И вот я — саперный прапорщик. Одет щегольски. На мне вошедший в моду в дни войны английский френч — свободного покроя, с накладными карманами, из отличного табачного цвета английского материала; серебряные, с черным просветом погоны сапера не прикреплены на плече, как обычно, при помощи пуговицы и шнурка, а вшиты; это модно и удобно — погон не топорщится на плече и не ломается. Брюки на мне французского покроя: зеленовато-синие галифе.

Новинка и в обмундировании солдат. От Соединенных Штатов Америки — третьего своего союзника в войне против Германии — Россия в числе прочего получала армейские ботинки, им сносу не было, но обувь для нашего солдата непривычная: ему бы сапоги да портянки. Однако на третьем году войны сапог для армии, как и многого другого, уже не хватало.

А офицеры щеголяли. Мы, прапоры, заказали сапоги у Вейса, первоклассной столичной фирмы. Получил я сапоги вместе с колодками — деревянными дубликатами моих ног. Ложась спать, надлежало вставлять это разборное полено в сапог и распирать его клином — чтоб ни морщинки ни на переду, ни в голенище. Утром, когда требовались сапоги, распорное деревянное устройство убиралось в чемодан. Несколько дней меня забавляло это любовное обращение с сапогами, но подошло время собираться в дорогу, и я выбросил поленья: не тащить же их с собой на фронт!

Другое дело шпоры. Было приятно, что они присвоены саперному офицеру, — недаром же мы помаялись в манеже. В училище традиция: никаких покупных, шпоры — только на заказ, и только от Савельева! Это был редкостный мастер своего дела. Он ставил серебряные колесики, подбирая их на слух по толщине и диаметру для одной и для другой ноги: от этого шпоры издавали при ходьбе переливчатый звон, который мог быть тона мажорного или минорного, смотря по вкусу заказчика.

Офицерская форма! Не скажу, чтобы для меня, новоиспеченного прапорщика, она сделалась предметом обожания, однако пылинки на рукаве не допускал…

Шпоры, френч, галифе… А что в голове у меня было, что внутри?.. Попытаюсь сформулировать кредо щеголеватого, надушенного прапорщика того времени.

Устойчивых политических взглядов к концу 1916 года, когда я надел офицерские погоны, не приобрел: разрозненные мысли, разрозненные чувствования… При царском дворе и в правительстве творилось такое, что от смердящих гнойников, казалось, уже невозможно в столице дышать. Было стыдно за царя: он, на мой взгляд, перед всем миром позорил мою родину. Убрать бы его — но как это сделать, я не имел понятия. Считал, существует особая категория людей — политические деятели, сидят в Думе, им и карты в руки. Мечталось, чтобы у нас была республика, как во Франции 1789 года… Далее, мой взгляд на войну. Раз уж взялись воевать, так нечего срамиться — расколошматить Германию, и все!

Что еще прибавить, говоря о кредо прапорщика, которого отправляют в действующую армию?.. Я чувствовал себя знатоком военно-инженерного дела. Был исполнен патриотического духа — победить или умереть за Россию. Но предпочитал победу. Надеялся, что мы, молодые, явившись на фронт, сумеем изменить неудачный ход войны и что богиня Славы уже готовит победную ветвь, чтобы увенчать наши головы…

Захотелось попрощаться с Петроградом… Питер! Для меня он еще полон тайн, загадок — и все же я мыслю себя петербуржцем. Влюблен в этот неповторимый город. Но суждено ли мне вернуться к берегам Невы? Увы, никто не скажет…

Пригласил я знакомую со студенческой поры курсистку, Екатерину из Аткарска, провести со мной прощальный день. Был на исходе декабрь, стоял бодрящий морозец. Прошлись по Невскому. Кое-где на боковых улицах мерцали огнями жаровни-снеготаялки. Дворники в белых фартуках с бляхами на груди заметали и уносили туда снег с проспекта, подбрасывали дровец.

Шагаю, девушку не могу даже под руку взять. На Невском людно, приходится почти непрестанно вертеть головой, чтобы не упустить отдать честь встречным офицерам. Позавидовал двум гвардейцам-часовым, что стоят по обе стороны ворот в Аничков дворец, где проживает мать царя Мария Федоровна. Гвардейцы, каждый у своей полосатой будки, глядят в глаза друг другу, и нет им ни до кого дела, кроме самой старухи. «Лучше покататься», — решаю я, да и у спутницы моей, догадываюсь, та же мысль. Кокетливо заслоняясь муфтой, она мурлычет модную песенку: «Гайда тройка, снег пушистый, ночь морозная кругом… Светит месяц серебристый, мчится парочка вдвоем…»

— Тройку отставить, — шутливо командую я, — тем более что не ночь, а утро. — И предлагаю спутнице завернуть к Гостиному двору. Здесь чередой стоят автомобили для проката. Уловив мое намерение, девушка сопротивляется:

— Коля, что вы! Это же безумно дорого!

— Дорого для студента и курсистки, — мягко поправляю я, с удовольствием сознавая, что при мне туго набитый кошелек, и уточняю: — Но не для офицера.

— Было бы достаточно извозчика… Ну, правда же! — твердит девушка, впрочем, не очень настойчиво — и протест ее я оставляю без последствий.

Шоферы прокатных автомобилей, еще издали заметив во мне добычу, кидаются навстречу. Я терпеливо пережидаю беспорядочный гомон зазывных голосов и, посоветовавшись со спутницей, выбираю автомобиль веселой окраски с открытым кузовом.

Устроив даму и садясь, я спросил о марке автомобиля.

— «Санбим», — почтительно, но вместе с тем с чувством собственного достоинства сказал шофер. — У нашего хозяина только «санбимы», выписаны из английского королевства.

В экипаже мы обнаружили полость из медвежьего меха и с удовольствием укутали ею ноги.

Порявкивая клаксоном, автомобиль выбрался на торцы Невского. Пропустили мимо лакированную карету, Катя попросила шофера дать возможность проехать и извозчику, который пугливо настегивал лошадку, чтобы поскорее убраться с главного столичного проспекта, — и мы поехали.

Прощаясь с Питером, захотелось побывать в любимых местах. На Сенатской площади я вышел на мостовую, козырнул Медному всаднику на вздыбленном коне, постоял перед ним минуту, сел обратно.

— Трогайте. Теперь, пожалуйста, на Забалканский.

Попросил шофера придержать ход, пока проезжали мимо здания путейского института.

Было странно видеть, что входят в подъезд и выходят на улицу люди в черных шинелях, отороченных зеленым кантом, с серебряными вензелями на плечах… А где же я среди них? Взгрустнулось о потерянном…

Девушка поняла мое состояние и принялась развлекать меня, смеясь от холода в муфту. Напомнила о студенческой вечеринке, где мы познакомились, но из-за тесноты в комнатушке даже потанцевать нам не нашлось места, только натыкались на другие пары… Ничего смешного в этом я не усмотрел, напротив, теперь стало грустно уже и от расставания с девушкой, с которой так и не завязалось прочного знакомства.

Миновали Константиновское артиллерийское училище и поравнялись с Технологическим институтом. Вот здесь мне стало весело. Временами в своем самостоятельном студенческом житье-бытье, нерасчетливо тратясь на театры и концертные знаменитости, я скатывался к полному банкротству: пообедать не на что. А в путейском институте — держи фасон — для студентов ресторан с крахмальными скатертями, салфетками и массивными столовыми приборами «фраже»: истратить надо двадцать — двадцать пять копеек, да и чаевые официанту оставить… Но я заметил: даже если карманы пусты, почти всегда, перетряхнув вещи, облазив комнату и перебрав учебники на полке, обнаружишь дар небес: где копейка завалялась, где две — и насобираешь алтын, а то и пятак. И ты спасен!

В Технологическом, в глубине двора, ютилась столовка, видимо на каких-то товарищеских началах содержавшаяся студентами для самых бедных, несостоятельных своих коллег. Состояла она из одной комнаты с дощатым выскобленным полом, длинного стола и кухоньки. Из раздаточного окна улыбалась посетителям девушка-курсистка в кружевном передничке, вероятно, член товарищества. За три копейки каждый мог получить здесь большую миску наваристых щей или борща с куском мяса, а за пятак — плюс к этому миску заправленной маслом гречневой или пшенной каши. Пообедаешь плотно — и сыт. А если захочется и впрок пожевать — нажимай на хлеб; он не в счет — свежий, душистый, в плетеных корзинках.

Конечно, путеец здесь редкий гость — в студенческом мире это аристократ! И когда я, бывало, в минуты невзгод переступал порог хлебосольной трапезной — хотелось стать незаметным в своей путейской форме, замешаться в толпе. Дадут обед — а легко ли его скалькулировать всего в пятак? Наверняка студенты техноложки изворачивались, чтобы свести концы с концами: искали и находили доброхотных жертвователей на столовую, расшаркивались перед артистами театров, чтобы сколотить программу благотворительного концерта, и тому подобное. Но как радушны в столовой! Кормят каждого, кто входит, — и действительно нуждающегося студента, и того, кто спускает деньги по легкомыслию…

Однако где же шуточный рассказ? Замыслил я потешить спутницу забавным приключением гордого путейца, а смеяться-то нечему: мало смешного в том, что я, бездумно поистратившись, позволял себе на чужой — да еще общественный — каравай рот разевать… В глазах девушки — сдержанный упрек мне. Была она, как и я, из провинции, и жилось ей в Питере трудно: сама себя содержала, да и за право учения ведь немало платить на Бестужевских курсах…

Тронулись дальше в неловком молчании. И тут явилась мне очистительная идея: пожертвование сделать на столовую в техноложке. И — никому ни слова. Сразу полегчало на душе.

Утешившись этим, я взял девушку под руку, и в великолепном «санбиме» мы поехали дальше. Попрощался, придержав шофера, с Инженерным замком, с Летним садом, который теперь в пору бы назвать Зимним, — все бело, а старики деревья как бы дремали в просторных снежных тулупах. Мраморные обитательницы сада, не сходя с мест, укрылись каждая в деревянный домик.

