XX

Я вышел из дому в шесть часов и уж конечно не с тем намерением, чтобы прямо явиться туда: избави боже! Взял извозчика и отправился в Знаменский переулок . . . . . . . . . .«Руки ваши горячи — а сердце холодно». Да! может быть, это и правда: молод и стар в одно и то же время, моею теперешнею жизнию я догоняю только жизнь духа, которая ушла уже далеко, далеко. Все что я ни чувствую — я уже все это перечувствовал давно жизнью снов, жизнью воображения. Все это я знаю наизусть — и вот что скучно. Измученный лихорадочною жизнию снов, я приношу в жизнь действительную одно утомление и скуку.

В половине девятого я был там. Первый вопрос Нины: «Вы одни?»… Меня обдало холодом, страшным холодом. Я солгал, разумеется, сказавши, что заезжал к Каву и что он нынче быть никак не может; я не сделал этого — но отчего? Неужели от мелкой ревности? а ведь почти так, если не хуже. Ее вопрос сделал меня глупым на целый вечер… Если я ошибся? если я для нее то же, что Кавн? Если это страдание, эта болезнь внутренняя, которая грызет ее, — не мое создание?.. Но тогда к чему же все наши странные разговоры, в которых недоставало только ясно сказанного слова признания? Faut-il que je sois dupe?..

Наехало много народу, — весь почти этот круг, которому я так страшно чужд, в котором так возмутительно ложно мое положение. Что общего между ними и мною? Все общее основано на обмане, на ожидании от меня чего-то в их роде… Боже мой! кто бы заставил меня выносить это положение клиентства, если бы, подвергаясь всевозможному нравственному унижению, я не надеялся на несколько минут разговора с нею?.. Еще одно: зачем дано мне видеть все это, зачем во мне нет Suffisance?.. Я сам знаю, что я становлюсь невыносим моей хандрою, моей гордой неловкостью, всем, всем. — Vous etes bien triste aujourd'hui, — заметила мне Лидия. «Comme a l'ordmaire»…

Приехал Щепин — и начался музыкальный вечер, т. е. Нина, бледная и расстроенная, села за климперкастен, а Щепин со скрипкой поместился подле нее. Мне это было невыносимо смешно и досадно, досадно на всю эту комедию, в которой такое искреннее участие принимали Матушка и Никита, — досадно на нее, что в ней есть жалкое самолюбие, досадно на себя за то, что мне досадно. Я стал [против нее] у печки и смотрел на нее прямо, с самою злою иронией. Лидия подошла ко мне и попросила перейти на другое место; я стал у двери. Началось: интродукция дуэта Осборна и Берио прошла благополучно, но в вариациях она сбилась. Я не мог удержаться от невольной улыбки, которую мать, кажется, заметила, к несчастию, — да и в самом деле, это было не только невыносимо, но даже неприлично… Когда она кончила — и совершенно смущенная ушла в другую комнату, мне было нисколько не жаль ее. Потом она воротилась, и я начал смеяться над ее смущением: Non! се n'est pas de pareils triumphes qu'il Vous faut… Laissez les a m-lle Aslanovitsch… Все остальное время вечера прошло благополучно. Только за ужином мне было по обыкновению гадко и неловко до невозможности: я сидел подле Никиты Ивановича и должен был рассуждать о чем-то — когда мне, право, было не до рассуждений, — когда мне было все гадко и ненавистно, кроме этой женщины, которую люблю я страстью бешеной собаки.

Дядя еще не спал, когда я воротился домой, потому что недавно приехал из клуба, и мы говорили с ним долго, только не об этом вечере, о котором сказал я слова два, не больше, а об моих семейственных отношениях. Это наш вечный разговор…

Чем все это кончится?

Мне хотелось, глубоко хотелось молиться, но кому — и об чем? Fatum — одно Fatum, которое опутало меня какими-то безысходными сетями, которое с такою страшною постепенностию вело меня к этому состоянию трагической иронии. Да! религия моя, как и религия целого современного общества, — просто религия Одина, религия борьбы с сознанием падения, религия страдания беспредельного, стремления бесцельною во имя человеческого благородства и величия.

