III. Дневник мечтателя
Авг‹уста› 23.
Я ходил вчера долго по пустым улицам: было сыро, холодно, мрачно… вместо звезд тускло светились фонари. Мне было тяжело… Что это было такое? Насмешка судьбы, вырвавшей меня на минуту из моей пошлой, из моей страшной жизни, для того, чтобы показать мне ее во всей отвратительной наготе, или призыв к иному, лучшему бытию?
Ее нет… этой мыслью отравлено все теперь мое существование, ее нет – и мне не о чем думать, и мне не в чем забыться… И опять оставлен я в добычу тяжелым, мучительным вопросам… и опять я не могу молиться.
И, однако, третьего дня ночь была такая светлая и холодная, лучи луны озаряли преддверие храма: я был на коленах, я молился… Молился… Да! но мне приходит теперь часто в голову страшная мысль, что нельзя жить вечно такой молитвой: я называю эту мысль страшною, потому что она влечет к делу, к жизни – а что я буду делать?… Иногда мне кажется, что я вовсе не способен жить. Или я не способен только жить так, как живут другие? Но опять, неужели один я – прав?…
Я падал под бременем обязанностей, легких для других, невыносимых для меня, – я падал, я презирал себя – и Ты спас меня, вечный боже! – Ты так успокоительно озарил меня Твоими лучами – лучами красоты – и когда я упал в прахе, я так глубоко понял сердцем, что прекрасное живо и действенно… Я считал себя отверженником. – Ты явился мне. Ты излил на меня любовь свою, Ты ввел меня в семью человечества…
Боже, боже! Когда храм наполнялся хвалою Твоего имени, когда братским лобзанием сливались в нем разрозненные люди в великий праздник примирения, – я не был более отверженником, между мною и людьми было существо, которое любил я, – и со всеми сливался я любовью.
Любви моей нет – и я снова чужд всем, и снова жизнь всех кажется мне так мелочна, так пуста, так лишена света, но я уже не презираю себя, я уже искуплен Твоею любовию, о мой Спаситель!..
О любовь моей души, о моя Елена – моя в царстве божьей мысли, я жду тебя, как прежде, у колонн старого храма, жду с тем же смирением, так же готовый упасть во прах…
Но перед Тобою, о боже, а не перед миром!
Сентября 1.
Тяжело, страшно тяжело. Зачем хотят отнять у меня все, чем живу я, зачем хотят отнять у меня моего Спасителя, зачем хотят низвести в чреду обыкновенной, пошлой жизни проявления божественной любви?
Вольдемар!.. сжалься надо мною, сжалься над благороднейшею частию самого себя, – ты не можешь не верить в страдание по лучшем, по утраченном бытии…
Но если б даже я обманывал себя – ведь этот обман спасает меня, ведь этот обман – чаша утоления невыносимо палящей жажды…
К чему убеждать меня, что мои верования носят в себе семена разрушения, что они не похожи нисколько ни на одно из признанных… Я забывался, я был блажен… я был – спасен!..
Душно, душно…
Я не хотел бы раздвигать границы моего чувства, я не хотел бы пояснять себе моего чувства – а меня мучат насмешливым неверием, а меня заставляют идти вперед… И что-то мрачное присоединяется к моим светлым призракам, и, кажется, с каждым шагом вперед путь становится мрачнее и мрачнее…
Ибо нет мира между богом и Велиаром…
И я ли устрашусь Твоего пути, я – спасенный Тобою… Я созерцал Изиду без покрова: я стоял на той неизмеримой высоте, с которой знание, искусство… жизнь, наконец, кажутся облаками, скрывающими чело горы… я зрел тебя, Крест любви и страдания, знамение разъятого Космоса…
О! как олень жаждет на источники водные – сице возжажда душа моя к Тебе, боже!
Меч и разделение принес Ты, божественный, – дай же мне силы возлюбить меч и разделение.
Со стонами и рыданиями лежал я сегодня во прахе перед ликами Твоих избранных, со стонами и рыданиями о самом себе, о своем нравственном бессилии…
Еще одну каплю любви, о мой боже, еще одно явление Твоей благости… Подкрепи меня, спаси меня!
Сентября 3.