У памятника Суворову, что заключает Марсово поле, я снова сделал остановку. Великий полководец здесь изображен не старичком с хохолком на голове. Скульптор Михаил Иванович Козловский воплотил его символически в образе античного юноши с обнаженным мечом. Суворов как бы предостерегает недоброжелателей России от попыток переступить границы нашего государства. Мысленно как военный я вверил генералиссимусу свою жизнь, свою судьбу.

Между тем моя спутница явно утомилась от мало интересовавшего ее моего прощального визита Питеру. Даже зевнула в муфту. Еще раз пытаюсь развлечь девушку. Показал на обширный балкон Инженерного замка, приметный издалека. Полгода назад, в начале мая, дежурный офицер по училищу, заполошно прервав занятия в классах, вытолкал нас, юнкеров, на балкон приветствовать государя; со свитой и конвоем из лейб-казаков Николай Второй проезжал мимо, направляясь на Марсово поле.

На этом огромном плацу серела одетая по-фронтовому солдатская масса. Было ясно, что царь решил учинить смотр войскам и, как говорится, благословить их оружие. Впереди царя в открытой коляске, запряженной четверкой вороных, ехала царица с дочерьми — все в белом, нарядные. Для дам это была прогулка — не больше. Вокруг коляски топтались верховые офицеры, беспокойно поглядывая на решетку Летнего сада, за которую пристав с городовыми едва успели загнать прохожих.

Царь ехал верхом сразу за коляской: спокойный, невозмутимый.

С балкона из глоток юнкеров грянуло «ура». А я — будто спазм какой-то в горле — не в силах был заставить себя выговаривать это слово чисто: получалось «дура-ак!». Как потом выяснилось в курилке, где юнкера обменивались впечатлениями, не один я — еще несколько юнкеров испытали такой же горловой спазм…

— Кукиш в кармане, — сказала Катя насмешливо. — Вы не обижайтесь, Коля, но в этом ничего не было революционного.

— А я и не революционер какой-нибудь! — отрезал я. И переменил разговор: — Пожалуй, пора уже и обедать… К Палкину! — приказал я шоферу.

Обширный зал ресторана, что на углу Невского и Владимирского, был полон, и звуки музыки терялись в шуме голосов. Не успел я, держа под руку свою даму, оглядеться, как ко мне устремился вылощенный господин во фраке. Догадываюсь — это метрдотель. С одного взгляда на меня он понял, как сделать мне приятное.

— С производством в офицеры, господин… — Он увидел на груди у меня памятный знак училища — мальтийский крестик и восторженно сложил руки лодочкой: — О, господин инженерный офицер! Примите наше поздравление, а также и вы, мадемуазель. — И он поклонился моей спутнице. Катя, не бывавшая в дорогих ресторанах, от этого внимания, хотя и деланного, смущенно покраснела.

— Шампанского, — коротко распорядился метрдотель официанту. — Обед господа выберут а-ля карт, а на десерт — свежую землянику! — И с тем исчез: сорвал с нас куш в виде шампанского и особенно земляники (чертовски дорогой для зимы сюрприз), и больше мы этого ловкача не интересовали.

Ошеломленная девушка порывалась что-то сказать, но официант уже усаживал ее на стул. А я, прежде чем сесть, обязан был испросить на это разрешение у старшего по чину офицера. Такого и отправился искать, оглядывая публику.

«Да вот же ротмистр!» — обрадовался я, увидев за одним из столиков нашего учителя верховой езды. Но тот, узнав меня, с досадой поморщился: не мог я не заметить перед ним винную батарею, не догадаться, что человек в запое. Я замялся, но сделал по направлению к офицеру еще шаг.

С полным ртом, заторопившись и от этого закашлявшись, ротмистр сердито замахал на меня рукой. Понять его можно было двояко: «убирайся прочь» или «явись к другому офицеру». Тут я увидел в зале полковника, углубившегося в обеденную карту. На лице его играла улыбка. Перед ним в ожидании заказа томился официант. Судя по тучности полковника, он был любителем хорошо поесть и, видимо, испытывал наслаждение уже от того, что мог неторопливо выбрать блюда на обед. Я подошел, деликатно звякнул шпорами. Полковник не отозвался. Звякаю вторично, позвонче — никакого впечатления. Официант сдержанно вздохнул. Постоял я рядом с официантом — но сколько можно маячить перед чревоугодником? Решил про себя: «Обойдется и так». И возвратился к своему столику.

Принимаюсь за закуски, пригласив свою даму отведать раковых шеек в пикантном соусе, икры, грибков. По моему знаку официант, вооружившись салфеткой, выхватывает из льда в ведерке бутылку, выстреливает пробкой, и наши бокалы с шипением наполняются пенно-золотистым вином.

— Коля… — У моей спутницы испуганное и расстроенное лицо. — Коля, не пора ли вам пересчитать прогонные деньги? Боюсь, что вы забыли, что сегодня уезжать…

— Лучше чокнемся, — перебиваю я. — Помянем-ка наши студенческие вечеринки, с которыми и лукуллов пир не сравнить, не то что здешний. Помните: «Помолимся, помолимся, помолимся творцу и к рюмочке приложимся, потом и к огурцу…» А о деньгах не тревожьтесь, на дорогу мне хватит…

За земляникой, которая принесла свежий аромат лесных полян, я услышал, как поплыли звуки вальса. Танцы! Без колебаний я оставил деликатес. Наконец-то довелось мне потанцевать с Катенькой! Вальсируем… Но что это — по ногам бьет шашка… Скандал — забыл с непривычки ее отстегнуть… И как хлещет, проклятая: вот-вот сунется между колен, и растянусь на паркете… За ближайшими столиками уже смех, иронические аплодисменты…

Сам не помню, как я вывел свою даму из круга… Вернулись к столику. Гляжу на счет: «Ого, тряхнул-таки меня фрачник!» Злость меня взяла и обида на судьбу, на ротмистра, полковника, на ресторан, на самого себя. И наперекор всему, чтобы не выглядеть дураком, я выгреб из кошелька остатки денег и сунул на чай официанту. Ошеломленный, тот в поклоне согнулся пополам — да так и остался стоять: прямым углом треугольника.

Катю я проводил на Васильевский остров в трамвае. Ехали как чужие — ни у нее, ни у меня не нашлось и слова сказать.

На вокзале билет я получил воинский, бесплатный. Заметил посыльного в красной шапке — он дожидался поручений. Красная шапка — это скороход. В Питере они на каждом людном перекрестке: за небольшую плату мигом доставит, куда скажешь, письмо, записку, букет цветов, театральный билет… Однако зачем ор мне, этот посыльный, почему с красной шапки я не спускаю глаз?.. Вспомнил! Да ведь пожертвование собирался сделать! Столовке у технологов! Пошарил я в карманах — пусто. Смущенный, отвернулся от красной шапки, уже увидевшего во мне заказчика.

А с чем ехать? «Ничего, не помру», — утешал я себя, садясь, согласно офицерскому билету, в вагон второго класса с мягкими местами. И всю дорогу перебивался кипятком. Спасибо железнодорожникам: на каждой станции — нагретый куб, и платы не спрашивали…

Определили меня на службу в один из саперных батальонов на Юго-Западном фронте. И едва устроился на новом месте, как послали меня вперед, в расположение действующей дивизии. Потребовались там запасные оборонительные сооружения.

Сборы у младшего офицера недолги. Потуже ремень, да кобура с револьвером. Но саперный набор для рекогносцировки — это целый магазин. Получил я свежий лист полевой карты (не очень надежной — территория другого государства); на шею — бинокль, на руку, вдобавок к часам, — компас; под мышку — планшет с чистым листом ватмана; остальное — визирную линейку, угломер, транспортир, перочинный нож, карандаши, резинку — в полевую сумку. По карманам — папиросы и спички.

Верхом доехал до заставы, оставил караульным солдатам коня и, назвав пароль, зашагал дальше. Брезжил рассвет, но идти пришлось в тумане — словно сквозь молоко. Ты противнику не виден, и это хорошо, но и собственные глаза в бездействии — это уже плохо. Впрочем, когда всходишь на пригорок — веселее: не так прохватывает сырость, как в низине.

А главное, это я тут же заметил: где местность повыше — туман отслаивается от земли. Заглянешь под него, как под дырявое одеяло, — и кое-что уже видать. От пригорка к пригорку, держа перед собой планшет и нацеливаясь через визирную линейку вдаль, я и начал глазомерную съемку местности. Приходилось приседать, а то и ложиться животом на землю — извозился весь, но с этим на рекогносцировке считаться не приходится.

Увлекшись делом, я и не заметил, что туман поредел. Вдруг бабахнуло над головой — да так, что в ушах зазвенело и перехватило дыхание. Но миг — и напряжение разрядилось: надо мной — крутое белое облачко с цыплячьей желтизной. «Шрапнель», — сказал я себе, радуясь, что цел остался. Я знал приметы шрапнельного снаряда: лопнув в воздухе, он выбрасывает сноп в сотню пуль, но не вниз, а по инерции полета вперед, где пули ударяют на пространстве обширного эллипса…

Знал приметы — да от неожиданности сердце екнуло. Привычки еще нет — впервые я близ места, где непосредственно идет война.

Продолжаю работу, но стал осторожнее. Удивило то, что немцы из пушки и раз, и два, и три ударили по мне, отдельному человеку. Не поскупились на снаряды. А у нас-то, сам видел на батарее: в действии одна пушка из четырех, остальные в чехлах. Снаряды на строгом учете у командира батареи. Артиллеристы коротают время за преферансом.

Ползал я, продолжая съемку, ползал — да чуть в яму не свалился. Едва успел отпрянуть… «Да это окоп… Чей же?» На двухверстке, которая у меня с собой, ничего не обозначено. Вынул револьвер, держу наготове, прислушиваюсь, что там в окопе… Начинаю различать голоса, счастливый случай — наши!