XXI

Образчик цеховой деликатности. Когда я зашел нынче к m-me Ksch после обеда — там был Н. И. Между прочим, он спросил меня: званы вы к Крюкову? — нет! «Да! ведь я и забыл — что он держится аристократических убеждений — и у него только профессора»… Что было отвечать на это?.. Не знаю — по крайней мере, я не сказал того, что вчера Крюков звал меня обедать и я не поехал… Теперь вопрос: на чем основано мое отношение с К? Не принимают ли меня par grace? Нина не совсем здорова — при мне приезжал доктор Брок. Я ушел скоро.

XXII

Нынче был день рождения Любовь Фы: поутру я, как следует, был с поздравлением. «Что же вечерком-то — я чай, будете?» — Как же-с.

По обыкновению — бездна народу, весь круг цеховых. Я пришел поздно, в половине девятого, но все не позже Ка. Нина села, как это бывает часто, на козетке в спальне. Забавнее всего то, что когда человек что-нибудь знает за собою, ему кажется, что и все это непременно знают. К говорит с ней свободно, садится подле нее и не отходит целый вечер — а я с каждым днем глупею и глупею до невыносимости. Какими-то тактическими маневрами я наконец пробрался туда и стал против нее, стараясь придать своему положению и тону как можно более равнодушия и спокойствия. Мы говорили о вздоре, между прочим об Koat-ven — Сю; и но что с нею? ее так видимо грызет глубокое, невыносимое страдание. Приехал К: так свободен, так непринужден, так умен… Поговоря несколько минут с m-me Korsch, он перешел к нам и очень спокойно сел против нее. Потом он почти заставил ее пересесть на свое место, как более далекое от окна: отчего же я не догадался об этом прежде?.. Для чего я так глупо создан, что не могу совладеть с тяготящею меня хандрою?.. Софья Кума беспрестанно говорила со мною, и я почти молчал, как идиот, — и это положение вольной и вместе невольной глупости было мне до бесконечности тяжко. Да — я сказал раз и повторю теперь, что только две вещи — гений и богатство могли бы закрыть, сделать сносною уродливость моего характера… Скучать оттого, что имеешь что-нибудь, — c'est comme il faut du moins, но скучать и хандрить от чувства ложности своего положения, но знать это, но думать, что другие, что, наконец, эта женщина знает это, — боже мой — это невыносимо. Моя страсть к ней дошла до последней степени самоотречения, и она никогда не узнает и не должна узнать об этом… Я ненавижу каждого, кто подойдет к ней на два шага, — и презираю себя за эту ненависть… И если б она любила прежде — я точно так же ненавидел бы прошедшее, как настоящее, и эта мысль об ее прошедшем меня давит и мучит.

Меня просили играть им кадриль — или (к чему бояться слов?) мне только намекнули об этом — и я сел. «Боже мой — вы такой добрый!», — сказала мне Любовь Фа: это меня добило окончательно — я вспомнил конфету, которая была мне дана Ниной за мою доброту. И в самом деле — не с ума ли я сошел быть рыцарем?.. Но я играл им кадриль с каким-то торжествующим самоотречением…

И, может быть, я сам отравляю для себя все, может быть, они и в самом деле считают меня почти членом своей семьи, своим, что называется?

После меня сел Крюков, а я танцевал с Ниной… — Vous etes vierge de la liberte aujourd'hui? — Comment done? — Mais Vous avez les trois couleurs. Она засмеялась… Но зачем мне всегда жужжат в ушах проклятые слова Гоголя: «…или заговорит, что Россия — государство пространное»…

Ужин был для меня еще невыносимее, чем у m-me Korsch, накануне Нового года… Я сидел с цеховыми, Кавелин — между двух сестер и говорил целый час без умолку. Несколько раз я почти изменял себе… Ребенок!