А я еще молод… душа так жадно просится жить, при взгляде ли женщины, при тихом ли лепете девственных уст, при мечтательных ли звуках музыки, под которые несутся легкие пары… Тогда мне кажется, что я опередил свою жизнь, что я убил свою жизнь, тогда мне так же хочется нестись в блаженном самозабвении, тогда эти звуки развивают передо мною целые ряды призраков, воздушных, девственных, страстных: да, да! я мог бы так же, веселый, свободный, беспечный, нестись, обнявши гибкий стан женщины, так же пылать от прикосновения к щекам моим каштановых локонов, чувствовать такой же трепет сердца, как все другие; для меня так же, может быть, назначены были судьбою и тихие пожатия рук, и кроткие голубые взгляды, полные бесконечной преданности, и условленные встречи, и счастие взаимной тайны, тайны любви, тайны ребячеств, тайны блаженства… Я так же, как и другие, и теперь даже способен забыться в чаду безумной веселости… Да, я это чувствую, я это знаю – я испытал это вчера; я, дикий и флегматический, – способен быть ловким и гибким, способен говорить без умолку…
Странно! сам не понимаю, что было со мною вчера, что оживило меня: думаю, влияние молодости этой девочки, которую я так привык звать сестрой, на которую я не обращал никогда внимания. Вчера я как будто в первый раз ее видел – хотя мы росли вместе, хотя не далее, как за неделю, я с нею сидел целый вечер, и она не была для меня даже женщиной. Но вчера, в день ее именин, она, казалось, вдруг выросла, вдруг приобрела все дары женщины – и огненный румянец, и искусство одеваться, и даже – что особенно меня поразило – грациозность манер… Давно ли еще мне были несносны и смешны ее претензии, ее нижегородско-французские фразы, ее ложь на каждом шагу, ее желание быть выше своего состояния…
Чем же она виновата, бедная девочка?… Мать ходит сама на рынок и бранится, как кухарка, отец пьян с утра до вечера, а она – учена по-французски, а ей с ребячества набили голову – воспитанием и танцами… Пока в ней не было ничего, кроме воспитания и танцев, до тех пор она была, pour dire le mot propre, – отвратительна…
Но пришла ее минута, минута жажды воздуха и жизни, та минута женщины, когда почка мгновенно раскрывается цветком, хризалида вспархивает бабочкою, – пришла эта минута, и чудно легли пышные белокурые локоны на нежный прозрачный лик ее, и жажда любви пробилась на бледные ланиты ярким заревом румянца, и резкий, несносный, детский голос заменился тихою речью, и быстрые голубые глаза подернулись влагою, и чувство стыда, чувство сознания, чувство разделения добра и зла – сжало в границах порывы, и не могло только остановить соблазнительных колыханий груди да по временам вырывающегося звонкого, но тихого, как серебряный колокольчик, ребяческого смеха…
Бедная девочка!.. Так искренно пил я за ее счастие бокал настоя из белого вина с французской водкой, подаваемого под видом шампанского… да! я желал ей счастия, – я сказал ей, что желаю ей счастия… что желаю ей… любви, прибавил я так тихо, что только она одна могла это слышать.
Она вспыхнула, она опустила глаза в землю, и опустила стыдливо, как девушка, страстно, как женщина, лукаво, как ребенок.
– Завтра мы увидимся с вами, братец?… – прошептала она мне на прощанье.
Я отвечал утвердительно, – и точно отправляюсь нынче с отцом и с Вольдемаром на одну свадьбу, где она должна быть.
Сентября 4.
Лучи жизни, лучи молодости исходят от этой девочки; я опять был весел, я опять предавался безумному веселью, веселью беспритязательному, с забвением о гнусной натянутости всего этого овоскресенившегося люда, с забвением о сальных свечах пополам с восковыми… с забвением о самом себе, о своей любви, обо всем, обо всем…
Она вошла так хороша, так отделена от всего этого натянутого и перетянутого мирка, так молода, так проста в каждом своем движении. Каким чутьем поняла она, что простота и изящество – одно и тоже? – кто сказал ей, что ее природа одна из избранных женских природ?…
Она бросила мне так резво и вместе кокетливо свой голубой шарф, когда встала за невестой…
Я один ходил с нею, я пользовался моими правами брата в пятнадцатом колене, пользовался своим беспритязательным положением в отношении к ней, клал руку на ее стул, сидя с нею, и она так близко наклонялась ко мне, что несколько раз я чувствовал прикосновение ее локонов… Меня самого озаряло ее сияние, я был весел, я был доволен собою. Мне было хорошо оттого, что во всем этом кружке – она чужда всем, кроме меня, – что она улыбается только мне, что ее глаза смотрят прямо и ясно только в мои глаза; мне было хорошо оттого даже, что ее отец смотрит на меня, как на родственника, которому в состоянии поручить, пожалуй, одному, отвезти свою дочь домой в карете… Глупо и смешно – а я рад бы был, если б кто-нибудь сказал о ней замечание, к которому бы я мог придраться… Я был молод до того, что чувствовал себя способным драться за нее на дуэли.