Лежу, удобно опершись о тыльный валик. Интересно посмотреть передовой окоп, как он есть, не в учебнике. Вижу — мелковат, до полного профиля не доведен, только для стрельбы со дна, но оборудован чистенько: нигде не завален, одет внутри жердями. Есть ниши для боеприпасов и для солдатской утвари. Окоп размером на взвод, значит, хозяином здесь унтер-офицер. Видать, к солдатам внимателен.

Пока я начертание окопа переносил на планшет, послышалось пение — здесь же в окопе, только за траверсом, завели что-то церковное… Любопытно. Не вставая, чтобы опять не сделаться мишенью для немцев, я ползком передвинулся вдоль валика и увидел: вот они, певцы. Бородатые пожилые солдаты, держа фуражки по правилу «на молитву» — в левой полусогнутой руке, поют и крестятся, истово закатывая глаза к небу. Хор уже сладился, а ведь поглядеть — старики. Иные совсем лысые, у других крупные глубокие морщины или худоба старости…

Сосредоточенные на молитве, люди меня не замечали, а я сразу же обратил внимание на неряшливость в одежде солдат. Странно: окоп аккуратный, а люди одеты плохо. Гимнастерки грязные, видать, давно не стираны, задубели даже — и ни одной целой: то в дырах, то с лоскутками оторвавшихся заплат. Подпоясаны кто чем: у одного — форменный ремень, у другого — веревка, у третьего — обрывок телефонного провода… Портки и того хуже. Обуты солдаты на босу ногу в «американки» без шнурков.

«Что же это такое? — подумал я, озадаченный. — Говорим: «Доблестный русский солдат», а люди в рванье!» Пришли на ум разговоры о темных проделках интендантов… Но мне плевать на интенданта. Я вижу перед собой солдата. Оторвалась пуговица — пришей новую. Иголка с ниткой у тебя в фуражке. Протерлась дыра на локте — поставь заплату. Вот как поступает исправный солдат. Пример — мои саперы во взводе. А здесь, среди пехотинцев, каждый будто нарочно старается выглядеть поплоше, побезобразнее… И в рачительности здешнего унтер-офицера я уже усомнился.

Но вот на фуражке ближайшего ко мне бородача замечаю не только солдатскую кокарду. Повыше кокарды, на тулье, блеснул большой латунный крест. Ага, новый солдатский знак. Мне довелось видеть его в батальоне. Начальник вещевого довольствия приносил, показывал любопытствующим. Крест из-под штампа, и на каждом из четырех его крыльев выбито: «За веру — царя — и — отечество». Бляха обозначала, что это ратник, то есть человек, когда-то бывший солдатом. С горькой иронией ратникам дали на фронте прозвище «крестоносцы». В канцеляриях воинских начальников, которые ведали мобилизацией, ратников подразделяли на разряды, и эти, которых я вижу в окопе, принадлежали, похоже было, к разрядам самым последним — после них в деревне хоть шаром покати: ветхие старцы на печи, женщины да дети… Значит, некому уже и хлебом кормить Россию…

Так я размышлял — и тут же пугался своих мыслей. «Но, быть может, это опытные, стойкие солдаты? — поспешил я найти оправдание присутствию бородачей в окопе. — Воевали, конечно, в русско-японскую (когда мы были позорно биты); иные, возможно, ходили еще на приступ турецких крепостей при Скобелеве… Но это же дремучее прошлое — и вооружение, и законы войны, конечно, изменились!»

Нет, не вижу оправдания разорению деревни. Словно мало в стране молодых. Да прикажи хоть мне — и я только в Питере набрал бы не одну дивизию здоровенных молодцов. Из дезертиров. Их и ловить не надо — все на виду: слоняются по Невскому, кутят в ресторанах. Это сынки богатых родителей — помещиков, купцов, фабрикантов, крупных чиновников. Папаши тайком откупили их от солдатчины и определили на местечки, где пули не летают. Это были организации, в изобилии возникшие в войну, например «Союз городов» и «Союз земств», и тому подобные союзы и комитеты. Все они поначалу намеревались облегчить участь солдат в окопе. Казна одевает солдат, обувает, кормит, а общественная организация, мол, сверх порции и мясца ему добавит, а в кашу — маслица, да и портянки, мол, лишние окопнику не помешают, особенно зимой, и фуфайка, и одеяло.

Однако среди благонамеренных деятелей союзов объявились люди бесчестные. Под видом помощи солдату стали сбывать в армию гнилое сукно, зацветшую крупу, протухшие мясо и рыбу, наживая миллионы.

Этих господ в военной форме в насмешку прозвали земгусарами. Самоуверенные, наглые, они, добившись права носить погоны наподобие офицерских, проходу не давали солдатам на улице, требуя, чтобы те отдавали им честь. Комендант города журил земгусаров за самоуправство, а что толку? Богатей всегда прав.

Вот этих субчиков я бы и повымел из ресторанов да пивных. Мол: «В руках у тебя кий — клади его на бильярд, получай винтовку!» Или: «Сидишь за бутылкой шампанского — встать! Вот тебе граната «бутылка» — и марш на фронт!»

Негодую, возмущаюсь… Но никто же не пошлет меня выловить мордастых дезертиров хотя бы в Питере. Видать, устройство мира — не моего ума дело…

…А бородачи в окопе поют и поют. Я неверующий, еще мальчишкой разругался с богом начисто, но послушать складное пение всегда приятно.

Перед молящимися — «иконостас». К жердям приколоты бумажные иконки размером с почтовую открытку. На них лик Христа либо богоматери, святителя Николы и других угодников. Это нарядные картинки под лаком. Говорили, что иконки доставляют в действующую армию вагонами как подарок императрицы солдатикам: чтобы воевали усерднее, с молитвой на устах.

Кое у кого из бородачей затеплились в руках восковые свечи. Еще торжественнее стало в окопе. Иные падали на колени, клали земные поклоны. Голоса окрепли, моление шло уже по полному чину.

А вот и начальство. Из-за траверса окопа вышел унтер-офицер и остановился, чем-то озадаченный. Грудь в Георгиевских крестах. Я вгляделся: два серебряных, третий золотой. Вот он, доблестный русский солдат! На душе повеселело… Одет человек, в полную противоположность ратникам, не кое-как, а с тщанием. Даже выгоревшая на солнце гимнастерка сидела на его ладной фигуре без морщинки, туго подпоясанная ремнем с начищенной до жара бляхой. Брюки, сапоги — чистенькие, исправные — дополняли обмундирование. И весь вид его как бы говорил: даже живя в земле, кочуя в норах, можно соблюдать себя, было бы желание.

И усы мне понравились: были с надломом у краев рта и лихо закручены кверху. Любовался я геройским унтер-офицером, а сознание отравляла мысль: «Много ли вас, голубчики, уцелело за годы войны? То-то пыхтим да кряхтим теперь, не можем немца одолеть…»

Облик доблестного воина я схватил за какие-нибудь секунды, а в рассказе получилось длинно… Но продолжаю. Внезапно появившись в окопе, унтер-офицер при виде молящихся гневно нахмурился. На бронзовом от загара лице его хищно сверкнули белые зубы. Я почувствовал: «Быть беде…» Но то, что произошло на деле, не в силах было бы предугадать никакое воображение…

Унтер-офицер кинулся на ратников.

— К атаке был приказ, — гремел он, — изготовиться к атаке! А вы что — прохлаждаться? Да? Прохлаждаться?.. — И он — рраз! — одного по уху. Рраз — другому в подвздошное место. Бил наотмашь, валил людей с ног, упавших пинал сапогами, топтал… А бородачи — ни звука протеста или упрека. Одни падают, другие продолжают петь.

Я опешил. Только что глядел, любуясь, на героя войны — и вдруг нет человека: передо мной взбесившийся каннибал.

Что делать?.. Вмешаться — но как? «Атака» — значит, всякий прочий посторонись.

Я не успел с решением, а унтер-офицер поразил меня еще больше. Растолкав тех, кто еще держался на ногах, он дотянулся до самодельного иконостаса и принялся сдергивать с жердей бумажные иконки. Он тут же разрывал их в клочки, помогая себе зубами, бросал под ноги и затаптывал в землю… Не мое дело защищать религию — но люди, люди!.. Бородачи, до этого безропотно сносившие побои, взвыли. В ужасе они закрывали лица руками или отворачивались, только бы не видеть надругательства над своими святынями.

— Богохульник! — закричали. — Антихрист! Сатана! Да разразит тебя… — Голоса слились в вопль, страшный своим фанатизмом…

Унтер-офицер, попятившись, выхватил из кобуры наган.

Тут уже не помедлишь. Я вскочил.

— Прочь! — заорал я на унтер-офицера. — Прочь руки! Избивать солдат… Да как ты смеешь!

О, с каким наслаждением я врезал в глаза озверевшему унтеру это «ты»!

Окрик произвел впечатление. Унтер съежился весь, не поняв, откуда прогремел обличительный голос, А увидев над краем окопа меня, незнакомого офицера, с виноватым видом козырнул.

— Под суд пойдете, — строго объявил я. — За рукоприкладство!

Унтер-офицер сосредоточенно наморщил лоб, словно пытался проникнуть в смысл мною сказанного. И вдруг расхохотался:

— Дошло, вашбродь, дошло! Значитца, спасибочки, сегодня меня еще не убьют? Под суд же надо идти!..

Умыл меня, как говорится. Потом:

— А вы бы, вашбродь, ротному на меня пожаловались, нашему поручику! Он недалече, у своей землянки к атаке приготовления делает… Рад будет гостю! — с откровенной издевкой добавил унтер. Потом злобно глянул на меня и отвернулся к своему жалкому воинству.

— В ружье! — сдавленным от ярости голосом отдал команду, и ратники, суетясь, разобрали винтовки.

— Патрончик бы, господин унтерфцер, а то стрéлить нечем…

Унтер повернулся к нишам для боеприпасов, сунул руку в одну, сунул в другую…

— Полу-чай! — И он пнул ногой вывалившуюся цинку. В ней — ни патрона.

Усмехнулся:

— Пуля, братец ты мой, дура, да и стрелок ты прошлогодний… — И тут же повернулся ко мне. Мое присутствие явно раздражало унтера. — А вы бы, вашбродь, не стояли каланчой. Здесь пчелки летают. Как бы не жальнула, поберегитесь.

