Родился я в Перми («Пермяк — солёны уши»). В семье — ну как это определить… Во всяком случае, не буржуазной. Отец мой — Федор Федорович — из крестьян, окончил учительскую семинарию и учительствовал в сельской школе; затем выбился в акцизные контролеры… В чем эта служба?

Представьте себе винокуренный завод. Хозяином — капиталист. Здесь изготовляют спирт, который у заводчика покупает казна (правительство). Только казна владела правом превращать спирт в водку. А заводчику — лишь бы прибыль побольше — ничего не стоит смошенничать. Готовый спирт на заводах держали в огромных чанах — и разве не соблазн: плеснуть в чан несколько ведер воды?.. Но тут — откуда ни возьмись — акцизный контролер. Залезает по лесенке наверх и опускает в чан стеклянный прибор — ареометр. На приборе шкала, и цифра тут же покажет, в законном ли спирт градусе. Если разбавлен, не избежать винокуру неприятностей.

И на спичечных фабриках опасались акцизного контролера, на табачных, на карточных.

В прежние времена каждая коробка папирос, коробок спичек, колода карт оклеивались бумажным пояском. Это — бандероль, она означала, что налог фабрикантом уплачен. Однако капиталист и тут надувал казну: тайком, с заднего хода пускал в продажу безбандерольные изделия… Но акцизник — тут как тут.

Трудно доставалось отцу. Человек он был честный, неподкупный. И случалось, после дня рысканья по предприятиям возвращался домой в синяках: кто подлавливал его, не угадаешь — у каждого фабриканта свои головорезы-молодчики. Обязана была помогать контролеру полиция, да только не докличешься ни городового, ни околоточного. Полиция с фабрикантами жила в дружбе…

Мать моя, Ольга Александровна, урожденная Чижевская, происходила из польских дворян, была изысканно воспитанной, с художественными наклонностями: рисовала маслом, делала из батиста ландыши, розы, выжигала по дереву и из кусочков бересты, листьев, травинок, ракушек создавала мозаичные портреты замечательных людей. Но все это на досуге. Основная ее деятельность — преподавание танцев в женских гимназиях.

Пермь — это Предуралье. Омывает город Кама — многоводная река-красавица, рожденная из голубых горных струй. И с характером река: впадая в Волгу, сама определяет себе дальнейший путь — держится стрежня, не допуская, чтобы взбаламученная волжская вода замутила ее голубизну. Единоборство это длится многие километры.

В детстве я, кажется, не расставался с Камой. Научила она меня плавать и нырять, ходить на веслах и под парусом, тонуть не утопая, быть стойким, не теряться и тогда, когда вдалеке от берега лодку застигал шквалистый ветер. Уже не слушаясь руля, посудина крутилась на месте, или ее кидало на вдруг появившиеся волны — острые, как рваное железо. У нас, каких-нибудь двух-трех сопливых навигаторов, сердце замирало от страха, но, храбрясь друг перед другом, мы наперебой вскрикивали: «Эх, баско! Еще наддай, ветерок, еще!..» Иной раз отправлялись на веслах вверх по реке, к Мотовилихе. Там, бывало, инженеры и рабочие среди дня испытывали вновь изготовленные пушки. Стреляли боевыми через Каму. С реки виднелся деревянный щит-мишень на противоположном берегу. «Бумм…» — глухо доносилось по воде с артиллерийского завода, а над головой уже клекот. Жутко под снарядом, глаза зажмуришь… Но радость самообладания превыше страха.

Как и другие ребята, морозной уральской зимой я катался с гор на лыжах, лыжи были у нас почему-то без палок да еще взнузданы веревочками, как вожжами. Летом крутил педали велосипеда на треке; участвовал в футбольных боях по дворам — за высокий рост и сильный удар меня неизменно ставили беком.

В те годы пришла из Европы мода на чешскую сокольскую гимнастику, и у нас, в провинции, впервые, кажется, поняли, что помимо мальчишеской возни на воздухе существует на свете и такое явление, как физическая культура. В реальном училище новым веянием в воспитании детей заинтересовался родительский комитет, сделали заказ в Прагу на костюмы и литературу. Надевали мы синие трикотажные брюки со штрипками, мягкие кожаные туфли, белые блузы (прародительницы нынешних маек). Интересно было превратиться в «соколов».

Учитель пения, которому поручили руководить занятиями, выстраивал нас ровными рядами в актовом зале, а сам как бы раздваивался: то садился за рояль, то вскакивал и, заглядывая в заграничную книжечку, поправлял наши движения. «Сокольские» часы, помнится, нам, ребятам, полюбились, быть может, прежде всего тем, что вытесняли однообразные, скучные уроки пения. Спортивных результатов движения в зале приносили мало — и мы, как звонок, бежали на улицу, чтобы с удвоенным азартом ударить по футбольному мячу, схватить палки и поиграть в лапту или в городки, а то и просто оттузить друг друга.

Летом курсировал по Каме дачный пароходишко «Царевна». Весь белый, он имел щегольской вид, но сквозь густую покраску тут и там проступали ржавые пятна. По сути это была косметически омоложенная старуха. Владелец парохода набирал столько пассажиров, что «Царевна» плыла обычно полузатопленная — вода почти вровень с бортами. И, видать, только жаркими молитвами дачниц с детьми суденышко удерживалось на плаву. Пароходовладелец, несомненно, знал часы, когда стреляет Мотовилиха, но жадность стяжателя необорима. Нет чтобы переждать стрельбу — гонял «Царевну» и под снарядами… На пароходе переполох, мужчины вступают в резкие объяснения с капитаном, а тот, запершись в рубке, невозмутимо крутит свой штурвал; в руках пассажирок взвиваются детские простынки — ими машут, как белыми флагами, в сторону гремящего выстрелами завода; кто-нибудь дотягивается до пароходного свистка, и «Царевна» ревет белугой. А мы, мальчишки, среди общего бедлама с хохотом выплясываем на палубе охотничий танец индейцев команчей… Лафа кататься на «Царевне»!

Пристань, а попросту — шаткий мосток на кольях. С парохода летит чалка, и «Царевна» заканчивает свой рейс. Пока пассажиры с дачным багажом спускаются по трапу, пароходик затихает, обессиленный. А приехавшие, ступив на берег, шумно радуются, что все страхи позади. Песчаный откос, сосновый бор — здесь дачный поселок Верхние Курьи, облюбованный горожанами среднего достатка.

Ребятам на даче, конечно, раздолье. Ходили мы по грибы, по ягоды, прыгали, бегали, лазали, купались, жгли костры. Противоположный берег, где Мотовилиха, всегда задымленный заводскими трубами, не привлекал нашего ребячьего внимания; разве чихнешь иногда от щекотки в носу: случалось, заводская гарь залетала и сюда, преодолевая ширь многоводной Камы.

Но однажды мы, ребятишки, стоя с удочками по колено в воде, то есть занятые делом, которое требует сосредоточенности, услышали из-за реки непривычные звуки. Это не были удары молота, ковавшего сталь для пушечных стволов, — эхо его тяжелых ударов всегда широко катилось по реке. Не похоже, соображаем, и на заводские гудки… Что бы это значило? Звуки легкие, воздушные. Так лопаются выдуваемые через соломинку мыльные пузыри.

Ребячье зрение острое, и мы, рыбаки, забыв про клев, уставились на гору, что примыкает к заводу и расположена вдоль реки. На горе можно было приметить неказистые избенки рабочих. Оттуда и доносились эти звуки.

— Ребята, — вдруг смекнул кто-то из нас, — да ведь это стреляют… Прямо в людей!

И тут заговорили все разом, горячась и пугаясь увиденного:

— Гляди, гляди… На горе казаки!

— Верно! А против них — пешие… Кто это?

— А этот, ой, кубарем с горы…

— Казак? Так ему и надо! Не лезь, куда не просят… Только коня жалко: убился, поди.

— Второй кубарем… Третий!.. — азартно считали мы. — А тот — ух, покатился с конем… Совсем вниз, будто снежный ком. Докатиться бы ему до Камы — да в воду!

Казаки то бросались вперед (шашек и нагаек в их руках издалека не было видно), то пятились, тесня крупами лошадей друг друга. А пеших за ширью реки и не разглядеть. Порой казалось, что казаки воюют с воздухом. И все равно было жутко глядеть. Наша ребячья ватага была на стороне безоружных, слабых.

Но казаков все прибавлялось, выстрелы из ружей уже гремели залпами. А у меня от беспомощности слезы застилали глаза и под носом было мокро…

Случилось все это летом 1905 года. Но ничего связного от страшного зрелища в моих мыслях не возникло. Отец, мать и другие взрослые, каких я мог видеть на даче, шарахались от моих вопросов.

— Забудь, что видел. Иди играть. Или почитай книжку — вот «Дон Кихот» у тебя.

Начальником отца был штатский генерал Фотиев, назывался он: управляющий акцизными сборами губернии. Иногда отец водил меня в городской сад. Однажды вечером играла музыка. Любители послушать духовой оркестр сидели на скамьях перед открытой эстрадой в виде раковины. Внезапно отец стиснул мой локоть и шепнул: «Появилась дочь его превосходительства Лидочка Фотиева, — вот она, садится с краю. Умная и симпатичная барышня. Идем-ка, я тебя представлю». Отец шагнул вперед и потянул меня. Я замер от ужаса. «Не надо, — взмолился я, — не надо, отпусти!» Был я мучительно застенчивым подростком, а при общении с барышнями вообще у меня отнимался язык. Между тем отец, гордясь мною, своим первенцем, не упускал случая вывести меня «в свет». Я протестовал, упирался и, любя отца, за такие попытки люто его ненавидел.

Уперся я и сейчас. Не смел даже посмотреть на Фотиеву (не дай бог встретиться глазами!), лишь каким-то боковым зрением определил, что на барышне украшенная лентой соломенная шляпа, из-за широких полей которой не видно лица. Еще приметил зонтик, кружевные перчатки…

— Пойдем отсюда, — уговаривал я отца. — Мне здесь неинтересно. Пойдем же, ну пойдем!

Между тем отец снял свою фуражку с кокардой и раскланялся с молодым чиновником, сопровождавшим Фотиеву. Тот в ответ снял свою фуражку с кокардой.

— Не подумай, что это жених, — сказал отец вполголоса. — Всего только секретарь его превосходительства.

Я возмутился, мне стало стыдно от такого заглядывания в чужую жизнь. Да и само слово «жених» у нас, среди мальчишек считалось постыдным, ругательным словом.

— А мне наплевать на всех женихов на свете! — сказал я запальчиво. — В Каме бы всех утопил, вот и все.

Но отец был глух к моим протестам, видимо, принимал их за каприз, которому не следует потакать. Дал мне подзатыльник, но тут я вырвался от него — знакомства не получилось. Зато на обратном пути он продолжал терзать меня своими рассуждениями. Я узнал, что дочь его начальника наотрез отказывает всем женихам; при этом отец высказал мнение, что, мол, в нашей глухой провинции для такой видной невесты и на самом деле не подобрать партию и что на месте родителей он стал бы вывозить ее в свет, в Петербург или в Москву…

Немного времени прошло после прогулки «на музыку» в городской сад. Как-то возвращается отец со службы и с горечью говорит матери: «В семье господина Фотиева несчастье: Лидочка арестована. По слухам, схватили ее жандармы, и не дома, а в Мотовилихе, в компании с какими-то подозрительными смутьянами. Фотиев кинулся к губернатору, мол, это недоразумение, оскорбление для семьи, но освободить девушку не удалось. Что она затевала — и подумать страшно…»

Мать, слушая отца, вздрагивала от испуга. А я, подросток, из рассказа ничего не понял. «Смутьяны… Смута… Смутное время…» — вспоминалось из учебника. О, это такой был кавардак на Руси… Больше чем на тройку с минусом и не ответишь. Но здесь не то, не то…

И вдруг в памяти встает гора в Мотовилихе… Мурашки пробежали по телу. Жуть, как рубили шашками, как расстреливали рабочих! Раздумываю, раздумываю, чувствую — приходит догадка: «Не к каким-то смутьянам тайно пробралась Лидия Александровна, а к рабочим, чтобы утешить в несчастье. Добрая фея — вот она кто!» И во мне уже говорит ненависть к жандармам, казакам и к самому губернатору.

