, оставшихся, и потолковать по душе, по-старому.

А не делать дело — так развяжите же мне руки. Я приму в сентябре условия Дружинина, уеду в Петербург и буду в «Библиотеке» и «Современнике» разливать постепенно яд нашего учения — и, служа им, уничтожу их (в союзе с нашими), как Конрад Валленрод Мицкевича — рыцарский орден. Естественно опять, что все сие — беседа между нами.

С славянофильством (кроме Хомякова) нам сойтись трудно. Мы все-таки что-нибудь да сделали, чтобы позволять поправлять наши статьи — да и зачем же? Петербургские журналы принимают их целиком, с распростертыми объятиями. «Библиотека» печатает с большим чувством мою статью, в которой я всех их обругал, как дела не разумеющих, — и уж давно деньги даже съел я за сию статью.

Теперь обращаюсь чисто к себе и к своим делам, поскольку я и мои дела связаны с делом.

Вера, повторяю Вам, так окрепла и вызрела в душе моей, что я решился все, и покой и обеспечение, поставить на карту. Я уже объявил нашему директору, что я служить не стану. Будь со мною, что Господу угодно, по я не намерен больше оставаться в бесчестном общественном положении, т. е. делать дело, к которому я не призван, грабить государство, и без того обильное грабителями, унижаться или молчать перед неправдою ради сохранения насущного хлеба. Тот, кто позволил просить о хлебе насущном, вероятно, и пошлет его.

Домашние раздоры у меня позатихли. Я могу спокойно работать и опять пишу, пишу, как некая машина. Стало быть, и хлеб будет.

Но — хаос дел моих ужасен. Прежде всего — надобно из него меня вырвать, поколику я связан с делом (опять под тем условием: если делать дело).

Вы писали и пишете послания к разным великим мира сего, требуете в сих посланиях радикальнейших преобразований государственных и наивно удивляетесь, что Вас не слушают, что советов Ваших не исполняют.

Я исписал к Вам горы бумаги о нашем общем деле, требующем преобразований гораздо менее радикальных, и о своем совершенно уже пустячном деле — и Вы ничего не можете или не хотите сделать, хотя убеждены внутреyно, во-первых, в том, что в отношении к общему делу требования мои честны и чутье мое тонко, а во-вторых, в том, что, для того чтобы человек делал дело, нужно, в особенности если он не один на свете, — спокойствие, спокойствие, спокойствие!

Нужна ли моя поездка за границу — в этом я начинаю сомневаться, главным образом по неспособности моей жить в знатном доме, а потом по отношению к «Москвитянину». Что за странный журнал, у которого с самого же начала — один из двух редакторов находится в путешествии, да и уехал-то почти перед самым началом дела!.. С июля месяца должна начаться уже работа, и сильная!

Опять Вам скажу: либо делать дело как следует, либо бросить его.

Вместо всяких Италии дайте мне хоть месяц покою, хоть одно утро, в которое проснулся бы я с мыслию, что я свободен от главных и тягостных долгов… Подумайте, Христа ради, что я прошу денег под вещь, которая стоит, по крайней мере, 2500 рублей, — что эта вещь, если ее не поправить, будет все больше и больше становиться бесполезной, а если ее поправить, прослужит долго. Подумайте также, что эта вещь всегда может быть продана Вами или тем, кто мне даст денег, — и не я вправе на это роптать, отрекаюсь от всякого права роптать; наконец, что этим, без малейшей для себя опасности, Вы спасете человека, нужного для дела.

Итак, опять с тем же и опять к тому же.

1) Прежде всего Вы должны мне дать сами или найти под дом 2200 р. (я обрезал сумму по крайним и последним расчетам).

2) Вместо Италии я отправляюсь в Сокольники и буду пить тресковый жир.

3) С июля месяца я принимаюсь за работы по части программы (коли хотите, и раньше хоть завтра — мне теперь все равно) — писания статей, просмотра материалов и обработки их для журнала, сношений с авторами и лите<ра>торами.

4) До января я не буду у Вас просить ни копейки денег (sub conditione, что дом будет заложен).

5) С января, пока журнал не дойдет до цифры 1200 подписчиков, я получаю определенное содержание, а именно за работы редакторские, мною исчисленные, и за статьи (не менее 4½ листов в месяц, огульно по 20 р. серебром) — сто двадцать пять рублей серебром в месяц. После цифры 1200 подписчиков кроме этой месячной суммы по 1 рублю серебром с каждого подписчика, т. е. менее нежели по десяти процентов с грубого дохода журнала.

6) Борису Николаевичу надобно будет платить прямо за статьи до января. Ему и Эдельсоиу, как мы говорили уже, по 25 р.

Или развяжите мне руки и напутствуйте в Петербург отеческим благословением.

Там обеспечивают мне в год по контракту minimum 2500 р., т. е. 50 листов печатных в два журнала.

6 {377}

<26 августа — 7 октября 1859>

Авг<уста> 26 1850. Полюстрово

Не имея покамест никаких обязательных статей под руками, я намерен изложить Вам кратко, но с возможной полностью все, что случилось со мной внутренне и внешне с тех пор, как я не писал к Вам из-за границы. Это будет моя исповедь — без малейшей утайки.

Последнее письмо из-за границы я написал Вам, кажется, по возвращении из Рима. Кушелев дал мне на Рим и на проч. 1100 пиастров, т. е. на наши деньги 1500 р. Из них я половину отослал в Москву, обеспечив таким образом на несколько месяцев свою семью, да 400 пошло на уплату долгов; остальные промотаны были в весьма короткое время безобразнейшим, но благороднейшим образом на гравюры, фотографии, книги, театры и проч. Жизнь я все еще вел самую целомудренную и трезвенную, хотя целомудрие мне было физически страшно вредно — при моем темпераменте жеребца: кончилось тем, что я равнодушно не мог уже видеть даже моей прислужницы квартирной, синьоры Линды, хоть она была и грязна и нехороша. Теоретическое православие простиралось во мне до соблюдения всяких постов и проч. Внутри меня, собственно, жило уже другое — и какими софизмами это другое согласовалось в голове с обрядовой религиозностью — понять весьма трудно простому смыслу, по очень легко — смыслу, искушенному всякими доктринами. В разговорах с замечательно восприимчивым субъектом, флорентийским попом, и с одной благородной, серьезной женщиной — диалектика увлекла меня в дерзкую последовательность мысли, в сомнение, к которому из 747 ½ расколов православии (у comptant и раскол официальный) принадлежу я убеждением: оказывалось ясно как день, что под православием разумею я сам для себя просто известное стихийно-историческое начало, которому суждено еще жить и дать новые формы жизни, искусства, в противуположность другому, уже отжившему свой мир, свой цвет началу — католицизму. Что это начало, на почве славянства, и преимущественно великорусского славянства, с широтою его нравственного захвата, — должно обновить мир, — вот что стало для меня уже не смутным, а простым верованием — перед которым верования официальной церкви иже о Христе жандармствующих стали мне положительно скверны (тем более что у меня вертится перед глазами такой милый экземпляр их, как Бецкий, — этот пакостный экстракт холопствующей, шпионничающей и надувающей церкви), — верования же социалистов, которых живой же экземпляр судьба мне послала в лице благороднейшего, возвышенного старого ребенка Демостена Оливье, — ребяческими и теоретически жалкими. Шеллингизм (старый и новый, он ведь все — один) проникал меня глубже и глубже — бессистемный и беспредельный, ибо он — жизнь, а не теория.