Это прозвучало насмешкой, как вызов неокопному жителю. Передо мной был воин, привыкший чуть ли не повседневно играть со смертью и оставаться в выигрыше. И, естественно, он презирает тех, кто не попадает в эту горячую игру.

А вражеские пули в самом деле давали о себе знать. «Чирк!» — в воздухе. «Чирк!» Иные вдруг принимались злобно гудеть по-шмелиному. Это, догадался я, рикошеты: ударит пуля о что-нибудь твердое — вокруг полно камней, — отскочит в сторону и пошла вибрировать, оттого и густеет звук…

Не случись унтера, возможно, я и «поберегся» бы, то есть распластался бы на земле. Но престиж офицера я нашел в себе силы выдержать встречу с «пчелками», и, разумеется, с поднятой головой.

Между тем атака близилась. Вспарывая воздух, стремительно пронесся в сторону немцев снаряд, и лишь после этого докатился с батареи звук пушечного выстрела. Заговорили пушки… По рассказам бывалых военных, артиллерийская подготовка, открывая бой, всегда заключает в себе нечто величественное. Я быстро нацелил бинокль и увидел вдалеке как бы из воздуха родившийся крутой белый клубок. «Шрапнель! — узнал я разрыв снаряда. — Отлично! Теперь уже немцам по головам!»

Еще выстрел — и второе облачко, подальше. Третий раз: «Бумм…» — не иначе, как угадали… Попадание! Хотелось закричать: «Так их, еще огня, еще!..» Но на этом и кончилась артподготовка… Разволновавшись, я сел где попало, закурил. «Какая досада, ведь не расчистили же путь нашей пехоте, зряшные выстрелы!»

Тут я услышал сигнальные трели офицерского свистка. Унтер-офицер встрепенулся, прихлопнул фуражку на голове, выругался — на этот раз без злобы, как бы только для прочистки голоса.

— Слуша-ай… И запоминай! В атаке приклад держи под локтем, штык жалом вперед, колоть в грудя или в брюхо… Понятно? — И он поддел за ремень винтовку для себя. — Ну, пехтура, с богом!

Ратники, задрожав, суматошно крестились. Гляжу — и сам унтер истово осеняет себя крестным знамением. Вдобавок к этому он извлек через ворот нательный крестик на шнурке, поцеловал и бережно заправил обратно на грудь… Вот и пойми человека — и безбожник, и верующий одновременно!

— Впере-ед! — горланил уже унтер. — Подбирай зады, подбирай!.. — И прикладом винтовки, будто лопатой, принялся выгребать ратников из окопа. Но люди упреждали его усилия: с проворством, какого трудно было ожидать от пожилых крестьян, ратники покидали окоп. Только потрескивала под их ногами жердевая стенка. Вылезет бородач на бруствер и поспешно обернется, чтобы подать руку менее ловкому товарищу. А снизу уже другой подсаживает следующего…

Спешили как на праздник. И это было загадкой. «Одно из двух, — рассуждал я, — или люди не понимают, что впереди погибель. Или… Жуткая логика: оторванные от родимой землицы, от жены и детей, эти люди извелись на царевой службе до последних человеческих возможностей… И радуются, что наступает их мукам конец…»

Гляжу в бинокль. Камни, кустарники… Наших атакующих уже не видать. Вдруг на немецкой стороне будто гром зарокотал среди бела дня. И разразился снегопадом… Шрапнели — сколько же их там, в воздухе…

«Только бы вытерпеть этот ужас, только бы вытерпеть», — бормотал я, сев на что попало, обхватив голову руками.

Через полчаса, когда бой уже утих, ко мне подошел какой-то непонятный человек.

— Прапорщик, вы, кажется, ранены?

Человек был в солдатском, и я не сразу разглядел в подошедшем офицера.

Ага, на солдатских погонах нарисованные химическим карандашом звездочки — по три на каждом.

— Господин поручик! — козырнул я, вставая, и представился.

Офицер выслушал меня, кивнул — и поморщился, видимо, от боли: шея и половина головы у него были забинтованы, сквозь белую марлю пятнами проступала свежая кровь. Помолчал с гримасой на лице, потом через силу улыбнулся:

— Спасибо, что пришли. Предупрежден о вашей рекогносцировке. Запасные позиции в дивизии только намечены. Надо их развить инженерно. Иначе немцы тут нас сковырнут, как прыщ.

Поручик, знакомясь, подал мне руку, и я догадался, что это командир роты пехотного полка. Именно с его унтер-офицером у меня произошло столкновение, но о мордобитии я умолчал — из чувства брезгливости.

А про атаку, которой я оказался свидетелем, и заговорить было страшно. Все же любопытство взяло верх, но поручик настоятельно отводил мои вопросы: казалось, он считает достойным внимания только дополнительные саперные работы, о которых упомянул.

— В штабах не часто набираются ума, чтобы помочь нам, окопникам, против немцев, — усмехнулся пехотинец с горечью. — Пока перед нами стояли австрияки — еще можно было держаться нашими силами и на плохих позициях. А немецкий солдат — это серьезный господин…

— Конечно… конечно… — бормотал я, всякое мгновение готовый перебить поручика: узнать о результатах сражения. Но он не давался. Продолжал свое:

— Мы, господин войсковой инженер, хоть и похожи на медведей в берлоге, а спячке не предаемся. Я вот схемку нацарапал — кое-какие мыслишки, как усилить оборону полка… Желательно взглянуть?

И поручик, не наклоняя головы, нащупал у себя на боку полевую сумку; не глядя, порылся в ней и потащил листок бумаги, но невзначай извлек связку Георгиевских крестов: два серебряных, третий — золотой. Да ведь это того самого унтер-офицера кресты…

«Убит!..» — понял я и в то же мгновение будто наяву увидел унтер-офицера, услышал его насмешливое: «Спасибочки, вашбродь, значитца, сегодня меня еще не убьют? Под суд же надо идти!..»

И у меня вырвалось непроизвольное:

— А может быть, он еще поправится?.. Если ранен…

Поручик нахмурился и не ответил. Подбросил связку крестов на ладони, словно прикидывая, что она весит. «Жене пошлем, в утешение… — И голос у офицера дрогнул, когда он прошептал едва слышно: — Эх, Тимоша, Тимоша… Меня уберег — а сам…»

Невзначай, но я как бы подслушал признание, мне не предназначенное. Сказал — только бы не молчать:

— А как его фамилия?

Пехотинец холодно:

— А какая разница? Зачем это вам?

Я честно признался:

— Сам не знаю зачем…

— В таком случае, — усмехнулся офицер моему простодушию, — извольте: Ярочкин была его фамилия. Ярочкин Тимофей Мироныч. Из крестьян Тверской губернии.

«Ярочкин, ярочка…» — повторил я на слух и подумал: «Кажется, в деревнях так ласкают ягненка… И в самом звучании что-то пастушеское, свирельное, светлое…» Я знал себя: мог наумиляться до слез — и поспешил прекратить беседу.

Вижу, и поручик устал от меня: побледнел, лицо покрылось потом… Ведь раненый!

Он подал мне руку, прощаясь, но я довел его до землянки. Денщик, готовивший ротному обед, кинулся мне на помощь, и мы вдвоем уложили ослабевшего человека на постель.

Отдышавшись, поручик сказал:

— Не сочтите за попрошайничество… Но без помощи саперов мы сегодня пропадем… Жарища-то какая. А захоронить надо без малого полторы сотни трупов…

— Это «крестоносцы»? — И я почувствовал, что цепенею… Какие-нибудь час-полтора назад в окопе были люди — разговаривали, пели, прося милости у бога… И вот окоп пуст, а ночью саперы выроют где-то впереди другой, быть может, такой же, и сгребут в него то, что было людьми, и зароют… О, каким тоскливым стало все вокруг… Как видно, с языка у меня сорвалось что-то резкое, потому что поручик грозой глянул на меня и приказал сесть.

Денщик подставил табурет. Я плюхнулся на него.

Поручик долго молчал, потом заговорил, глядя в потолок:

— Желаю вам только добра, милейший. Примите совет старшего товарища. Горячий веник в бане хорош, а горячий человек всюду плох. Далее, глаза у вас не для того, чтобы все видеть, и уши не для того, чтобы все слышать. Коль скоро вы офицер, то вправе знать лишь то, что дозволяет начальство. А о сегодняшнем забудьте. Иначе наживете неприятностей.

Но я не в силах был унять себя — говорил и говорил…

Поручик болезненно поморщился:

— Ну, перестаньте же докучать мне. Хватит уже.

Он закрыл глаза, отдыхая, потом с помощью денщика приподнялся на подушке.

— Возвращаюсь тем не менее к своей покорнейшей просьбе: пришлите на ночь хотя бы роту саперов с надлежащим инструментом. Вернутся полным счетом. Немцы стрельбу не откроют, поймут — санитарное мероприятие.

Я шагнул через порог землянки. Сердце словно омертвело в груди. Подбадриваю себя: «Только бы до коня добраться, а там ветерок обвеет голову…»

— А эскизик-то мой? — напомнил поручик, и выскочивший следом денщик сунул мне исписанный листок с чертежиком. Я убрал его в сумку.

Во взводе, куда, усталый, разбитый, я возвратился с рекогносцировки, встретил меня сапер Ребров. Человек шахтерской закалки, он был неутомим: даже на отдыхе всегда находил себе дело. Затеял, к примеру, подарить мне охотничье ружье собственной конструкции и всякую свободную минуту слесарит.

Увидев меня, старый солдат отошел от верстака и, медленно снимая фартук, уставился мне в глаза.

— Чего-то ты сам не свой, ваше благородие. С передовой, вижу, воротился благополучно. Или душу тряхнуло?

Этот солдат, который в полтора раза старше меня, живет народной мудростью, и я люблю его обстоятельные рассуждения о жизни, о службе, прислушиваюсь и к его советам… Короче, я рассказал про пережитый мной кошмар. Ребров задумался, вздохнул.

