Воспоминания

Григорьев Аполлон Александрович

Офелия

Одно из воспоминаний Виталина *

 

 

Продолжение рассказа без начала, без конца и в особенности без морали

 

 

I

…Мы были одни с Виталиным. Склонской почему-то не было. Мы страшно скучали — и долго предоставляли один другому полную свободу скучать, лежа, по обыкновению, на двух диванах.

— Знаешь ли, однако, Виталин, — сказал я наконец, бросая сигару, — что скука…

— Удивительно скучна!.. — перервал он и натянуто, улыбнулся своему остроумию…

— Нет! заразительна… — отвечал я ему.

— Старая истина, — сказал он, — что ж далее?

— Что далее? мало ли что далее? Но дело в том: отчего нет Склонской?

— Больна, или занята, верно.

— Ты думаешь? — спросил я, смотря на него так глубокомысленно, как только может смотреть человек, у которого в голове нет никакой мысли. Привычку к подобного рода взглядам вывез я из Москвы, где она чрезвычайно в ходу и служит заменой мышления, знания и т. д.

Виталин не отвечал мне на мой вопрос и, заложивши руку за голову, погрузился в прежнюю апатию. Находили на этого человека минуты, когда он становился невыносим даже для меня, потому что, когда человек упорно молчит с вами, вы невольно подумаете, что он или сердится на вас, или таит от вас что-нибудь неприятное, или считает вас, наконец, слишком ограниченным.

Не желая показать ему, что меня тревожит его хандра, я также погрузился в размышления о тленности всего земного… с четверть часа мы оба упорно молчали.

— А в самом деле, странно, что ее нет? — начал наконец Виталин зевнувши. — Скучно, Г**.

— Да, скучно, — отвечал я флегматически покойно.

— И гадко даже, — продолжал Виталин почти с досадою.

— Ну!.. — заметил я.

— Да, гадко! — сказал опять Виталин, приподнявшись и проведши рукою по лбу, как бы желая выгнать упорно засевшую мысль.

— Что же с этим делать? — спросил я равнодушно.

— Да ничего, разумеется… Но ты спрашивал о Склонской: она будет вечером.

— Согласись, что без нее нам было бы слишком часто вот такое состояние.

— Твоя правда. Мы с тобою две ровные стороны треугольника, которые соединяются третьего. Число три, впрочем, необходимо для всего.

Я вам говорил уже, что Виталин был наклонен к мистицизму.

— Кстати, — продолжал он, — в состоянии ли ты любить Склонскую?

— Как сестру — да!

— Только?.. но любить, любить…

— Нет, — а ты? Но что за глупый вопрос? Разумеется, тоже нет.

— Но отчего? — спросил Виталин с какой-то грустью. — Чего нам нужно еще? Она умна, она прекрасна, она — равна нам.

— Прибавь еще, что, несмотря на это равенство, ты не найдешь женщины женственнее ее…

— И между тем… ее нельзя любить страстно, хотя вся она полна страсти.

— Полно, страсти ли? — заметил я. — Страсть и страстная натура — две вещи разные. Страсть — болезнь. Положим, что новейшая медицина вполне права, считая болезни односторонним развитием чего-нибудь, лежащего в нас самих, а не вне нас…

— Итак, ты думаешь, — прервал Виталин начатый мною период, — что она не способна быть больною?

— Вовсе нет, но что она не была еще больна.

— Гм!.. — произнес он. — Впрочем — это правда. Но все-таки остается вопрос, почему нельзя такой женщины любить страстно, почему нам всем, более или менее, нужны болезнь и страдание?

— Ну, уж это мы оставим в стороне покамест: интереснее знать, нужны ли ей самой болезнь и страдание? Если бы она была девочка лет семнадцати, с недосозданною душою и потому с недосозданною наружностию или, пожалуй, с недосозданною наружностию и потому с недосозданною душою, я бы отвечал головою, что она еще будет больна, но…

— Ты думаешь, следовательно, что она вполне развита? — перервал снова Виталин.

— Знаешь ли? Je suis presque tente de croire, что, если она не развита, то, по крайней мере, остановлена.

Виталин улыбнулся.

Чтобы пояснить вам мои слова, я должен поневоле говорить о моей теории женщины — этого единственного предмета, для которого у меня есть какая-нибудь теория и который один, может быть, стоит какой-нибудь теории.

Душа женщины, жизнь женщины — водяная влага, бездна без образов, до тех пор, пока зиждительный дух мужчины не повеет на нее. Душа женщины, натура женщины глубока и бездонна, как бездна, но и темна, как бездна, пока не осветит ее свет любви мужчины. Душа женщины, глаза женщины — зеркало, в котором отражается воля мужчины, в котором может успокоиться его беспокойный пламень в блаженстве самосозерцания… Темна моя теория, читатели, не правда ли? что же делать? она соответствует предмету… Скажу вам еще более… Женщина — те же мы сами, наше я, но отделившееся для того, чтобы наше я могло любить себя, могло смотреть в себя, могло видеть себя и могло страдать до часа слияния бытия и тени, жизни и смерти.

По крайней мере, из моей теории ясно одно только, что мы таковы, каковы мы теперь, можем любить только тех женщин, в которых мы отражаемся.

Склонская была существо менее всего болезненное, — но между тем я был прав, сказавши Виталину, что в ее страстной натуре лежит предрасположение к болезни, т. е. к одностороннему развитию или, по моей теории, к отражению одностороннего развития, и был прав также, думая, что развитие это остановлено, что в этой душе отразился когда-то не образ, но призрак образа, что бедная обманутая душа, не успевши уловить неуловимого, не успевши полюбить и вместить в себя своей любви, и между тем, желая жить, желая любить, принуждена была отразить в себе самую себя, выйти из самой себя.

Но самой себя у нее не было, и она отразила в себе весь божий мир, со всем его бесконечным разнообразием.

И она любила все, не любя ничего.

И она жертвовала всему, не принося ничего в жертву. Ибо на свою красоту смотрела она, как на часть целого мироздания, и целое мироздание являлось ей громадным храмом, которого она была жрицею.

Ее любовь, ее жизнь не была современною любовью. Это была любовь будущего — светлая, спокойная влага, способная принимать все, отражать все.

Своею красотою она считала себя обязанною всем и каждому, она способна была бросить мгновение счастия уроду… но только мгновение.

Она не понимала ревности: она была жрицею своей красоты, своей женственности.

Виталину, которому щедрее всех других расточала она свои дары, Виталину, которого любила эта женщина с слепою преданностию, ему первому рассказывала она о каждой своей новой любви.

И он слушал ее внимательно, играя ее белокурыми локонами, — ибо он отстрадал уже, ибо он также, хотя другим путем, дошел или, по крайней мере, доходил до того, чтобы любить все, понимать все.

Когда-то он так полно любил одно, так глубоко проник одно, что в глубине этого одного нашел основу всеобщего и разумом, по крайней мере, поклонился всеобщему, полюбил все.