Я был рад даже тому, что Вольдемар поехал только для меня, что он бесился на непорядочность, что он хандрил и не замечал ореолы, которая окружала эту девочку.
– Вот, скоро, может быть, мне придется быть шафером, – сказал я отцу.
И мне стало грустно, мне стало больно – но за нее ли только, за ее ли будущее?…
Сегодня со мной такое сладко-болезненное состояние, что мне не хочется оторваться от вчера, от воспоминаний о вчера, от моего дневника…
Мне как-то неловко, как-то стыдно даже, и между тем в этой неловкости, в этом стыде так много счастия! Вчерашнее впечатление еще лежит на всем, лежит так, что нет сил возвратиться к прежнему взгляду на жизнь.
Сентября 5.
Впечатление неизгладимо, но оно тяготеет надо мною, оно давит меня, оно обратилось во что-то глубоко-грустное, болезненно-печальное.
Я взглянул нынче на себя… Желтый, почти зеленый, худой…
– Следствия безалаберной нравственной жизни! – заметил сзади меня Вольдемар. В его насмешке пробилось, однако, невольно сожаление и участие. Бедный! он также страдает…
И отдадут ее какому-нибудь Карпу Кирилычу – гладко обстриженному, облизанному, глупому, нравственному…
Бедное дитя мое, бедная Офелия… Да! Офелия… Невольно приходит в голову при взгляде на нее это имя, и не мне одному.
Вольдемар старался меня уверить, что все это вздор, что в ней нет ничего особенного.
Я давно не молился…
О, моя Елена, спаси меня, спаси меня!
Сентября 7.
Удивляюсь верности своих предчувствий: нынче приходил ее отец с объявлением, что за Лизу сватается жених, по рассказам его, человек с состоянием и офицер. Он просил совета моей матери, и смотр жениха назначен у нас сегодня вечером…
* * *
Да – это так, да и чего же можно было ожидать мне?
Через полчаса после приезда жениха я оделся и сошел вниз. Жених – маленький человечек, с обиженной наружностию и со всеми манерами пехотинца – сидел с моим отцом на диване; против них стоял ее отец со взглядом, устремленным на принесенный уже графин ерофеича. Матери моей не было, когда я вошел; мать Лизы сидела на креслах у печки. Разговор общий шел о строении дворца…
Она сидела у окна, на голубой козетке, играя концами шарфа, по-видимому спокойная, веселая, стараясь показывать вид, что ей вовсе неизвестна цель, для которой ее привели – да! привели, – это – настоящее слово.
Когда я вошел, отец мой обратился к офицеру:
– Мой сын, – сказал он, со всею простотою порядочности, сохраненною им, несмотря на жизнь вне того круга, к которому назначали его – его природа и образованность.
Офицер привстал и вытянулся: его маленькая фигурка показалась мне удивительно смешною. Он протянул руку: я ему поклонился.
И потом, видя, что разговор опять обратился к строению дворца, я подошел к ней и сел на другой конец козетки.
Мы говорили о прошедшем бале, со времени которого мы еще не видались, – я был недоволен ею, ее притворным равнодушием, ее явно ложным незнанием.
И между тем все-таки она была чудно хороша!
Вошла моя мать и через несколько минут вызвала меня в столовую.
– Говори с нею меньше, – сказала она мне, – ты хотя и брат, но все молодой человек, – жених может бог знает что подумать…
Итак, с первым появлением жениха женщина становится обреченной жертвой, которой не должны касаться профаны!..
Мне было досадно… мне становилось душно; я сел у противоположного окна и погрузился в самого себя… Ей было, кажется, страшно скучно…
Она и я – мы оба были дети.
Ее мать обратилась ко мне с просьбою сыграть что-нибудь. Я вышел в залу и сел за рояль; она также вышла и облокотилась на доску… Она, казалось, ждала, чтоб я начал разговор.