— Эх, життя, життя… — Помолчал и добавил: — Слыхал я по солдатской нашей почте про карусель эту… Да все не верилось. А вижу — правда… — И он рассказал, про то, что установила солдатская почта.

Вот суть рассказа. Пригонят партию ратников в окопы, а обмундировка им — со вчерашних мертвецов. Назавтра и эти погибают в атаке от немецкого огня. Но, прежде чем зарыть, их вытряхивают из портков и гимнастерок. Готова обмундировка для следующей маршевой роты… Так и крутится карусель, пока форменная одежда на людях не истлеет. И казне, мол, экономия, да и к рукам интендантов кое-что прилипает из новеньких комплектов…

Мурашки побежали у меня по телу от этой солдатской почты.

А Ребров:

— Карусель, она и есть карусель, ваше благородие… Да вы не расстраивайтесь! — И сапер опять надел фартук. — Буры лучше достаньте. Ствол-то запаять требуется с казенной части. Предоставите мне буру — назавтра и ружье готово. А охота в здешних местах, видать, знатная… — Он улыбнулся, обнажив крепкие зубы. — Так что ни пуха вам ни пера!

Развлек меня солдат, спасибо ему. А к ночи трепанула меня лихорадка. Позвали доктора. Этот пожилой человек, участник русско-японской войны, многое повидал на полях Маньчжурии, но воспоминаниями с нами, молодежью, делиться не желает. Будто зарок молчания дал. Осмотрел он меня, выслушал — и первое слово: «Что с вами случилось — не спрашиваю. Военные ваши дела меня, врача, не касаются. Примите валерианы». И с этим удалился.

«Вот такому живется — слаще не надо, — подумал я. — Полеживай да почитывай романы. А голову врача от случайного снаряда саперы укроют…»

Я лежал в жару. Мысли путались… Вспомнил о рекогносцировке. Она не удалась, да и дело это не одного дня. Кое-какие данные о рельефе местности на участке одного из полков я все же представил; не забыл приложить и эскизик укреплений, составленный пехотным поручиком… Офицер этот мне и понравился, и не понравился. Культурный, воспитанный, в целом — симпатяга. И сказал глупость: если глаза не для того, чтобы видеть, а уши не для того, чтобы слышать, то что же — человеку превратиться в крота? Но кроту зрение и в самом деле не требуется, а слух у него ого какой!..

Захотелось пить, и денщик, подавая воду, шепнул: «А Ребров с ротой ушедши, лом взял да лопату…» Да, да, ведь саперы как раз сейчас могилы роют в каменистой почве. И я подумал эгоистически: «Лучше лихорадка, чем быть там… хоронить да еще раздевать перед ямой…»

Не оставлял меня в покое Ярочкин. Но ведь с мертвым не поговоришь.

Задумался я… Что вообще представляет собой унтер-офицер в нашей армии?

По рангу — самый маленький начальничек, а на деле во многом вершитель армейской жизни, тем более что офицеры избегают общения с солдатами. В пехоте он лучший стрелок, в кавалерии лихой рубака, в саперах — знаток ремесел. А солдата ведь учат на примере, показом. Кстати, он и объясняется с рядовым лучше, чем офицер: оба из простолюдинов, их сближает язык. Словом, для рядового солдата нет в армии лица главнее, чем «господин унтерфцер».

Однако унтер-офицер не только знаток и мастер своего дела. Прежде всего — он верный, убежденный слуга царю. В этом его воспитывают, формируют его сознание в специальной школе — «учебной команде». Он, как правило, крестьянский сын, человек верующий, живет «в страхе божием». Это облегчает труды воспитателей: попа и специально подготовленных офицеров. Под их воздействием будущий унтер проникается убеждением в справедливости существующего строя. А коли царь правит Россией с соизволения всевышнего («помазанник божий») — то и повиноваться каждый обязан царю, как самому богу.

Вот постоянно читается молитва: «Спаси, господи, люди твоя». Здесь в уста молящихся вложен призыв: «… победы благоверному императору нашему Николаю Александровичу…» «Победы!» — в учебной команде это главная статья воспитания будущего унтер-офицера. «Победы!» — и человек уже считает, что так сама жизнь устроена: Россия богом предназначена побеждать других, захватывать чужие земли, грабить народы… Вот и готов, созрел унтер-офицер: отличный, умелый воин, он ведет солдат сокрушать врага, добывать царю победу.

Таков, надо думать, и Ярочкин. Точнее, таким он был, пока не обнаружил, что при всей его доблести в бою — жизнь для него обернулась обманом. За два года с лишком Германия не разбита, наоборот — грозной тучей висит над Россией. Солдат, которых Ярочкин обучал, давно нет в живых — даже могил не найти, растоптаны. А в маршевых ротах, которые иногда приходят на пополнение полка, обидно глядеть — неумелое мужичье, пушечное мясо. Винтовки, худо-бедно, еще есть — не все переломаны или износились, — а стрелять нечем: цинка патронов в роте — богатство; ротный под голову ее кладет, чтобы не растащили. Пулемет в роте один, да и тот словно умом тронулся: когда надо — не стреляет или своих калечит. От батарейцев поддержки при атаке не дождешься…

Кто же он такой, Ярочкин? Императорской российской армии старший унтер-офицер и кавалер? Или мученик — но за какие же прегрешения, господи?.. Выпала ему черная доля быть мясником. На убой гоняет — только не скот, а людей. Мясник…

И вот он, унтер-офицер Ярочкин, заблудший, исстрадавшийся, на моих глазах взбунтовался против бога, в которого верит, принялся уничтожать и осквернять иконы. Так велико было охватившее человека отчаяние, что сама страшная кара мстительного бога, грозящая отступнику веры, не испугала его; но господь, увы, не разразил его на месте. Тогда он уже в бою, в последний прощальный раз, блеснул солдатской доблестью: заслонил своим телом от немецкой пули командира роты, и можно быть уверенным — умер со счастливой улыбкой…

Треплет меня лихорадка, и в бреду, что ли, возникает передо мной допытчик. Слышу его рассуждения. Говорит:

— Случай с Ярочкиным я бы обобщил: в судьбе его отразился неизбежный крах царской армии… Но позволь вопрос тебе, прапорщик: окажись ты на месте этого унтер-офицера, повел бы ты несчастных крестьян на убой?

— Повел бы.

— Во имя призрачной победы?

— Нет, — сказал я. — На мне воинская присяга офицера. Повел бы людей на немецкие пушки и пулеметы, чтобы вместе с ними сложить голову.

Мнимый собеседник с любопытством:

— Трагическая безысходность?

— Ну, зачем так мрачно?.. Заказал бы я полковую музыку, развеселил «крестоносцев», кто-нибудь из них, может, и камаринскую сплясал бы, и мы дружно протопали бы последние шаги нашей жизни…

Собеседник рассмеялся:

— Шутить изволите… А если всерьез?

— Шучу. С издевкой над собой. А всерьез… — И тут я очнулся. На сердце тоска, хоть плачь. Затосковал я по Забалканскому, 9, по лекциям, студенческой чертежке, по своей рихтеровской готовальне… Затосковал по семинарам Рынина (впоследствии крупного ученого, энтузиаста воздухоплавания). У него я решал задачи по начертательной геометрии, восторгаясь возможностью (я немного рисовал) не только при солнце видеть и класть тени, а хоть в самое ненастье математически точно расположить их — и на фасаде здания, и на лице и фигуре мраморной статуи в Летнем саду… Замечательная эта графическая наука изобретена в прошлом веке французом Монжем, и содержание ее широко: теория теней лишь один из разделов начертательной геометрии, но именно этот раздел раньше всего пленил меня…

Да что говорить — живу мыслями о Петрограде. Сяду работать над военной картой, задумаюсь, глядь — а на полях уже набросок шарообразного фонаря. Да это же фонарь с Банковского мостика, узнаю я, того, с крылатыми львами, что на Екатерининском канале! Проектировал тень на нем для зачета у Рынина…

А призрачный собеседник уже опять тут как тут:

— Понимаю, понимаю. В Николаевском инженерном был изготовлен столичный офицерик — ладная фарфоровая фигурка. Однако при обжиге, сиречь при столкновении с буднями войны, на фарфоре появились трещины. А что будет дальше — фигурка развалится?.. Не так ли?

Я возмущен. Кидаю в призрак подушкой, и он исчезает. Успокаиваясь, начинаю удивляться: чего только не принесут бредовые мысли… Ведь это я сам вообразил себя фарфоровой фигуркой с трещиной. А как стало муторно… Но если уж брать аналогию, то уместно сказать: недолго продержался в батальоне фарфоровый офицерик — вскоре его совсем раскокали…

Расскажу про солдата Ибрагима. Не молодой уже сапер был призван из запаса. Редкого мастерства плотник. Едва в столицах открывался по весне строительный сезон, как к Ибрагиму, в его татарскую деревушку Муллы, где-то близ Елабуги, спешили гонцы от подрядчиков. Ведь как дело обстояло: подрядишь дельного мастера — к нему в артель уже не прибьется шушера. И в Ибрагиме не ошибались. Как прослышат в плотницком мире, что Ибрагим, к примеру, подрядился ныне работать в Москве у такого-то подрядчика, — шушера отваливает в сторонку, а идут в Ибрагимову артель плотники, знающие работу, опытные: из ярославских мест, из тамбовских, ивановских и костромских.

И вот сапера Ибрагима в батальоне, где я офицером, подвергли порке. Страшное, постыдное наказание… Даже читать о палочной дисциплине прошлого века бывало невмоготу. И в училище твердили нам, что физическое воздействие на солдата в любой форме — позор для офицера, не говоря о том, что оно строго карается законом. И тем не менее — порка… Экзекуцию провели тайно, ночью, руками прохвоста офицера и безгласных исполнителей солдат.