Читали Вы, разумеется, брошюру нашего великого софиста: «Derniers mots d'un chrétien orthodoxe…» Она, кстати, попалась тогда мне в руки, и я уразумел, как он себя и других надувает, наш милейший, умнейший софист! Идея Христа и понимание Библии, раздвигающиеся, расширяющиеся с расширением сознания общины, соборне, в противуположность омертвению идеи Христа и остановке понимания Библии в католичестве и в противуположность раздроблению Христа на личности и произвольно-личному толкованию Библии в протестантизме — таков широкий смысл малой по объему и великой по содержанию брошюрки, если освободить этот смысл из-под спуда византийских хитросплетений.

Духовный отец мой, флорентийский священник, увлекаемый своим впечатлительным сердцем к лжемудрию о свободе и отталкиваемый им же от мудрости Бецкого, ходил все ко мне за разрешением мучительных вопросов, и я воочью видел, сколь нетрудно снискать ореолу православия.

Внешние дела обстояли благополучно. Старуха Трубецкая, как истый тип итальянки, как только узнала, что у меня есть деньги, — стала премилая. Князек любил меня, насколько может любить себялюбивая натура артиста-аристократа. Милая и истинно добрая Настасья Юрьевна, купно с ее женихом, были моими искренними друзьями. Готовились к отъезду в Париж. А я уже успел полюбить страстно и всей душою Италию — хоть часто мучился каинскою тоской одиночества и любви к родине. Да, были вечера, и часто — такой тоски, которая истинно похожа на проклятие каинское; прибавьте к этому — печальные семейные известия и глубокую, непроходившую, неотвязную тоску по единственной путной женщине, которую поздно, к сожалению, встретил я в жизни, страсть воспоминания, если хотите, — но страсть семилетнюю, закоренившуюся, с которой слилась память о лучшей, о самой светлой и самой благородной поре жизни и деятельности… Дальше: мысль о безвыходности положения, отсутствии будущего и проч. В возрождение «Москвитянина» я не верил, кушелевский журнал я сразу же понял как прихоть знатного барчонка… Впереди — ничего, позади — едкие воспоминания, в настоящем — одно артистическое упоение, один дилетантизм жизни. Баста! Я закрыл глаза на прошедшее и будущее и отдался настоящему…

Между мной и моим учеником образовывалось отношение весьма тонкое. Совсем человеком я сделать его не мог — для этого нужно было бы отнять у него его девять тысяч душ, но понимание его я развил, вопреки мистеру Беллю, ничего в, мире так не боявшемуся, как понимания, вопреки Бецкому, ненавидевшему понимание, вопреки Терезе, которая вела свою политику… Я знал, к чему идет дело, — знал наперед, что возврата в Россию и университета не будет, что она свои дела обделает. Воспитанник мой меня часто завлекал своей артистической натурой: он сразу — верно и жарко понял «Одиссею», он критически относился к Шиллеру, что мне и нравилось и не нравилось, — ибо тут был и верный такт художника, но вместе и подлое себялюбие аристократа, холодность маленького Печорина. Страстность развивалась в нем ужасно — и я не без оснований опасался онанизма, о чем тонко, но ясно давал знать княгине Терезе. Тут она являлась истинно умной и простой, здравой женщиной. Вообще я с ней примирился как с типом цельным, здоровым, самобытным. Она тоже видела, что я не худа желаю, и только уже шутила над моей безалаберностью.

Рука устала писать, да и уж два часа ночи. Кончаю на сегодня…

Сент<ября> 19. Петербург

Принимаюсь продолжать — почти через месяц, — ибо все это время истинно минуты свободной, т, е. такой, в которую можно сосредоточиться, не было.

Море было удивительное во все время нашего плавания от Ливорно до Генуи и от Генуи до Марселя… Я к морю вообще пристрастился, начиная еще с пребывания в Ливорно. В Генуе дохнуло уже воздухом свободы. Портреты Мадзини и Гарибальди в трактире немало изумили меня и порадовали… Во Флоренции — я в одном отношении как будто не покидал отечества. Наш генерал Лазарев-Станишников, или, как прозвал я его, — Штанишников, был совершенно прав, избравши Флоренцию местом успокоения от своих геройских подвигов: он мог дышать воздухом герцогской передней и в Светлый день проходить по Duomo во время обедни строем солдат в своих красных штанах и во всех регалиях…

Второй раз увидал я красавицу Genova — но с той разницей, что в первый раз я видел ее как свинья — а в этот с упоением артиста, — бегая по ней целый день, высуня язык, отыскивал сокровищ по ее галереям. В своих розысках я держался всегда одной методы: никогда не брать с собой указателей, стало быть, отдаваться собственному чутью… Ну да не об этом покамест речь.

Я вам не путешествие свое рассказываю, а историю своего нравственного процесса.

Стало быть, прямо в Париж.

Приехал я, разумеется, налегке, т. е. с одним червонцем, и поселился в 5 этаже Hôtel du Maroc (rue de Seine), за 25 франков в месяц. И прекрасно бы там и прожить было… Не стану описывать Вам, как я бегал по Парижу, как я очаровал доброго, но слабоумного Николая Ивановича Трубецкого и его больше начитанную, чем умную половину, как вообще тут меня носили на руках…

На беду, в одну из обеден встречаю я в церкви известного Вам (но достаточно ли известного?) Максима Афанасьева… Я было прекратил с ним и переписку, и сношение по многим причинам — главное, потому, что меня начало претить от его страшных теорий. Этот человек у меня, как народ (т. е. гораздо всех нас умнее), а беспутен больше, чем самый беспутный из нас. Я делал для него всегда все, что мог, даже больше, чем мог, делал по принципу христианства и по принципу служения народу. Не знаю, поймете ли Вы — но чего Вы не поймете, когда захотите? — почему вид этого человека, один вид разбил во мне последние оплоты всяких форм. Ведь уж он в православии-то дока первой степени.

Ну-с! и пустились мы с ним с первого дня во вся тяжкая! И шло такое кружение время немалое. Повторю опять, что все к этому кружению было во мне подготовлено язвами прошедшего, бесцельностью настоящего, отсутствием будущего — злобою на Вас и ко всем нашим, этой злобой любви глубокой и искренней.

Увы! Ведь и теперь скажу я то же… Ведь те поддерживают своих — посмотрите-ка — Кетчеру, за честное и безобразное оранье, дом купили; Евгению Коршу, который везде оказывался неспособным даже до сего дне, — постоянно терявшему места — постоянно отыскивали места даже до сего дне. Ведь Солдатенкова съели бы живьем, если бы Валентин Корш (бездарный, по их же при знанию) с ним поссорился, не входя в разбирательство причин. А вот Вам, кстати, фактец в виде письма, которое дал мне Боткин, на случай его смерти. Простите эти выходки злобной грусти человеку, который служит и будет служить всегда одному направлению, зная, что в своих-то — он и не найдет поддержки.