– Послушайте, – сказал я ей тихо и по-французски, – теперь дело идет о вас, о вашей жизни…
– Я вас не понимаю, – отвечала она с самым наивным изумлением.
– Мне и вам притворяться некогда – я вам говорю, что дело идет о вашем сердце.
– О сердце?… У меня нет сердца! – и она засмеялась.
– Gnade, Gnade für dich selber… – играл я почти с отчаянием. Подошла моя мать.
– Ну что, Лиза, нравится ли тебе жених? – спросила она.
– Жених! какой жених, тетенька? – говорила Лиза с аффектированным простодушием.
Мне было больно за нее, мне было больно за искажение ее природы… – я кончил играть – я ушел наверх.
И вот я один – и сердце мое разбито…
Неужели прав Вольдемар? неужели страдание – блажь, вздор, неужели все гадко, и все довольно гадостью?
Он хохочет злым смехом над моим отчаянием.
– Да тебе-то что? – говорил он, – разве ты влюблен в нее?…
И в самом деле, ведь она счастлива, ведь она больше ничего не требует, ведь она отрекается от сердца… Я должен радоваться ее счастию.
Так, по крайней мере, говорит нравственность.
Сентября 10.
Вчера было обручение. Она стояла веселая и спокойная, но на жениха смотрела она как на что-то совершенно чуждое и постороннее.
После обручения он пустился в нежности; она невольно отворачивалась.
И между тем – она была весела!
Все были довольны. Отец ее был пьян.
Когда мы шли домой, ночь была холодная, светлая: месяц вырезывался светло и ярко. Во мне жило в эту минуту прошедшее, я снова мечтал, я забылся… Нет, нет, – мое блаженство, мое страдание – только мое и ничье более; другие – не поймут его, ибо не знают его, ибо другие – от мира.
Но зачем же сердце просит доверенности, зачем стремится оно жадно разделить каждое святое, прекрасное впечатление?…
…Поговорим, мой милый,
О Шиллере, о славе, о любви! – [14]
сказал мне нынче Вольдемар, с тою редкою обаятельною улыбкою, за которую я забываю все пытки, какими он меня мучит.
Я до зари просидел у его постели, слушая его рассказы о первых грезах его поэтического детства, читая его стихи, рассказывая ему свои верования… Да! Этот человек один из немногих избранников искусства – и у меня есть назначение около него…
Благодарю Тебя, боже, за это назначение, благодарю Тебя за смирение, которое вера в Тебя, навеки живущего, сообщила мне – больному, падшему, утомленному.
Да будет воля Твоя, Отче!
Алеет заря… розовым сиянием озарена моя маленькая комната, портрет матери на стене и в углу крест божественного Учителя. Все мое со мною.
Пора заснуть, пора увидеть светлый, милый образ!
Сентября 11.
Боже, боже, сжалься над нею, сжалься надо мною… осуди меня на вечное мучение, но спаси ее.
Бедный ангел, бедное дитя… ужели ты осуждена последним, роковым судом?…
Палачи, демоны… о Спаситель, Спаситель, вырви ее из когтей их!..
Спаси ее, спаси ее!..
О! неужели только за то проклята ты, мое дитя, что ты чиста и прекрасна, что ты нежна, что пытка упреков и жалоб ужаснее смерти и несчастия…
Спаситель, я во прахе перед Тобою, я готов на муки и страдания.
… … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … …
Сентября 12.
Целую ночь, длинную, бессонную, страшную ночь провел я в рыданиях и стонах. Неужели спасения нет!..
За нами прислали вчера: мать лежала в постели больная, и потому только мы одни с отцом пошли к ним. Приходим – все по обыкновению: за столом Елисеич и будущий зять с красными физиономиями, и перед ними графин с ерофеичем. Матушка недовольна будущим зятем, что мало приносит подарков, и ругает мужа за то, что он только-де и знает, что с раннего утра наливает глаза, что она-то-де уж такая несчастная и т. п.
Я сел играть по обыкновению; она стояла подле меня прекрасная, молодая, с огненным румянцем на щеках, с тихо волнующеюся грудью…
Мы говорили – о чем мы говорили? – не знаю.
– Мне завидуют многие, – сказала она вдруг с горькою улыбкою.
– Вам?