Как же открылось, что Ибрагима высекли? Через фельдшера и санитаров солдатского околотка. Ибрагим, отлежавшись после порки, вышел с топором к кухне, положил правую руку на деревянную колоду и одним ударом отхватил кисть руки. После этого, обливаясь кровью, дотащился до околотка и кинул отрубленное на стол фельдшеру: «Вот вам, собаки, доедайте меня!» Татарин был страшен. Сперва все разбежались, потом, опомнившись, схватили Ибрагима, силком перетянули культю резиновым жгутом и наложили бинт, чтобы человек не изошел кровью. По приказанию командира батальона его посадили под арест. Через сутки, по приговору военно-полевого суда, Ибрагима расстреляли за членовредительство.

Все это взбудоражило батальон. Стало известно, что гибель Ибрагима — на совести его ротного командира, картежника и пьяницы. Этот господин заказал плотнику для личного обихода какой-то рундучок. Ибрагим, как всегда, взялся за дело неспешно, со всем старанием. А тот с перепою, страдая головой, начал к человеку придираться. Ляпнул: «Ни черта ты, ашаш — свиное ухо, не умеешь!» Ибрагим побледнел, затрясся, собрал заготовки в охапку и выбросил прочь. Ротный ему кулаком в зубы. И тут же, разъярившись, кинулся к полковнику, командиру батальона: подлая душонка, не постеснялся, наврал на солдата, что тот взбунтовался. Полковник, он у нас был скор на руку, тут же и распорядился: примерного солдата наказать примерно.

Кое-кто из офицеров грязненько полюбопытствовал: как, мол, произошла экзекуция, чем били?.. Я сторонился этих людей. Подошел ко мне Ребров. В руках поломанные ножницы для резки колючей проволоки, а они громоздкие, видны издали. Но заговорил не о починке ножниц, шепнул: «Сказывают, Ибрагима-то не розгами пороли, которые в логу с вечера нарубили. А похлеще — трассировочным шнуром…»

Я перебил шепот нарочито громким замечанием:

— Что вы мне хлам суете, Ребров? (Тьфу, сорвался на «вы»…) Сходи в кузню. Если ножницы можно починить — починят.

Трассировочный шнур — это прочная веревка, на которую через определенные расстояния (четверть аршина, пол-аршина) напрессованы медяшки; употребляется для трассировки, то есть обозначения на местности будущих окопов и для замера выполняемых земляных работ. Теперь, как проведал Ребров, трассировочному шнуру нашли дополнительное применение…

Офицерское собрание постановило отчислить (попросту выгнать) пьянчугу из батальона за издевательство над солдатом и поклеп на него. О решении составили протокол, но полковник не внял голосу офицеров. Представленный ему на утверждение протокол скомкал и бросил в печку. И еще позвал офицеров — предложил поглядеть, как документ сгорает…

Остается сказать, что пороть солдат распорядился верховный главнокомандующий, дядя царя, его высочество Николай Николаевич. Как полководец этот господин обнаружил полнейшую беспомощность. Но его обеспокоило, что из-за длительной войны дисциплина в армии расшаталась настолько, что военно-полевые суды едва успевают проворачивать дела о расстрелах солдат. Как быть? Расстрелянного солдата обратно в строй не поставишь — а кому воевать? Окопы пустеют. И голову его высочества осенила мысль: подлежащих расстрелу солдат не расстреливать, а пороть, после чего возвращать в строй. Приказ был разослан как особо секретный только в собственные руки командирам полков, отдельных саперных батальонов и приравненных им воинских частей. Своей находчивостью Николай Николаевич очень гордился. Иные солдаты, не вынеся позора, после порки кончали самоубийством. Но об этом никто никому не докладывал, как о происшествиях, не заслуживающих внимания.

Командир саперного батальона Фалин был человек нелюдимый, желчный, и когда свирепел, то, как говорится, хоть ноги уноси. После гибели Ибрагима я жил в постоянном страхе. Внутри холодело при мысли, что полковник может указать на меня перстом и распорядиться: «На этот раз экзекуцию выполнит прапорщик. Не скажу, что он мне подозрителен, сей бывший студент. Но хочу удостовериться — выполнит ли мой приказ с достоинством, присущим офицеру?»

Я избегал показываться на глаза полковнику, был бы рад, если бы он вообще забыл о моем существовании. По счастью, у саперного офицера немало дел вне батальона, хотя бы те же рекогносцировки, участие в качестве сведущего лица в оборонительных работах, когда за них берется пехота, и так далее.

Но повезло мне так, как и во сне не снилось. Потребовались саперы для усиления каких-то работ в Карпатах, и я попал туда в составе своей роты.

Знал я наши Уральские горы, сурово величественные. Старинные, заложенные еще при Петре Великом заводы из местной руды выплавляют чугун; из чугуна получают сталь, а из стали катают рельсы, балки. Знамениты и художественные изделия заводского Урала, например, каслинские скульптуры из чугуна. На реках скрипят драги, вонзаясь ковшами в придонную целину, а из грязи, поднимаемой на поверхность, тут же извлекают крупинки золота. А какие камни-самоцветы рождаются там, в недрах гор! Все это я перевидал сам, еще школьником.

Карпаты — иное. Во всяком случае, та часть этой обширной горной страны, которую немецко-австрийские и наши войска, столкнувшись, превратили в театр военных действий. На перекрестках дорог здесь всюду высокие кресты с католическими распятиями. Редко кто из прохожих не остановится перед фигуркой Христа в терновом венце, не опустится на колени, не сложит молитвенно руки. Иной раз, проезжая верхом, минешь перекресток, обернешься издали, а перед крестом все еще скорбная фигура — обычно крестьянка в черном, сухая и неподвижная, как мумия…

Люди исполнены здесь веры строгой.

Работал наш батальон пока что над сооружением запасных оборонительных позиций; звуки артиллерийских выстрелов долетали издалека, приглушенными, — и была возможность и урок выполнить, и природой полюбоваться… Какие могучие дубы, а сосны горные! Деревья словно шатер сплели, оберегая тебя от острых в здешних местах лучей солнца, а ты со своим взводом солдат, взрывая скалы, готовишься эти девственные уголки природы обратить в прах…

Шевельнется в тебе что-то совестливое, опустишь безвольно чертежик. Задумаешься, пытаясь понять себя, а кто-нибудь из саперов тихонько покажет тебе на чащу леса. Глянешь, а на тебя уставился молодой олень. Черные губы и ноздри на коричневой мордочке чутко шевелятся, в огромных глазах и страх, и любопытство. А солдат уже вскинул винтовку. «Не надо!» Отвожу ружье и радуюсь, что олень оказался ловчее человека: беззвучно исчез из виду…

Студеный горный ручеек. Как хорошо напиться из ладоней, смочить тяжелую от жары голову…

— Ваше благородие, а это можно? — И солдат вытаскивает из-под камня в ручье серебристую рыбину в красных крапинках.

— Ловите, — отвечаю, — ловите…

Пусть, думаю, солдаты полакомятся форелью — не всякий и едал этот деликатес.

Иной раз на пути наших фортификационных работ встречалась железная дорога. И колея, и рельсы против российских выглядели игрушечными. На предупредительную надпись на переездах: «Уважайте на потяг!» («Берегись поезда!») саперы добродушно отзывались: «Уважаем, уважаем — не сковырнем невзначай вашу зализницу!»

Заглянул я к жителям этой горной страны, навязался гостем в гуцульскую хату. Русского офицера приняли добром, запросто. Усадили за семейный стол «вечерять». Стол был дощатый, выскобленный добела ножом и еще влажный от ковшика кипятка. Хозяйка опрокинула над столом сковороду, и из нее целиком выпала большая кукурузная лепешка. Свежая, еще фырчащая от жара, аппетитная. Вслед за этим на столе оказалась миска кислого молока. Я не знал, как за эти вкусные вещи приняться, и, чтобы не сделать неловкого движения, подождал, пока началась общая трапеза. Вслед за другими принялся отламывать пальцами куски, макать в миску — и в рот.

Поужинал на редкость вкусно. От предложения платы воздержался, почувствовав, что этим я обидел бы крестьянскую семью. Взамен подарил гуцулу коробку столичных папирос «Лаферм № 6», и он, искренне довольный, принялся попеременно то курить из своей традиционной трубки, то прикладываться к зажженной папиросе.

— Добре, добре, дякую…

— На здоровье, — отвечал я. Приятно, когда не останешься у человека в долгу.

Точную географию места назвать уже не могу, забылось, но вижу мысленно реку Прут. Неширокая, глубокая и стремительная, она привлекала в знойные дни прохладой и хрустальной чистотой.

В районе реки Прут, в некотором отдалении от ее правого берега, пришлось уже основательно покопаться в земле.

Держались слухи, что здесь, на фланге русско-германского фронта готовится наше наступление, которое должно завершить победой затянувшуюся и осточертевшую всем войну. А раз наступление, то по законам военной грамоты войска должны иметь за спиной инженерно оборудованные тыловые рубежи. Один из них и создавался близ реки Прут.

Ожидали, что штурмующие войска возглавит генерал Брусилов, что для нас, саперов, строивших для нужд операции укрепления, было особенно лестно. Генерал командовал нашей 8-й армией. А главное — за Брусиловым утвердилась слава талантливого полководца, в войсках ему верили, его любили.

Жили мы, несколько младших офицеров, в брошенном владельцем доме, и отсюда каждый — кто верхом, кто на велосипеде — отправлялся поутру на свой рабочий участок. Солдаты стояли летним лагерем в палатках; леса и перелески делали лагерь неприметным для противника. И работали саперы на совесть — весь табельный инструмент блестел так, что его и чистить не приходилось: в полотне лопаты, казалось, видишь себя, как в зеркале.

Копались мы в земле, копались, да, видно, что-то делали не так, как надо, потому что производителя работ вдруг убрали. Из штаба Брусилова прислали другого.

Первая встреча с новым инженером была для нас полна неожиданностей. Остановилась около нашего домика извозчичья пролетка с солдатом на облучке. Экипаж выглядел ветераном в отставке: что-то на нем приколочено, что-то стянуто проволокой. Откидной кожаный верх, уложенный гармошкой позади узкого сиденья, был бурый, в заплатах. Когда седок, слезая, опустил ногу на ступеньку, экипаж накренился, и солдат на облучке, чтобы сохранить равновесие, поспешил отклониться в противоположную сторону.