Максим мне принес утешительные известия о том, как ругал меня матерно Островский за доброе желание пособить Дриянскому на счет его «Квартета», продажей этого «Квартета» Кушелеву, — о том, как пьет, распутствует моя благоверная…

Опять сказал я: баста! и, очертя голову, ринулся в омут.

Но если б Вы знали всю адскую тяжесть мук, когда придешь, бывало, в свой одинокий номер после оргий и всяческих мерзостей. Да! Каинскую тоску одиночества я испытывал. — Чтобы заглушить ее, я жег коньяк и пил до утра, пил один, и не мог напиться. Страшные ночи! Веря в Бога глубоко и пламенно, видевши его очевидное вмешательство в мою судьбу, его чудеса над собою, я привык обращаться с ним запанибрата, я — страшно вымолвить — ругался с ним, но ведь он знал, что эти стоны и ругательства — вера. Он один не покидал меня.

Как нарочно, в моем номере висела гравюра с картины Делароша, где Он изображен прощающим блудницу.

Сент<ября> 29

Дикую и безобразно хаотическую смесь представляли тогда мои верования… Мучимый своим неистовым темпераментом, я иногда в Лувре молил Венеру Милосскую, и чрезвычайно искренне (особенно после пьяной ночи), послать мне женщину, которая была бы жрицей, а не торговкой сладострастия… Я Вам рассказываю все без утайки. Венера ли Милосская, демон ли — но такую я нашел: это факт — факт точно так же, как факт то, что некогда, в 1844 году, я вызывал на распутий дьявола и получил его на другой же день на Невском проспекте в особе Милановского…

Кстати замечу, что в Венере Милосской впервые запел для меня мрамор, как в Мадонне Мурильо во Флоренции впервые ожили краски. В Риме я, в отношении к статуям, был еще слеп — изучал, смотрел, но не понимал, не любил; нечто похожее на любовь и, стало быть, на понимание пробудилось у меня там в отношении к Гладиатору — но еще очень слабо.

Возвращаюсь опять к рассказу.

Время свадьбы сближало меня с Трубецкими все более и более. План старухи Терезы оставить Ивана Юрьича флорентийским князьком высказывался яснее. Кстати — старшая дочь Софья, и так уже идиотка, доведенная до последних степеней идиотства Бецким, — от зависти ли, от нимфомании ли — начала впадать в помешательство.

Князек давно уже ничего не делал, а только видимо изнывал томлением. Положение мое в отношении к нему было самое странное… Я, по-старому, употреблял на него часа по четыре, выносил снисходительно (даже слишком снисходительно) праздную болтовню, чтобы хоть на четверть часа сосредоточить его внимание на каком-либо человеческом вопросе и двинуть его мысль вперед. Положение — адски тяжелое! Сергей Петрович Геркен, муж Настасьи Юрьевны, — отличнейший малой, но истинный российский гвардеец (а впрочем, он тут был прав!), — без церемонии гнал его к девкам… Ужасные результаты гнета системы мистера Белля тут только вполне обнаружились. Вот она, эта холодная, резонерская система дисциплины без рассуждения, гнета без позволения возражений.

Я делал свое дело, дело расшевеливания, растревожения… Я делал его смело, но, может быть, тоже пускался в крайности. Впрочем, в крайности ли… Раз ездили мы в коляске по Bois de Fontainebleau с его теткой. Между прочим разговором — она, отчаянный демагог и атеист в юбке, спросила меня, как я рассказываю князьку о революции и проч. — В точности, подробности и всюду правду, — отвечал я. — И вы не боитесь? — спросила она. — Чего, княгиня? Сделать демагога из владельца девяти тысяч душ? — И я, и она, мы, разумеется, расхохотались. После этой прогулки она объявила княгине Терезе, «que cet homme a infiniment d'esprit, il ne tarit jamais».

Вообще я с ними обжился и — cela va sans dire — занял у князя Николая Иваныча Трубецкого две тысячи франков, которым весьма скоро, как говорится, наварил ухо.

И вот — учитель и ученик — вместе в Jardin Mabille, в Château des Fleurs.

Тереза это знала и только шутя говорила, что за учителем следовало бы так же иметь гувернера, как за учеником.

Тут-то она наконец объявила, что мы едем не в Россию, а назад, во Флоренцию, и предложила мне ехать тоже.

Я согласился. Я полюбил «саrа Italia, suolo beato», как родину, а на родине не ждал ничего хорошего — как вообще ничего хорошего в будущем.

О, строгие судьи безобразий человеческих! Вы строги — потому что у вас есть определенное будущее, — вы не знаете страшной внутренней жизни русского пролетария, т. е. русского развитого человека, этой постоянной жизни накануне нищенства (да не собственного — это бы еще не беда!), накануне долгового отделения или третьего отделения, этой жизни каинского страха, каинской тоски, каинских угрызений!.. Положим, что я виноват в своем прошедшем, — да ведь от этого сознания вины не легче, — ведь прошедшее-то опутало руки и ноги, — ведь я в кандалах. Распутайте эти кандалы, уничтожьте следы этого прошедшего, дайте вздохнуть свободно, — и тогда, но только тогда, подвергайте строжайшей моральной ответственности.

Это не оправдание беспутств. Беспутства оплаканы, может быть, кровавыми слезами, заплачены адскими мучениями. Это вопль человека, который жаждет жить честно, по-божески, по-православному и не видит к тому никакой возможности!

Я кончаю эту часть моей исповеди таким воплем потому, что он у меня вечный. Особенно же теперь он кстати.

Я дошел до глубокого основания своей бесполезности в настоящую минуту. Я — честный рыцарь безуспешного, на время погибшего дела. Все соглашаются внутренне, что я прав, — и потому-то — упорно молчат, обо мне. Те, кто упрекает меня в том, что я в своих статьях не говорю об интересах минуты, — не знают, что эти интересы минуты для меня дороги не меньше их, но что порешение вопросов по моим принципам — так смело и ново, что я не смею еще с неумытым рылом проводить последовательно свои мысли… За высказанную мысль надобно отвечать перед богом. Я всюду вижу повторение эпохи междуцарствия — вижу воровских людей, клевретов Сигизмунда, мечтателей о Владиславе — вижу шайки атамана Хлопки (в лице Максима Аф<анасьева> et consortes), — не вижу земских людей, людей порядка, разума, дела.

Брожения — опять отлетели, да и в брожениях-то я никогда не переставал быть православным по душе и по чувству, консерватором в лучшем смысле этого слова, в противуположность этим тушинцам, которые через два года, не больше — огадят и опозорят название либерала! Ведь только вы…док мог такою слюною бешеной собаки облевать родную мать, под именем обломовщины, и свалить все вины гражданской жизни на самодурство «Темного царства». Стеганул же их за первую выходку лондонский консерватор: не знаю, раскусит ли он всю прелесть идеи статей «Темное царство»!..

Да, через два года все это надоест и огадится, все эти обличения, все эти узкие теории!.. Через два года!.. Но будем ли мы-то на что-нибудь способны через два года? Лично я за себя не отвечаю. Православный по душе, я по слабости могу кончить самоубийством.