Шли годы, и облик этой, ставшей мне симпатичной, девушки все более терял реальные черты. Ведь я тогда, в городском саду, даже лица ее не увидел из-за модной шляпы.

Вспомнилась мне Лидия Александровна лишь в гражданскую войну. А пока я мальчишка… Усердно и с интересом учусь, взрослею. Влюблен в учителя словесности Евгения Никитича Строгина. Этот красивый с темной бородкой молодой человек в сюртуке, с ромбиком университетского значка на груди, входя в класс, своим брошенным на меня дружеским взглядом заставляет меня трепетать от радостного ожидания. Раздавая проверенные домашние работы по литературе, Евгений Никитич обычно мою оставлял в стопке напоследок. «Не хочу, — говорит, — лишить себя удовольствия прочитать это сочинение вслух…» Тут он снова ласково взглядывает на меня, и я, смущенный, уткнув нос в парту, слышу не столько слова и фразы, преображенные выразительным чтением, сколько гулкие, ошеломляющие удары своего сердца…

Окончил с весьма приличным аттестатом реальное училище, и родители отправили меня в Петербург продолжать образование.

Жизнь в Перми настолько отличалась от столичной, что, приехав в Питер, я почувствовал себя очень несчастным. Огромный и шумный Николаевский вокзал — и никому до тебя дела нет. Едва я отважился выйти из-под его стеклянной крыши, как чуть не лишился чемодана. Спасибо, какая-то простая женщина, проходя мимо, отогнала мазурика. А меня обругала пентюхом.

Знаменская площадь — будто муравейник. Невиданное множество прохожих снуют туда и сюда. Прямо по мостовой катятся вагоны с людьми. Мчатся кареты с ливрейными лакеями на запятках (в Перми только архиерей имел карету). В уличной тесноте тычутся туда и сюда извозчичьи пролетки. Запряженные мохноногими битюгами, тарахтят ломовые телеги с грузом. Крики, звонки, свистки, шум, гам…

Оторопелый, оглушенный, стоял я на каменном крыльце вокзала, сам не зная, чего дожидаюсь. Боялся сойти со ступеней на мостовую — покалечат.

Посреди площади, в гуще движения, я увидел бронзового всадника на бронзовом коне — и это больше всего поразило мое воображение. Сроду я не видел памятников. Есть в Перми два каменных столба с чугунными орлами, так это — ворота в Сибирь. Начало тысячеверстного тракта, по которому в цепях, меся пыль и грязь, в зной и в стужу партия за партией уходили арестанты.

Наконец я сообразил, что у меня есть адрес, где на первый случай остановиться. Подрядил извозчика, и мы поехали вокруг памятника. Теперь я увидел часового. При памятнике с важным видом стоял седобородый старик с ружьем. На нем шитый золотом мундир, высокая, как колокольня, медвежья шапка с позументом, георгиевские кресты во всю грудь… Видать, повоевал старик!

— Дворцовый гренадер, — объяснил извозчик, увидев во мне провинциала. — А энтот, на коне — Александр Третий, отцарствовал свое…

Про памятник ходила в Питере поговорка: «Стоит комод, на комоде бегемот (очень метко обозначен громоздкий конь), на бегемоте идиот (и это, видимо, без ошибки), на идиоте шапка».

Среди абитуриентов было принято держать экзамен сразу в два института (не в тот, так в другой пройдешь по конкурсу). И это не возбранялось. Я задался целью поступить в путейский, но пошел на экзамены сперва в технологический. Физику сдавал у Гезехуса. Это был худой и высокий, с жаркими глазами исследователя в науке и облаком седых волос профессор. Поставив в моем экзаменационном листке пятерку, Гезехус спросил:

— Куда еще держите?

— Завтра пойду в путейский, тоже на физику.

И вдруг слышу:

— Можете не затрудняться, зачту: считайте, что и там у вас по физике пять.

Лицо счастливца, вероятно, бывает очень глупым. Глянув на меня, профессор рассмеялся. Отпуская меня, встал:

— Не сомневаюсь, что будете студентом, коллега.

Это обращение поразило меня. Коллега профессора — неужели только потому, что поступаю в институт? Сконфуженный, я поспешил убраться прочь. Однако к приятным вещам привыкаешь быстро. Через какую-нибудь неделю, став студентом, я уже принимал это обращение как должное, и у самого свободно сходило с языка слово «коллега». Однако профессорам говорили: «Господин профессор».

Уместно сказать, почему я избрал путейский институт. Среди родственников матери были инженеры — строители железных дорог, крепкие, всегда загорелые люди. Они забегали к нам в снаряжении путешественников и рассказывали об изысканиях, то есть поисках лучшего варианта постройки той или иной железной дороги. Прорубались они сквозь девственные леса, увязали в болотах, переплывали неведомые реки, забравшись на верблюдов, углублялись в пустыни, навстречу попадались им редко люди, а обычно медведи, волки, тигры; приходилось им выдерживать нападение гнуса — мошкары-кровопийц, — по сравнению с которым наши домашние комары — святые ангелочки…

Наслушавшись и страшных и веселых рассказов из жизни инженеров-изыскателей, я ночами перечитывал «Робинзона Крузо», готовый подрядиться в изыскательскую партию хотя бы Пятницей.

Словом, с малых лет я мнил себя путейцем. Матери было приятно, что с окончанием института я попаду не к чужим людям, а в круг родственников. Отец высказывал одобрение по-своему: «У путейца обеспеченная жизнь. Будешь иметь верный кусок хлеба».

И вот я студент. Какая у новоиспеченного студента первая забота? Снять жилье. В прилегающих к институтам кварталах всякую осень в окнах домов будто мотыльки появляются, распластавшись на стеклах. Это пестрят объявления для студентов: «Сдается…», «Сдается…», «Сдается…». Квартирные хозяйки предлагают на время учебного года то комнату, то угол, то с удобствами, то без… На чем остановиться? И сам ведь толком не представляешь, что тебе понадобится, чтобы спокойно жить и заниматься.

Нам, кучке провинциалов, вызвался помочь тоже первокурсник, но житель столицы. О, коллега оказался докой! Каким-то нюхом он быстро определял, в самом ли деле квартирант получит обещанное или это — надувательство: хозяек-трещоток хватало…

Мало-помалу дока разместил всех. Мне досталась комната у пожилой женщины в чепце. Подвернув под себя ноги, она сидела на ветхом диване и, перебирая струны гитары, пела. Нас, вошедших, не пожелала заметить, пока не закончила куплета: «Василечки, василечки, голубые васильки, ах вы, милые цветочки, ах вы, цветики мои!» После этого она словно проснулась:

— Что вам угодно, господа?

Дока молча, но выразительно показал на окно, где голубел билетик.

— Ах да, — рассмеялась хозяйка, — я и забыла… — Тут же встала с дивана, поправила чепец и отложила гитару.

Договариваться я предоставил доке. Когда дело дошло до расчетов за комнату и самовар, питерский коллега проявил себя преданным долгу товарищем: выторговал рубль за рублем, и плата получилась сносной. В заключение он сказал строго:

— Гитара, надеюсь, по ночам отдыхает? Я буду навещать товарища. Условились?

— Условились, — покорно отозвалась женщина. И должен сказать, что, поселившись у гитаристки, я был доволен и жильем, и вниманием со стороны хозяйки.

На углу Забалканского проспекта и Сенной площади, во втором этаже торгового дома помещалась наша путейская кооперативная лавочка. Если, случалось, открывали окно, сюда долетали ароматы духов, кремов и прочих парижских изделий. Внизу находился парфюмерный магазин известной французской фирмы «Брокер» с роскошным, в скульптурной отделке, входом. Но куда милее было подняться по черной лестнице в свой маленький кооператив.

Приезжий, попав в институт, избавлен был от необходимости рыскать по огромному незнакомому городу, чтобы обзавестись учебными пособиями. Изведешься, да еще — где переплатишь, где купишь не то, что надо. А придешь в студенческую лавочку — и голову ломать не надо: все, что тебе, начинающему студенту, может потребоваться, разложено на прилавке, и цены сходные, ниже, чем в Гостином дворе или еще где-нибудь в больших магазинах.

Помню, с каким восхищением я раскрыл готовальню Рихтера. На бархате сверкнули инструменты: рейсфедер, циркуль, кронциркуль — каждый в своем гнездышке. Это не поделки провинциальных мастеров — все настоящее!

Портфель не взял, куплен в Перми. Но попросил студента за прилавком завернуть набор треугольников, рейсшину, чертежные лекала… Коллега сам добавил то, что я не догадался назвать: тушь, акварельные краски и кисточки, резинки «пуроль» и «радоль», перья «рондо» для подписывания чертежей, наконец, значок на фуражку — топор, перекрещенный с якорем, — который я, тут же и нацепил.

Многое для меня, только что расставшегося со строгими порядками среднего учебного заведения, было в диковинку. К примеру, знал я ироническое выражение «вечный студент» — здесь узрел «вечных» в натуре. Были это по преимуществу бородатые дяди, и смешно было видеть их в студенческих, в сущности мальчишеских, тужурках. Кое-кто из них, оказывается, даже был женат… Степенно раздевшись у гардеробщика, «вечный» шагал мимо аудиторий, где шли занятия, и заворачивал в уголок к шахматным столикам. Бои в этом прокуренном уголке длились иной раз по нескольку часов… Как «вечные» одолевали курс института — известно было им одним.

На лекции — вдруг узнаю — ходить необязательно: совсем сногсшибательная новость! Однако студенты учатся и преуспевают, посещая лекции по выбору. Важно хорошо приготовиться к зачетам и к экзаменам. Дневников, конечно, нет, вызовов родителей для объяснений не происходит…

Не сразу привык я к отсутствию надзирателя в коридоре. Оглянешься — нет, никто тебе в спину не смотрит. Неприятны были в Перми эти легавые… Словом, к тебе относятся как к взрослому. И это доверие поднимает тебя в собственных глазах — и чувствуешь, и ведешь себя по-взрослому.

Важно было пройти курс высшей математики — основы всех инженерных наук, и аудитория у профессора Гюнтера бывала полной. Некрупный, подвижный, в очках и с бородой, Гюнтер был неистовым жрецом, видимо, единственного своего бога — математики. Он заражал аудиторию полностью: все мы слушали его, не смея передохнуть, едва успевая делать заметки в тетради. Часы лекции пролетали мгновенно, и, когда раздавался звонок, Гюнтер сникал — с растрепанными волосами, в перепачканном мелом сюртуке, с галстуком в виде бабочки, забившимся под воротник… Все расходились, а профессор ждал служителя. И тот являлся — степенный, с платяной щеткой и перовкой в руках. Лицо профессора становилось виноватым — он бормотал что-то вроде извинений. Но это не смягчало суровости вошедшего. Служитель, крупный мужчина, некоторое время совестил Гюнтера, разводя руками, после чего принимался бесцеремонно поворачивать профессора, как мальчика, перед собой, беспощадно выколачивая из него тучи белой пыли.

Лишь после этого профессор, вскинув голову, с достоинством покидал аудиторию.

Совсем иначе выглядел генерал Сергиевский — профессор, читавший геодезию, науку, тоже весьма существенную для путейца. Это был высокий статный генерал с изысканными манерами человека «из общества».

Знал предмет фундаментально, на лекциях его, поглядывая в топографические карты, мы узнавали новое, неожиданно важное для путейца в, казалось бы, давно известном облике нашей земли. Генерал, в отличие от других профессоров института, говорил студенту не «коллега», а «господин» с прибавлением фамилии.

Многие из профессоров сами когда-то кончали путейский институт, и их лекции по специальным дисциплинам (мосты, портовые сооружения, земляные работы и так далее) наряду с теорией предмета вооружали студента ценными практическими сведениями.