Воротился домой в два — и был очень рад, что дядя мой спал. Мне было невыносимо грустно: заснуть не мог до утра — в голове такая чушь — мечты о миллионах — да об эксцентрических подвигах. Рыцарство смешно в наше время, но отчего я не нахожу в нем ничего смешного, ничего невозможного. К чему мне лицемерить перед собою?..

Еще раз — глупо я создан; но не я виноват в этом. В самом деле, моя ли вина, что для меня все сосредоточено в эксцентрическом, что я не могу верить в неэксцентрическое?..

XXIII

Нынче вечером мы долго говорили с К о бессмертии. Сначала то, что я говорил, казалось ему делом, но потом — он объявил, что этого его Логика не допускает, что надобно иметь на мои доказательства особенную мистическую настроенность… «Тебе надобно жизни, жизни»…

Вот в чем и ошибка-то — он считает меня способным к перемене. Едва ли? Каков я был ребенком, таков я и теперь. Древняя ли история, которую так любил я в детстве, вечно ли изолированная жизнь этому причиною, — но je suis un homme tout fait. Изменения, которые происходят во мне, происходят по непреложным законам моего личного бытия, да и нельзя их даже назвать изменениями: это все формы одного и того же идеализма. С чего бы я ни начал — я приду всегда к одному: к глубокой, мучительной потребности верить в идеал и в jenseits. Все другие вопросы проходят мимо меня: сенсимонизм в своих последних или, по их, разумных результатах мне противен, — ибо я не могу ничего найти успокоительного в мысли о китайски-разумном идеале жизни. Оттого — ко всему я в состоянии божественной иронии, ко всему, кроме jenseits. Нормальным мне кажется не общежитие, но отрешенная, мистически-изолированная жизнь самости в себе. Но это не ведет меня к правилу тибетского мистицизма, что лучше спать, чем жить. Нет

жить, но не для того, чтобы жить, а чтоб жизнию стремиться к идеалу, ибо все существует только потолику, поколику существует в идеале, в Слове.

Потом мы говорили об ней. «Ее грызет страдание — она должна была испытать несчастную страсть»… Но кто же, кто создал в ней это страдание? Я знаю всех, кто ее окружает, знаю, что она была за год до этого времени. Есть один человек только, кто, кроме меня, мог быть ею любимым. Это Щ*** — и странно! одного только этого человека я не мог бы ненавидеть: светлая, открытая природа, хотя многие назовут его пустым человеком… Но ее душа, какова она теперь, создана мною, создана теми вечерами прошлого года, когда равнодушный к ней, равнодушный ко всему — я был так умен, так свободен, так зол, создана всего более — теми восторженными, лихорадочными намеками, которые я не переставал делать ей при каждой встрече, начиная с нашей прогулки в аэрьене, где я в первый раз сказал ей, что она — Нина Лермонтова, до вечера 23 декабря, когда я, на ее с лихорадочною дрожью сказанные слова: «Я не могу ни от чего прийти в восторг», — спокойно и тихо прочел ей строфу «Сказки для детей».

Знает ли она, что я люблю ее и люблю так безумно? Думаю, что знает. Я помню тот прекрасный весенний вечер, когда, возвращаясь из цыганского концерта (это было во время пребывания в Москве Листа), она вошла к нам во всей полноте девственной прелести, окруженная какою-то ореолою белого, чистого сияния… Я невольно потупил глаза, когда взглянул на нее, — и она видела это… — и на ее губах прозмеилась улыбка женского торжества… И снова перебирая в памяти недавнее прошедшее, я не могу и подумать, чтобы она не знала о моей страсти к ней…

XXIV

Приехали наши родные… Кроме того, что я вообще не охотник до всяких семейных сцен — я был рассержен еще тем, что мне помешают идти к К. Я эгоист — да! но я сам мучусь своим эгоизмом, я бы так хотел быть не эгоистом: что же мне делать, что многое, вместо того чтобы трогать меня, просто только меня мучит, бесит и смешит.