Сент<ября> 30

Итак, я решился ехать в Италию — сумел заставить скупую Терезу накупить груду книг по истории, политической экономии, древней литературе, убежденный, что в промежутках блуда и светских развлечений — князек все-таки нахватается со мной образования.

Я совершенно уже начал привязываться к ним. Достаточно было Терезе по душе, как с членом семейства, поговорить о болезни Софьи Юрьевны и о прочем, чтобы я помирился с нею душевно — уже не как с типом, а как с личностью — хотя твердо все-таки решился жить в городе Флоренске на своей квартире. А чем жить — об этом я не думал. Со всем моим безобразием я ведь всегда думал не о себе, а о своей семье, хоть, по безобразию же неисходному, — часто оставлял семью ни с чем!.. Притом же я был тогда избалован тем, кого звал великим банкиром…

Ветреный неисправимо — я в кругу Трубецких совершенно и притом глупо распустился… В кружке Николая Ивановича — известные издания привозились молодым князем О<рловым> и читались во всеуслышание — разумеется, с выпуском строк, касавшихся князя О<рлова> папеньки. Князь Николай пренаивно и пресерьезно проповедовал, que le catholicisme et la liberté — одно и то же, а я пренаивно начинал думать, что хорошая душевная влага не портится даже в гнилом сосуде католицизма. В молодом кружке молодых Геркенов я читал свои философские мечтания и наивно собирался читать всей молодежи лекции во Флоренции…

На беду, на одном обеде, на который притащили меня больного, в Пале-Рояле, у Fréres provençaux — я напился как сапожник — в аристократическом обществе… На беду ли, впрочем?

Я знал твердо — что Тереза этого не забудет… Тут она не показала даже виду — и другие все обратили в шутку — но я чувствовал, что — упал.

Отчасти это, отчасти и другое было причиною перемены моего решения.

30 августа нашего стиля я проснулся после страшной оргии с демагогами из наших, с отвратительным чувством во рту, с отвратительным соседством на постели цинически бесстыдной жрицы Венеры Милосской… Я вспомнил, что это 30 августа, именины Остр<овского> — постоянная годовщина сходки людей, крепко связанных единством смутных верований, — годовщина попоек безобразных, но святых своим братским характером, духом любви, юмором, единством с жизнию народа, богослужением народу…

В Россию! раздалось у меня в ушах и в сердце!..

Вы поймете это — Вы, звавший нас чадами кабаков и бл. ей, но некогда любивший нас…

В Россию!.. А Трубецкие уж были на дороге к Турину, и там должен я был найти их.

В мгновение ока я написал к ним письмо, что по домашним обстоятельствам и проч.

В Париже я, впрочем, проваландался еще недели две, пока добрый приятель не дал денег.

[Денег стало только до Берлина. В Берлине я написал Кушелеву о высылке мне денег и там пробыл три недели, в продолжение которых Берлин мне положительно огадился.]

Окт<ября> 6-го

Я зачеркиваю не потому, чтобы что-либо хотел скрыть, а потому, что решаюсь развить более подробности.

Денег у меня было мало, так что со всевозможной экономией стало едва ли бы на то, чтобы доехать до отечества. С безобразием же едва стало и до Берлина. Моя надежда была на ящик с частию книг и гравюр, который, полагал я, в ученом городе Берлине можно заложить все-таки хоть за пятьдесят талеров какому-нибудь из книгопродавцев.

Вечера стояли холодные, и я, в моем коротеньком парижском пиджаке, сильно продрог, благополучно добравшись до города Берлина. Теплым я — как Вы можете сами догадаться — ничем не запасся. Денег не оставалось буквально ни единого зильбергроша.

«Zum Rothen Adler, Kurstrasse!» — крикнул я геройски вознице экипажа, нарицаемого droschky и столь же мало имеющего что-либо общее с нашими дрожками, как эластическая подушка с дерюгой… Это я говорю, впрочем, теперь, когда Господь наказал уже меня за излишний патриотизм. А тогда, еще издали — дело другое, тогда мне еще

и дым отечества был сладок и приятен.

Я помню, что раз, садясь с Боткиным в покойные берлинские droschky, я пожалел об отсутствии в граде Берлине наших пролеток. Боткин пришел в ужас от такого патриотического сожаления; а я внутренно приписал этот ужас аффектированному западничеству, отнес к категории сделанного в их души. Дали же знать мне себя первые пролетки, тащившие меня от милой таможни до Гончарной улицы, и вообще давали знать себя целую зиму как Немезида — петербургские пролетки, которые, по верному замечанию Островского, самим небом устроены так, что на них вдвоем можно ездить только с блудницами, обнямшись, — пролетки, так сказать, буколические.

Zum Rothen Adler! — велел я везти себя потому, что там мы с Бахметевым останавливались en grands seigneurs,— вследствие чего, т. е. вследствие нашего грансеньорства, и взыскали с нас за какой-то чайник из польского серебра, за так называемую Thee-maschine, который мы, заговорившись по русской беспечности, допустили растопиться — двадцать пять талеров. Там можно было, значит, без особых неприятностей велеть расплатиться с извозчиком.

Так и вышло. «Rother Adler», несмотря на мой легкий костюм, принял меня с большим почетом, узнавши сразу одну из русских ворон.

Через пять минут я сидел в чистой, теплой, уютной комнате. Передо мной была Thee-maschine (должно быть та же, только в исправленном издании) — а через десять минут я затягивался с наслаждением, азартом, неистовством русской спиглазовской крепкой папироской. Враг всякого комфорта, я только и понимаю комфорт в чаю и в табаке (т. е., если слушать во всем глубоко чтимого мною отца Парфения, — в самом-то диавольском наваждении).

Никогда не был я так похож на тургеневского Рудина (в эпилоге), как тут. Разбитый, без средств, без цели, без завтра. Одно только — что в душе у меня была глубокая вера в Промысл, в то, что есть еще много впереди. А чего?.. Этого я и сам не знал. По-настоящему, ничего не было. На родину ведь я являлся бесполезным человеком — с развитым чувством изящного, с оригинальным, но несколько капризно-оригинальным взглядом на искусство, — с общественными идеалами прежними, т. е. хоть и более выясненными, но рановременными и, во всяком случае, несвоевременными, — с глубоким православным чувством и с страшным скептицизмом в нравственных понятиях с распущенностью и с неутомимою жаждою жизни!..

Окт<ября> 7

Писать эту исповедь сделалось для меня какою-то горькою отрадою. Продолжаю.

В ученом городе Берлине либеральный книгопродавец Шнейдер дал мне — ни дать, ни взять, как бы сделал какой-нибудь Матюшин на Щукином дворе, — только двадцать талеров под вещи, стоящие вчетверо более.

С двадцатью талерами недалеко уедешь, а ведь кое-как надо было прожить от вторника до субботы, т. е. до дня отправления Черного <…>

 

Н. Н. Страхову

1 {378}

М<осква> 1860 г. Сент<ября> 17

Видишь ли, как скоро я собрался писать к тебе, мой милый и постоянно одинаковый ко мне друг, — доказательство: 1) моей любви к тебе и 2) моего отличного поведения.