Став студентом, я узнал, что в среде с виду разрозненного студенчества таятся силы, которые время от времени прорываются наружу, вызывая беспокойство и тревогу у властей. С восторгом я присоединился к этим силам, когда вскрылся позорный для честного студента случай: сын крупного вельможи с придворным званием, путеец-лоботряс, кончая институт, вышел на защиту не собственного дипломного проекта, а изготовленного ему на стороне. Был разоблачен. Мошенничество подняло на ноги весь институт, и студенты в своем протесте оказались не одинокими: нас поддержали многие профессора.

Скандал получил огласку в печати, и, как ни крутился вельможный папаша, стремясь вырвать для сынка инженерный диплом, не помогли и придворные связи: прохвоста выставили из института недоучкой.

Питер ошеломляюще красив. Гении поэзии черпали в нем вдохновение, и созданный ими в стихах и в прозе образ великого города помогает новичку не только глазами, а как бы и всем существом своим постигать и величавость колоннады Казанского собора, и мощный дух реформатора России, воплощенного в Медном всаднике, и былинный шлем Исаакия, и набережные с дворцами, и быт Невского проспекта, с улыбкой схваченный Н. В. Гоголем… После каждой прогулки или поездки по городу я чувствовал потребность вновь и вновь возвращаться на его улицы и площади.

Удалось мне послушать Шаляпина в «Борисе Годунове», и, конечно, я не пожалел, что это стоило мне бессонной ночи в студенческой очереди за билетами. Посчастливилось побывать в Александринке на представлении «Свадьбы Кречинского» с участием Давыдова. Воплощенный им Расплюев был трогателен и жалок, смешон и отвратителен. Давыдов овладел залом. Я и не представлял себе, что существуют артисты, которые силой своего таланта способны заставить плакать, смеяться, рыдать чопорную столичную публику. Ни один из ярусов, ни партер, ни ложи не оставались равнодушными. Иные даже выбегали из зала. Я сидел стиснув зубы, крепился, чтобы близкое к истерике состояние не сорвало с места и меня. Хотелось досмотреть прекрасный спектакль.

Перешел я на третий курс, и тут пришлось расстаться с институтом. В войне с Германией нас постигали все большие неудачи. И в начале 1916 года для пополнения огромной убыли в офицерском составе царское правительство отважилось мобилизовать студентов. Выгода для генерального штаба была очевидной: студент — человек уже с образованием. Краткий курс специальной подготовки — и готов офицер.

К казарме я всегда относился с затаенным страхом и неприязнью — это у нас семейное. Еще в школьные годы потряс меня рассказ Льва Толстого «После бала», и память тревожили манекены в мундирах, барабанная дробь, шпицрутены, разбивающие в кровь спины солдат…

Но от судьбы не уйдешь. Направили меня в военное Николаевское инженерное училище, что на Садовой улице, в замке.

Михайловский (он же Инженерный) замок был построен, как известно, по распоряжению Павла Первого. Опасаясь за свою жизнь, самодержец, не посчитавшись даже с тем, что замок в центре города, велел вырыть вокруг здания глубокий и широкий ров; ров заполнили водой из Фонтанки (следы шлюза сохранились поныне). Однако ни ров, ни бдительные караулы не спасли Павла от насильственной смерти…

Теперь в замке мы, будущие инженерные офицеры. Наголо постриженные, сходили в баню, вернулись оттуда в скромной форме военного времени, разместились для нового жительства.

В тот же день повели нас в церковь на молебствие по случаю начала нашего учения. Поднялись туда по скрипучим деревянным ступеням внутренней лестницы. Началось богослужение. Но, даже крестясь, трудно было отрешиться от мысли, что здесь, в замке, находилась царская опочивальня, в которой царедворцы задушили своего повелителя императора Павла. Поп кадит ладаном, а в носу будто запах тлена…

Не забыть первой ночи в училище… Просыпаюсь и боюсь открыть глаза, ошеломленный грохотом обвала. Стены, своды замка рушатся — и все на меня… Вот-вот падающие сверху глыбы размозжат мне голову — и в смертной тоске (этого ужаса я еще не испытывал) жду конца…

Постепенно до сознания доходит, что это всего лишь побудка. Рядом с нашей камерой (спальней), за дверью чуть свет ударили в барабан… Армейский барабан в жилом помещении — это чудовищно! Мы, новички, растерялись, не зная, за что хвататься. Перед отбоем портупей-юнкеры показали, как складывать одежду на табурете. Каждая вещь — гимнастерка, брюки, поясной ремень, носки — должна занять строго определенное место в общей аккуратной стопке: иначе при боевой тревоге промешкаешься. Если юнкер приучен к порядку, ему незачем ночью шарить по табурету: нужные части одежды сами будто повыпрыгивают в руки.

Так нас учили. Но эта ошеломляющая побудка…

— Юнкер! — услышал я грозно-насмешливое. Это был голос дежурного офицера, включившего в камере свет. — Куда головой лезете? Это же штаны!

Выпрастываю голову, кидаюсь за гимнастеркой, а на табурете все изрыто: это я в кошмаре разорил укладку.

— В следующий раз, — говорит офицер, — получите взыскание.

И опять в тоске сжимается сердце. Куда я попал? Зачем я здесь?.. О, какое счастье утратил, порвав со студенчеством! Как завидую людям, вольным жить так, как им нравится. Вон они, всего только за окном — на улице, в вагонах трамвая, на извозчиках — и в то же время как бесконечно далеки от меня…

Я замурован в каменных стенах, отдан во власть барабана… От беспомощности я в отчаянии.

Однако проходит несколько дней — и я уже другой. Под грохот барабана наловчился сладко подремывать.

Старшие научили: при появлении в камере дежурного офицера следует вскочить, но не нагишом, а в штанах: тогда считалось, что юнкер исправный, уже одевается. И никакой в этом премудрости — только уловка: уважающий себя юнкер, едва ударит барабан, не поднимаясь, сонно протягивает руку к табурету, всовывает голые ноги в штаны и продолжает лежать. После побудки приятно даже вздремнуть: запретный сон на диво сладок. А когда проследует дежурный офицер — можно спокойно и полностью одеться.

Очень хотелось познакомиться и с замком, и с училищем. И, отвечая пожеланиям новичков, нас привели в Георгиевский зал.

Расселись. С интересом осматриваемся. Над головой массивная бронзовая люстра, рассчитанная на многие сотни свечей. Но сейчас в подсвечниках фарфоровые стаканчики с электрическими лампочками. Изобилие хрустальных подвесок создает впечатление проливного дождя, хлынувшего на этот старинный, быть может, даже времен Павла Первого светильник. Поразили меня красотой лепные карнизы. Прислушиваюсь к суждениям юнкеров-петербуржцев: побеждает мнение, что карнизы выполнены по рисунку самого великого Баженова…

Стиль прекрасного зала нарушала громоздкая золоченая рама с портретом Николая Второго во весь его неказистый рост.

На одной из стен скромные мраморные доски. И надо было появиться старичку библиотекарю, чтобы наше внимание сосредоточилось именно на этих памятных знаках. Старичок заговорил об истории Инженерного училища, и поняли мы, что не знать ее и не гордиться своими предшественниками современный саперный офицер не вправе. Больше того, как сказал библиотекарь, знания эти необходимы каждому из нас для духовного развития.

Первые доски вверху, сразу под карнизом. Там мрамор, побуревший от времени, черные надписи не все различимы. Но чем ниже, тем свежее доски — здесь памятные сведения о героях прошлого вырублены и позолочены.

Однако нет доски, которую следовало бы раньше всего воздвигнуть на стене. И на особо почетном месте. Ведь фактически одним из первых воспитанников Инженерного училища, тогда, правда, еще школы, был Михаил Илларионович Кутузов. Об этом нам и поведал, начав рассказ, старичок библиотекарь.

Юнкера озадачены. «Но почему же нет памятной доски? Почему?» — пронесся по залу гул голосов.

Библиотекарь понимал, что ответить придется, но что-то мешало ему выговорить нужные слова. Это видно было по блуждающей на лице улыбке. Он вытянул сзади из сюртука клетчатый стариковский платок и принялся вытирать лысину. Его молчание только обостряло любопытство юнкеров. Наконец библиотекарь намеками дал понять, что ходатайство училища о такой доске застряло где-то «наверху», но тут же испугался своей откровенности перед мальчишками и, приложив палец к губам, попросил забыть то, что он обронил.

— Слово чести! — дружно ответили мы, благодарные старику за его доверие.

Библиотекарь продолжал рассказ о Кутузове, и мы узнали, что Кутузов-отец был деятельным сподвижником Петра Первого. Сам инженер, он развивал уже в тогдашней армии инженерные знания и для примера другим приближенным царя привел сына, двенадцатилетнего Мишу, в инженерно-артиллерийскую школу — прабабку нашего Николаевского училища. Мальчик быстро выделился из среды сверстников трудолюбием и сообразительностью. Проявил склонность к математике.

Несмотря на суровые нравы того времени, когда в учебных заведениях, тем более военных, порой растаптывали ростки талантов, даровитый мальчик был замечен и полюбился начальству. В архиве бывшей школы наш библиотекарь обнаружил приказ от 10 декабря 1759 года. «Оный Кутузов, — гласил приказ, — за его особую прилежность и в математике знание, а паче что принадлежать до инженера имеет склонность, в поощрение протчим сего числа произведен в инженерный корпус первого класса кондуктором». Чтобы представить сейчас, что это такое, надо обратить внимание и на завершающий параграф приказа. Мальчик на пятнадцатом году был объявлен преподавателем математики в школе, где еще состоял учеником! Больше года Михаил Кутузов преподавал, и тут пробудились в нем основные черты личности будущего полководца. В 1761 году, произведенный в прапорщики, шестнадцатилетний Михаил Кутузов получил назначение в Астраханский пехотный полк, где стал ротным командиром. А возглавлял полк Александр Васильевич Суворов. Так сошлись на служебной тропе два военных гения русского народа.

В поколениях юнкеров жили легенды о замечательном воспитаннике училища. Запомнился пример трудолюбия, увлеченности науками и необыкновенной скромности юного сапера Кутузова.

— А добрый этот пример, — заключил библиотекарь, — перешел в традицию нынешнего училища. Держитесь этой традиции, господа: без знаний и трудолюбия нет сапера!

Затем старичок повернулся к стене и пригласил нас, следуя его объяснениям, вглядываться в каждую мраморную доску.

Последующие поколения воспитанников училища, как бы приняв от мальчика Кутузова эстафету, вкладывали свою долю труда в развитие инженерных знаний, и эстафета следовала дальше и дальше — из XVIII века в XIX — и пришла к нам, в XX… Знающих и мыслящих саперных офицеров давало училище русской армии. А имевшие склонность к наукам здесь же, в академии, что тоже под крышей Инженерного замка, становились военными инженерами и учеными.

Изобретения питомцев училища пополняли арсенал военных средств сапера и нередко заимствовались иностранными армиями.

— К примеру, — сказал библиотекарь, — понтон подполковника Андрея Немого. Видите мраморную доску?.. Выше, выше смотрите.

— Уже видим, господин библиотекарь… тысяча семьсот восьмидесятый год.

— Да, — и старик вздохнул, — это год, когда изобретенный понтон удостоился наконец внимания чиновников.

Вот история, рассказанная библиотекарем. Понтон, как известно, это особой конструкции лодка. При необходимости быстро переправить крупные силы войск через реку эти лодки служат опорами для наплавного моста. В разные времена понтоны бывали разными, но где-то в XVIII веке вкусы устоялись: армии всех стран обзавелись понтонами в виде продолговатых медных ящиков. Люди, как известно, цепко держатся за привычное: медный понтон и тяжел, и громоздок, и очень дорог, но целые поколения понтонеров иного и не видели. «Значит, — подсказывала инертная мысль, — лучше и не бывает».

Но у русского офицера родилась идея, которая не давала ему покоя, сверлила мозг, требовала действий. Он затеял медные уродины перелить на пушки, а понтоны шить из парусины. Ткань эта — непромокаемая, прочная — была в любом портовом городе, в том числе и в Петербурге: шла на паруса для кораблей.