И, однако, я все-таки туда отправился, только не застал там ни Софьи Гы, ни Нины. Было скучно. Н. И. рассуждал о «нравственных лицах». Господи боже мой — не надоест же человеку, подумаешь.

Мне было скучно.

XXV

Она опять больна… Дела мои по службе идут плохо — и странно! чем хуже делается, тем больше предаюсь я безумной беспечности. Только успех, только счастье могут придать мне жизни и деятельности: неудачи — никогда. Оттого-то, как я часто говорил ей, «можно молиться только в минуты счастья».

XXVI

Заходил к ним после обедни… Она — больна, бледна, расстроена; просила прислать ей «Индиану» и «La derniere Aldini». «Индиану» послал, но «La derniere Aldini» надобно взять у Готье. Взять — но на что? Долги мои растут страшно и безнадежно.

XXVII

Оставя у всенощной тетушку, забежал к ним хотя на полчаса, твердо решась быть точно так же веселым и злым, как вчера, — что и удалось мне вполне. Но она — что с нею? Она не хотела сказать со мною ни одного слова.

XXVIII

Заходил на минуту К — и удивил меня: «На тебя сердятся». — И прекрасно! — «И знаешь за что?» — Вероятно, за то, что не прислал «La derniere Aldini»?.. — «Да; с этих пор, говорит она, избави меня боже попросить его о чем бы то ни было. Знаешь ли, это природа гордая и раздражительная»…

«Я очень рад, очень рад — ты ничем бы не мог меня так порадовать, как этим»… «Что ж ты, пошлешь — а то я пошлю?» — Посылай…

И между тем я был расстроен.

XXIX

На вечере у Менщикова — я был очень в духе, врал без умолку и плясал без устали. Человек минуты — я готов предаваться каждому мимолетному впечатлению; но нашептывать, как демон, первой встретившейся свежей девственной душе несбыточные грезы и тревожные сны — стало у меня маниею… Бывают минуты, когда я становлюсь даже остер до последней степени: немудрено, что К-й, которая только что вышла из пансиона, мне удалось вскружить голову до того, что под конец она слушала мой вздор, не спуская с меня больших и, надобно сказать, прекрасных черных глаз.

Завтра к Л-у, которого жена не ухвалится мною за нынешний вечер.

XXX

Я был совсем не то, что вчера. Я хорош только тогда, когда могу примировать, т. е. когда что-нибудь заставит меня примировать… Все это вытекает во мне из одного принципа, из гордости, которую всякая неудача только злобит, но поднять не в силах. В эти минуты я становлюсь подозрителен до невыносимости. Дайте мне счастие — и я буду благороден, добр, человечествен. Если б я родился аристократом, я был бы совершенно Эгмонтом Гете, но теперь я только оскорблен и раздражен тем, что я не аристократ.

Здесь был Н. И. с женой и Лидией… Лидия до бесконечности добра и нежна со мною. Кстати — на меня не сердятся, потому что поручили просить меня прислать «Роберта».

Мы ехали оттуда с К. Разговор наш был об ней — и как-то печален, как туман и холод, которые нас окружали. Он спрашивал меня: как я люблю ее, с надеждою или без надежды? Я отвечал отрицательно. Да и в самом деле, неужели можно считать надеждами несколько слов a double sens, которые притом могли относиться к другому? И между тем отчего же не могу я вполне отказаться от этой мысли — и между тем к чему же позволяли мне говорить все, что я говорил? Боже мой! ужели она не понимала ничего этого, не видала моих мук, моего лихорадочного трепета в разговоре с нею, когда я сказал ей: «Человек становится невыносимо глуп, когда хочет скрыть то, чего скрыть нельзя», — принимала за общие места мои упреки, моления — все, что я так ясно высказывал в разговоре с ее матерью о женщинах, — не понимала, с какою безумною страстью читал я ей: «Они любили друг друга так долго и нежно…»?.. «Но если эта женщина полюбит кого-нибудь, она будет готова следовать за ним на край света», — говорил Кавелин. Я молчал: меня сжимал внутренний холод — мне было нестерпимо грустно.