– Да, – продолжала она так печально и жалко… – Mon frère, mon frère, je suis bien malheureuse! – прошептала она едва слышно, склонивши голову на руку.
– А зачем вы не слушали меня, когда я говорил вам о сердце?… – отвечал я почти со слезами.
– Я вас не знала, простите меня… – И она подала мне руку, которую пожал я сильно.
Глаза ее были влажны… я почти плакал.
– На жизнь и на смерть? не правда ли?… – говорил я, не выпуская ее руки.
Мы долго сидели молча, смотря друг на друга. Ее бедная, стесненная, воздушная душа была, казалось, счастлива, нашедши для себя свободу и пространство излиться…
И тихо и грустно лилась из девственных уст печальная исповедь жизни, однообразной, но трепетной, но исполненной ожиданий, исповедь души светлой и воздушной, осужденной на душную и грубую темницу, исповедь молодости, жажды, желаний, встречающих на каждом шагу грубые противоречия, отвратительные оскорбления… Передо мной раскрылась святыня этого юного сердца, и я понял, что даже вечная ложь была заслугою в этой благородной природе, была чувством иного, лучшего назначения – и я готов был поклониться в ней самой лжи…
Бедное дитя мое… Офелия, Офелия.
Сентября 13.
Вольдемар поверил наконец в страдание, – он болен, как я же, от мысли о ее судьбе.
Нынче я ходил молиться за нее – но не мог молиться… Тяжелое чувство давит мне душу, чувство вражды и ненависти.
Целый мир кажется мне громадным демоном, которого когти впиваются во все светлое и прекрасное.
Зашел к ним: она больна, она страшно жалка… Принужден был говорить с этой несносной старой девой Анной Максимовной, с отвратительной гарпией, которая вешается на меня и на Вольдемара вместе и которая живет у них вроде компаньонки, родственницы, гувернантки или, точнее, приживалки.
Во мне разливается желчь.
Сентября 14.
Нынче утром был у нас жених и зашел к нам наверх выкурить трубку. Распространялся о своей любви к ней – и вдруг с каким-то странным смирением стал унижать себя перед нею.
– Где ей любить меня? – заметил он так жалко, что я, право, готов был заплакать. Это чувство понятно, – я не могу видеть даже мучения собаки.
Но – он и она, о мой боже!
Вечером пришла Анна Максимовна… она насильно посадила меня за рояль, кажется, для того, чтобы сказать мне, что она знает о моем участии к Лизе, о нашей дружбе – и потом, как Дионисий, тиран Сиракузский, предложить себя в друзья, для составления трио.
Мне стало скверно.
Опять всю ночь не спали с Вольдемаром: он говорил, что хотел бы влюбиться, что ему это нужно для его поэзии, что влюбиться не трудно, стоит только захотеть…
Он постепенно экзальтировался.
Сентября 15.
Послезавтра – свадьба. Она приезжала с женихом… Я опять играл. Вольдемар говорил с нею. Он был хорош, он обаятельно улыбался, он не смеялся цинически.
Она как-то чуждалась меня.
Жених просил меня быть шафером. Со мною он хочет быть, видимо, по-родственному.
Прощаясь, она обратилась к Вольдемару.
– Прошу вас быть на моей свадьбе, – сказала она, и в тоне ее голоса было бесконечно много грусти.
– Не знаю, – сквозь зубы отвечал он…
– Будет, будет, – прервал его мой отец.
Жених сделал кислую гримасу, но просил также.
Вольдемар поклонился.
После их ухода начались шутки отца над Вольдемаром.
Мне было горько. Отчего?…
Сент‹ября› 18.
Бледная, как мрамор, трепещущая, стояла она под венцом и страшна было видеть подле нее эту глупую, красную физиономию…
Вольдемар стоял против нее почти: он был мрачен… он был прекрасен…
Она просила меня застегнуть ей мантилью: руки мои дрожали – я должен был передать это Вольдемару.
За обедом, принужденный сесть подле ужасной приживалки, я был судорожно весел, пил много и говорил без умолку.
– Vous avez deux soeurs à présent, – повторяла мне неотвязчивая старая девка. Я от души желал ей провалиться сквозь землю.
Молодая танцевала только со мной.
Она переоделась: к ней чудно шло малиновое бархатное платье, она была так роскошно хороша, и она была так жалка, так жалка.
Заиграли вальс. Она быстро подошла к Вольдемару.