Мы не в силах воспроизвести мытарства изобретателя. Едва ли не за каждым канцелярским порогом он наталкивался на косность и равнодушие, насмешки, даже угрозы. Случалось, за свои неотступные домогательства изобретатель-патриот подвергался и побоям: грубые, жестокие были в его пору нравы…

Все же Немой добился своего. В 1780 году парусиновый понтон на распорках был принят на вооружение русской армии. Новинка сразу полюбилась солдатам: вынь распорки — и стащишь понтон на спине, а за медный приходилось браться вчетвером. Парусиновый мост лучше держит — конструктор придал понтону большую подъемную силу. Полегчало понтонерам и в походах: не медь возить — на телеге бывало тесно и одному понтону, а теперь умещались два и три.

Русская новинка стала известна в Европе, после чего и иностранные армии одна за другой освобождались от своих медных корыт…

Еще мраморная доска: «Эдуард Иванович Тотлебен (1818–1884)». Севастопольский герой. При содействии адмиралов Корнилова и Нахимова, прославленных руководителей обороны Севастополя в 1854–1855 годах, Тотлебен всего за два месяца превратил город в крепость. Севастополь выстоял против осаждавших его англо-французских войск 349 дней, чему немало способствовали оборонительные постройки талантливого, но мало известного в то время военного инженера.

В Севастополе Тотлебен стал генералом, был ранен и, когда представилась возможность, поехал лечиться за границу. Оказался в Бельгии и тотчас был приглашен к королю. «Наш главный порт Антверпен беззащитен перед лицом врага», — сказал король и, льстиво отозвавшись о тотлебенской фортификации в Севастополе, пригласил его возвести необходимые укрепления в Антверпене. Тотлебен уклонился от такой чести, занялся лечением. Между тем с ним искал встречи бельгиец Бриальмон, молодой военный инженер. Показал разработанный им проект защиты Антверпена. Тотлебен удивился: «Так что же еще надо его величеству?» Оказывается, королевский двор и министры не желали признавать талантливого, но своего, доморощенного инженера. Искали иностранных. Но рекомендация Тотлебена — и Бриальмон был допущен к укреплению порта. Бельгиец справился с задачей, а после этого сделал карьеру как военный инженер и в Европе.

А вот война 1877–1878 годов на Балканах против турецкого владычества. В многократных и бесплодных штурмах Плевны русские войска понесли небывалые потери. Генеральный штаб вспомнил ветерана Севастополя, и шестидесятилетний Тотлебен отправился к действующим войскам. Прибыв на место и изучив обстановку, маститый инженер заявил, что единственное оружие для взятия неприступной крепости — саперная лопата. Пехотные генералы, распоряжавшиеся действиями войск, приняли это за шутку. Однако посланцу генштаба не откажешь. Отрядили в распоряжение Тотлебена солдат, из тыла были доставлены лопаты. Инженер на расстоянии, не доступном для пушечного выстрела, поставил людей копать землю вокруг турецкой крепости. Воздвигли сплошной вал. За валом укрылся осадный русский гарнизон, и в крепость уже не могли проникнуть ни фуры с боеприпасами и продовольствием, ни пополнения людьми. У турок начался голод, осажденных валили болезни — и комендант неприступной крепости Осман-паша сложил оружие.

Плевна пала.

Библиотекарь училища, обозревая мраморные доски, продолжает рассказ. И мы, юнкера, готовы слушать его еще и еще, набираясь уважения к саперной лопате.

«Русский форт» — не удивляйтесь, но это международное понятие. Появилось оно в конце прошлого века, и с тех пор грамотный военный инженер в любой стране, садясь за проект новой крепости, прежде всего ставит на ватмане это сооружение, подобно тому, как на шахматной доске ставится фигура короля.

Разработал это новое прочное звено в системе крепостных сооружений воспитанник училища и академии военный инженер Константин Иванович Величко (1856–1927). Замечательный ученый-фортификатор Величко в гражданскую войну содействовал обороне молодой Советской республики. Особенно много Величко сделал на Восточном фронте: созданные им инженерные преграды помогли остановить, а затем и разбить грозные силы Колчака. Состоял инженер при войсках Михаила Васильевича Фрунзе, пользовался глубоким уважением полководца, делил с ним и невзгоды поражений, неизбежных на войне, и радости побед.

Вот один из документов того времени (Приказ РВСР от 8 февраля 1922 года):

«…Имя профессора Величко останется в истории наряду с самыми крупными именами в области фортификации. Революционный Военный Совет Республики, отмечая заслуги профессора К. И. Величко перед Рабоче-Крестьянской Красной Армией, в день его 50-летия непрерывной службы от имени РККА объявляет ему благодарность».

На мраморных досках мы не находим имен целой плеяды деятелей русской культуры, вышедших из юнкеров училища, но библиотекарь, естественно, называет их. Это гениальный Федор Михайлович Достоевский; это один из крупнейших мировых ученых, «отец русской физиологии» Иван Михайлович Сеченов; это писатель Дмитрий Васильевич Григорович с его «Антоном Горемыкой», «Деревней» и потрясающим чувства детей «Гуттаперчевым мальчиком»; это и Павел Николаевич Яблочков, который во второй половине минувшего столетия своей «свечой» открыл в России дорогу электрическому освещению…

По-видимому, эти замечательные люди не проявили особого рвения к военным наукам; возможно, тяготил их и режим училища. Д. В. Григорович, даже не окончив курса, покинул училище: предпочел получить образование не в казарме.

В царской России почти в каждом военном училище складывался свой особенный быт, порою уродливый. Даже в начале нынешнего века не вымерло еще цуканье (видимо, от немецкого слова «zucken» — вздрагивать) — отвратительное право, которое присваивали себе воспитанники старших классов в обращении с новичками. «Ты — мой раб!» — первое, что, переступая порог училища, слышал в этом случае новичок. А ему бы со стороны старшего товарища дружеское, ободряющее слово — не тупел бы бедняга от страха.

Новичка обязывали чистить своему «господину» сапоги и одежду, застилать кровать, в бане мыть ему ноги. Если «господин» не в духе, кривляйся перед ним, изображая шута, пока тот наконец не улыбнется благосклонно и не процедит: «Пшел вон!» А офицеры-воспитатели? Одни умилялись цуканью, вспоминая собственную юность в такой же мерзкой обстановке; другие холодно оберегали «святость» традиций: этакий воспитатель, бывало, и глазом не моргнет даже тогда, когда новичка с тяжелым увечьем за сопротивление «господину» стащат в лазарет.

А в докладе начальнику училища ведь недолго сказать: «Несчастный случай по собственной неосторожности».

Характерно, что цуканье особенно стойко держалось в учебных заведениях привилегированных — там, где обучались сынки родовитых дворян, аристократов; казалось бы, жизнь улыбается этим юношам — и богаты, и знатны, всеобщие баловни. Ан нет — именно в кастовой среде этой находили почву и зависть, и лицемерие, подлость и черное человеконенавистничество.

Николаевское инженерное училище считалось одним из наиболее демократичных среди военно-учебных заведений своего времени. Но даже в 1916 году, когда замок заполнился студентами, здесь встречались и лица «голубой крови». Когда мы, юнкера второй роты, построившись, шли на завтрак, обед или ужин, приходилось, чтобы попасть в столовую, промаршировать через камеру первой роты. И невольно каждый косился на диковинку: в нише-алькове, отдельно от общего ряда кроватей, стояла под покрывалом ни разу на нашей памяти не разобранная постель. Покрывало скромное, как у всех. И табличка над кроватью — кусок крашеной жести со сведениями о юнкере — внешне ничем не выделялась. На ней надпись: «Его Высочество юнкер…». И дальше, не помню уже, то ли «Петр Владимирович», то ли «Игорь Петрович», — словом, член императорской фамилии.

Мы недоумевали: «А где же он сам, этот Петрович или Владимирович? Почему не бывает на занятиях? Хоть бы дрыхнувшим на постели увидеть!..»

— Вообще это свинство, — заключили юнкера. — У нас от усталости ноги отваливаются; от обилия учебного материала недосыпаешь, прячась с книгами и тетрадками от дежурного офицера в сортире. А этот отрок, не учась, наденет погоны саперного офицера… Да он же киркомотыгу от лопаты и лома не отличит… Тьфу!

Впрочем, если не брать в расчет этого невидимку царской крови, состав юнкеров училища в 1916 году был демократичен. Несколько именитых дворян, например два барона, старались ничем не выделяться из общей среды, наоборот, как бы даже стеснялись своего знатного происхождения. Мы знали, что эти люди по окончании училища выйдут в лейб-гвардии саперный батальон, только и разницы. Они беспрекословно подчинялись портупей-юнкерам (соответствовало унтер-офицерам в воинских частях), а этого звания удостаивались наиболее способные из юнкеров, деловые парни, независимо от происхождения.

Став питерским студентом, я совсем забыл о своих бицепсах, трицепсах и мышцах брюшного пресса, укреплением которых интересовался в Перми. Лишь изредка раскрывал книжечку Миллера с Аполлоном Бельведерским на обложке «Десять минут для здоровья», делал приседания, махал туда-сюда руками и ногами, пока не перехватывало дыхание.

Неудивительно, что, оказавшись в училище, я побаивался гимнастики, и в особенности строевых занятий. Стремился хотя бы мысленно воспротивиться неизбежному: «Ать-два, левой-правой, левой-правой…» Ну к чему это солдафонство? Мы же студенты, неужели мало — обратиться к нашему разуму? Стыдно даже представить себя отбивающим шаг болванчиком!

Но гремит барабан — и вышибает из головы всякие рассуждения.

Словом, началась муштра… Собрал нас, новичков, офицер в одном из залов и отдал на милость и расправу старшекурсникам.

Один из них отделился от группы, вышел на середину зала. Пояс на нем был так затянут, что юнкер походил на осу. Сам белобрысый, какой-то невидный, но его даже товарищи слушались. На погонах я разглядел белые лычки: портупей-юнкер.

— Ста-а-но-вии-сь!.. Ррррав-няйсь!

«Ну чего раскричался? — с раздражением подумал я. — Не глухие». Поколебался, но, хотя и с опозданием, встал на указанное место. Белобрысый шагнул ко мне и скривил губы. Но замечания не сделал, отступился. Потом, пройдясь по залу, заговорил:

— Рябцы! Вы еще в возрасте младенческом, и на каждом заметно происхождение от обезьяны…

В шеренге новичков оживление.

— Ах, не верите? — Портупей-юнкер сделал большие глаза и повернулся к своим. Те поглядели на нас с презрительным сочувствием.

— Они не верят… — воскликнул портупей-юнкер и покачал головой. — О, темнота! — И вновь, на этот раз гневно сдвинув брови, он посмотрел на меня. Я понял, что буду казнен.

— Слушайте же, рябцы, — продолжал портупей-юнкер вступительное слово, — Чарльз Дарвин установил следующее. В эволюции человека от обезьяны случился изъян. Человек во всем превзошел мохнатого и хвостатого прародителя, с этим не поспоришь. Во всем, кроме двигательного аппарата. В особенности с изъянцем у некоторых особей остались конечности, прежде всего нижние, сиречь ноги… Один при ходьбе выворачивает наружу пятки — походка, типичная для шимпанзе. Другой из-за обезьяньих рудиментов в позвоночнике горбится или клонится набок — это недоработка природы в эволюции от гориллы. У третьего в фигуре очевидное родство с павианом…

Портупей-юнкер говорил с серьезным видом, уместно вставлял слова из научного лексикона. Дарвина я, например, не читал — и странное дело: чувствуешь, что парень привирает, а совсем не верить ему не решаешься…

— За примерами незавершенной эволюции ходить недалеко…

Тут портупей-юнкер, пройдясь взглядом по лицам притихших новичков, вдруг так и выпалил в меня:

— Вот вы… Фамилия?

— Гри… Гри… — Язык вдруг перестал слушаться, и я не договорил. С досады я покраснел до слез.

— Рябец Гри-Гри, — скомандовал портупей-юнкер и показал на елочку паркета. — Даю вам направление. Строго держаться азимута… Ша-агом марш!