XXXI

Нынче в последний раз смотрел «Роберта» — и видел в бельэтаже madame Куму с Лидией… «Meinem Flehen Erhorung nur sehenke mit des Kindes Liebe Blick… Gieb mein Kind mir, gieb mein Kind mir, gieb mein Kind mir zuruck»… Зачем бывают подобные минуты?.. Вот опять та же однообразная, бесконечно грустная действительность — несносная печка против самых глаз, нагоревшая свеча, болезненное бездействие.

— Сейчас из собрания… Да! я подвержен даже зависти: чуждый среди этого блестящего мира и зачем-то (уж бог ведает зачем) постоянный и постоянно незаметный член этого мира, я с невольным негодованием смотрю, как к другим подходят целые толпы масок… Богатство — имя!.. Но страшно, когда человек утратит веру в спасение внутреннею силою, когда только богатство, имя — кажутся ему выходом… И грустно подумать, что это чувство плебейской ненависти и зависти — почти общий источник мятежных порывов?..

XXXII

Сидели опять целый вечер с К — и точно так же без толку. Мы не поймем один другого: социальное страдание останется вечною фразою для меня, как для него искания бога. Его спокойствие, его разумный взгляд на любовь — мне более чем непонятны.

Вместо того, чтобы быть там, я остался дома, вследствие домашней догмы. И неужели мой ропот на это страшное рабство — преступление?

XXXIII

Презабавная история! «Je suis a vos pieds» — сказанное мною m-lle Б-й на вечере у нашего синдика, принято за формальное изъяснение в любви, — и она сходит теперь с ума, падает в обмороки и т. п. Но забавнее всего то, что я должен был выслушать от З*** проповедь… Что меня влечет всегда делать глупости?

XXXIV

Достал наконец денег — последние, кажется, какие можно достать — и послал при письме «La derniere Aldini» и «Histoire de Napoleon»… Долги растут, растут и растут… На все это я смотрю с беспечностию фаталиста.

XXXV

Нынче она прислала за мною Валентина… Я люблю его, как брата, этого ребенка; его голос так сходен с ее резки-ребяческим голосом. Странно! Кавелин говорил, что это в ней одно, что делает ее женщиною du tiers etat; а мне так нравится этот голос…

Она больна… Она почти сердилась на меня за мои богохульства, за мою хандру, за мои рассказы о явлении иконы Толгской божией матери…

«Вы хотите от жизни бог знает чего?» — говорила она мне. Это правда. И если результатом всех этих безумных требований будет судьба чиновника?..

Мать ее говорит мне, что я установлюсь. Едва ли!

Приехали Кры и с ними какая-то дама, с которою они все засели в преферанс. Я сидел на диване у стены, Лидия подле меня раскладывала карты, а Юлия рассказывала мне какой-то вздор. Но мне было как-то wohl behaglich.

Она подошла и села против меня на стуле. Мы молчали долго — и я глядел на нее спокойно, тихо, не опуская глаз; я забылся, мне хотелось верить, что она меня любит, мне казалось в эту минуту, что я вижу перед собою прежнюю — добрую, доверчивую Нину, Нину за год до этого: мне припоминались первые мечты моей любви к ней, тихие, святые мечты, — благородные надежды пройти с ней путь жизни… Я снова, казалось, стоял перед иконостасом Донского монастыря и думал о будущем, и думал о том, что когда-нибудь я отвечу божественному: «Се аз и чадо, его же дал ми еси»… То было то же чувство, которое майскою луною светило на меня, когда, рука об руку с нею пробегая аллеи их сада, я замечал отражение наших теней на старой стене — и был так рад, так гордо рад, что моя тень была выше…

Нина заговорила первая, и заговорила о смерти. Она боится ее — и хотела бы верить в бессмертие… Но мой мистический бред о бессмертии едва ли в состоянии кого-нибудь ободрить и уверить… «А вы, неужели вы в самом деле не боитесь умереть?» — спросила она меня задумчиво и не подымая своих голубых глаз с резного стола, по которому чертила пальцем. Я отвечал ей — что «боюсь медленной смерти — но умереть вдруг готов хоть сейчас»… Мы замолчали снова; изредка только, почти невольно из меня вырывались темные, странно-мистические мечты о будущей жизни.