Приезжий не вызвал интереса. Никто из нас, офицеров, в первую минуту его и не рассмотрел. Решили: опять какой-то интендант. При домике навалили горы колючей проволоки, нагромоздили ящиков со скобами, чулан забили инструментом, и теперь нам досаждали интенданты — люди скрипучего характера, придиры, каждого подозревавшие в том, что мы чуть ли не проглатываем проволоку на манер шпагоглотателей. Само собою, эти ревизоры не пользовались у нас гостеприимством. Приехал, ну и приехал — копайся в своих штабелях…

Только глядим — на пороге отряхивает сапоги от пыли подполковник; погоны у него с саперными черными просветами, а повыше звезд перекрещенные топорики… Военный инженер!

Застигнутые врасплох и обманувшиеся непрезентабельным видом экипажа, мы несколько мгновений из разных углов нашей общей рабочей комнаты молча пялились на вошедшего. Потом кто-то заполошно гаркнул: «Смирно! Господа офицеры!» — и кинулся встречать подполковника рапортом.

Тот остановил рапортовавшего на полуслове и поспешил протянуть ему руку. «Карбышев», — назвался подполковник.

— Карбышев… Карбышев… — говорил он каждому из нас, внимательно взглядывая в глаза, когда мы по очереди стали подходить к нему, чтобы представиться. Обычно начальствующее лицо, принимая подчиненных, не называет себя, до этого не снисходит. Называть себя обязан представляющийся, а так как начальник фамилию может и не запомнить, то, чтобы обратить на себя внимание, важно было позвончее щелкнуть каблуками. Иные на этом даже карьеру делали…

Подполковник Карбышев, знакомясь с нами, то ли невзначай, то ли намеренно пренебрег ритуалом, и это нам, вчерашним студентам, не могло не понравиться; на память пришла обстановка аудиторий, где не только студент студента, но и профессор — хотя бы и первокурсника — называл уважительно «коллегой».

Познакомились — и Карбышев, не входя в разговоры, шагнул к нашему совместному рабочему столу, попросил убрать чертежные доски и развернул на столе карту. Пригласил нас всмотреться в обозначения на карте, и каждый узнал свой строительный участок. Мы невольно переглянулись: «Когда же это он успел объездить многоверстную линию укреплений?» Никто из нас и не видел его на месте работ. Однако еще больше нас озадачили расставленные на карте вопросительные знаки: к установленной таблице военно-топографических символов они отнюдь не принадлежали.

Что же это такое? Новый инженер бракует нашу работу?.. У офицеров и лица вытянулись: столь многообещающе начатое знакомство, казалось, начинает омрачаться…

А Карбышев — как ни в чем не бывало:

— Садитесь, господа, садитесь!

Расселись вокруг стола — в степенном молчании, как на похоронах.

Карбышев был в поношенном армейском кителе и, быть может, поэтому не нацепил академического знака, который имел вид внушительного вензеля. А вот белый, наш — училищный, крестик у него на груди. Состоял крестик как бы из четырех ласточкиных хвостов. В центре его — ювелирное, накладного золота, изображение крепостцы с бастионами.

Крестик у Карбышева — крестик и у меня на груди такой же. Однокашник! Я почувствовал к подполковнику товарищескую близость, и мне уже захотелось вникнуть в его объяснения: неспроста же он исчеркал карту вопросительными знаками!

Однако инженер упредил меня:

— А вы, прапорщик, что на это скажете?

Застигнутый врасплох, я не сразу понял, что происходит у стола. Куда девалась сковавшая было офицеров холодная замкнутость. Никто уже не сидел, как вросший в стул, — люди вскакивали, тянулись к карте, и там, на ее поле с голубыми змейками рек и зелеными разливами лесов толкались и сталкивались между собой пальцы спорщиков. Шум поднялся в комнате, прорывалась уже и запальчивость в голосах, а подполковник сидел, откинувшись на спинку стула, разрумянившийся, улыбающийся, явно довольный развязанной им битвой у карты. В руке он держал карандаш — тупым концом книзу — и, следя за высказываниями, временами в знак одобрения той или иной мысли с силой ударял карандашом по столу, восклицая: «Именно так!» или: «Смелее формулируйте!»

Все это и в самом деле выглядело уже не как встреча подчиненных с начальником, а напоминало студенческий семинар.

— Так каково же ваше мнение? — опять повернулся он ко мне. А я только еще силился уловить нить спора.

— Разрешите, — говорю, — еще немного послушать…

А Карбышев нетерпеливо:

— Идите сюда!

Я пересел к подполковнику и тут из его уст услышал такое, что все в голове перемешалось… Полевая фортификация, эта фундаментальная наука, питавшая в Николаевском училище наши военно-инженерные взгляды, — эта наука вдруг подвергается сомнениям!

Я в испуге глядел на подполковника. Потом, несколько преодолев оцепенение, запротестовал.

— Пожалуйста, доводы? — стал подзадоривать Карбышев. — Ваши доводы?

И тут, сказав с апломбом несколько слов, я, к своему удивлению, растерял доводы и вынужден был уступить в споре. Последнее слово осталось за Карбышевым; глянув на меня с веселой улыбкой, он звонко ударил о стол карандашом.

Здесь хочется, насколько позволяет память, воспроизвести некоторые мысли, высказанные Карбышевым за этой беседой у карты; они взволновали нас, молодых офицеров, свежестью, смелостью, гибкостью анализа и выводов.

Стараюсь припомнить и характер речи Карбышева, меткие сопоставления, которые сложное тут же превращали в простое и понятное.

Карбышев сказал, что в огне текущей войны сгорели в существенной своей части и каноны полевой фортификации. Говоря это, он ввел в свою речь новые для нас, его слушателей, понятия: «опорный пункт», «узел сопротивления».

Карбышев растопырил пальцы.

— Представьте себе, — сказал он, — что каждый палец — солдат. Вот так, рядком, мы их и сажаем в окоп. Образуется шеренга, и тянем мы ее, тянем на много верст. Но шеренга хороша на параде… А здесь, — продолжал Карбышев, — на театре военных действий, при мощных огневых средствах, которыми характерна нынешняя война, оборона шеренгой не выдерживает удара, в чем мы на горьком опыте и убеждаемся.

Теперь Карбышев сжал пальцы в кулак. Сказал жестко:

— Ведь вот парадокс — любой мальчишка понимает, что защищаться следует не врастопырку, а кулаком! А мы, взрослые дяди, только перепачкавшись кровью тысяч и тысяч людей, доходим до этой премудрости.

В комнате затихли. Никто из нас не слышал таких обнаженных, ошеломляющих суждений о предмете фортификации… А Карбышев вновь схватил карандаш и решительно, даже, как показалось мне, с ожесточением, принялся водить им по карте, очерчивая тут и там высоты, господствующие над местностью. Работая, говорил отрывисто: «Опорный пункт для взвода… Еще для взвода… Здесь расположим ротный гарнизон…» Положив на карту руку, как пианист на клавиши, он объединил группу высот и высоток как бы в аккорд. Сказал: «Узел сопротивления…» Дальше, когда дело дошло до инженерных подробностей, мы увидели под карандашом Карбышева как бы серию небольших, из подручных материалов, окопов-крепостей — в бою самостоятельных и вместе с тем по-братски поддерживающих друг друга ружейным, пулеметным и артиллерийским огнем.

Карбышев опять помянул недобрым словом шеренгу, и сказанное им дальше особенно всех взволновало. Шереножные каноны, говорил он, утвердились во всем — и в фортификации, и в тактике обороны, и в наступлении. «По порядку номеров рассчитайсь! Направо равняйсь!» — слышим мы не только на плацу, но и в науке. Солдат обезличен, он не мыслящий воин, а номер такой-то.

Карбышев помолчал.

— А ведь он богатырь, русский солдат… — продолжал он, как бы с удовольствием прислушиваясь к звучанию этих слов. Но тут же хмуро добавил: — Богатырь, да скованный по рукам и ногам нашей армейской системой. Ведь это не праздные слова были, когда Суворов называл своих солдат «чудо-богатырями». Разумеется, суворовскую, по внутренним своим связям во многом патриархальную армию на сегодняшнюю нашу почву не перенесешь. Нынче армии массовые, многомиллионные, да и эпоха не та. Но убежден, что живая вода, которая способна поднять и распрямить солдата, воскресить его природный дух и могутную силушку, — не только в сказках…

Так он говорил, Карбышев. И мы, затаясь, жаждали услышать: в чем же, в чем эта живая вода? Только ли в преобразовании фортификации? Да, мы поняли, что в фортификации рождаются новшества, которые перед каждым солдатом в обороне открывают путь к осмысленным действиям, будят в нем смекалку, стойкость, суворовское «сам погибай, а товарища выручай». И мы с восторгом присоединились к выводам Карбышева, когда он заявил, что обороноспособность войск, опирающихся на систему опорных пунктов и узлов, при правильном руководстве боем удвоится и даже утроится…

Мы ждали какого-то главного слова. Не терпелось узнать, в чем же заключается поток живой воды, — ее так жаждала в дни безвременья наша юность, но Карбышев выводы свои уже закончил. Он встал, сложил карту и приказал каждому из нас с утра быть на своих строительных участках, запасшись колышками для разбивки новых позиций. Потом предложил для точности сверить часы и уехал.

Мне вспомнились лекции профессора Яковлева. Возникла обида: «Почему то, что сейчас перевернуло наши мозги, не было предметом лекций?» Но тут же я мысленно возразил себе: курс полевой фортификации, который нам был преподан, не выходил за рамки техники инженерных сооружений. Как видно, такова в училище ускоренная программа…

Провожая подполковника, все мы вышли за порог и тут заметили, что при плохоньком экипаже у него отличные лошади. Это были, по-видимому, степняки. Когда солдат на облучке стал натягивать вожжи, обе лошади в предвкушении бега даже всхрапнули, и по телу их прокатилась волна возбуждения. А как коняги взяли с места — искры из-под копыт! Мгновение — и экипаж скрылся из виду.

