I
Я жил еще в Москве, я был молод, я был влюблен.
Конечно, моим читателям вовсе не нужно было бы знать ничего этого; но, со времени признаний Руссо, люди вообще постепенно усовершенствовались в цинической откровенности, и не знаю, от каких подробностей домашней и внутренней жизни пощадит человечество любой из современных писателей, если только, по его расчету, эти подробности разменяются на звонкую или ассигнационную монету… И он будет прав, разумеется, как прав капиталист, который не любит лежачих капиталов, даже более, чем капиталист, потому что всякая прожитая полоса жизни достается потом и кровию, в истинном смысле этого слова – и, по пословице «с дурной собаки хоть шерсти клок», что же, кроме денег, прикажете вы брать с общества за те бесчисленные удовольствия разубеждений, которыми оно так щедро дарит на каждом шагу?… Да, милостивые государи! в наше время личный эгоизм нисколько не сжимается, il se gêne le moins du monde, напротив, он нагло выдвигается вперед, как бы мелочен он ни был; он хочет, во что бы то ни стало, сделаться заметным, хоть своею мелочностью: оттого-то в наше время, богатое страданием, стало даже смешно и пошло говорить о страдании, оттого-то болезненная борьба заменилась цинически-презрительным равнодушием, и слово «высокое чело» обратилось в другое слово, более выразительное, и это – извините пожалуйста – «медный лоб». Иметь медный лоб – вот высокая цель современного эгоизма, хоть, конечно, не многие еще прямо говорят об этой цели. Хороша ли, дурна ли эта цель – судить не мне, да и не вам, милостивые государи, а конечно только Тому, пред очами Которого длинной цепью проходят мириады миров и века за веками, каждый с своим особым назначением, с своим новым делом любви и спасения…
«Возвратимся к нашим барашкам», т. е. к тому, что я жил еще в Москве, что я был молод и влюблен – и это будет истинное возвращение к пасущемуся состоянию, ко временам счастливой Аркадии, к тем славным временам для каждого из нас, когда общественные условия не заставили еще нас отрастить когти и не обратили в плотоядных животных. Здесь, à propos de bottes, никак не могу я удержаться и не заметить в скобках, что каждый из мирного, пасущегося, домашнего животного делается, смотря по своим природным наклонностям, медведем или волком; медведи обыкновенно очень добры, и только бы их не трогали, лежат себе смирно в своей берлоге, думая по-своему о превратностях мира сего, – волки же, как известно, нигде не уживаются.
Итак, я был еще мирным, домашним животным, тем, собственно, что, на грубом техническом языке скотных дворов называется сосунком, а на учтивом общественном – примерным сыном и прекрасным молодым человеком, – хотя чувствовал сильное поползновение отрастить когти…
Я любил… о! как я любил тогда, милостивые государи, – идеально, бешено, фантастически, эксцентрически – смело до того, что даже – о ужас! – позволял себе, в противность предписаниям родительским, просиживать целую лишнюю четверть часа после полночи, что даже – о разврат! – героически проповедовал, в стихах разумеется, презрение к общественному мнению, что даже – о верх нечестия! – писал стихи в месте моего служения, ибо я служил, милостивые государи, с гордостию мог сказать, что целых три года отслужил отечеству, целых три года – так, по крайней мере, значится в моем формулярном списке, потому что, по особенной доброте начальства, в этот формулярный список не вписывались периоды похождения к должности, иногда значительно долгие.
Итак, я любил по всем правилам романтизма; любовь моя «не оставляла ничего желать», как говорят французы, – к довершению всего она была безнадежна и, следовательно, освещена тусклым байроническим колоритом. Безнадежна же была она потому, что я носил в себе всегда роковое сознание вечно холостой участи, что даже и во сне никогда не видал себя женатым.
Чего бы лучше, кажется? я любил и, к величайшему удовольствию, любил безнадежно. Но тем не менее я страдал самой невыносимой хандрой, неопределенной хандрой русского человека, не «зензухтом» немца, по крайней мере наполняющим его голову утешительными призраками, не сплином англичанина, от которого он хоть утопится в пинте пива, но безумной пеленой, русской хандрой, которой и скверно жить на свете, и хочется жизни, света, широких, вольных, размашистых размеров, той хандрой, от которой русский человек ищет спасения только в цыганском таборе, хандрой, создавшей московских цыган, пушкинского Онегина и песни Варламова.
И вот в один из дней масленицы 184. года больной от хандры, больной от блинов, которые я поглощаю дюжинами, или, точнее сказать, поглощал, потому что это относится к совершенно мифическим временам, – я лежал на своем диване, скучая, как только можно скучать от мысли, что перед вами чуть ли еще не полдня, в которые вам ровно нечего делать. В театре, как нарочно, давали «Льва Гурыча» и какой-то балет; в том доме, где я во время масленицы – этих русских сатурналий – имел право, сообразно предписаниям родительским, быть два раза в неделю, – я уже успел быть два раза, и уйти туда в третий было бы решительным возмущением против домашних догм. Итак, я лежал, не предвидя ни конца, ни исхода этому состоянию, лежал без надежды и ожиданий, по временам только тревожно прислушиваясь, не звенит ли колокольчик, мучитель колокольчик, проведенный наверх снизу, возвещавший с нестерпимым треском и визгливым звоном час обеда, чая и пр.