Они оба равно любили все, они оба равно были равнодушны, — но Склонской легко досталось это равнодушие, — Виталину же слишком тяжело.

Когда он дошел до любви ко всему, он был так измучен и болен, что в душе его осталось место для одной только отрицательной любви, для одной ненависти к тому, что скрыло от нас общее, что убило тождество и похоронило его в грубом гробе предрассудков.

И долгий, и тернистый путь прошел бедный мученик до того несчастного места всего, где погребено слово создания…

И когда он обрел это слово, он должен был скрыть его в неприступных тайниках души, — ибо, простое и нагое, оно ослепило бы людские очи…

Моя теория о женщинах меня завлекла слишком далеко, и я в свою очередь погрузился в самого себя. Нельзя иначе: может быть, с разгадкою создания связана разгадка бытия женщины.

Виталин вывел меня из этого состояния.

— Я никогда не говорил тебе, — обратился он ко мне, — об одной женщине, об одном воспоминании моей молодости, об Офелии?

— Нет, — отвечал я довольно рассеянно, не в силах еще вырваться из самопогружения.

— Помнишь ли ты Инесу?..

— Инесу черноглазую?.. — отвечал я словами Лепорелло, и мне невольно пришли на память эти немногие слова, которыми великий мастер очертил существо, может быть, самое болезненное изо всех созданных когда-либо поэтами.

. . .Голос У ней был тихий, слабый… А муж у ней был негодяй суровый… . . .Бедная Инеса!

— Вижу, что помнишь, — с улыбкою заметил Виталин, — мы разговорились о болезненных натурах, и по этому поводу мне пришло в голову рассказать тебе об одной женщине: хочешь?

— Пожалуй,

— Предваряю тебя только, что я должен буду начать с самого себя, с своей ранней молодости.

— И с первой любви? Не так ли, милый? — спросил я полунасмешливо.

— Да, и с первой любви, — отвечал Арсений серьезно и грустно. — Кстати, ты, вероятно, любил несколько раз?

— То есть, что ты назовешь любовью? Серьезно я не любил никогда.

— Все равно, хоть и не серьезно, но несколько раз?

— Да.

— Я также, но скажи, пожалуйста, когда ты начинал любить вторую и третью, был ли ты вполне уже равнодушен к первой?

— Не скажу… Впрочем, не знаю, — а ты?

— Я?.. — отвечал Виталин. — Как тебе это объяснить? Чувство только засыпало в моей груди, усыпленное новым чувством и готовое пробудиться вновь при известных обстоятельствах. Зажгись теперь опять ореола около чела первой женщины, которую я любил, — и я опять буду любить ее. Да и нельзя иначе: все что прекрасно — неизменно.

— Эгоизм! —

— Почему же?

— Потому, что ты не допускаешь ошибок в своем понятии о прекрасном.

Виталин улыбнулся с невольным самодовольствием. Он всегда чрезвычайно любил, когда его уличали в эгоизме. Да и как не любить эгоизма? Эгоизм — начало жизни, ибо эгоизм есть любовь.

И нет иной любви, кроме эгоизма.

Ибо эгоизм знает сам себя ж любит в себе только то, что достойно любви, что прекрасно.

Это назовут парадоксом, но я уже давно привык к моей репутации парадоксального человека, как прозвал меня один знакомый мне юный столоначальник, подающий блистательные надежды и исполненный совершенств столько же, сколько Лаэрт в описаниях Осрика.

— Рассказывай же! — сказал я Виталину, — но прежде вели сделать чаю.

Вследствие сего мы прежде напились чаю, т. е. удовлетворили материальным потребностям, и потом уже решились «чем-нибудь высоким заняться», по выражению Хлестакова.

Передаю вам без всяких перемен рассказ Виталина; может быть, я должен был бы изменить в нем многое неинтересное или для многих чересчур интересное, но.

Предоставляю выкидывать самим читателям и пересказываю буквально.

 

II. Рассказ Виталина

Мне было восемнадцать лет. У меня было еще семейство, т. е. я хотел еще, чтоб оно у меня было.

Семейство! В этом слове столько радостей и страданий — страданий всегда и во всяком случае… Человек — свободный житель божьего мира — заперт в тесный кружок, прикован исключительно к одной частице этого беспредельного мира, и горе ему, если из своей тесной клетки видит он светлую даль необозримого небосклона!..

Так или иначе он вырвется всегда из своей клетки и увидит, что прежняя маленькая клетка, вместе с другими такими же заключена в другой, более просторной, а эта другая еще в третьей, и что едва ли не выбьется он из сил, разбивая преграды, пока над его головою засияет чистое безоблачное небо, усеянное светилами, его старшими братьями.

Немногие прорываются в соседство к светилам. Большая часть разводят гнезда и сами себе строят клетки, — и потом еще удивляются, как можно не жить в клетках.

А старшие братья текут спокойно, мерно, в вольной беспредельности и с божественной иронией смотрят на бедных тружеников…

Но я заговорил о том, что у меня было семейство для того только, чтобы показать тебе, что я был еще молод, очень молод…

Но, впрочем, был ли я молод когда-нибудь? Молодость — эпоха жизни, когда еще девственные инстинкты души жадно пьют наслаждение, не разбирая, из какого источника, а я?..

Ребенком двенадцати лет я жаждал уже жизни, не видал в мире ничего, кроме женщины, и ждал жизни, ждал женщины, мой боже… и в длинные бессонные ночи проходили перед моими очами легкие воздушные образы, полузакрытые, целомудренные, страстные… и голова горела, и сердце билось, как маятник, и уста сохли от жажды, и страстный трепет пробегал по всему существу, и руки стремились уловить воздушные призраки и ловили один воздух… И изнеможенный тщетными усилиями падал я на свое изголовье.

И я ждал тщетно любви и жизни — я был заперт в моей клетке.

И я в пятнадцать лет страдал уже пустотою и пресыщением — ибо силы мои были истощены жизнию призраков.

И поневоле мысль о лишении, как о долге человека, явилась тогда мне, и вся жизнь предстала мне длинной цепью лишений, ибо таково всегда следствие пресыщения — физического или нравственного. Я сделался мечтателем, но не таким, который ненавидит все, что несогласно с требованиями разума, и гордо враждует с предрассудками, а мечтателем, который принял за факт свое бессилие, принял за неизменно необходимое все несообразности с разумом и бросил якорь спасения в безбрежное море сна, пустоты, несуществующего.

Все, что окружало меня, все, что душило меня, я признавал за высшее себя, за ложе Прокруста, по мерке которого я должен был вытягивать или обрезывать себя. Я страдал, но смиренное страдание казалось мне единственным уделом человека на земле; мир представал мне чистилищем, душа человека — узником, запертым в душной темнице, жизнь — бременем.