А между тем все-таки и к тебе хотел бы я писать желчью, а не чернилами. «Маловер! Почто усумнился еси?» Что ты несешь о торжестве теорий «Современника»? В чем эти теории? Допрашивал ли ты себя хорошенько о концах концов этих теорий? Кажется, что нет: иначе ты не побоялся бы бросить в хари тушинской черни твое дивное стихотворение!

Пойми ты раз навсегда, что

1) отвергать значение Пушкина в нашей жизни значит одно из двух:

а) или полагать, что есть действительно какая-то особенная жизнь, таинственная, неведомая у нашего племени, т. е. что мы — не люди, а либо ангелы, либо орангутанги. В таковое безобразие впал друг наш Степан или идет к этому;

б) или полагать, что есть так называемый прогресс и что конец этого прогресса — падение или, лучше, уничтожение искусства, науки, вообще стремления, практичность, человечество в покое, ergo — человечество на четвереньках — идеал Чернышевского и Недо… Согласись, что из этой печальной дилеммы нет выхода.

2) Полагать, что в нас, как в племени, кроме абсолютной гнусности, ничего нет, значит подавать руку централизации, т. е. деспотизму — все равно, николаевскому или робеспьеровскому, что равно гадко.

3) Полагать, что государственная свобода, политические права, наука — вздор и побрякушки, что главное дело— есть, пить и <…>,— значит ты сам знаешь что.

О каком торжестве ты говоришь, о мой маловерный пророк? Торжество зла, плоти, греха (в смысле учения идеализма) всегда бывало и всегда будет…

Что мы на время ненужные люди, это надобно переварить. То, чему мы служили, во что веруем, т. е. дух, истина, прекрасное, стремление, поверь мне, неиссякаемо и еще не раз поднимется к небу если не стройным целым Парфенона и не стрелами готических соборов, то чем-нибудь другим, равно прекрасным, равно свидетельствующим о борьбе и силе духа. Не созданы же пароды (ты знаешь, что я не верю в человечество) только <…> (конечный результат практической жизни).

Теперь слетаю с облаков и поведу речь о себе, ибо я знаю, что мой субъект тебя интересует. Я удрал из Петербурга, потому что там я был абсолютно ненужным человеком. Здесь я хоть с успехом занимаю место литературного чиновника по особым поручениям, веду разные книги, просматриваю входящие рукописи, составляю внутренние известия и т. д. Статья же моя о Пушкине, в ответ на безобразие Степана, которой зрелостью и ясностью ужасно довольна редакция «Вестника» (и что всего важнее— сам я, что редко со мною бывает), пролежит еще, может быть, до января — и винить их не могу. У «Вестника» задачи политические главным образом, а не философские и не эстетические. Политическим их задачам смело может подать руку каждый честный гражданин, и посему я готов быть г….чистом «Вестника». Пусть в отдаленнейших результатах, т. е. в вере в славянство, в народ и т. д., я с ними и разойдусь, да покамест-то они более других правы служением идее self-government, ненавистью к централизации, культом мира, свободы, законности.

Я удрал сначала один. Я хотел испытать, что сделает женщина, когда она любит. Что мне это стоило — это знает Бог, а что ей стоило — знает доктор Захарьин, который едва-едва оправил теперь кое-как ее разбитый организм.

Изо всего Петербурга поистине мне жаль только тебя да Серова — две единственные души, в одно со мною верующие и не преследующие практических целей. Фуй, братец ты мой, какая погань или ветошь все остальное. Это я говорю, я, чуть что не подлец в практической жизни, говорю потому, что в конце концов безобразия мои по смерти забудутся, а уцелеет образ человека, честно верившего и служившего идее, предпочитавшего губить скорее свое честное (гражданское) имя, чем хоть на йоту отступиться от своих верований.

Какая погань и ветошь (в хронологическом порядке) и Яков Полонский, из мелочного самолюбия соперничествовавший со мною, будучи сам и по невежеству и по лени неспособен к делу; и Алексей Филатыч (помнишь «Ипохондрика»?), и благородный джентльмен Дружинин, монополист водяных статей, не пускавший других в пределы своего откупа. А это еще лучшие. А другие-то?.. А все те, подававшие руку Хмельницкому…

Да! и с тех пор как исчезла святая нетерпимость кружка Белинского и Герцена, — с тех пор можно отлично плевать в рожу и быть оплеванным и жить все-таки припеваючи. Чувство чести, чувство нетерпимости зла пропало в передовых людях развития, и результаты нашей гласности — взаимное и безнаказанное мордобитие, привычка общественного мнения к матерщине и т. д. Неужели ты будешь иметь дух сказать, что я преувеличиваю?.. А эта милая «Искра», каждый № преследующая великое общественное зло — талант Случевского и явно продавшая «Современнику» Кокорева, которого прежде не могла коснуться, пока не выплатила занятых у него на издание денег?.. А этот «Свисток», по появлении которого вы все, олимпийцы, соберетесь, посетуете жалобно и разойдетесь. А эта история с «Псковитянкой» Мея, вещью все-таки, по словам даже Тургенева, исполненною первоклассных достоинств. Ведь хотели вы ее читать на литературном вечере— и продали, <…> вашу мать! Погань и ветошь!..

Не думай, чтобы я идеализировал Москву. Москва страждет другим недостатком — фарисейскою гордостью, — но ведь это все-таки лучше.

То, что ты пишешь о Крестовском, меня не удивляет. Малому учиться надобно, а ужасное отсутствие средств к жизни сделало из него писателя. Он постоянно в ложном положении — мой бедный, добрый, но безосновный ребенок!.. Я вот и теперь заплакал горькими слезами (что со мною редко случается), подумавши об нем!..

Скажи Случевскому, когда воротится, чтобы написал ко мне. Это изо всех молодых — единственная Личность, пусть немножко и холодная, пусть и страшно самолюбивая, но личность.

Крепко пожми руку Серову и, главное, — пиши сам. Отвечать я буду всегда. К тебе я не ленив писать.

Твой всегда Аполлон Григ.

2 {379}

Оренбург. 1801 года. Июня 18

В словах так называемого Писания есть, мой милый, действительно какая-то таинственная сила. Вдумывался ли ты серьезно в книгу Иова, в эти стоны, с глубоким сердцеведением вырванные из души человеческой? Там, между прочим, в этом апокалипсисе божественной иронии, есть слова: страх, его же убояхся, найде на мя, — страшный смысл которых рано или поздно откроется и тебе, искателю истины, как давно уже раскрылся он мне. Да! чего мы боимся — то именно к нам и приходит…

Ничего не боялся я столько (между прочим), как жить в городе без истории, преданий и памятников.

И вот — я (это — один из многих опытов) именно в таком городе. Кругом — глушь и степь, да близость Азии, порядочно отвратительной всякому европейцу. Город — смесь скверной деревни с казармою. Ни старого собора, ни одной чудотворной иконы — ничего, ничего…

Может быть, ты один, узнавши меня в последнее время достаточно, понимаешь, что причины более глубокие, чем личные невзгоды и разочарование, заставили меня осудить себя на добровольную ссылку, что главная вина, causa causalis моего решения была — сознание своей ненужности. В сознании этом много, коли ты хочешь, и гордости. Я дошел до глубокого презрения к литературе Прогресса. Да иначе и быть не могло. Искатель абсолютного, — я столь же мало понимаю рабство перед минутой, рабство демагогическое, как рабство перед деспотами. Лучше я буду киргизов обучать русской грамоте — чем обязательно писать в такой литературе, в которой нельзя подать смело руку хоть бы даже Аскоченскому в том, в чем он прав, и смело же спорить — хотя бы даже с Герценом, в чем он не прав. Цинизм мысли, право, дошел уже до крайних пределов. Слова человека очень честного и хорошего, каков М. Достоевский: «какие же глубокие мыслители Киреевский, Хомяков, о. Феодор?» — для человека действительно мыслящего — термометр довольно ужасающий.