Стояли мы, толковали о лошадях. Мол, неудивительно, что подполковник, направляясь к нам, при этакой-то резвой упряжке проскочил по линии оборонительных работ невидимкой. Кто-то сострил: «Да у него же пегасы крылатые, неужели не заметили?» И в изобилии посыпались шутки. Не все было остроумно, но мы старательно смеялись над каждым пустяком. Это была, конечно, реакция взбудораженного сознания. Все находились под впечатлением встречи с Карбышевым.

Однажды Дмитрий Михайлович принял наше приглашение на уху. Сели за стол. От вина он отказался, а уху принялся нахваливать:

— Хороша ушица, хороша, с янтарем!

Сварена была уха из окуней, и кулинарное достоинство этого блюда как раз и обнаруживали плавающие на его трепещущей, издающей аппетитный аромат поверхности островки жира — «янтарь».

Лестно было услышать похвалу гостя. Гляжу — один, другой из сидевших за столом моих друзей-офицеров зарделись от удовольствия, да и сам я испытал еще не знакомое мне, но, как оказалось, приятнейшее чувство хозяйки, чье искусство достойно оценено.

Наши денщики, с напряженным любопытством поглядывавшие через щелочку из кухни, услышав добрый отзыв подполковника об ухе, пришли в такую аффектацию, что восторженной толпой ринулись в дверь показаться гостю, да в проеме ее и застряли, образовав так называемую «тесную бабу».

Словом, обед начинался удачно и даже весело. Теперь и мы, хозяева стола, не спеша, соблюдая благовоспитанность, взялись за ложки.

Хлебнул я ухи — да так и оцепенел с открытым ртом. Будто огня хватил, пылающей взрывчатки, которая вот-вот и глаза мне вышибет из орбит. Не переводя дыхания, я схватился за графин, только бы запить ожог от ухи, тут же поняв, что она не столько горяча, сколько зверски пересолена.

Денщики, учуяв неладное, втянули головы в плечи и мигом убрались за дверь. А сидевшие за столом, перестав есть, сконфуженно, с побагровевшими лицами, кашляли. Все, кроме Карбышева. Дмитрий Михайлович как ни в чем не бывало продолжал есть. Но когда теперь он приговаривал: «Хороша ушица, хороша», у меня сводило скулы и мурашки пробегали по телу. «Да как он может? — поражался я и мучился за гостя. — Даже не поморщится… Бросил бы к черту!»

Но Карбышев доел уху, ел через силу — только бы не огорчить нас, радушных, но беспомощных устроителей обеда.

А случилось вот что. Готовили уху для почетного гостя денщики все вместе: не сговорились — да в хлопотах и толчее каждый и кинул в кастрюлю щепоть соли. Вот и получилось: у семи нянек дитя без глазу.

По условиям оборонительных работ Дмитрий Михайлович бывал в нашем офицерском общежитии частенько. Устраивались удобно у стола и под его руководством прорабатывали на карте то, что затем следовало выполнить в поле.

И чуть ли не на следующий день после злосчастной ухи, глядим, приехал инженер уже не один, а в экипаже рядом с ним сидела женщина в форме сестры милосердия — белая крахмальная косынка с красным крестиком и такое же одеяние под плащом-пыльником. Экипаж был на этот раз другой, более удобный и прочный. «А он галантный кавалер, — сказал или подумал каждый из нас про подполковника. — Не решился посадить женщину в свою затасканную пролетку, раздобыл другую».

Однако что у нас делать медичке? И мы встретили ее, предупреждая:

— Простите, сестрица, но больных у нас нет.

Женщина переглянулась с Карбышевым, рассмеялась, а потом сказала:

— Вот и хорошо. А теперь познакомьте меня с вашим поваром.

Пришлось сказать, что у нас несколько поваров, имея в виду, что все наши денщики по большей части теснятся у плиты на кухне.

Гостья в удивлении остановилась, позволила себя рассмотреть, и тут все заметили, что она красива.

— Как же так, господа? Несколько — это значит ни одного, с которого можно спросить. В таком случае разрешите мне, женщине, ознакомиться с вашим хозяйством! — И сестра отправилась на кухню.

Как она там распорядилась — сказать затрудняюсь. Но только уже на следующее утро, спеша на работу, мы не глотали, как обычно, что попало всухомятку, а были приглашены нашими кулинарами к горячему завтраку. А когда сестрица побывала у нас на кухне еще раз и еще, мы, садясь за вкусный обед, вспоминали случай с несъедобной ухой уже только как курьез, как веселый анекдот…

Звали заботливую женщину Лидией Васильевной. Оказалось, это жена Карбышева.

И еще вспоминается случай из тогдашней моей саперной службы в Карпатах… Случай, в сущности, мелкий: однажды недоглядел за солдатами, и они кое в чем напортили в работе. Казалось бы, невелика беда. И не такое с годами забывается… А тут пустячок — да не забылся. Больше того — послужил уроком на всю жизнь, потому что учителем поведения и оценки своих действий в тот раз для меня, молодого офицера, оказался Дмитрий Михайлович Карбышев.

А дело было так. Растрассировал я на одной из высот окоп, получил одобрение Карбышева и поставил саперов с лопатами. Отмерил каждому урок, а сам с биноклем, компасом, уклономером, который подвешивается, как безмен, на пальце, и, разумеется, с картой отошел в сторону, на соседний, свободный еще от работы рельеф. После импровизированного семинара, на котором Карбышев увлек нас новыми идеями о фортификации, каждый искал случая самому, без подсказки инженера, сформировать опорный пункт, а то и узел сопротивления, конечно, самый совершенный, самый неприступный из всего того, что мы до сих пор выстроили под руководством Карбышева. Дмитрий Михайлович только поощрял такую инициативу молодежи.

Вот и я, лазая по холму и хватаясь за кустарники, чтобы не скатиться под откос, мысленно строил свой Верден, двойник французской крепости, прославившейся своей стойкостью в этой войне.

— Господин прапорщик, — слышу, — вас подполковник требуют!

Гляжу — мой сапер. Махнул мне и побежал обратно, чтобы опять взяться за лопату.

Я пошел на зов, не допуская и мысли, что случилось что-нибудь неладное. Карбышева я увидел не возле саперов, копавших окоп, а внизу, на равнине, или, говоря по-военному, в предполье создаваемых укреплений.

Подхожу, козыряю. Докладываю подполковнику:

— На опорном пункте номер такой-то поставлен взвод саперов. Окоп на переднем скате, поэтому в насыпном бруствере не нуждается. Землю относят в тыл…

Карбышев быстро взглянул на меня, словно удивленный тем, что слышит, и молча кивнул в направлении этого пункта номер такой-то.

Глянул я на плоды трудов своих саперов — и в глазах потемнело. Чудовищно! Зеленый, покрытый травкой откос холма обезображен выкинутой наружу землей… Стою, не смея шевельнуться. Недоглядел за саперами, не объяснил толком, что землю следует аккуратно в мешки — и прочь, подальше от окопа. А теперь — черт знает что! — как с бородой окоп: протянулись вниз полосы из песка, глины, камней. Не скрыт окоп от врага, не затаился в траве, а будто орет на всю окрестность: «Гляди, немец, вот я, лупи из пушек, не промахнешься!»

Ух как я был зол на себя. Какие уж тут Вердены — простенькую работу запорол!

— Да, — сказал Карбышев в раздумье, — не маскировка у нас с вами получилась, а демаскировка…

«У нас с вами». Ушам я не поверил. Ждал от начальника взрыва негодования, разноса, а вместо этого лишь упрек, даже половина упрека… А у Карбышева опять уже только деловой вид, обычный для него, словно и не произошло ничего. Он сел на придорожный камень, предварительно пучком травы смахнув с него пыль, а садясь, этак уютно покряхтел, как делают это уставшие люди в предвкушении отдыха. Снял фуражку, вытер лоб платком, на минуту с блаженным выражением на лице зажмурился. Потом, встрепенувшись, положил перед собой на колени планшет с картой под целлулоидом.

— Ну что ж, — сказал он, переходя к делу, — надо исправлять ошибку. — И, внимательно вглядевшись в меня, добавил с улыбкой: — А вы очень-то не огорчайтесь, прапорщик. С кем не случается…

Подари мне небо в это мгновение все блага жизни, какие существуют, подари само солнце — я не был бы так счастлив, как от этой, потрясшей все мое существо, улыбки. Я рассмеялся — безотчетно, по-ребячески. Вот уже хохочу без удержу… Глядя на меня, простодушно смеялся и Карбышев.

Он тут же решил на карте, как исправить ошибку, К сожалению, не без ущерба для дела: пришлось несколько перекомпоновать узел сопротивления, чтобы выключить из него демаскированный склон.

Так Дмитрий Михайлович Карбышев преподал мне урок самообладания. А смысл урока был таков (что я раскусил не сразу): допустил в работе, в жизни промах и страдаешь, свет не мил. А по существу — малодушничаешь, стремясь, чтобы боль с души твоей сняли сторонние руки. Нет, ты перетерпи свою боль — это потруднее, чем принять наказание со стороны, зато, если совладаешь сам с собой, — считай, что укрепил свою волю кусочком стали.

Имя Дмитрия Михайловича Карбышева в Великую Отечественную войну прогремело на весь мир. Советский народ признал его своим героем. Крупный ученый, обновивший науку фортификации, профессор Военно-инженерной академии, генерал, Дмитрий Михайлович не изменил своей привязанности к рядовым труженикам войны с лопатой, топором, киркомотыгой. Когда на фронте Великой Отечественной были для нас трудные дни — Карбышев поспешил в огонь войны, к войсковым саперам, чтобы, изучая повадки врага, помочь им совершенствовать работу.

Но не уберегли его. Немецко-фашистские генералы, пленив Карбышева, ликовали: попался в руки знаменитый фортификатор! Но Карбышев отказался работать на захватчиков, не изменил Советской родине… И всем известно, как его казнили: обливали, обнаженного, на морозе водой, пока человек не превратился в ледяной столб…