Я начал с правой ноги, чем вызвал замечание. Смешался и, постыдно утратив власть над собой, завихлял по паркету, не попадая на елочку.

Старшекурсники засмеялись. А мучитель мой стоял, приосанившись, и, заткнув большой палец левой руки за тугой, как тетива, пояс, ласково поглядывал на меня. Но это была зловещая ласка. Так повар, лаская куренка, вонзает ему нож в горло.

Я весь горел. «Кособокий я — не верю! Ноги обезьяньи — врете!» — кричала моя душа.

Страстно захотелось пройти все же по елочке паркета.

А портупей-юнкер:

— Отставить!

Я заупрямился:

— Не желаю быть посмешищем!

— Рябец! — На этот раз в голосе портупея сочувствие. — Это данные науки. У вас явления племенного атавизма, и они неопровержимы… Возвращайтесь на место.

«Здорово отцукал он меня, — подумал я с обидой, становясь в шеренгу. — Но сам виноват — поддался нахалу!»

Между тем началось неожиданное представление. Старшие юнкера построились и, выполняя команды портупей-юнкера, принялись выделывать удивительные по четкости и красоте перестроения. Я вспомнил «сокольские часы» в реалке — у нас, тогдашних ребят, зрела потребность изгибаться телом, ходить и прыгать легко и красиво, а кончилось все тем, что учитель пения захлопнул однажды крышку рояля, вернул нас в класс, и под камертон возобновилось заунывное пение малопонятных и чуждых нам псалмов Давида.

Юнкера показывали примеры шагистики. Казалось бы, что может быть проще: встать, повернуться, пройти — ведь это же самой природой дано человеку. Э, нет, вижу — шаг шагу рознь! Вот подана команда — и два десятка юнкеров, вытянув носок, вскинули левую ногу, чтобы начать движение. Но где они — двадцать ног? В воздухе словно одна на всех, общая: так геометрически точно выполнен угол подъема… Чтобы с места взять крупный шаг, два десятка парней наклонились вперед — а по силуэту будто один-единственный юнкер выполняет команду.

Поворот кругом — и опять перед нами, зрителями, словно не отдельные и различные парни: худые и полненькие, рослые и поменьше, курносые, узколицые, щекастые, но механические фигурки, на мгновение общим ключом заведенные…

Загляденье — до чего все это неожиданно, необычно! Я почувствовал, что уже трудно оставаться зрителем, — защекотало под коленками, как бывало в мальчишестве, когда на меня, бека, летел мяч и требовал пушечного удара… Некоторые новички, видать, от такой же щекотки сунулись вперед. Но последовал окрик:

— Отставить! Рябцам стоять на месте… Только смотреть!

Так прошел первый урок строевой подготовки.

Однако в чем его смысл? И рассудил я так: в училище знают, что студенты, которых вынуждают стать военными, резко настроены против солдатчины. Эти вредные настроения, конечно, могли бы вытравить из нас силой — есть для этого дисциплинарный устав, есть карцер. Но в Николаевском инженерном нашлись умные люди, которые посчитались с народной мудростью: «Насильно мил не будешь». И решили не ломать новичкам костей, а завлечь их на строевые занятия красивым соблазном…

С добрым чувством подумал я о начальнике училища. Генерал Федор Иванович Зубарев, как видно, умелый педагог. Рассказывали, что с училищем связана вся его жизнь. Сперва был юнкером, потом офицером-воспитателем, затем командиром роты, командиром батальона и, наконец, возглавил и училище, и академию.

И, конечно — хотелось думать — это он, Федор Иванович Зубарев, научил юнкеров, наших строевых наставников, тому, как подойти к студентам: не делая поблажек, требовать, что надо, только с умом. Заинтересовывать, а не пугать. Соблазнять красивой осанкой и ловкостью движений, внушая, что достигается это лишь строевым воспитанием.

Старшекурсники продолжали вести занятия. Заключались они в выколачивании из нас, людей штатских, привычек ходьбы, не пригодных для вступления в строй, и, наоборот, во вколачивании в ноги каждого, в душу, в сознание уставной правильности шага, стойки, поворота. Разбили нас на мелкие группы. «Отставить! Отставить! Отставить!..» — гремело во всех уголках зала. «Ну и бестолков ты, — ругал я себя, — ноги дрыгают самопроизвольно… Да возьми ты их в руки!» И я топал, грохая тяжелыми казенными сапогами, топал до остервенения.

Муштра изо дня в день. Казалось, мы не учимся, а лишь затаптываем наши надежды стать красивее. В теле то тут, то там появлялась ломота. Ноги гудели, как телеграфные столбы. Ночами то один, то другой, охнув от боли, просыпался. Мы, новички, избегали даже говорить о строевых занятиях, как в семье не говорят о постигшем ее большом горе.

Однако к наставникам у нас претензий не было. Старшекурсники добросовестно делали свое дело, а в обращении были подчеркнуто корректны: ни слова грубости.

На занятиях регулярно появлялся офицер. Вот от него нам, страдальцам, доставалось. Встанет спиной к колонне, прикоснется мизинцем к холеным усикам и покрикивает: «Строже, господа юнкера, с этими неумехами, строже! Наука гласит: «Тяжело в учении — легко в бою!».

Я возмущался: «Как он смеет трепать заветы великого полководца!» А потом рассудил: добавь только два слова, чтобы получилось: «в бою… с самим собой!» — и смысл строевой муштровки оправдан.

А пока, на первых порах — ох, как было тяжко… наконец-то — просвет! Явился офицер — и с одного взгляда на него мы, новички, почувствовали облегчение: сегодня не злой. Кажется, с доброй вестью… И офицер объявил:

— Господа молодые юнкера. Нахожу, что вы достаточно усовершенствовались в ходьбе, чтобы подняться на новую ступень: будем усваивать правила отдания чести. — И добавил: — После этого — воскресный отпуск в город.

Шумно прорвалось наше радостное чувство. Ведь месяц отсидели взаперти. Легко ли было видеть, как старший курс еще в субботу — праздничный, проодеколонив воздух камеры, — покидал училище и лишь к десяти вечера в воскресенье вновь появлялся среди нас. А какие до поздней ночи сыпались веселые и невероятные, дразнящие нас, рябцов, рассказы…

Но хватит завидовать: теперь и мы сами не споткнемся о порог, выйдем порадоваться свободе.

Незадолго до дня отпуска на утренней перекличке роты юнкер-фельдфебель объявил:

— После завтрака новичкам — в гимнастический зал на постройку шинелей!

Посмеиваясь над диковинным сочетанием слов «шинель» и «постройка», мы с аппетитом уплели за завтраком котлеты с неизменной фасолью, выпили по кружке едва сладкого чая и поспешили наверх, в зал. Здесь уже была наготове команда солдат-портных: прислали из гарнизонной швальни. Проворные руки с каждого сняли мерку — и вот она, обнова: шинель по фигуре, в рамке синего канта черные петлицы и черные же погоны с накладной серебряной лентой и трафаретом училища на них.

Обманув бдительность дежурного офицера, притащили мы шинели к себе в камеру, оделись в них, расправив складки, туго подпоясались — и надо было видеть, как засияли лица облачившихся!..

Каждый вертелся так и сяк, стараясь увидеть себя с головы до ног в зеркале для бритья. Умиляясь, поглаживали жесткий ворс сукна, иные даже нюхали полу или рукав, прищуриваясь от удовольствия.

Я и сам поймал себя на том, что исследую шинель. Все тугие казенные швы проглажены утюгом, и как ни поверни шинель — нарядно.

Слыхали мы, что летом юнкера носят шинель внакидку. Сейчас март — а как буду выглядеть в мае? Я отстегиваю хлястик, оставляя его висеть на левой пуговице, и шинель раздается в стороны колоколом. Накидываю ее на плечи и застегиваю, как полагается — на один верхний крючок. Под шинелью просторно. Рук не видно, и это, представляю себе, придаст мне некоторую загадочность, что выгодно при общении с девушками. Пробую отдать честь. Подкинутая рукой пола шинели взмывает вверх волной. Эффектно: будто крылом взмахнул — как Демон пред Тамарой… «Эй, студент, — подтруниваю я над собой, — в тебе странные перемены: готов, кажется, обниматься с казенной шинелью! Где же твое былое презрение ко всякой солдатчине?»

Однако этот голос на меня уже не действует — он слышится из вчерашнего дня…

Одновременно с постройкой шинелей нам, новичкам, построили и выходные сапоги. Хромовые юнкерам не полагались — в них шикуют офицеры, но за дополнительную плату сделали.

Большинство, к нашему общему удовлетворению, получило право на отпуск. Но были и провалившиеся на отдании чести. Неудачники сразу как бы отклонились от товарищей, желчно замкнулись. Но ведь сами виноваты. Бывало, на строевых уроках еще кое-как перемогаются, а того нет, чтобы в свободную минуту попрактиковаться самим, подправить с помощью товарищей то, что на уроке не получалось. Ленивы. Отмаются на строевых и сразу в уголок, за книжку, либо на кровать — поваляться, пока не сгонит дежурный офицер… Но, конечно, ребятам обидно: все в отпуск, а им куковать в опустевшем здании.

Расскажу о том, как происходило увольнение в отпуск. Теснимся перед комнатой дежурного офицера, жарко дыша друг другу в затылки. Попробуй справиться с волнением, если сегодня дежурит какой-то новый офицер, да он еще не в духе: кричит, ругается.

Двое уже вылетели. Мы — к ним. «За что?.. Почему?» Оказалось, один запутался в рапорте из шести слов, и ему приказано вновь явиться, но после всех. А второй не пожелал даже нам сказать, на чем провалился. Но, видать, очень нуждался парень в отпуске — огорчение его выдавали дрожащие губы на мертвенно побелевшем лице. Побрел раздеваться, а мы, перепуганные, долго глядели ему вслед…

Третий вылетел от офицера со словами: «За без штыка!»

Тут каждый схватился за левый бок — на месте ли мой-то?.. Юнкеру присвоено оружие — штык от винтовки. Отсюда — штык-юнкер, то есть рядовой. Штык в кожаном чехольчике подвешивается слева к поясу. (У портупей-юнкера иное: не штык на поясе, а палаш с медной рукоятью и офицерским темляком.) И вот нашелся вахлак: забыл личное оружие. Только офицера рассердил…

Не помню, как я сам оказался перед офицером; он вперил в меня глаза раздраженного человека. Но я не дрогнул, наоборот — весь собрался, напружинился.

— Юнкер Григорьев просит разрешения идти в отпуск!

Минута без ответа. За эту минуту я обмирал, умирал и вновь воскресал. Наконец ленивое сквозь дым папиросы:

— Идите…

Раз-два — отбил я поворот кругом, оторвал руку от козырька с такой силой, что показалось — остался без руки; но тут уже не до поисков утерянного — только бы выскочить наружу, на крыльцо, на простор, где глаз не упирается в стены хотя бы и знаменитого замка.

Опомнился я у конной статуи Петра, что воздвигнута возле замка, прямо перед его воротами.

— Пронесло, Петр Алексеевич, пронесло! — И я подмигнул августейшему всаднику. — Поздравьте, я уже в отпуске!

Оборачиваюсь. Хочется взглянуть на парадные ворота, из которых я впервые вышел. Ворота глубокие, словно врезаны в тело замка. А какова архитектура! В обрамлении ворот — арсенал рыцарства. Мечи, кольчуги, копья и прочие доспехи — все сделано из камня, но с такой художественной силой, что, кажется, повей ветерок — острым звуком отзовется дамаск мечей, зашелестят угрюмо железные кольца кольчуг, колокольным звоном прогудят массивные шлемы. Загляденье, что за ворота! И трудно даже представить себе, что они были когда-то завалены хламом, загорожены опрокинутой караульной будкой.

«Дворец удавленника!» В мистическом страхе царская семья покинула замок, этот, как сказано у Пушкина,

…грозно спящий средь тумана пустынный памятник тирана, забвенью брошенный дворец.