Бывали вечера, длинные, зимние вечера, когда пуста и печальна была моя комната, когда глазам становился несносен свет нагоравшей свечи, когда душе было тяжело ее одиночество… Тогда бедная душа просилась на волю, тогда снова окружали меня воздушные призраки с своими волшебными, неизведанными чарами. О! эти призраки просились жить и сами звали к жизни… мне становилось душно… я роптал…

Бывали ночи… усталый, обессиленный постоянным одиночеством, я с рыданиями бросался на ложе. Лучи луны, прорезываясь через стекла окон, падали на меня. Незаметно, тихо лились они в грудь успокоительною влагою, уста шептали невольно слова молитвы… я смирялся, я надеялся…

Я был чужд всем и всему — или, лучше, все видели во мне чуждого. Дикий и принужденный, я казался самым близким мне злым ребенком, не способным к ласке, не способным к привязанности. В восемнадцать лет меня считали холодным флегматиком, потому что перестали даже считать скрытным.

И между тем одиночество сделало меня точно скрытным и гордым, хотя ни я, ни окружавшие меня не были в этом виноваты. Если б я высказывался, мои слова показались бы безумным бредом, — но зато, никогда и ничего не высказывая, я привык считать все мною не высказанное святыней. Я слишком рано уверился, что ни одному слову, сказанному мною от сердца, не поверят, и дорожил слишком каждым таким словом, чтобы бросать его на ветер. Когда меня заставляли делать что-нибудь противное моему внутреннему чувству, я не возражал, я исполнял беспрекословно, — но тщетны были бы попытки искоренить во мне что-нибудь; меня беспрестанно мучили, но тем сильнее была моя привязанность к оскорбляемой святыне.

Таков я был ребенком, таков я был юношею. Во мне жили две души: одна, которая рвалась на волю, и другая, которая страдала за нее и подчиняла ее страданию. Может быть, это было следствие равносильности двух еще не установившихся темпераментов.

Все, что обыкновенно вырывается наружу, — гнев, радость, печаль, у меня падало вовнутрь, жило внутри и душило меня: не удовлетворенный ничем, что удовлетворяет других, я еще не считал себя и правым; я мучился еще своим уродством, я ждал, что придет еще что-нибудь спасающее, что мне есть примирение.

О боже! жадно стремился я ко всему, чем примиряются другие, жадно искал я веры в знании и знания веры.

Но для меня был безжизнен остов науки, отвергнувшей всякую веру — и между тем этот безжизненный остов лишил меня последней искры веры, последней возможности молиться… И то, что давал он мне в замену беззаветного, детского лепета молитвы, было так пусто и голо, так бессвязно и отрывочно.

О боже! я искал Тебя, искал связующего, а они показывали мне мир в таком страшном, хаотическом распадении!

У мертвых книг, у глашатаев истины, признанных глашатаев, у фарисеев и книжников спрашивал я, прав ли Ты, живущий во мне, страдающий во мне, живешь ли Ты, вечно живущий, — а они встречали холодным циническим удивлением мой вопрос, не понимая его, не чувствуя в нем нужды.

Они говорили: вот перед тобою предметы, — выбери себе любой и изучай его, потому что каждый изученный предмет будет тебе хлебом.

Им нужен был хлеб животный…

Но они жили, они роились кругом меня, все эти люди, они были способны жить: жизнь их была мне упреком.

Я презирал самого себя за то, что не мог, как они, привязаться к чему-нибудь в общем распадении.

Я говорил тебе раз о Вольдемаре, с которым мы жили как с братом, я говорил тебе о влиянии на меня этого человека.

Вольдемар был старше меня, когда мы сошлись с ним впервые; он начал жить слишком рано внешнею жизнию, до того рано, что вовсе позабыл о существовании иной, внутренней жизни.

Другими словами, Вольдемар не верил в возможность лучшего, другого чего-нибудь, кроме того, что им было уже прожито, а всем прожитым был он пресыщен, все прожитое было ему гадко.

А между тем он был в полном цвете молодых сил, которые развились в нем свободно и широко.

Он был хорош, как муж, но на устах его мелькала иногда обаятельная, змеиная улыбка женщины. Минуты такой улыбки бывали редки, но они бывали. И то не были минуты мечтательности, ибо мечтательность есть ожидание лучшего. Нет! то был странный, непостижимый, противоречивый рассудку возврат первоначальных детских снов, розовых сияний, какими окружен божий мир для едва пробудившегося сознания. В нем была способность усыплять свое я и во время сна накидывать на него давно сброшенную оболочку.

В нем была способность обманывать себя, отрекаться от своего я, переноситься в предметы.

Он был художник, в полном смысле этого слова: в высокой степени присутствовала в нем способность творения…

Творения — но не рождения — творения из материалов грубых, правда, но внешних, а не изведения извнутри себя порождений собственных.

Он не знал мук рождения идеи.

С способностию творения в нем росло равнодушие.

Равнодушие — ко всему, кроме способности творить, — к божьему миру, как скоро предметы оного переставали отражаться в его творческой способности, к самому себе, как скоро он переставал быть художником.

Так сознал и так принял этот человек свое назначение в жизни…

Страдания улеглись, затихли в нем, хотя, разумеется, не вдруг.

Этот человек должен был или убить себя, или сделаться таким, каким он сделался… Широкие потребности даны были ему судьбою, но, пущенные в ход слишком рано, они должны были или задушить его своим брожением, или заснуть, как засыпают волны, образуя ровную и гладкую поверхность, в которой отражается светло и ясно все окружающее.

Но я говорю тебе, что это сделалось не скоро, Я не видал человека, которого бы так душила тоска, за которого бы я более боялся самоубийства.

Я любил его с безотчетною, нежною, покорною преданностию женщины — и теперь даже это один человек в целом свете с которым мне не стыдно было бы предаваться ребяческим, женским ласкам. Я боялся за него, я проводил часто ночи у его постели: стараясь чем бы то ни было рассеять это страшное хаотическое брожение стихий его души. Чем бы то ни было — без ограничения. Это было смирение, простиравшееся до самоуничтожения, это было убаюкивание, простиравшееся до лжи…

Может быть, я сделал его тем, чем он стал теперь, ибо как за, якорь спасения схватился я за художественное влечение его природы, не думая, что вместе с этим развивалось в нем равнодушие.

Я убеждал его жить не для себя, но для своего призвания, как будто бы призвание не бесплодно, когда оно живет на счет жизни, как будто бы нужны миру слепки с него!

Я был нянькою, любовницей, женщиной для этого человека, и он знал это: он терзал меня!

И когда, в замену своей преданности, моя мужская натура требовала такой же, он убеждал меня в небытии моей мужской натуры, моих огненных стремлений, моих безумных потребностей.

Я был одинок… я был чужд всем, ибо знал, что все, кому бы а ни открыл себя, назвали бы меня безумцем.

Он не звал меня безумцем, он сделал лучше, он поселял во мне сомнение в моем безумии.