Часов в пять мальчик мой подал мне книги и записку, по почерку которой я тотчас же узнал одну руку, бледную, маленькую руку, с тонкими, длинными и худыми пальчиками.
– Приказали кланяться-с да велели сказать, что сегодня вечером не будут дома.
Я с трепетом раскрыл записку, первую и единственную, которую получил я от этой женщины, – и перечитал ее несколько раз; искал ли я прочесть между строками или просто глазам моим было весело рассматривать эти умные, чистые, женственно-капризные линии почерка – не знаю; знаю только, что я перечитал несколько раз и… но было бы слишком глупо рассказывать читателям, что я сделал с запискою. А она была между тем проста и суха, как какое-нибудь отношение. «Monsieur, – гласила она, – veuillez bien m'envoyer le trio d'Osborne et de Berio; vous obligerez infinement voire affectuèe…». И только!
– Так их не будет дома? – спросил я моего мальчика.
– Нету-с.
– Где ж они?
– Не знаю.
Я опять начал перечитывать записку. Скука перестала мучить меня.
Через несколько минут на лестнице послышались чьи-то шаги.
Я поспешно спрятал записку и схватился за одну из множества разогнутых книг, лежавших на столе. Всегда так, с книгою в руках, с глубокомысленным взглядом, имел я привычку встречать разных господ, почти ежедневно являвшихся беседовать о мудрости. Кто бы это? – подумал я. Князь ли Ч **? – и нужно ли будет с видом глубокого убеждения рассуждать о политике. Н** ли? – и должен ли я в одно мгновение придумать какую-нибудь новую систему философии?
Двери отворились, и, против ожидания, вошел, однако, приятель мой Брага.
– Здравствуйте! – сказал я, бросая в сторону книгу.
– Здравствуйте! – отвечал он мне удушливым кашлем, вынимая сигару.
– Да полноте курить, – заметил я, вовсе, впрочем, не думая, чтобы он послушался моего замечания, и вовсе не из участия, всегда более или менее смешного, а так, чтобы сказать что-нибудь.
– Поедемте в театр, – начал Брага, залпом выкуривши четверть регалии.
– В театр?… Да что вам за охота?
– Как что? да вас ли я слышу?… Разве вы не хотите быть в «Роберте»?
– В «Роберте»? – перервал я почти с испугом, – да разве сегодня…
Брага не дал мне договорить и с торжествующим видом показав мне афишу.
– Едемте же скорее, – прибавил оп. – Бертрамисты, я думаю, уже собрались.
Я оделся.
Через полчаса мы оба, Брага и я, входили в кресла.
– Господа, – сказал я, проходя мимо двух отчаянных бертрамистов, сидевших рядом в пятом ряду, – не отставать! К пятому акту переходите в первый ряд.
– Посмотрите на эту ложу, – сказал мне Ч**, указывая на одну из лож бельэтажа, занятую или, точнее, начиненную студентами.
– Вижу, ну что ж?
– Да то, что московский патриотизм сегодня в особенности сильно вооружится на петербургскую Елену.
– А что вы скажете о ней, князь?
– Я? вы знаете, что это не мое дело… Впрочем, по-моему, elle est quelque fois sublime.
– Touchez la, – отвечал я ему, подавая палец руки, и стал пробираться во второй ряд.
– А! вы вечно здесь, – приветствовало меня с важною улыбкою одно звездоносное лицо, под начальством которого я служил или, лучше сказать, которое было одним из многих моих начальств. Это значительное лицо я, впрочем, очень любил: оно, говоря о нем с подобающим уважением в среднем роде, было очень умно и обязательно приветливо.
– Какой вы партии? – спросило оно меня с тою же улыбкою.
– Никакой, в‹аше› п‹ревосходительство›.
– Но, все-таки, pro или contra?
– Скорее pro, в. п., хотя в этом случае буду иметь несчастие противоречить вам.
Значительное лицо обыкновенно вооружалось на танцы петербургской Елены как на верх соблазна и на унижение искусства, но, несмотря на это, бывало в театре каждый раз, когда очаровательница кружилась воздушной Жизелью или плавала и замирала в сладострастной неге, вызванная из праха могил силою Бертрама… И тогда на важной физиономии значительного лица, всегда благородно спокойной, играла невольная улыбка удовольствия.
Потому при словах: «противоречить вам» я не мог сохранить ровности тона и, почтительно поклонившись, начал искать своего нумера, который был подле бенуара.
Я сел и достал из кармана трубку. Ложа подле меня была еще пуста.
Капельмейстер махнул своим волшебным жезлом…