– Вы не танцуете сегодня? – спросила она его.
– Я никогда не танцую, вы знаете, – отвечал он; в голосе его было много непритворной грусти.
– Со мною?…
– О! с вами… – и он обхватил ее тонкую талию.
Они понеслись. Они были оба хороши, как античные изваяния.
Я смотрел на них, я любовался ими.
Я страдал невыносимо.
Я проклинал.
Сент‹ября› 19.
Они были с визитом. Шутки отца моего над нею меня терзали. Вольдемар вышел бледный и расстроенный. Оба мы – он и я – должны быть сегодня у них в ложе. Она обещала Вольдемару свой альбом.
* * *
Она и муж ее сидели уже в ложе, я сел за ее стулом, но я чувствовал, что между ей и мною есть уже тайна.
Муж вышел в фойе… Я стал смотреть в сторону, я хотел показать вид, что не знаю их тайны.
Альбом был передан.
Снег валил хлопками – на небе было мутно, когда мы ехали с Вольдемаром из театра. На душе моей лежала свинцовая тяжесть – предчувствие ее участи, беспокойство о Вольдемаре…
И досада, и ревность, мой боже! – ибо я люблю ее, люблю больше, чем может любить ее Вольдемар.
Сент‹ября› 21.
Она пришла сегодня к нам, под предлогом навестить мою больную мать – осталась обедать и после обеда три часа ходила по зале со мною и с Вольдемаром: я не мешал говорить им, я решился наконец принять свою печальную роль и служить им прикрытием.
Когда она ушла, меня позвали к матери. Я выслушал упреки и сентенции по обыкновению, т. е. так, что они упали вовнутрь меня. Моя мать думает, что Лиза влюблена в меня, потому что она ослеплена, как всякая мать, и не видит того, что меня нельзя любить.
Как бы то ни было, я обещал Лизе прийти ужо вечером с Вольдемаром и сдержу обещание.
Она встретила нас в слезах, расстроенная… Боже мой! эти палачи гнусны до того, что не удерживаются даже от физических оскорблений… Отвратительно передать бумаге то, что происходило в первый день или, точнее, в первую ночь свадьбы между ее отцом, ею и мужем…
– О! мне ничего не остается на свете!.. – вскричала она, с рыданиями падая на стул.
Мы оба с Вольдемаром стояли пораженные отчаянием; не знаю, что было с ним, но мной владело чувство негодования на себя, на него, – но я считал в эту минуту святым делом убить ее мужа и увезти ее…
Она приподнялась и, быстро схвативши меня за руку, повела в другую комнату. Она трепетала, как в лихорадке.
– Я люблю!.. – шептала она.
Я молчал.
– Я люблю, – продолжала она с рыданиями, – я люблю… его. Я его любила с первого дня нашей встречи, я любила его…
Я взял ее руку.
– Итак, – сказал я, – мы все трое осуждены… Он вас любит, знайте это… знайте также, что я люблю вас.
Она с рыданиями бросилась ко мне на грудь. Я тихо оттолкнул ее – и ушел в ту комнату, где сидел Вольдемар.
– Она тебя любит, – начал я.
– Я это знаю, – отвечал он.
Послышался колокольчик; приехали отец и муж и бросились ко мне и к Вольдемару с распростертыми объятиями.
Я, против обыкновения, пил – и не мог опьянеть.
Сент‹ября› 29.
Вчера за нами прислали, потому что у них был вечер… Я сел подле ее мужа, чтобы отвлечь его внимание от нее и от Вольдемара. Скоро, впрочем, муж стал играть в карты.
Я должен был выносить пытку разговора с приживалкою. Вольдемар говорил с нею… она полулежала на кушетке, так грациозно, так свободно… На ее лице играла такая беззаботная радость.
Мне было тяжело: меня давило предчувствие.
Когда я возвратился домой, все ужасные пытки, какие может изобрести воображение больной женщины, были употреблены надо мною.
Со мною, наконец, делаются припадки истерии…
Октября 20.
– Я спас его. Он будет жить… Отец! я исполнил подвиг, порученный мне тобою.
Но она – осуждена навсегда.
И он уже начинает стыдиться своего увлечения, стыдиться орфографических ошибок в ее письмах…
Дитя мое! ты должна презирать меня: я отдал тебя в добычу миру – я пожертвовал тобою…
Бедная Офелия!