Он не говорил мне: «Ты сам не знаешь, чего хочешь!». Нет! он говорил: — «Ты ничего не хочешь, ты играешь комедию».

И между тем таким же смехом, такою же ирониею встречал он все мои попытки мириться с требованиями мира, с знанием мира, с деятельностию мира. Ему равно не хотелось, чтобы я подходил под общий уровень, потому что в таком случае я перестал бы понимать его.

Он смеялся цинически над моею жаждой веры, убеждая меня, что я слишком умен, чтобы верить во что-нибудь, — и положительно не верил существованию во мне способности заняться чем-нибудь определенным на свете. В последнем он был прав.

Он любил меня потому, что я был необходим для него; смеясь над моими страданиями, он переживал их, как переживает зеркало отражающиеся в нем предметы; он любил не меня, но мою способность к хандре, к страданию.

Есть люди, которые думают, что можно мыслить так и жить иначе, которые готовы слушать оправдание злодеяний, пожалуй, и которые первые бросят камень за малейшее уклонение от обыкновенного пути.

Он с спокойной совестью поддерживал во мне мое мышление; он в минуты злой досады анализировал мне самого меня и доказывал, что у меня нет привязанностей, что у меня нет сердца, нет личности.

О! состояние безличности страшно!

И я был в этом состоянии, был долго, до того долго, что сам начал было сомневаться в существовании у себя личности… что привык даже к этой мысли.

Тогда на меня налегла всею тяжестью невыносимая, убийственная апатия. Да и как же иначе? Я был так изнурен бесплодной борьбой с тем, что казалось мне противным долгу в моей природе, что должен был успокаивать себя хоть забвением о своем вечном враге, о своей бедной душе, о ее ненасытимой жажде…

Но не дано было мне забвение — и не в чем было мне забыться!.. А я все ждал чуда, все ждал спасения.

И чудо сбылось.

Да! то было чудо — то было исполнение ожидаемого, оправдание стремлений живой души, первый успокоивающий ответ на ее мучительные вопросы…

Ответ — данный небом, но перетолкованный землею!

Я помню старый, простой, бедный храм, с почерневшими образами, выглядывавшими мрачно из старинных серебряных окладов, тусклый свет лампад, однообразное пение, однообразное, как стоны рыданий человека о своем падении, смиренное, как моление ожидающего… Моя душа так сходна была с этим храмом… как этому старому храму, были ей чужды все иные звуки, кроме стонов падения… Кругом стояла и молилась толпа; но зачем она стояла? о чем она молилась? Она пришла оскорблять святыню храма смерти своими молитвами о благах жизни, она пришла ругаться над падшим духом в его сокровенное убежище, где распростерся он у подножия креста, приявший зрак раба, оковы преступника… Мне было тяжело: мне хотелось взять бич и изгнать продающих и купающих, мне хотелось быть один на один с невидимым духом старого храма. Я был один, один, как первый падший, — пока луч упования не осветил для него креста, на котором заклала себя Вечная Любовь!

Но вдали ото всех, хотя коленопреклоненная со всеми, стояла женщина.

Мне не забыть никогда этого лица, правильного, бледного, озаренного глазами, которых цвет угадать было можно, только вглядевшись в них пристально, глазами с двойственным светом, то тихим и грустным, как влажный взгляд грешницы, то ярким и светлым, как взор кудрявого ребенка, беспечно порхающего за мотыльком, — мне никогда не забыть этих черт, неуловимых в самой правильности, тонких, прозрачных, подвижных, этой улыбки, исполненной лукаво-детского кокетства…

И эта женщина предстала мне кающейся Магдалиной, обнявшей крест распятого Учителя.

Она была прекрасна — как мраморное изваяние, — она была прекрасна, стоявшая на коленях, как прекрасное создание, падшее перед своим мастером… Она была прекрасна в этом мрачном и бедном храме, как лучшая жертва греховного мира своему Искупителю. Она была прекрасна, как смирение и надежда.

Я также упал на колена, я также начал молиться. Я также смирился, ибо поверил в красоту и счастие. Но когда она встала потом, когда, величавая, как царица, легкая, как воздушная тень, проходила она сквозь толпу, и когда за нею несся шопот порицания, шипение клеветы — я гордо поднял голову… Я поклонился в ней оклеветанному и падшему, я был равен с нею, — я один мог подать ей руку.

И вся жизнь моя стала ожиданием появлений этой женщины, и после каждого появления я был счастлив лихорадочным воспоминанием об этом появлении.

По целым дням лежал я в забытьи, припоминая ее черты, ее легкую походку, слыша волшебные звуки ее голоса. Образ ее был неуловим для меня: с каждой новой встречею я падал в прах перед этим образом — и возвращался успокоенный, блаженный вполне, унося с собою еще новую, прежде не замеченную черту.

Я таял и был счастлив тем, что я таял, вся жизнь являлась мне горением… С нею замолк мой ропот на одиночество, на бесплодность моей жизни. К чему мне был тогда мир? кругом меня роился мир призраков, я утопал в блаженстве созерцания, я уничтожался, я истощался в этом блаженстве, и истощение сил казалось мне единственным их назначением.

Я помню утро… светлое, весеннее утро, голоса первых жаворонков в свежем и легком воздухе, — помню встречу с нею, всегда одинаково прекрасною, всегда величавою и стройною, помню опаляющий взгляд, упавший на меня случайно и снова опущенный в землю, помню младенчески ясное, беззаботно-довольное чувство, владевшее мною в это утро… чувство свободы, чувство любви, чувство жизни без завтра.

Я помню ночи, долгие, теплые летние ночи под заветными окнами простого, смиренного домика, трепет ожидания, лихорадочную дрожь страсти и безумный, неистовый восторг при появлении прозрачного профиля, оттененного черными локонами, освещенного голубыми глазами сияющими, но равнодушными, как сияние дальних звезд.

Я помню зимние вечера в душной комнате, с нагоревшей свечою, с однообразным треском мороза на крыше, с напряжением создать перед собою неуловимый, ускользающий образ, с блаженною тоскою страсти, с молодою жаждою счастия, любви, жизни, с детской доверчивостью к картам, раскладываемым старою нянькою.

О, да! я долго был мечтателем, я долго истощал силы в бесплодных страданиях — я долго жил в мире призраков, я бы, может быть, стал равнодушен ко всему божьему миру, ежели бы случайное столкновение с ним не разбудило во мне дремавшего сочувствия.

Да будет благословенно Провидение, которое не дало мне успокоения, да будет благословенна жизнь, да будет благословенно страдание!.. Виталин замолчал.

— Все? — спросил я его не без удивления, — а где же Офелия?

— Прости мне, пожалуйста, мой лирический бред, — сказал он улыбаясь, — я и забыл, что тебе нужны всегда факты.