Впрочем, мне эта история сейчас ни к чему. Хватит и о себе забот. Как бы, думаю, в юнкерской форме по неопытности не проштрафиться в городе. И с надеждой на покровительство я взираю на бронзового Петра.

Автор памятника — Карло Бартоломео Растрелли, отец строителя Зимнего дворца. Здесь Петр, в противоположность Медному всаднику, спокойно величав, уравновешен, а это мне и нужно, чтобы самому успокоиться.

На постаменте под конной статуей строка: «Прадеду правнук». Павел явно хотел примазаться к славе Петра.

Как потом я узнал от ребят, юнкера обращались к этой конной статуе постоянно — кто делясь радостью, кто бедой. Спрашивали советов, давали обещания, случалось, и надували венценосца, но он — и мореплаватель, и плотник — неизменно был благосклонен к юнкерам-инженерам.

Постояв у памятника, я мысленно приготовился к различным встречам, особенно с юнкерами других училищ.

Юнкер обязан был козырнуть офицеру, но также и юнкеру. Впрочем — не всякому… Вот как нас, новичков, напутствовали старшекурсники перед отпуском:

— Встречается юнкер пехотного училища… Как поступить? Изловчись и козырни первым. В знак уважения к пехоте — ведь на поле боя она решает все. Встречается юнкер-артиллерист. И тут надо не зевнуть, упредить встречного с отданием чести. Однако смысл упреждения уже иной. Теперь это знак вежливости. Стремительно вскидывая руку к виску, юнкер-инженер как бы говорит: «Ты артиллерист, я инженер — оба мы рода оружия умственного. Но я почитаю за особое удовольствие, как равный равному, все же первым отдать честь».

Но вот какой-то юнкер едет в коляске на резиновых шинах. Развалился на кожаных подушках так, что колени выше носа, а сабля в блестящих металлических ножнах выставлена напоказ. Это пшют из Николаевского кавалерийского. И не подумайте, что среди пешеходов он вас, скромного инженера, не видит. Глаза таращит, полный вожделения, чтобы ему, самовлюбленному нахалу, инженер отдал честь. Тогда с эфеса сабли медленно поднимется рука в белой перчатке и как бы швырнет тебе приветствие-подачку в ответ… Нет, нет… На улице столицы — и так оплошать? Да это худший позор, какой только может пасть на погоны юнкера-инженера!.. Старшие научили, как поступать. Не отворачиваться от коляски с кавалеристом. Но скорчить на лице такую мину, словно горчицы нюхнул. А правую свою руку не оставлять без внимания — не то вдруг ненароком сама собой подскочит к козырьку.

Может статься, что юнкеру-инженеру встретится воспитанник Пажеского корпуса. Господа эти фланируют по Невскому, попадаются на аристократических улицах — Сергиевской, Моховой, Шпалерной, Миллионной, увидишь их на набережных Невы, особенно в кварталах великокняжеских дворцов. Погоны у пажа особенные: будто пирожные из кондитерской на плечах, только вместо крема густо положено золото, а посредине стиснут, тоже золотой, вензель царствующего монарха. Ходят пажи, из особого к себе уважения, не торопясь; мыслительной деятельности на их лицах не заметно. Да и к чему обременять мозг, если юнцу уже на пороге жизни сама судьба отвешивает поклоны. По выходе из Пажеского корпуса родовитому молодому человеку — графу, князю или барону — предстоит либо беспечно толкаться в свите на царских выходах во дворце, либо сразу же стать значительным чиновником в том или ином департаменте или министерстве.

Пажа при встрече замечать не следует. Для юнкера-инженера это насекомое.

Так выглядел кодекс чести, бытовавший в среде юнкеров Николаевского инженерного. Сейчас, когда для меня это лишь воспоминания юности, вижу, насколько наивным было домашнее законодательство юнкеров, хотя в основе своей оно разумно исходило из многовековой традиции военного инженера-труженика… Мальчишество! Но незабываемы минуты, когда мы, юнцы, почувствовали себя рыцарями, берущими этот кодекс девизом на щит!

Я сразу влюбился в военные науки. И в профессоров влюбился. Ведь только крупные ученые способны каждую лекцию, каждое научное явление сделать для слушателей праздником. А преподавали нам, вчерашним студентам, профессора Военно-инженерной академии.

Вспомнилось детство, когда в жизнь мою вошел замечательный натуралист Кайгородов и своими книжками, словно прикосновением волшебной палочки, открыл мне глаза на окружающий мир природы, полный чудес, каких и в сказках не вычитаешь… Вспомнился и другой писатель (англичанин или англичанка — фамилия в голове не удержалась); книжка «Что рассказывала мама» тоже открывала мне миры не менее увлекательные, но уже через труд людей. Будто умный и добрый товарищ взял меня за руку и повел под землю; здесь я увидел маслянисто-черный камень, мне сказали, что это — каменный уголь, объяснили, для чего применяется, и показали, как трудятся шахтеры. Потом я побывал (всего лишь глядя в книжку) на заводе, где плавят металл, на фабрике, где со станков бежит ткань, одевающая людей; узнал, как искусные руки человека делают такую тонкую вещь, как иголка… Впечатление от военных наук — хотя мне уже скоро двадцать — совсем такое же яркое, захватывающее.

И вот мы на лекции. Дежурный юнкер прокараулил профессора у входа в класс, замешкался с докладом, заставив всех нас покраснеть, но вошедший полковник с усталым лицом лишь улыбнулся неловкости новичка. Зато когда профессор поздоровался, мы (чтобы показать: не лыком шиты!) рявкнули во все горло, да еще с привизгом:

— Здравия желаем, господин полковник!

В расписании занятий значится: «Мосты и переправы». Мне, путейцу, надо было проучиться в институте пять лет, чтобы строить мосты. А здесь пришел в аудиторию человек в скромном армейском кителе с академическим знаком и принялся творить чудеса. Это ли, в самом деле, не чудо — сделать расчет моста сразу на берегу реки в полевой книжке! В институте проект моста готовится месяцами и за это время успевает обрасти горой чертежей… Кто же этот чудодей, который пленил наши сердца? Никаких ораторских приемов, слова цедит из-под усов. Цепко держит мел в сухой, как бы состоящей из одних сухожилий и хрящиков руке, пишет на доске, и не поймешь — скрипит ли это мелок или сама рука. Изредка оборачивается к юнкерам, чтобы спросить: понятно ли? «Понятно», — отвечаем мы, удерживаясь от жаркого желания поаплодировать профессору, это ведь не публичная лекция для всех.

Перед нами профессор Ушаков, мостовик. Формулы, глядящие с доски, просты и изящны, не сложнее двух-трехчленного квадратного уравнения. Казалось, Ушаков, прежде чем войти в аудиторию, сгреб громоздкие многочлены, над которыми мы корпели в институтах, уложил их под пресс и сдавливал каждую формулу до тех пор, пока не обнажилась самая ее суть. Это было как ядрышко, очищенное от скорлупы и пленочек, — великолепное творение большого ума в подарок саперу, строящему мост под огнем врага.

Между тем ход мыслей проектировщика в условиях мирного строительства и на фронте принципиально одинаков. В обоих случаях прежде всего надо знать — для чего мост, под какие грузы, характер преграды, вызвавшей необходимость перекинуть мост. Обычно это река. О ней и надо собрать сведения: ширина, глубина, скорость течения, состояние дна реки и берегов, на которые встанут опоры моста.

Но вот курс лекций прочитан. Перерешали мы множество задач с применением ушаковских расчетных формул, они прозрачны, работать с ними — наслаждение. Приближался решающий момент — проверка знаний. В день зачета профессор объяснил обстановку: действующая армия, перед нашими наступающими войсками возникла преграда — река, неширокая, но капризная, с вязким дном. Строительный материал: бревна, доски. Рабочая сила: саперный батальон. Требуется соорудить мост с таким расчетом, чтобы наряду с пехотой и конницей переправить тяжелую артиллерию. (Справка для расчета: груз сосредоточенный, давление 200–250 пудов на ось.)

Профессор добавил, что пример не умозрительный, а взят из инженерных донесений с фронтов текущей войны. Это сразу в наших глазах повысило значение задачи: каждый почувствовал себя не за классным столом и не перед ящиком с песком и палочками вместо бревен, а как бы в сумраке зачинающегося фронтового утра, саперным офицером, от которого сотни и тысячи наших людей ждут переправы — без задержки, без промедления, чтобы противник не успел наступлению воспрепятствовать.

— Можете подсказывать друг другу, — сказал профессор, — спорить, совещаться. Забудьте, что это зачет, это предстоящая вам работа.

Юнкера, опасаясь нарушения дисциплины, не сразу набрались храбрости, чтобы встать с мест и тем более схватиться в споре. Но профессор достал портсигар, вышел из класса — и тут сразу языки развязались.

— Вязкое дно… Это не зря сказано. Сваи бить не приходится… Какие же опоры поставить?

— Эх, а хорошо бы сваи! Чего лучше — свайный мост. Просто и надежно.

— Хочешь легкой жизни на фронте — не выйдет.

Перебрасываясь несозревшими еще мыслями и подзадоривая друг друга, мы наконец решили сообща: река не широка, достаточно одной промежуточной опоры. Бревен хватает, сделаем сруб, утопим посреди реки и завалим его изнутри камнем.

Тут же ребята взялись за карандаши — подсчитать, какова по площади должна быть подошва сруба, чтобы при нагрузке в 200–250 пудов он не увяз в тине, а прочно бы стоял на дне реки.

Тем временем возвратился профессор.

— Ряж? — сказал он. — Правильное решение.

Он прошелся по комнате, остановился перед ящиком с песком и сложил из палочек клетку.

— Ряж, — повторил он, — это правильно. Но… — И профессор принялся ударять пальцем сбоку по клетке. Палочки начали расползаться. — Но… я предупреждал — река коварная. Внезапный паводок! — уже резко отчеканил он. — Ветер, волны. Течение убыстрилось, и ряж под мощным напором прибылой воды…

Мы все, затаясь, не сводили глаз с ящика, где рука Ушакова расправлялась с найденным нами решением.

— А на мосту, — объявляет профессор, — люди, кони и артиллерия!

И он, заложив руки за спину, наклоняется поочередно к каждому из нас и всматривается в озадаченные лица.

— Что предпримем, господа, а? Мы с вами головой за переправу отвечаем!

Пошли суматошные советы. Ушаков пренебрежительно отмахивался:

— Не на базаре мы, не на базаре… чтоб шурум-бурум!

Кто-то из ребят подтолкнул меня: «Ну-ка, смекай, путеец…» И я оказался у доски. Ушаков тотчас вложил мне в руку мелок.

— Ряжа уже нет, — напомнил он. — Следовательно… пролет моста увеличился. Значит…

— Значит… значит… — принялся я твердить, пытаясь понять профессорскую подсказку. Наконец у меня вырывается:

— Прекращаю движение по мосту!

Профессор было кивнул в знак согласия, но тут же заметил иронически:

— Насовсем?

Я понял, что надо сказать «нет». Смекаю: «Ряжа нет, пролет стал вдвое больше. Значит, значит… чтобы мост не рухнул…» И громко говорю:

— Ставлю подкосы из бревен, уперев их в берега!

Профессор удовлетворенно улыбается и тут же возражает:

— Но длина моста — шесть сажен, а бревна трехсаженные. Подкос здесь — как гипотенуза в треугольнике: длины бревна для подкоса не хватит.

— Тогда завожу между концами подкосов ригель.

Ушаков:

— Решение было бы правильным. Но, на вашу беду, оставшиеся бревна тонки, и ваш подкосно-ригельный мост не выдержит заданного груза…

— Выдержит! — протестую я, начиная злиться на профессора: «Только и знает, что усложнять задачу». — Выдержит, — настаиваю я. — Из тонких бревен сделаю толстые…

— Как это?

— Сплочу попарно.

— Чем? Собственным поясным ремнем?

Я отмахиваюсь от насмешливой шутки.

— Не раззява я, господин полковник. При мне на возу полевая кузница и припас материала. Кузнец да плотники живо собьют каждую пару бревен болтами — и не пикнут мои подкосы, будут работать как миленькие!