Я ушел в 11 часов.

Опять хотелось мне рыдать и молиться; еще больше хотел бы я упасть у ее ног и с глубокою, бессознательною любовью смотреть на фосфор ее глаз, на бледную, прозрачную руку…

XXXVI

Вопрос — чем кончатся мои дела по службе и мои долги?.. Нельзя же вечно обманывать других и себя.

Нынче был Кав… Опять о бессмертии и об ней. Он говорит прямо, что если обеспечит свою будущность, то непременно женится на ней… «Наш взгляд на семейную жизнь одинаков, — продолжал он, — на другой день брака я буду точно таков же, каков я теперь; жена моя будет свободна вполне»… А я — я знаю, что я бы измучил ее любовью и ревностью…

Я и она осуждены равно… Я и она — сумеем найти бесконечное страдание в том, что другие зовут блаженством.

XXXVII

У Н. И. был нынче какой-то господин, которого физиономия мне очень не нравится; он — что-то вроде откупщика и пахнет откупами и нравственностью. Целый вечер я и Софья Кума занимались бласфемиями.

Потом мы ходили с Лидией, она выпытывала от меня тайну моей хандры — а выпытывать, право, нечего; я даже не стараюсь и таиться. Да и она, кажется, только для эффекту выпытывает. Читая строфу «Сказки для детей», она сделала такое ударение над именем Нины, что сомневаться в ее догадливости совершенно невозможно.

— Послушайте, — говорил я, садясь подле нее в зале у окна, — когда встретишь такую женщину, то отдашь ей всю жизнь, всю душу, все назначение, отвергнешь всякую цель, потому что всякую цель станешь считать богохулением… — Я говорил святую правду.

— Да вы не найдете такой женщины.

— А если?…

— Вы обманетесь. Ecoutez moi, vous etes le comte Albert… Et Consuelo…, — она не договорила, но лукаво засмеялась. «Consuelo, Consuelo, Consuelo di mi alma», — отвечал я с безумным порывом.

— О чем вы так горячо рассуждаете? — спросила меня с улыбкою добрая Любовь Фа, которая сидела у рояля с Софьей Кумй.

— О «Сказке для детей», — отвечал я с всевозможным спокойствием.

Сели ужинать. Разговор между мною и Софьей Кумй склонился опять на то же. Я был в духе — и по поводу мысли о наказании в будущей жизни стал рассказывать, как мне вообразилось однажды, что ко мне входит der alte Zebaoth… Яблочков отвернулся и плюнул, кажется… Я не остановился и продолжал ту же историю, — хотя предчувствовал, что это не пройдет даром.

XXXVIII

И точно… Нынче в Совете Н. И., отведя меня в сторону, начал говорить мне, что «это именно и опасно и с одной стороны неприлично»… Я смолчал — здесь было не место объясняться. Он прав, может быть, но замечаниям пора положить конец.

Конец — но вместе с этим конец и всему. Будь воля рока — она влекла меня, она опутала меня сетями, которые можно только разрубить. Минута настала.

Написал письмо к Кру, желчное и умное, но софистическое во всяком случае. Я знаю сам, что я не прав.

— Завтра я иду к Стр, — сказал я Фету.

— Зачем?

— Проситься в Сибирь.

Он не поверил.

Хочу молиться, в первый раз этот год. Есть вечное Провидение — ж я хочу знать его волю.