— Замечу в скобках, мой любезнейший, один из твоих недостатков: ты никогда не говоришь о том, о чем обещаешь говорить. В твоих рассказах нет ни начала, ни конца…

— Ни морали, — добавил Виталин. — Советую тебе так и назвать их, если вздумаешь когда-нибудь передавать другим; но я и забыл действительно, что обещался говорить тебе об одной женщине, которую я звал Офелией.

Виталин достал из стола старую, запыленную связку бумаг и подал ее мне, сказавши:

— Читай.

Я читал, — Арсений ушел в сад.

 

III. Дневник мечтателя

Авг 23.

Я ходил вчера долго по пустым улицам: было сыро, холодно, мрачно… вместо звезд тускло светились фонари. Мне было тяжело… Что это было такое? Насмешка судьбы, вырвавшей меня на минуту из моей пошлой, из моей страшной жизни, для того, чтобы показать мне ее во всей отвратительной наготе, или призыв к иному, лучшему бытию?

Ее нет… этой мыслью отравлено все теперь мое существование, ее нет — и мне не о чем думать, и мне не в чем забыться… И опять оставлен я в добычу тяжелым, мучительным вопросам… и опять я не могу молиться.

И, однако, третьего дня ночь была такая светлая и холодная, лучи луны озаряли преддверие храма: я был на коленах, я молился… Молился… Да! но мне приходит теперь часто в голову страшная мысль, что нельзя жить вечно такой молитвой: я называю эту мысль страшною, потому что она влечет к делу, к жизни — а что, я буду делать?.. Иногда мне кажется, что я вовсе не способен жить. Или я не способен только жить так, как живут другие? Но опять, неужели один я — прав?..

Я падал под бременем обязанностей, легких для других, невыносимых для меня, — я падал, я презирал себя — и Ты спас меня, вечный боже! — Ты так успокоительно озарил меня Твоими лучами — лучами красоты — и когда я упал в прахе, я так глубоко понял сердцем, что прекрасное живо и действенно… Я считал себя отверженником. — Ты явился мне. Ты излил на меня любовь свою, Ты ввел меня в семью человечества…

Боже, боже! Когда храм наполнялся хвалою Твоего имени, когда братским лобзанием сливались в нем разрозненные люди в великий праздник примирения, — я не был более отверженником, между мною и людьми было существо, которое любил я, — и со всеми сливался я любовью.

Любви моей нет — и я снова чужд всем, и снова жизнь всех кажется мне так мелочна, так пуста, так лишена света, но я уже не презираю себя, я уже искуплен Твоею любовию, о мой Спаситель!

О любовь моей души, о моя Елена — моя в царстве божьей мысли, я жду тебя, как прежде, у колонн старого храма, жду с тем же смирением, так же готовый упасть во прах…

Но перед Тобою, о боже, а не перед миром!

Сентября 1.

Тяжело, страшно тяжело. Зачем хотят отнять у меня все, чем живу к, зачем хотят отнять у меня моего Спасителя, зачем хотят низвести в чреду обыкновенной, пошлой жизни проявления божественной любви?

Вольдемар!.. сжалься надо мною, сжалься над благороднейшею частию самого себя, — ты не можешь не верить в страдание по лучшем, по утраченном бытии.

Но если б даже я обманывал себя — ведь этот обман спасает меня, ведь этот обман — чаша утоления невыносимо палящей жажды…

К чему убеждать меня, что мои верования носят в себе семена разрушения, что они не похожи нисколько ни на одно из признанных… Я забывался, я был блажен я был — спасен!

Душно, душно.

Я не хотел бы раздвигать границы моего чувства, я не хотел бы пояснять себе моего чувства — а меня мучат насмешливым неверием, а меня заставляют идти вперед… И что-то мрачное присоединяется к моим светлым призракам, и, кажется, с каждым шагом вперед путь становится мрачнее и мрачнее.

Ибо нет мира между богом и Велиаром.

И я ли устрашусь Твоего пути, я — спасенный Тобою… Я созерцал Изиду без покрова: я стоял на той неизмеримой высоте, с которой знание, искусство… жизнь, наконец, кажутся облаками, скрывающими чело горы… я зрел тебя, Крест любви и страдания, знамение разъятого Космоса….

О! как олень жаждет на источники водные — сице возжажда душа моя к Тебе, боже!

Меч и разделение принес Ты, божественный, — дай же мне силы возлюбить меч и разделение.

Со стонами и рыданиями лежал я сегодня во прахе перед ликами Твоих избранных, со стонами и рыданиями о самом себе, о своем нравственном бессилии.

Еще одну каплю любви, о мой боже, еще одно явление Твоей благости… Подкрепи меня, спаси меня!

Сентября 3.

А я еще молод… душа так жадно просится жить, при взгляде ли женщины, при тихом ли лепете девственных уст, при мечтательных ли звуках музыки, под которые несутся легкие пары… Тогда мне кажется, что я опередил свою жизнь, что я убил свою жизнь, тогда мне так же хочется нестись в блаженном самозабвении, тогда эти звуки развивают передо мною целые ряды призраков, воздушных, девственных, страстных: да, да! я мог бы так же, веселый, свободный, беспечный, нестись, обнявши гибкий стан женщины, так же пылать от прикосновения к щекам моим каштановых локонов, чувствовать такой же трепет сердца, как все другие; для меня так же, может быть, назначены были судьбою и тихие пожатия рук, и кроткие голубые взгляды, полные бесконечной преданности, и условленные встречи, и счастие взаимной тайны, тайны любви, тайны ребячеств, тайны блаженства… Я так же, как и другие, и теперь даже способен забыться в чаду безумной веселости… Да, я это чувствую, я это знаю — я испытал это вчера; я, дикий и флегматический, — способен быть ловким и гибким, способен говорить без умолку…

Странно! сам не понимаю, что было со мною вчера, что оживило меня: думаю, влияние молодости этой девочки, которую я так привык звать сестрой, на которую я не обращал никогда внимания. Вчера я как будто в первый раз ее видел — хотя мы росли вместе, хотя не далее, как за неделю, я с нею сидел целый вечер, и она не была для меня даже женщиной. Но вчера, в день ее именин, она, казалось, вдруг выросла, вдруг приобрела все дары женщины — и огненный румянец, и искусство одеваться, и даже — что особенно меня поразило — грациозность манер… Давно ли еще мне были несносны и смешны ее претензии, ее нижегородско-французские фразы, ее ложь на каждом шагу, ее желание быть выше своего состояния…

Чем же она виновата, бедная девочка?.. Мать ходит сама на рынок и бранится, как кухарка, отец пьян с утра до вечера, а она — учена по-французски, а ей с ребячества набили голову — воспитанием и танцами…Пока в ней не было ничего, кроме воспитания и танцев, до тех отвратительна…

Но пришла ее минута, минута жажды воздуха и жизни, та минута женщины, когда почка мгновенно раскрывается цветком, хризалида вспархивает бабочкою, — пришла эта минута, и чудно легли пышные белокурые локоны на нежный прозрачный лик ее, и жажда любви пробилась на бледные ланиты ярким заревом румянца, и резкий, несносный, детский голос заменился тихою речью, и быстрые голубые глаза подернулись влагою, и чувство стыда, чувство сознания, чувство разделения добра и зла — сжало в границах порывы, и не могло только остановить соблазнительных колыханий груди да по временам вырывающегося звонкого, но тихого, как серебряный колокольчик, ребяческого смеха…

Бедная девочка!.. Так искренно пил я за ее счастие бокал настоя из белого вина с французской водкой, подаваемого под видом шампанского… да! я желал ей счастия, — я сказал ей, что желаю ей счастия… что желаю ей… любви, прибавил я так тихо, что только она одна могла это слышать.