«Время» могло сделаться честным, самостоятельным и по тому самому в конце концов первенствующим органом— но для этого нужно было: 1) принять лозунгом абсолютную правду; 2) не заводить срамной дружбы с «Современником»; 3) подать руку славянству (не славянофильству, а славянству); 4) не пускать малафьи Кускова и блевотины Минаева, не печатать немецких. евин вроде драмы Геббеля, по рекомендации хорошего человека, Плещеева; 5) отыскать для политического отдела не Стеньку, то бишь Алексея Разина, а человека нового и свежего, человека с стремлениями к правде и самобытности воззрения, а не к либерализму quand même…; 6) не загонять, как почтовую лошадь, высокое дарование Ф. Достоевского, а холить, беречь его и удерживать от фельетонной деятельности, которая его окончательно погубит и литературно и физически…

Благодарю Бога, что я не предался обольщениям и устоял в своей решимости. Да! честнее гораздо обучать киргизов, чем свирепствовать с тушинцами. Пока не пропер…ся Добролюбовы, не прорыгаются Ерошки, не проблюются Минаевы и не продра…ся Кусковы, — честному и уважающему свою мысль писателю нельзя обязательно литературствовать. Негде! Рано или поздно мысль его или форма его мысли встретят сильный толчок.

Кажется, я Достоевскому если и останусь должен, то очень немного. Во всяком случае, я скоро напишу статью о Толстом, которую я обещал и которая будет без загогулин. Во всяком случае, я вышлю ее на твое имя, с полномочием поступить с ней как знаешь.

Что же касается до продолжения статей о народности в литературе, то прошу тебя, мой милый, передать кому следует, что:

1) я не могу и не хочу отречься от признания глубоким мышления Хомякова, Киреевского и о. Феодора;

2) что я не могу и не хочу отречься даже от права перед именем Погодина выставлять буквы: М. П., т. е. Михаил Петрович, — и от права говорить с уважением о трудах Шевырева, свободно говоря и о его недостатках и смешных сторонах;

3) что, если бы мне случилось в чем-либо признать историческую важность мысли Бурачка, я ее признаю.

Conditio sine qua non — для продолжения моих статей.

Чтобы кончить разом о делах, скажи Ивану Алексеевичу (Шестакову), что ж это штаб бумаг-то моих не выслал. Ведь без этого мне денег не дают — и без истинно-доброго В. В. Григорьева мне пришлось бы сесть на голые…. и выть волком. У меня же, кстати, М. Ф. родила преждевременно и лежит больная. О, треклятая централизация!

Я намерен писать к тебе еженедельно. Письма мои целиком можешь сообщать при свиданиях и Серову, — ибо то с тобою, то с ним хотел бы я издали перебрасываться разными вопросами.

На первый раз вкратце расскажу тебе наше странствие. Тверь я видел два раза и прежде — но никогда не поражала она меня так, как в этот раз, своею мертвенностью. Точно сказочные города, которые заснули, а у нее была история — куда ж она подевалась? Только великолепный по стилю иконостас испакощенного местным усердием собора напоминает еще о бывшей жизни. Щедрин, как все Калиновичи, сначала поярился во имя абстрактного закона, потом, как Калиyович, в сущности добрый, — перекидывает, говорят, в картишки с теми самыми, на кого метал перуны, Унковский впал в апатию! А ведь он — вспомни — «человек он был!»…

Ярославль — красоты неописанной. Всюду Волга и всюду история. Тут хотелось бы мне, — так как Москва мне по личным горестным разочарованиям опротивела, — хотелось бы мне покончить свое земное странствие. Тут, кстати, чудотворная икона Толгской божией матери, которой образом благословила меня покойница мать. Четыре дня прожил я в Ярославле и все не мог находиться по его церквам и монастырям, налюбоваться на его Волгу. Да! вот настоящая столица Поволжья, с даровитым, умным, хоть и ерническим народом, с торговой жизнью.

Между Тверью и Ярославлем заходил я вечером в Корчеву искать отца Феодора. Увы! он уже уехал, как объявил мне сизоносый протопоп, немало, кажется, удивившийся, что я разыскиваю человека, находящегося, по его мнению, под справедливою опалою святейшего (… его мать!) Синода…

Казань мне не понравилась. Татарская грязь с претензиями на Невский проспект.

От Казани Волга становится великолепна, — но я, романтик, жалел о ее разбойниках, — тем более что их грабительство en grand разменялось на мелочь — на грабительство гостиниц, извозчиков и проч., а крик: «Сарынь на кичку» разменялся на бесконечные крики: «На водку!» С Казанью кончаются города и начинаются сочиненные правительственные притоны, вроде Самары, Бузулука и Оренбурга. Да, мой друг, — это притоны в полном смысле.

На первый раз довольно.

Вместе с статьею (хотя прежде оной ты получишь от меня еще письмо) возложу на тебя некоторые комиссии.

Кланяйся Серову, Воскобойникову, Шестакову и проч.

Возьми, если можешь, в руки Крестовского. А Серову я завещал взять в руки Вильбую. Кстати, познакомься с этою даровитою, доброю и погибающею от безвыходного положения и от пияиства скотиною. Скотина весьма милая.

Твой А. Григорьев

М. Ф. тебе кланяется.

Адрес: «Учителю Неплюевского кадетского корпуса, NN в Оренбург».

3 {380}

Оренбург. 1861 г. Сент<ября> 23

Ты можешь быть уверен, что давно уже — со времен юности ни к кому в мире я не писал так много и так часто, как к тебе, мой всепонимающий философ…

В эти две недели воспоследовали опять каинская тоска, приливы желчи и, стало быть… прилив служения Лиэю, не вредивший, однако, делу классов. А теперь, разумеется, я разбит, как старая кобыла.

Да и право, я не больше как старая, никуда уже не годная кобыла. Так мне иногда все, что зовется деятельностью, представляется ничтожным, пустым и мелким в сравнении с тем, что «едино есть на потребу», — все, и Чернышевский, и «Русский вестник», и я сам par dessus le marché… .

Увы! как какой-то страшный призрак — мысль о суете суетствий, мысль безотраднейшей книги Экклезиаста — возникает все явственней, и резче, и неумолимей перед душою.

Боже мой! Неужели же и ты дойдешь до этого?

Сумасшедший ты человек! Жалуешься на то, что не жил? А имеешь ли ты конкретное понятие о тех мрачных Эринниях, которых жизнь насылает на своих конкретных любителей?.. О, да хранит тебя Бог от жизни… Муки во всем сомневающегося ума — вздор в сравнении с муками во всем сомневающегося сердца, озлобленного и само на себя, и на все, что оно кругом себя видело.