XXXIX

Я оставлен самому себе… Вперед же, вперед…

XL

Разговор с Стр был глуп — потому что я не хотел быть откровенен. Но дело идет. От него я поехал к Ane. Она была поражена моим намерением — и между тем почти сквозь судорожный смех сказала мне: c'est pour la premiere foi que vous etes homme. Оба мы были спокойны и холодны, но я знаю, чего стоит ей это спокойствие. При прощанье я пожал ее руку, и мне — эгоисту было как-то отрадно это пожатие. К чему таиться? мне было весело, что эта душа вполне принадлежит мне, что она страдает моими страданиями.

Целый вечер мы говорили с Фетом… Он был расстроен до того, что все происшедшее казалось ему сном, хотя видел всю роковую неизбежность этого происшедшего.

— Черт тебя знает, что ты такое… Судьба, видимо, и явно хотела сделать из тебя что-то… Да недоделала, это я всегда подозревал, душа моя.

Мы говорили о прошедшем… Он был расстроен видимо…

Да — есть связи на жизнь и смерть. За минуту участия женственного этой мужески-благородной, этой гордой души, за несколько, редких вечеров, когда мы оба бывали настроены одинаково, — я благодарю Провидение больше, в тысячу раз больше, чем за всю мою жизнь.

Ему хотелось скрыть от меня слезу — но я ее видел.

Мы квиты — мы равны. Я и он — мы можем смело и гордо сознаться сами в себе, что никогда родные братья не любили так друг друга. Если я спас его для жизни и искусства — он спас меня еще более, для великой веры в душу человека.

О да! есть она, есть эта великая вера, наперекор попам и филистерам, наперекор духовному деспотизму и земной пошлости, наперекор гнусному догмату падения. Человек пал… но вы смеетесь, божественные титаны, великие богоборцы, вы смеетесь презрительно, вы гордо подымаете пораженное громами рока, но благородно-высокое чело, вы напрягаете могущественную грудь под клювом подлого раба Зевеса. Ибо знаете вы, что не воля Зевеса, но воля вечного, величаво спокойного рока судила вам бороться и страдать, как она судила Зевесу править недостойными рабами, как она судила беспредельному морю тщетно стремиться сокрушить ничтожные плотины земли. И рванулось же море когда-то, но поглотило оно землю своей беспредельностью, но без брата огня не могло оно уничтожить своего врага… Горы-боги скрыли этот огонь, — и потом, когда великий Титан низвел его на землю, приковали к скале великого Титана…

Боритесь же, боритесь, лучезарные, — и гордо отжените от себя надежду и награду.

XLI

В Сибирь нельзя будет уехать тайно. Только что пришел нынче в канцелярию военного генерал-губернатора, как встретил там одного знакомого моего отца, и вообще это требует предварительных сношений. Но разве это в силах остановить меня? Вздор! если нельзя в Сибирь через Москву, то можно через Петербург, взявши туда отпуск.

Что бы ни было — а минута развязки пришла. Глупо я сделал, что сказал о плане ехать в Сибирь Ч-у и Назимову… Но все можно поправить. Надобно лгать, лгать и лгать.

«Да кой черт с вами делается? — сказал мне Хмельницкий. — Вы с ума сошли…».

XLII

Отец уехал к сенатору… Я сидел с матерью и говорил преспокойно о будущем, о моем желании остаться всегда при них… «А там, бог даст, и женишься, возьмешь богатую невесту. Что ж Менщиков-то? Разве лучше тебя?».

А наверху Фет и Хмельницкий рассматривали мои вещи, думая, как бы повыгоднее заложить их.

Приехал отец — и начался обыкновенный рассказ об сенаторе; я вторил его словам, по обыкновению, спокойно, точно так же, как всегда, полулежа на креслах.

Пробило 10. — Казенный час.

«Полуночник-то, чай, просидит у вас до полночи?» — сказала мать, которая особенно как-то не расположена к Хмельницкому.

«И что сидит? — отвечал я, — хоть бы дело говорил-то… Покойной ночи!».