Она вспыхнула, она опустила глаза в землю, и опустила стыдливо, как девушка, страстно, как женщина, лукаво, как ребенок.

— Завтра мы увидимся с вами, братец?.. — прошептала она мне на прощанье.

Я отвечал утвердительно, — и точно отправляюсь нынче с отцом и с Вольдемаром на одну свадьбу, где она должна быть.

Сентября 4.

Лучи жизни, лучи молодости исходят от этой девочки; я опять был весел, я опять предавался безумному веселью, веселью беспритязательному, с забвением о гнусной натянутости всего этого овоскресенившегося люда, с забвением о сальных свечах пополам с восковыми… с забвением о самом себе, о своей любви, обо всем, обо всем…

Она вошла так хороша, так отделена от всего этого натянутого и перетянутого мирка, так молода, так проста в каждом своем движении. Каким чутьем поняла она, что простота и изящество — одно и тоже? — кто сказал ей, что ее природа одна из избранных женских природ?..

Она бросила мне так резво и вместе кокетливо свой голубой шарф, когда встала за невестой…

Я один ходил с нею, я пользовался моими правами брата в пятнадцатом колене, пользовался своим беспритязательным положением в отношении к ней, клал руку на ее стул, сидя с нею, и она так близко наклонялась ко мне, что несколько раз я чувствовал прикосновение ее локонов… Меня самого озаряло ее сияние, я был весел, я был доволен собою. Мне было хорошо оттого, что во всем этом кружке — она чужда всем, кроме меня, — что она улыбается только мне, что ее глаза смотрят прямо и ясно только в мои глаза; мне было хорошо оттого даже, что ее отец смотрит на меня, как на родственника, которому в состоянии поручить, пожалуй, одному, отвезти свою дочь домой в карете… Глупо и смешно — а я рад бы был, если б кто-нибудь сказал о ней замечание, к которому бы я мог придраться… Я был молод до того, что чувствовал себя способным драться за нее на дуэли.

Я был рад даже тому, что Вольдемар поехал только для меня, что он бесился на непорядочность, что он хандрил и не замечал ореолы, которая окружала эту девочку.

— Вот, скоро, может быть, мне придется быть шафером, — сказал я отцу.

И мне стало грустно, мне стало больно — но за нее ли только, за ее ли будущее?..

Сегодня со мной такое сладко-болезненное состояние, что мне не хочется оторваться от вчера, от воспоминаний о вчера, от моего дневника…

Мне как-то неловко, как-то стыдно даже, и между тем в этой неловкости, в этом стыде так много счастия! Вчерашнее впечатление еще лежит на всем, лежит так, что нет сил возвратиться к прежнему взгляду на жизнь.

Сентября 5.

Впечатление неизгладимо, но оно тяготеет надо мною, оно давит меня, оно обратилось во что-то глубоко-грустное, болезненно-печальное.

Я взглянул нынче на себя… Желтый, почти зеленый, худой…

— Следствия безалаберной нравственной жизни! — заметил сзади меня Вольдемар. В его насмешке пробилось, однако, невольно сожаление и участие. Бедный! он также страдает…

И отдадут ее какому-нибудь Карпу Кирилычу — гладко обстриженному, облизанному, глупому, нравственному…

Бедное дитя мое, бедная Офелия… Да! Офелия… Невольно приходит в голову при взгляде на нее это имя, и не мне одному.

Вольдемар старался меня уверить, что все это вздор, что в ней нет ничего особенного.

Я давно не молился…

О, моя Елена, спаси меня, спаси меня!

Сентября 7.

Удивляюсь верности своих предчувствий: нынче приходил ее отец с объявлением, что за Лизу сватается жених, по рассказам его, человек с состоянием и офицер. Он просил совета моей матери, и смотр жениха назначен у нас сегодня вечером.

Да — это так, да и чего же можно было ожидать мне?

Через полчаса после приезда жениха я оделся и сошел вниз. Жених — маленький человечек, с обиженной наружностию и со всеми манерами пехотинца — сидел с моим отцом на диване; против них стоял ее отец со взглядом, устремленным на принесенный уже графин ерофеича. Матери моей не было, когда я вошел; мать Лизы сидела на креслах у печки. Разговор общий шел о строении дворца.

Она сидела у окна, на голубой козетке, играя концами шарфа, по-видимому спокойная, веселая, стараясь показывать вид, что ей вовсе неизвестна цель, для которой ее привели — да! привели, — это настоящее слово.

Когда я вошел, отец мой обратился к офицеру:

— Мой сын, — сказал он, со всею простотою порядочности, сохраненною им, несмотря на жизнь вне того круга, к которому назначали его — его природа и образованность.

Офицер привстал и вытянулся: его маленькая фигурка показалась мне удивительно смешною. Он протянул руку: я ему поклонился.

И потом, видя, что разговор опять обратился к строению дворца, я подошел к ней и сел на другой конец козетки.

Мы говорили о прошедшем бале, со времени которого мы еще не видались, — я был недоволен ею, ее притворным равнодушием, ее явно ложным незнанием.

И между тем все-таки она была чудно хороша!

Вошла моя мать и через несколько минут вызвала меня в столовую.

— Говори с нею меньше, — сказала она мне, — ты хотя и брат, но все молодой человек, — жених может бог знает что подумать.

Итак, с первым появлением жениха женщина становится обреченной жертвой, которой не должны касаться профаны!..

Мне было досадно… мне становилось душно; я сел у противоположного окна и погрузился в самого себя… Ей было, кажется, страшно скучно.

Она и я — мы оба были дети.

Ее мать обратилась ко мне с просьбою сыграть что-нибудь. Я вышел в залу и сел за рояль; она также вышла и облокотилась на доску… Она, казалось, ждала, чтоб я начал разговор.

— Послушайте, — сказал я ей тихо и по-французски, — теперь дело идет о вас, о вашей жизни…

— Я вас не понимаю, — отвечала она с самым наивным изумлением.

— Мне и вам притворяться некогда — я вам говорю, что дело идет о вашем сердце.

— О сердце?.. У меня нет сердца! — и она засмеялась,

— Gnade, Gnade fur dich selber… — играл я почти с отчаянием.