Профессор Ушаков редко улыбался на занятиях. А тут, гляжу, одобрительная улыбка. Похвалил меня за напористость.

Учебная наша группа получила у строгого профессора зачет.

Веселым, порой даже озорным держался профессор Виктор Васильевич Яковлев: светлая бородка, усы, небрежно прибранные волосы. Бывало, войдет в класс — все вскакивают, а дежурный юнкер, рванувшись со всех ног, начинает докладывать: «Господин полковник! Учебная группа номер…» Зная повадку профессора не дослушивать рапорт, дежурный даже ноги расставляет, преграждая ему путь на кафедру. «…Группа такая-то, — спешит дежурный, переходя на скороговорку, — готова для занятий фортификацией. Налицо столько-то. Отсутствуют по уважительной причине…»

Но где же полковник? Дежурный ловит себя на том, что продолжает рапорт пустому месту. В классе хохот. А профессор уже на кафедре. Смеется вместе с классом. Но парня не обидит. Между тем за шуткой — уже другая. Вот он обратил взор к иконе в углу, сделал скорбное лицо: «Боже милостивый, когда же мы перестанем иссушать молодые души этими казенно-суконными рапортами!» Или: «Ну почему бы не приветствовать появление обожаемого профессора стихотворной строкой из Пушкина, Лермонтова, Тютчева — ведь есть же на свете слова живые!..»

Мы, юнкера, смущены: уместно ли в классе говорить такое?

Но профессор, по-видимому, знает и чувствует границы дозволенного вольнодумства. А мы старого озорника, конечно, не выдадим.

Начинаются занятия. Курс долговременной фортификации очень сокращен — и резонно: нам, офицерам военного времени, крепостей не строить, достаточно иметь о них представление. Зато полевую фортификацию, то есть законы и способы рытья окопов, ходов сообщений, устройства пулеметных гнезд и артиллерийских позиций, рубленных из бревен, с каменной обсыпкой блиндажей для ближнего боя и для укрытия солдат; законы установки проволочных заграждений, лесных завалов и других препятствий — надо было знать твердо, как таблицу умножения, к этому были и направлены наши усилия на занятиях у Яковлева. Профессор уснащал материал примерами — неожиданными, яркими. На его лекциях не заскучаешь!

Был и другой профессор фортификации — генерал Цезарь Антонович Кюи. Однако юнкерам при мне он не преподавал. Крупный военный ученый, Цезарь Антонович имел душу музыканта. Он был широко известен как композитор. Написал несколько опер: «Анджело», «Вильям Ратклиф», «Сын мандарина», а его романсы постоянно исполнялись в концертах.

Отзывался Кюи и на просьбы юнкеров — сочинить музыку к тому или иному училищному празднику. Например, юнкера сложили текст, прямо скажем, неуклюжий: «Сегодня все мы до едина собрались радостно сюда, чтоб справить нашу годовщину и вспомнить прежние года». Обратились к Цезарю Антоновичу, и композитор как подлинный педагог всерьез написал на этот текст кантату, которая в торжественной обстановке была исполнена хором юнкеров в сопровождении юнкерского оркестра.

Однажды Цезарь Антонович встретился мне, уже портупей-юнкеру, на улице. Прежде чем мы поравнялись, я, как полагается, щелкнув каблуками, встал перед генералом во фронт. Существовала среди военных заповедь: «Ешь глазами начальство». В училище эта заповедь наполнилась юношеским жаром и гласила: «Сгрызи начальника и проглоти, в особенности если он любим». Так я и сделал — кинул на генерала Кюи зверски-плотоядный взгляд; Цезарь Антонович не дрогнул, напротив: глянув на меня сквозь очки в тонкой золотой оправе, улыбнулся в бороду и, приложив руку к козырьку, ответил поклоном.

Был в училище телеграфно-телефонный класс. Хаживали мы туда, изучали средства современной войсковой связи, а заодно начальник класса знакомил нас со своим маленьким музеем. Вот гелиоскоп, попросту — зеркальце на треноге. Военные сведения прибор передавал, пуская солнечные зайчики. Вот и другие устарелые, но любопытные вещи.

Начальником класса был капитан Карпов, душевный человек. За глаза мы называли его Зиночкой. Придет иной из воскресного отпуска — в глазах мрак от несостоявшегося свидания или от уколов кокетливой девицы — и спешит за утешением к капитану. Зиночка в сердечных делах был всеобщим нашим наперсником. Впрочем, когда уж очень досаждали ему стенаниями, он вскакивал и говорил зычно: «Да что я вам — ворожея, что ли? Отставить посторонние дела! Марш к аппаратам Морзе. Внимание — диктую депешу…»

В этих случаях, чтобы он гнев сменил на милость, следовало проявить повышенное внимание к музейным экспонатам в уголке, хотя бы к тому же гелиоскопу.

— Вполне надежный прибор, — с удовлетворением объяснял капитан. — Разумеется, в соответствующей обстановке, когда ясное небо, солнце. Применялся гелиоскоп в прошлом веке на Кавказе, а позже — и в русско-турецкой войне.

Любопытное сооружение возникло при Николае I для передачи депеш из Петербурга в Варшаву и обратно. Царь был обеспокоен волнениями в Польше, лишенной самостоятельности, расчлененной между тремя государствами. Электрических телеграфов в России еще не было, и для спокойствия царя из Петербурга проложили к крамольной Варшаве телеграф оптический. На протяжении почти двух тысяч верст расставили башни, каждая выглядела, как каланча, вздымавшаяся над лесами, полями, деревнями. На вершине башни крылья, как у ветряной мельницы, с той, однако, существенной разницей, что крылья на башнях могли сближаться между собой и раздвигаться на заранее известный угол. На этом и была построена азбука для передач текста депеш. На башнях дежурили вооруженные подзорными трубами солдаты-махальщики: каждый видел своего соседа слева и соседа справа и, заметив движение крыльев, тотчас репетовал это движение; затем отбивал поворот кругом и ждал, когда сигнал переймет следующая башня. За одним сигналом следовал второй, третий, четвертый… Каждое сочетание крыльев обозначало какое-нибудь слово (солдату, понятно, неизвестное) или часть слова.

Капитан Зиночка показал нам чертежи и рисунки и этой исторической древности. К постройке оптического телеграфа были привлечены военные инженеры — иными словами, бывшие воспитанники училища прошлого века. Это открытие, разумеется, повысило нас в собственных глазах. А в день ближайшего же отпуска юнкера поспешили к Зимнему дворцу. Вот она, башня оптического телеграфа номер один. Единственная, которая уцелела. Если глядеть из Адмиралтейского проезда — она будто павильончик на крыше дворца, среди ваз и статуй.

Добрые наши отношения с Зиночкой никак не снимали с юнкеров необходимости всерьез изучить телефонно-телеграфное дело. На зачете, в частности, требовалось бойко отстучать ключом текст депеши, а также по точкам-тире на ленте прочитать смысл ответной. Ведь каждый из нас мог угодить и в войска связи — специального учебного заведения, чтобы выпускать офицеров-связистов, не существовало.

И для понтонных батальонов готовили в нашем училище офицеров, и для инженерных частей всех других назначений.

Вспоминаю зубрежку военных уставов… Брр… Хуже зубной боли! Лишь впоследствии, уже офицером, я понял, что уставы для существования армии столь же необходимы, как костяк в теле живого организма. И проштудировал их заново, уже осмысленно.

Появлялся в училище и вел с нами занятия по тактике полковник генерального штаба. Мундир с иголочки, серебряные аксельбанты, густо напомаженные волосы, как лакированная покрышка на голове. И — плохо скрываемая при входе в класс снисходительность большого барина, вынужденного заниматься пустяковым делом. Учил нас генштабист, что такое полк, дивизия, армия, каково их административное устройство, какие задачи выполняют в бою инфантерия, кавалерия, артиллерия. С особым удовольствием называл великих полководцев, начиная с Александра Македонского и кончая Наполеоном, приводя примеры их победоносных операций… Суворов и Кутузов почему-то выпадали из его внимания. Говорил генштабист красиво, казалось, тончайший аромат французских духов шел не от мундира, а из-под его закрученных усов вместе с изящными словами. Слова изящные — а в речи холод…

Не сразу мы поняли, что человек этот нас, будущих саперов, презирает: ведь мы не блестящие лейб-гусары, кавалергарды или драгуны, а всего лишь люди с лопатами и топорами, чернорабочие войны. То и дело мы слышали: «Это, пожалуй, опустим…» Или: «В вашей службе это не понадобится — вам ведь не управлять войсками…»

Убил он в нас интерес к тактике. Между тем тактика действий войск, как мы почувствовали, это прежде всего сфера высокоорганизованного человеческого мышления. В беседах между собой юнкера признали, что даже сражения чемпионов на шахматной доске по глубине интеллектуальных усилий уступают сражениям полководцев. Мало того, у шахматистов жертвами падают деревянные фигурки, а на поле боя ведь живые люди…

Тактика — наука побеждать. Но разве саперу она не по разуму? Конечно, щеголь с серебряными аксельбантами неправ! Пример — Кутузов, вышел из саперов.

Обучали нас, юнкеров Николаевского инженерного, кроме всего прочего, верховой езде. Саперному офицеру, по закону, наряжается в строю лошадь. Преподавателем верховой езды был ротмистр. Среди юнкеров держался слух, что его вышибли из гвардии. За дуэль. Так или иначе, но кавалерист был всегда под мухой, разговаривал злобно. Но случилось кому-то из наших увидеть его на конюшне, среди лошадей… Совсем другой человек. Ворковал, как голубок, целовался с конягами, а те совсем по-свойски обшаривали у него карманы… Тронуло нас это открытие — и по всему училищу распространились симпатии к ротмистру-неудачнику.

На занятия ходили в цирк «Модерн». Деревянное, посеревшее от времени и непогоды здание цирка на Петербургской стороне почти вплотную примыкало к только что отстроенной столичной мечети с бирюзовым куполом, двумя минаретами и великолепным порталом; скульпторы с арабского Востока для украшения портала разработали мотив ячейки пчелиного сота — и целой, и надломленной, и косо срезанной; вдобавок вдохновение художника — и родилось явление большого искусства… Редкий прохожий не задержится, чтобы полюбоваться мечетью. А рядом — оскорбление для глаза: неуклюжий, словно собранный из старых досок балаган.

В этом здании с громким названием цирк «Модерн» мы, юнкера, и собирались для верховой езды. Днем представлений не было, и владелец цирка, как видно, сдавал помещение нашему училищу. Ходить нам было близко — только через Неву.

На арене, пощелкивая бичом дрессировщика, встречал нас ротмистр. Бич этот в его руках имел особое свойство: если юнкер, взобравшись в седло, робел тронуть лошадь, кисточка бича мгновенно раскалялась — во всяком случае, незадачливый всадник чувствовал ожог на спине или пониже спины; тут же его оглушал зычный ротмистров окрик:

— Что вы сидите, как г… на лопате!

Лошадь сама собой срывалась с места, принималась привычно рысить по кругу, а юнкер, в ужасе от мысли, что свалится с седла и попадет под копыта, творя молитву, хватался за гриву…

А ротмистр:

— Ккк-ку-даа?.. Домой потянуло, к мамочке?.. Убрать руки! Выпрямиться! Держаться в седле только шенкелями!

Это было самое мучительное. Стремена убраны, упереться ногами не во что, выворачивай колени внутрь, прижимай к бокам лошади. А если не прижимаются?.. Тогда, подкидываемый на рысях в седле, начинаешь терять равновесие, заваливаешься на бок — и… Уже зажмурился, чтобы не видеть собственной гибели. Но судьба смилостивилась — попадаешь не под копыта лошади, а в сильные и сноровистые руки солдата-конюха.

И опять на коне. И опять ожоги и окрики. Исчерпал последние силы — остается, кажется, одно: умереть… Но в последний момент слышишь спасительное:

— Все! Урок окончен. Приготовиться следующей группе! — И ротмистр, волоча бич и закуривая, удаляется с арены.