— Христос с тобой!

Я взошел наверх — и мы трое говорили об отъезде. Кажется, все уладим. Главное дело — отпуск.

XLIII

Назимову я сказал, что отец отпускает меня в Петербург и дает 1 000 рублей на дорогу… Отпуск написали — и я тотчас же повез его к ректору. Я ждал его долго, до 4 часов. Когда он приехал, я сперва подал ему бумаги к подписанию, потом положил мой отпуск.

Он, казалось, не удивился нисколько! — Что ж так ненадолго? только на 14 дней?

— Оттуда буду просить отсрочки, ваше право.

Он подписал.

— Теперь, в. п., позвольте поблагодарить вас за вашу благородную снисходительность, за ваше внимание ко мне.

— Что это значит?

Я объяснил ему настоящую цель моего отпуска, взявши с него честное слово никому не говорить об этом.

Он уговаривал меня остаться, уверял, что все перемелется.

Нынче пятница. В субботу Кр не бывает в университете, следственно, мои не узнают ничего.

Крыл подошел нынче к моему столу и подал руку с каким-то смущением. Я отвечал ему самым дружеским и искренним пожатием. «Экая горячка какая!» — сказал он мне тихо… «С нами, Н. И., сбывается, кажется, всегда, что amantium irae amoris renovatio»… — «Что ж вечерком-то именно?» — «Ваш гость».

Прежде зайду к тем, в последний раз!.. Но избави меня боже от поползновения даже на какую бы то ни было драматическую сцену.

XLIV

Там застал я Квна и потому невольно был молчалив и скучен. «У! какой злой сегодня, — говорила мне Софья Григорьевна, — какой злой, какой старый!». И в самом деле — я и Квн были такими противуположностями в эту минуту. Он — живой, умный, румяный, полный назначения и надежд, сидел прямо против Антонины Федоровны и говорил без устали. Я сидел у окна подле матери — и курил сигару, изредка вмешиваясь в разговор; моя бледная, исковерканная физиономия казалась еще бледнее. К чему-то Антонина обратилась ко мне с вопросом: «А помните, как мы гуляли в Покрм?»… — Как же-с! — отвечал я так равнодушно, что за это равнодушие готов был уважать себя. Мы поднялись вместе.

— Au revoir, medames, — сказал я им. — Adieu, m-lle, — обратился я к ней.

И как подумаешь, что, может быть, навек.

На дороге к Кру мы успели переговорить с Квм. Нет! к черту письмо и к черту всякую драму.

XLV

Завтра — день моего отъезда.

Захв, узнавши о моем отпуске, сказал мне: «А ведь я знаю, зачем вы едете? Чтоб поправить отчет. А? не так ли?»… И сам рад своей догадливости, он с видом хитрости смотрел на меня.

— Поедем нынче к Петру Кириловичу! — сказал мне; отец.

— Сделайте одолжение!

Мы были там. Я был в этот вечер до nec plus ultra любезен. Мы долго сидели с Анной Петровной одни и говорили о Ж. Занд, но как ни наводил я разговор на мою любимую тему, она не подавалась… Наконец я просто, хотя другими словами, сказал ей, что она — пуста, и пуста потому, что аристократка. «Mais que voulez vous done que je sois? Je chasse loin de moi toutes ces questions»… С этого пункта я начал проповедовать. Она слушала меня задумчиво, не подымая глаз… «Si on nous entendra pas faute de comprendre». — Потом она пела мне чудные звуки Монтекки и Капулетти.

XLVI

Утро — со мной лихорадка. В пять часов меня не будет в Москве.

Написал, письмо к Анне Петровне, с которым послал «Оберманна».

Я доволен собою.

Чуть не изменил себе, прощаясь с стариками; — но все кончено — передо мною мелькают лес да небо… Теперь 9 часов. Домашняя драма уже разыгрывается.

Fatum опутало меня сетями — Fatum разрубило их.

Vorwarts!