Подошла моя мать.

— Ну что, Лиза, нравится ли тебе жених? — спросила она.

— Жених! какой жених, тетенька? — говорила Лиза с аффектированным простодушием.

Мне было больно за нее, мне было больно за искажение ее природы… — я кончил играть — я ушел наверх.

И вот я один — и сердце мое разбито…

Неужели прав Вольдемар? неужели страдание — блажь, вздор, неужели все гадко, и все довольно гадостью?

Он хохочет злым смехом над моим отчаянием.

— Да тебе-то что? — говорил он, — разве ты влюблен в нее?..

И в самом деле, ведь она счастлива, ведь она больше ничего не требует, ведь она отрекается от сердца… Я должен радоваться ее счастию. Так, по крайней мере, говорит нравственность.

Сентября 10.

Вчера было обручение. Она стояла веселая и спокойная, но на жениха смотрела она как на что-то совершенно чуждое и постороннее.

После обручения он пустился в нежности; она невольно отворачивалась.

И между тем — она была весела!

Все были довольны. Отец ее был пьян.

Когда мы шли домой, ночь была холодная, светлая: месяц вырезывался светло и ярко. Во мне жило в эту минуту прошедшее, я снова мечтал, я забылся… Нет, нет, — мое блаженство, мое страдание — только мое и ничье более; другие — не поймут его, ибо не знают его, ибо другие — от мира.

Но зачем же сердце просит доверенности, зачем стремится оно жадно разделить каждое святое, прекрасное впечатление?..

…Поговорим, мой милый, О Шиллере, о славе, о любви! — *

сказал мне нынче Вольдемар, с тою редкою обаятельною улыбкою, за которую я забываю все пытки, какими он меня мучит.

Я до зари просидел у его постели, слушая его рассказы о первых грезах его поэтического детства, читая его стихи, рассказывая ему свои верования… Да! Этот человек один из немногих избранников искусства — и у меня есть назначение около него…

Благодарю Тебя, боже, за это назначение, благодарю Тебя за смирение, которое вера в Тебя, навеки живущего, сообщила мне — больному, падшему, утомленному.

Да будет воля Твоя, Отче!

Алеет заря… розовым сиянием озарена моя маленькая комната, портрет матери на стене и в углу крест божественного Учителя. Все мое со мною.

Пора заснуть, пора увидеть светлый, милый образ!

Сентября 11.

Боже, боже, сжалься над нею, сжалься надо мною… осуди меня на вечное мучение, но спаси ее.

Бедный ангел, бедное дитя….ужели ты осуждена последним, роковым судом?..

Палачи, демоны… о Спаситель, Спаситель, вырви ее из когтей их!..

Спаси ее, спаси ее!..

О! неужели только за то проклята ты, мое дитя, что ты чиста и прекрасна, что ты нежна, что пытка упреков и жалоб ужаснее смерти и несчастия…

Спаситель, я во прахе перед Тобою, я готов на муки и страдания.

. . . . . . . . . .

Сентября 12.

Целую ночь, длинную, бессонную, страшную ночь провел я в рыданиях и стонах. Неужели спасения нет!..

За нами прислали вчера: мать лежала в постели больная, и потому только мы одни с отцом пошли к ним. Приходим — все по обыкновению: за столом Елисеич и будущий зять с красными физиономиями, и перед ними графин с ерофеичем. Матушка недовольна будущим зятем, что мало приносит подарков, и ругает мужа за то, что он только-де и знает, что с раннего утра наливает глаза, что она-то-де уж такая несчастная и т. п.

Я сел играть по обыкновению; она стояла подле меня прекрасная, молодая, с огненным румянцем на щеках, с тихо волнующеюся грудью…

Мы говорили — о чем мы говорили? — не знаю.

— Мне завидуют многие, — сказала она вдруг с горькою улыбкою.

— Вам?

— Да, — продолжала она так печально и жалко… — Mon frere, mon frere, je suis bieh malheureuse! — прошептала она едва слышно, склонивши голову на руку.

— А зачем вы не слушали меня, когда я говорил вам о сердце?.. — отвечал я почти со слезами.

— Я вас не знала, простите меня… — И она подала мне руку, которую пожал я сильно.

Глаза ее были влажны… я почти плакал.

— На жизнь и на смерть? не правда ли?.. — говорил я, не выпуская ее руки.

Мы долго сидели молча, смотря друг на друга. Ее бедная, стесненная, воздушная душа была, казалось, счастлива, нашедши для себя свободу и пространство излиться…

И тихо и грустно лилась из девственных уст печальная исповедь жизни, однообразной, но трепетной, но исполненной ожиданий, исповедь души светлой и воздушной, осужденной на душную и грубую темницу, исповедь молодости, жажды, желаний, встречающих на каждом шагу грубые противоречия, отвратительные оскорбления… Передо мной раскрылась святыня этого юного сердца, и я понял, что даже вечная ложь была заслугою в этой благородной природе, была чувством иного, лучшего назначения — и я готов был поклониться в ней самой лжи…

Бедное дитя мое… Офелия, Офелия.

Сентября 13.

Вольдемар поверил наконец в страдание, — он болен, как я же, от мысли о ее судьбе.

Нынче я ходил молиться за нее — но не мог молиться… Тяжелое чувство давит мне душу, чувство вражды и ненависти.

Целый мир кажется мне громадным демоном, которого когти впиваются во все светлое и прекрасное.

Зашел к ним: она больна, она страшно жалка… Принужден был говорить с этой несносной старой девой Анной Максимовной, с отвратительной гарпией, которая вешается на меня и на Вольдемара вместе и которая живет у них вроде компаньонки, родственницы, гувернантки или, точнее, приживалки. Во мне разливается желчь.

Сентября 14.

Нынче утром был у нас жених и зашел к нам наверх выкурить трубку. Распространялся о своей любви к ней — и вдруг с каким-то странным смирением стал унижать себя перед нею.

— Где ей любить меня? — заметил он так жалко, что я, право, готов был заплакать. Это чувство понятно, — я не могу видеть даже мучения собаки.

Но — он и она, о мой боже!

Вечером пришла Анна Максимовна… она насильно посадила меня за рояль, кажется, для того, чтобы сказать мне, что она знает о моем участии к Лизе, о нашей дружбе и потом, как Дионисий, тиран Сиракузский, предложить себя в друзья, для составления трио.

Мне стало скверно,

Опять всю ночь не спали с Вольдемаром: он говорил, что хотел бы влюбиться, что ему это нужно для его поэзии, что влюбиться не трудно, стоит только захотеть…

Он постепенно экзальтировался.

Сентября 15.

Послезавтра — свадьба. Она приезжала с женихом… Я опять играл. Вольдемар говорил с нею. Он был хорош, он обаятельно улыбался, он не смеялся цинически.

Она как-то чуждалась меня.