Да! я все это видел над собою, и от этого виденного у меня в одну ночь вырастали в бороде и висках седые волосы… Помню я особенно одну такую милую ночь и помню, каким ужасом поразил меня утром белый как лунь волос, — ужасом перехода морального в физическое.

Что ты мне толкуешь о значении моей деятельности, о ее справедливой оценке? Тут никто не виноват — кроме жизненного веяния. Не в ту струю попал, — струя моего веяния отшедшая, отзвучавшая, — и проклятие лежит на всем, что я ни делал.

Начал было я свой курс в «Русском слове» — вел свою мысль к полнейшему ее разъяснению — длинными, длинными околицами. Сорвалось!

«Гроза» Островского вновь было расшевелила меня. Смело и решительно начал было я новый курс в несчастном «Русском мире» 1859 г., — взял другой прием, кратчайший. Не только сорвалось, — но никто даже не отозвался.

После долгих мук рождения, с новою верою и энергиею, с новых пунктов, облегчив даже, кажется, по возможности, формы, — начал я опять тот же курс во «Времени». Господи! и тут дождался только упрека Стеньки Разина за то, что я пишу так, что его жена не понимает, — нагло-намеренного непонимания, выразившегося в бойком ответе фельетониста «Русского инвалида» на мои заметки ненужного человека, — и, наконец, добродушных шуточек М. Достоевского, что я в «Светоч» даю статьи гораздо интереснее, — шуточек, перешедших в прямое уже неудовольствие на мою последнюю статью…

А омерзительное отношение ко мне «Искры»? А еще более омерзительное обвинение меня человеком серьезным, как Катков, в фальшивом поступке из-за его г…ого перевода «Ромео и Юлии»?.. А отрицательство от меня всех старых друзей?.. А убеждение дурьей головы Якова Полонского, что я интриговал против него у Кушелева?.. Да, право, и не перечислить всего того скверного, что я над собою видел… В пьяном образе я приподнимал для тебя немного душевную завесу…

Так что тут рассуждать, когда явное проклятие тяготеет над жизнию?

Ну, и опускаются руки — и делать ничего не хочется на бывалом поприще. Не знаю, право, скоро ли допишу я и даже допишу ли статью о Толстом…

Что за дикое, ложное смирение заставляет тебя с каким-то странным недоверием относиться к своей собственной критической деятельности? А я так тебе говорю, положа руку на сердце: кому ж писать теперь, как не тебе? Я читал статью о Писемском… И тонко и ловко схвачена сторона бездвижности в его произведениях, в статье есть и глубокий прием, и единство мысли, бьющей наверняка.

Известие, сообщенное «Северной пчелой», об окончании Островским «Кузьмы Минина» — вот это событие. Тут вот прямое быть или не быть положительному представлению народности, — может быть такой толчок вопросу вперед, какого еще и не предвиделось.

Одна из идей, в которые я пламенно верил, — порешается. Но это только одна сторона моего верования. Если бы я верил только в элементы, вносимые Островским, — давно бы с моей узкой, но относительно верной и торжествующей идеей я внесся бы в общее веяние духа жизни… Но я же верю и знаю, что одних этих элементов недостаточно, что это все-таки только membra disjecta poetae— что полное и цельное сочетание стихий великого народного духа было только в Пушкине, что могучую односторонность исключительно народного, пожалуй земского, что скажется в Островском, должно умерять сочетание других, тревожных, пожалуй бродячих, но столь же существенных элементов народного духа в ком-либо другом. Вот когда рука об руку с выражением коренастых, крепких, дубовых (в каком хочешь смысле) начал пойдет и огненный, увлекающий порыв иной силы, — жизнь будет полна, и литература опять получит свое царственное значение.

А этого, бог знает, дождемся ли мы! Шутка — чего я жду — того стиха, который бы

Ударил по сердцам с неведомою силой,

того упоения, чтобы «журчанье этих стихов наполняло окружающий нас воздух»… Шутка! Ведь это — вера, любовь, порыв, лиризм…

Не говори мне, что я жду невозможного, такого, чего время не дает и не даст. Жизнь есть глубокая ирония во всем. Во времена торжеств рассудка она вдруг показывает оборотную сторону медали, посылает Кальостро и проч.; в век паровых машин — вертит столы и приподнимает завесу какого-то таинственного, иронического мира духов странных, причудливых, насмешливых, даже похабных…

Ну, да бросим все это. Давай о положительном. Ты просишь, чтобы я написал тебе, как я и что я, что Марья Федоровна и т. д. Живем мы очень мирно и смирно. Марья Федоровна по подлости характера хочет написать тебе, что я пил две недели, — но это клевета самая гнусная. Жизнь в Оренбурге не очень дешева… да какое тебе, впрочем, философу, дело до дороговизны или дешевизны жизни?

Знаешь, когда я лучше всего себя чувствовал? В дороге. Право, если бы я был богат, я бы постоянно странствовал. В дороге как-то чувствуешь, что ты в руках божиих, а не в руках человеческих. О корпусе и своей в нем деятельности я тебе писал. Общество здешнее я мало знаю, да и знать-то не хочу:…. его в подпупие, — как говаривал покойный Лермонтов! Город прескучный, в особенности для меня. En fait des villes, как говорит один из самых симпатичных мне поэтов, Гюго, — j'aime les vieilles. Мне старый собор нужен, — старые образа в окладах с сумрачными ликами, — следы истории нужны, — нравы нужны, хоть, пожалуй, и «жестокие», да типические. Мало ли что мне нужно? А иногда так ничего не нужно, — и даже большею частию…

Ну, до свидания!

Марья Федоровна велит тебе написать, что ей в городе тоже скучно, — но ведь это, в сущности, вздор, — что хоть три года проживет, а все не привыкнет (и это тоже вздор).

Твой An. Григорьев

4 {381}

Оренбург. 1861 г. Дек<абря> 12

<…> Я нисколько не в претензии за то, что ты показываешь мои письма Ф. Достоевскому. Я его, и вообще обоих братьев, очень люблю, — хоть схожусь с ними не во всем, а во многом расхожусь совершенно. По моему мнению, — и они со временем согласятся со мною, — нельзя «работати богу и мамоне», — нельзя признавать философию, историю и поэзию и дружиться с «Современником», нельзя, уважая себя и литературу, печатать драчбу Кускова и начать фельетоны блевотиной Минаева, нельзя ради дешевого либерализма держать в политике Стеньку Разина, нельзя печатать как нечто хорошее драму Геббеля и т. д. <…>

Да — я не деятель, Федор Михайлович! (предполагаю, что и Вы будете читать это письмо) и, признаюсь Вам, я горжусь тем, что я не деятель в этой луже — что я не могу купаться в ней купно с Курочкиным, — я горжусь тем, что во времена хандры и омерзения к российской словесности я способен пить мертвую, пищаться, но не написать в свою жизнь ни одной строки, в которую я бы не верил от искреннего сердца… Вы на меня яритесь за то, что я уехал, оставил-де свой пост, как Вы называете. Увы! В прочности этого поста я весьма мало убежден и теперь. Вот киргизов русской грамоте обучать, это хоть и скучная адски вещь, да зато прочная и, главное, — всегда одинаково удобная для исполнения.