Лошади, умненькие, остановились, предоставляя нам, с позволения сказать, всадникам, как попало сползти на землю. Сползли — а с места не тронуться. Ноги стоят врозь и не желают идти… Только отстоявшись и размяв руками икры и бедра, заставляешь себя, как на ходулях, проковылять к выходу…

Но неунывающая молодость! Хохоча и подтрунивая друг над другом, мы воображаем себя на лошадях, и не в пустынном цирке на уроке, а на вечернем представлении перед публикой. Гвоздь программы! Никакие клоуны так не рассмешили бы зрителей. Эх, хозяева цирка, где ваши коммерческие соображения?..

И опять строевые…

Со старшекурсниками, которые, спасибо, поставили нас на ноги, мы дружески расстались. Занятия повели офицеры. Взамен одиночных начались учения взводные и ротные. Потом роты свели в батальон.

Шеренга… Стоишь, как впаянный, между товарищами. Ни ты без шеренги, ни шеренга без тебя в твоем сознании уже не существуют. Ты как бы растворился в строю, но от этого не потерял себя — наоборот, тебя вдруг осеняет открытие: военный строй — это не арифметическая сумма людей, а нечто большее. Это кремень и огниво одновременно. Когда люди сомкнуты плечом к плечу, в действиях их как бы сама собой высекается искра, выплавляющая единую слитную волю. А где спаянность, там и каждый в отдельности чувствует себя силачом.

Может показаться парадоксом, но через эту усиленную, по нескольку часов в день, работу ног, рук и шейных позвонков каждый из нас не только совершенствовался физически. Происходили перемены глубинные, все дряблое и аморфное в характере обучаемого как бы смывалось теми семью потами, в которые повседневно вгонял нас ротный командир. А после такого омовения, поостынув, юнкер с удивлением — по большей части радостным — обнаруживал, что он уже не тот, каким был вчера, позавчера и тем более в «рябцах».

Скажу о себе. За девять месяцев пребывания в училище я был как бы разломан (иногда болезненно) на кусочки. Затем из этих кусочков здесь мастерски сложили человека иного, новую личность.

Сделались мы людьми организованными, дисциплинированными — словом, военными.

1916 год. Душное лето третьего года мировой войны. Из ворот замка, минуя взявшего на караул часового у полосатой будки, печатая шаг, выступает колонна юнкеров. А кто впереди со знаменем?.. Да это же я сам — старший портупей-юнкер, знаменщик училища. Рослый, молодцеватый, один из лучших в училище гимнастов, вполне довольный и собой, и жизнью девятнадцатилетний парень.

Выйдя под музыку духового оркестра из замка, мы — «левое плечо вперед» — сворачиваем на Садовую улицу. Шаг берем размашистый — впереди простор Марсова поля. Справа, в зеленых бережках, струится навстречу Лебяжья канавка. Это всего лишь серебряный кант, отделяющий нас от могучей толпы деревьев Летнего сада. Сквозь листву виднеются мраморные статуи. А быть может, это кокетливые девицы в светлых платьях на прогулке?..

Вот одна из них наставляет на нас, юнкеров, бинокль — и мы, распалившись, грохаем песню (оркестр тотчас подстраивается к мелодии):

Бескозырки черные, Сапоги казенные, Это николаевцы — Юнкера идут!..

Песня полна задора, в ней прославляются «съемки планомерные, съемки глазомерные» и прочие дела будущих войсковых инженеров. Заканчивается все душещипательным куплетом пианиссимо:

Дамочки и барышни Взорами печальными Вслед уходящим Глядят юнкерам…

У набережной Невы, против Летнего сада с его парадной фельтеновской решеткой нас поджидает зафрахтованный училищем пароход. Вновь вступает училищный оркестр, и мы, знающие себе цену юнкера-саперы, степенно занимаем места, чтобы проплыть два-три часа вверх по Неве до пристани Усть-Ижора.

Нас ожидает благоустроенный лагерь и соседство с лейб-гвардии саперным батальоном. Уже известно, что в батальоне дарованные за боевые походы серебряные трубы. Историческая реликвия. Послушаем трубачей-гвардейцев на вечерних зорях, узнаем, как звучит старинное серебро.

Но еще интереснее предстоящие нам, юнкерам, дела собственных рук. А программа на лето обширная. Придется по-солдатски, поплевав в ладони, поработать и лопатой, и киркой, и ломом. Будем рыть окопы различного профиля, причем настоящие, в масштабе 1:1. На лагерном полигоне постреляем из винтовок боевыми. Отправляясь на глазомерные съемки местности, получим кроме планшета, компаса и визирной линейки барометр-анероид. Это обычный домашний прибор, который предсказывает погоду: постучишь ногтем по стеклу — и стрелка ткнется носиком либо в «Ясно», либо в «Пасмурно». Но в руках сапера анероид преобразуется: показывает на местности высоту холмов, глубину низин. (Неожиданное открытие: значит, даже на этажах обыкновенного дома атмосферное давление разное!)

Далее построим в лагере звено полевого моста — тут и бревна придется поворочать, и топором помахать по-плотницки, делая на бревнах врубки для их сплочения. Устраивая на Неве учебные переправы, поплаваем на поплавках Полянского, а какой это случай искупаться лишний раз!.. Заглянем и под землю-матушку. Работа посложнее, чем у крота. Следует прокопать тайный ход под укрепления противника, заложить крупный фугас, взорвать и, не теряя ни мгновения, с группой саперов ринуться вперед, чтобы засесть в образовавшейся воронке. Разумеется, с оружием. Это называется «венчать воронку». Страшновато, конечно: ведь враг пойдет в атаку, а воронку надо удержать за собой; страшновато, но и соблазнительно: за «венчание воронки» согласно капитулу орденов солдаты награждаются Георгиевскими крестами, а офицер — орденом Св. Георгия; этот белый эмалевый крестик на черно-оранжевой ленточке — высший боевой орден империи, мечта честолюбца, он возводит в дворянство.

Особенно увлекательными, конечно, будут занятия под девизом «Петергофские фонтаны — на берегу Невы». Девиз для эффекта придуман юнкерами (в окрестных деревнях полно дачниц). А по сути это взрывание подводных фугасов, чему предшествуют требующие большой осторожности и выдержки приготовления: в руках у юнкеров ВВ — взрывчатые вещества, капсюли с гремучей ртутью, детонаторы. Но красота зрелища окупает труды. Петергоф не Петергоф, но когда, вспучив тут и там гладь реки, в воздух под канонаду взрывов поднимаются мощные и в то же время как бы кружевные столбы пены, восторг охватывает делателей феерии. И принимаются как заслуженные аплодисменты многочисленных зрителей с крутых здешних берегов…

Все это из рассказов уже вышедших в офицеры старшекурсников. Для нас, только еще собравшихся в лагерь, это пока вожделенное будущее… Но вот отвальный гудок — и пароход поплыл. Приближается громада Литейного моста. Пролеты у мостов через Неву — низкие арки… А труба у здешнего речного парохода непомерно длинная, и впечатление такое, что под мостом ему не пройти. Но трубу валит матрос. Миновали мост — и опять труба как труба, и дым кверху…

Полевые цветы, аромат трав… Солнце, чистый воздух, под ногами мягкая земля… Как это не похоже на Питер, где маршируешь по каменной или торцовой мостовой! Здесь и Нева иная — в высоких песчаных берегах, с незамутненной водой… Военная программа здесь, пожалуй, напряженнее, чем в городе, но наперекор этому ребята здоровеют. Иные даже солнцем расцелованы. Над такими потешаются: румянец у петербуржца — это по меньшей мере моветон!

Однако близится окончание училища. Мы все уже хорошо знаем друг друга, все интимнее наши беседы. О чем же мы, теперь старшие юнкера, толкуем в ночной тишине бараков или в редкие свободные часы днем — под сенью деревьев Саперной рощи, этого заманчивого островка прохлады между лагерем и железнодорожной станцией того же названия?

О чем мы? А о жизни и смерти с точки зрения офицера. Конечно, смерть ужасна, все живое на земле протестует против уничтожения. Когда я был «рябцом», самая мысль о том, что могу погибнуть от пули, снаряда или удара шашкой, повергала меня в ужас, и первые ночи в училище я, залезая головой под подушку, обмирал в неизбывной, казалось, тоске.

Но вот я уже не новичок и не рядовой юнкер, а старший портупей — воспитываю «рябцов» в героических традициях училища. Что же — мне схлюздить перед лицом смерти?.. Как бы не так. Это же уродина, да еще дура: схватила косу, которой траву косить, и на человека замахивается… Да я пинком ее отброшу!

Храбрись не храбрись, однако, по совести говоря, умереть или остаться в живых — для меня не безразлично. Это было бы ложью: каждая клеточка моего тела стремится жить — а их миллиарды. Вон сколько внутри меня голосов против смерти. Но это голоса инстинкта самосохранения, так сказать, с галерки бытия. А каково возражение этим миллиардам? Существует оно?

Спорщики, ища опору в высказываниях исторических личностей, набирали цитаты из военной литературы. Старичок библиотекарь вместе с юнкерами выехал в лагерь, и в его домике оказался удивительно удачный подбор книг. Пошли по рукам труды генерала и ученого Михаила Ивановича Драгомирова, уже покойного. Это был боевой генерал. Прославился он в русско-турецкую войну 1877–1878 годов: обманув бдительность противника, переправил через Дунай огромную массу войск. По военным канонам прошлого века переправа такого масштаба в зоне военных действий признавалась неосуществимой.

Высокообразованный военный, Драгомиров был страстным последователем Суворова. Он разделял взгляды великого полководца и в стратегии, и в тактике, и прежде всего — в воспитании солдата. Драгомиров ратовал за гуманное обращение с солдатом, за то, чтобы офицер видел в солдате не «серую скотинку», а достойного уважения человека. Неустанно, вплоть до смерти (1905), Михаил Иванович боролся с ретроградами в армии и в самом Петербурге, стойко перенося клевету и нападки.

Человек крупного военного таланта, он не мог не выдвинуться. С соизволения царя Драгомиров был назначен начальником генерального штаба, развил энергичную деятельность, но — человек передовых взглядов — у руководства вооруженными силами империи не удержался. Убрали Драгомирова в тень, дали в командование всего лишь дивизию, но Михаила Ивановича меньше всего интересовала карьера. Став начальником дивизии, Драгомиров воплотил в жизнь свои идеи о воспитании солдата, и даже противники гуманного генерала вынуждены были признать, что созданная им дивизия представляет собою пример другим.

В своих печатных трудах Драгомиров размышляет о принципах создания боеспособной воинской части, о действиях и психологическом состоянии людей в бою; убедительно показывает, что солдат, молодецки прошагавший перед начальством на параде, может оказаться в бою негодным воином, если на него не потратить силы разумным воспитанием… Все это мы, юнкера, и читали, и конспектировали. И уж, конечно, недобрым словом поминали щеголя в серебряных аксельбантах, который, подавляя зевоту, выдавал нам какие-то огрызки тактики.

Когда вышла в свет эпопея Л. Н. Толстого «Война и мир», Драгомиров, прочтя роман, обнаружил в нем неточности военного характера. Выступив в печати, он не поколебался обратить критические замечания против гения. Независимость его суждений была непреклонна.

Михаил Иванович воспитывал не только солдата, непрестанно воспитывал и себя. Уже в годах, будучи начальником дивизии, он не позволял пробуждаться темной силе в организме — инстинкту самосохранения. На боевых стрельбах вдруг появлялся в зоне огня, где свистели пули, останавливаясь то у одной мишени, то у другой… После отбоя благодарил солдат за меткость, но строго взыскивал с тех, кто из опасения, как бы не угодить в генерала, отводил ружье в сторону.

Драгомиров и пример его жизни и деятельности восхищали нас, спорщиков, искателей истины. А лично я, кончая училище, твердо усвоил следующее: если случится погибнуть в бою, то как офицер обязан (и это высший для меня нравственный закон) умереть так, чтобы и в смерти своей, пересиливая страдания тела, до последнего вздоха послужить для подчиненных примером самообладания, мужества и верности знамени.