Жених просил меня быть шафером. Со мною он хочет быть, видимо, по-родственному.

Прощаясь, она обратилась к Вольдемару.

— Прошу вас быть на моей, свадьбе, — сказала она, и в тоне ее голоса было бесконечно много грусти.

— Не знаю, — сквозь зубы отвечал он…

— Будет, будет, — прервал его мой отец.

Жених сделал кислую гримасу, но просил также. Вольдемар поклонился.

После их ухода начались шутки отца над Вольдемаром. Мне было горько. Отчего?..

Сент 18.

Бледная, как мрамор, трепещущая, стояла она под венцом и страшно было видеть подле нее эту глупую, красную физиономию…

Вольдемар стоял против нее почти: он был мрачен… он был прекрасен…

Она просила меня застегнуть ей мантилью: руки мои дрожали — я должен был передать это Вольдемару.

За обедом, принужденный сесть подле ужасной приживалки, я был судорожно весел, пил много и говорил без умолку.

— Vous avez deux soeurs a present, — повторяла мне неотвязчивая старая девка. Я от души желал ей провалиться сквозь землю.

Молодая танцевала только со мной.

Она переоделась: к ней чудно шло малиновое бархатное платье, она была так роскошно хороша, и она была так жалка, так жалка. Заиграли вальс. Она быстро подошла к Вольдемару.

— Вы не танцуете сегодня? — спросила она его.

— Я никогда не танцую, вы знаете, — отвечал он; в голосе его было много непритворной грусти…

— Со мною?..

— О! с вами… — и он обхватил ее тонкую талию.

Они понеслись. Они были оба хороши, как античные изваяния. Я смотрел на них, я любовался ими. Я страдал невыносимо. Я проклинал.

Сент 19.

Они были с визитом. Шутки отца моего над нею меня терзали. Вольдемар вышел бледный и расстроенный. Оба мы — он и я — должны быть сегодня у них в ложе. Она обещала Вольдемару свой альбом.

Она и муж ее сидели уже в ложе, я сел за ее стулом, но я чувствовал, что между ей и мною есть уже тайна.

Муж вышел в фойе… Я стал смотреть в сторону, я хотел показать вид, что не знаю их тайны.

Альбом был передан.

Снег валил хлопками — на небе было мутно, когда мы ехали с Вольдемаром из театра. На душе моей лежала свинцовая тяжесть — предчувствие ее участи, беспокойство о Вольдемаре.

И досада, и ревность, мой боже! — ибо я люблю ее, люблю больше, чем может любить ее Вольдемар.

Сент 21.

Она пришла сегодня к нам, под предлогом навестить мою больную мать — осталась обедать и после обеда три часа ходила по зале со мною и с Вольдемаром: я не мешал говорить им, я решился наконец принять свою печальную роль и служить им прикрытием.

Когда она ушла, меня позвали к матери. Я выслушал упреки и сентенции по обыкновению, т. е. так, что они упали вовнутрь меня. Моя мать думает, что Лиза влюблена в меня, потому что она ослеплена, как всякая мать, и не видит того, что меня нельзя любить.

Как бы то ни было, я обещал Лизе прийти ужо вечером с Вольдемаром и сдержу обещание.

Она встретила нас в слезах, расстроенная… Боже мой! эти палачи гнусны до того, что не удерживаются даже от физических оскорблений… Отвратительно передать бумаге то, что происходило в первый день или, точнее, в первую ночь свадьбы между ее отцом, ею и мужем…

— О! мне ничего не остается на свете!.. — вскричала она, с рыданиями падая на стул.

Мы оба с Вольдемаром стояли пораженные отчаянием; не знаю, что было с ним, но мной владело чувство негодования на себя, на него, — но я считал в эту минуту святым делом убить ее мужа и увезти ее…

Она приподнялась и, быстро схвативши меня за руку, повела в другую комнату. Она трепетала, как в лихорадке.

— Я люблю!.. — шептала она. Я молчал.

— Я люблю, — продолжала она с рыданиями, — я люблю… его. Я его любила с первого дня нашей встречи, я любила его…

Я взял ее руку.

— Итак, — сказал я, — мы все трое осуждены… Он вас любит, знайте это… знайте также, что я люблю вас.

Она с рыданиями бросилась ко мне на грудь. Я тихо оттолкнул ее — и ушел в ту комнату, где сидел Вольдемар.

— Она тебя любит, — начал я.

— Я это знаю, — отвечал он.

Послышался колокольчик; приехали отец и муж и бросились ко мне и к Вольдемару с распростертыми объятиями.

Я, против обыкновения, пил — и не мог опьянеть.

Сент 29.

Вчера за нами прислали, потому что у них был вечер… Я сел подле ее мужа, чтобы отвлечь его внимание от нее и от Вольдемара. Скоро, впрочем, муж стал играть в карты.

Я должен был выносить пытку разговора с приживалкою. Вольдемар говорил с нею… она полулежала на кушетке, так грациозно, так свободно… На ее лице играла такая беззаботная радость.

Мне было тяжело: меня давило предчувствие.

Когда я возвратился домой, все ужасные, пытки, какие может изобрести воображение больной женщины, были употреблены надо мною.

Со мною, наконец, делаются припадки истерии . . . . . . . . . .

Октября 20.

— Я спас его. Он будет жить… Отец! я исполнил подвиг, порученный мне тобою.

Но она — осуждена навсегда.

И он уже начинает стыдиться своего увлечения, стыдиться орфографических ошибок в ее письмах.

Дитя мое! ты должна презирать меня: я отдал тебя в добычу миру — я пожертвовал тобою.

Бедная Офелия!

 

IV. Заключение

Мне стало невыносимо грустно, когда я прочел до конца эти записки. Долго сидел я над ними, долго еще вопросы бродили в моей душе.

И вопрос о нем, бедном мученике жизни, о нем, для которого эта полоса жизни была первым взрытым пластом, первым сомнением, роющимся в глубину беспредельную, первым призывом к вражде и борьбе,

И вопрос о ней — бедной девочке, бедной женщине, осужденной на гибель в страшной отвратительно-грязной тине.

Ибо что ждало ее?.. Она просила любви, и не было дано ей любви, потому, может быть, что она не могла еще любить в человеке человека.

Я по-своему создавал ее будущее: видел, как потребность любви заменялась в ней жеманным развратом, свободная грация — наглостью кокетки дурного тона, жажда наслаждений — привычкою к пустой и непорядочной суетности. Я видел ломберный стол и ее, сидящую подле франта дурного тона, обыгрываемого наверную мужем.

Я видел это… я не видел спасения.

Долго сидел я, погруженный в самого себя. Когда я очнулся, взошла уже луна, в открытое окно несся бальзамический запах тополей; по длинной аллее против окна шла к дому, легкою походкою, женщина… Сиянием луны было озарено бледное лицо женщины, и на него падали волны белокурых локонов.

Это была Склонская!