После сей апострофы — обращаюсь опять к тебе, мой философ… С чем бишь? Да! что за пустошь роман Полонского? Для меня просто каким-то внутренним холодом веет от этих прекрасных стихов. Потому — тупоумным от природы людям не следует приниматься за картины исторические (в широком смысле этого понятия)…

А поэзия — уходит из мира. Вот я теперь с любовью перевожу одного из трех последних настоящих поэтов (т. е. с Мицкевичем и Пушкиным купно), — я переживаю былую эпоху молодости — и понимаю, с какой холодностью отнесется современное молодое поколение к этим пламенным строфам (все равно, хоть читай оно их по-английски), к этой лихорадочной тревоге, ко всему тому, чем мы жили, по чему мы строили свою жизнь… Все это не нужно. Нужны блевотины Минаева, некрасовский откуп народных слез, статьи Добролюбова и «Искра». Вот что нужно…

А все сдается, что нужно это только до тех пор, пока новый могучий стих

Ударит по сердцам с неведомою силой

и повлечет за собою неистощимую жажду человеческого сердца… и опять туда же in das Idealen-Reich.

Я всегда заговорюсь с тобой, так что для практических дел остается мало места, — да и лучше отложу их до субботы, когда стану посылать посылку. <…>

Твой А. Григорьев.

5 {382}

8 июня 1864 г. Петербург

Милый Спиноза!

Вчера все-таки толковали мы как-то неопределенно.

Ну, хорошо, — если редакция рада, что я сел в Тараску, чему я и сам рад отчасти, то

1) должна определительно назначить мне темы занятий (кроме «Записок»). Я бы вот хотел написать хорошую, основательную статью о Щедрине и обличительной литературе вообще — для чего мне, конечно, нужны ег-stens — сочинения Щедрина, т. е. «Губ<ернские> оч<ерки>» и «Сатиры в прозе», а потом, вероятно, еще несколько книг.

2) Должна сразу же несколько успокоить меня насчет буар, манже и сортир (буар не в опасном смысле), т. е. прежде всего и паче всего поручительством своим постепенной уплаты возвратить мне скудное достояние мое, находящееся у известной тебе весьма отвратительной и глупой <…> Натальи, что может быть легко сделано через Ваньку — и что крайне необходимо, ибо 1) не пьяный я крайне опрятен и без белья жить не могу; 2) гитара служит мне всегда в трезвой жизни лучшею подругою в часы отдохновения. Затем мне нужно пока не более трех рублей в неделю.

Вот и все. Письмо это покажи Федору Михайловичу, хоть он—<…> его душу — и считает меня лишенным совести и сердца.

1864 г. Июня 8.

Твой Безобразник.

Вот на всякий случай реестр вещей:

1) Гитара.

2) Чайник металлический, стакан с поддонником и ложкой.

3) Чайница китайская.

4) Партитура «Роберта» и мой печатный экземпляр его перевода с письменными вставками — да несколько книг.

5) Белье (ad libitum, без поверки) и красная фуфайка.

6 {383}

<Петербург. 26 июля 1864 г.>

Добрый друг!

Что же, наконец, это такое? Узнаю ли я, наконец, решительно — нужен я журналу или статьи мои помещаются из милости, чего я при всей моей бедности вовсе не хочу.

Покойник заказал мне статью о Григоровиче под рубрикою «Отжившие писатели». Написал я ее по крайнему разумению — и, мне кажется, довольно хлестко (по крайней мере, я уверен, что формою своею она понравится читающему люду и даже будет иметь эффект), Федор Мих<айлович> посмотрел вступление и говорит Аверкиеву — что это как-то вяло (уж именно в вялости-то тут меня, как ты увидишь, трудно попрекнуть) и чтобы я поскорее писал письмо об органической критике.

Господи! Один находит, что письмо об органической критике стыдно бы печатать. Другой — требует об отживших писателях, третий — находит и это вялым.

И все это тогда, как человек нездоров, без гроша денег и только по свойственной всякому порядочному человеку гордости представляет себя очень веселым в долговом отделении.

А главное-то, вы все, господа, кажется, ошибаетесь, требуя от меня все чего-то нового. Новое как критик я могу сморозить разве что-нибудь во вкусе Варфоломея Зайцева — и вам, видимо, нужен публицист. Так так бы и говорили.

Еще вот что. Под статьею о театре я подписал «Дача Тарасовка». Неприлично! (Что за мещанство такое напало?) Большинству читателей — ведь эта шутка непонятна, — а меньшинству театральному я нарочно хотел, чтобы это было понятно, равно как и моим литературным приятелям. А покойный Михаила Михайлович прямо хотел, чтобы я написал «Записки о долговом отделении» и прямо начал их так: «Я — русский литератор — немудрено поэтому, что в одно прекрасное утро я попал в долговое отделение».

Понятно, вероятно, тебе, почему тебе, а не Федору Михайловичу пишу я все это. Я сам болен и могу понимать других больных. Но ты выбери безопасную минуту показать ему сие.

Что же мне делать, коли я так болезненно устроен?.. Сообщенное мне Аверкиевым отняло у меня энергию, с которой начинал я второе письмо об органической критике.

И вот еще что. Повторяю прежнюю мою просьбу. Узнай при свидании с Шестаковым об оренбургских делах. Чувствую, что этим опять должно кончиться. Всякие нерешительные отношения мне глубоко надоели.

Во всяком случае — мне нужно просмотреть корректуры.

1864 г. Июля 26. Твой An. Григорьев

Воскресенье вечером.

Дача Тарасовка.

7 {384}

Петербург 1864 года. Сент<ября> 3

Добрый друг!

В последний раз обращаюсь посредством тебя с просьбою — затем окончательно замолкаю и отдаюсь своей участи.

Дело в том, что если уже нельзя мне освободиться, — то так и быть. По крайней мере — мне нужны обещанные сто рублей, если уж не совсем я стал не нужен редакции. Да совсем-то все-таки не могу я сделаться ненужным. «Записки» мои считал все-таки достаточно интересными покойник — ну я их и буду писать…

Неужели же, друзья мои, — так трудно понять, что не получавши аккуратно даже по пяти обещанных рублей в неделю — и что просивши эти несчастные сто рублей еще до задержания в долговом отделении и, конечно, не получившему <так!> их— человеку вообще беспорядочному, как я, — легко было привести себя уже в безвыходно-гнусное положение…

А с другой стороны, что (не говорю уж о непереносной пище и недостатках в табаке и чае) — задолжавши кругом тут же людям, беспрестанно вертящимся на глазах, — протухши от пота, — ибо белье не отдает прачка, — не имея какого-либо костюма, можно что-либо думать?

Положим, — что у вас есть теперь критик, который вас не окомпрометирует крайностями, которому я сам охотно, любя его всей душой, сдаю все свои обязанности, — но хоть за прежние-то заслуги и за «Записки» — не третируйте меня хуже щенка, покидаемого на навозе.

Повторяю — все это говорится в последний раз.

Твой и ваш всегда Григорьев,

Сегодня буду сновать из угла в угол по приемной в ожидании.