Берко кантонист

Григорьев Сергей Тимофеевич

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

 

 

1. Пугало

Вечером, в день приезда ревизора, городское общество в собрании, особенно дамы, только о нем и говорило. Ждали, что князь сам появится в собрании, но тщетно, и пришлось ограничиться тем, что рассказывали очевидцы. По их рассказам, князь статен, моложав, неимоверно мягок в обращении, но за этой мягкостью скрываются когти тигра. Судьба капитана Одинцова поразила все сердца. Об этом говорили топотом. Все было известно в подробностях от супруги губернского жандарма. Явясь к ревизору представиться, он тотчас получил предписание. Соседки Одинцова из-за занавесок своих окошек и из-за цветов завидели, что к крыльцу дома, где проживал холостою жизнью капитан, подкатила фельдъегерская тройка. Из экипажа вышли фельдъегерь и жандарм. Они вошли в дом. Дверь им открыл сам Одинцов, так как денщик его был, ради воскресенья, на прогулке. Вот что произошло там по рассказу супруги жандармского офицера. Фельдъегерь предложил Одинцову собраться в дорогу, а жандарм приказал подать ему все бумаги и книги, какие были у капитана. Среди бумаг жандарм нашел стихотворение, написанное рукою Одинцова. «Оно было ужасное» — про барабан. Жандарм прочел стихи, запомнил то, что повторялось в них много раз:

Пугало людское, ровный, деревянный, грохот барабанный, грохот барабанный! Оглушит совсем нас этот беспрестанный грохот барабанный, грохот барабанный…

— Так вы пишите и стишки, капитан? — спроси жандарм.

— Нет, это стихи французского поэта Беранже.

— Но вы их перевели?

— Нет, и перевод не мой.

— Но они списаны вашею рукою, капитан?

— Да, моей.

После этого Одинцов надел плащ и сел в телегу. Фельдъегерь сел рядом с ним и крикнул ямщику: «Пошел!», ударив его по спине нагайкой. Ямщик ударил по коням; тройка понеслась, колокольчик зазвенел.

— Мой Мишель, — прибавила супруга жандарма, — очутился в глупом положении: на парадном крыльце, в парадной форме, а на улице невылазная грязь. Можете себе представить, mesdames, в каком виде он вернулся домой: весь забрызган грязью, с головы до ног.

— Отчего же, душечка, он не подъехал до соборной площади на той же тройке, ведь там уж извозчики и тротуары?

— Ах, что вы говорите, ехать на тройке бочком, рядом с таким преступником!

— Куда же его повезли?

— Неизвестно. Быть может, в Сибирь, быть может, в Петербург.

Такое начало ревизии никому не обещало доброго. Ревизор действовал как-то по-новому, вопреки всем обычаям. До казармы батальона слухи о грозном ревизоре дошли в прикрашенном виде. Капралов разослали по улицам загонять кантонистов домой. Батальонному почему-то вообразилось, что молниеносный гость непременно явится сейчас же и в казарму батальона. Тотчас же выбрали десяток самых рослых «красавцев» с исправными масками в ординарцы и вестовые к ревизору. Они были все одного роста, все с русыми головами и серыми глазами — таков был обычай. Но ревизор вернул сейчас же их назад, одарив по полтине, и сказал, что у предводителя и без того в доме тесно от прислуги. Это совсем сбило с толку и батальонного, и ротных командиров, и более мелкое начальство: ординарцы в таких случаях являлись осведомителями о том, что делает ревизор, как он живет, что думает предпринять. Теперь между домом предводителя и казармой батальона легла пугающая пустыня. Все было неизвестно. Впопыхах батальонному не пришло в голову тотчас после первого известия «явиться» самому, а вечером было уже неудобно.

Надвигались сумерки, а между казармой и цейхгаузом все еще бегали люди с фонарями. Всему батальону выдали смотровую форму и новое белье. Ротные командиры лично производили телесный смотр кантонистам при свечах. У кого находили расчесы или пятна — гнали на чердак столовой, одев в будничное платье. Грязное белье, рваные матрацы, пачканные одеяла, в охапках, бегом, куда-то на дальний двор таскали старые солдаты. Барабанщики держали наготове намоченные простыни, так как нельзя было обойтись в такой суете без наказания, а показать ревизору рубцы на теле от розог — значит вызвать его гнев; поэтому, кого надо было экстренно наказать, барабанщики накрывали мокрой простыней и секли через нее, что было больней, но не оставляло на теле знаков.

Осиротелой ротой Одинцова занимался сам батальонный командир. Когда очередь дошла до Берка, батальонный узнал его и горестно воскликнул, освещая лицо кантониста:

— Ну, куда я дену твой нос, скотина! Срам! Какое может быть равнение во фронте при таком носе, Вахромеев!

— Я!

— Что это за нос, а?

— Да, нос действительно…

— Что с ним сделать?

— С кем? С носом? Не могу знать, ваше высокородие. Хорошо бы нос покороче.

— Не с носом, дурак, а с Клингером.

— Да ведь если до арифметики дойдет, так роте нашей без Клингера конфуз. Его на чердак нельзя сослать…

— Ну, ладно! Ты, братец, держи нос во фронте как-нибудь поаккуратней.

— Слушаю, ваше высокородие, — ответил Берко и отошел облачаться в чистое белье.

К ночи батальон одели. И тут к батальонному с испугом подбежал Онуча и прошептал, дрожа:

— Ваше высокородие!

— Что? Едет?!

— Никак нет! Зорю забыли пробить!

— Что? — батальонный, как скошеный, упал на пару. — Зорю пробить забыли! Забыли зорю пробить! Где барабанщики?

— Порют, ваше высокородие!

— Пропал! Пропал! — простонал батальонный.

— Дойдет до ревизора — зорю забыли пробить, зорю!

— Ваше высокородие! Не убивайтесь! Еще на закате чуть брезжит красная полоска… Извольте сами взглянуть из окна. Прикажете сейчас зорю пробить! — утешал батальонного Онуча.

Зверь поднялся с нар и, подойдя к окну, увидал под сумеречной завесой неба как бы красную оторочку погасающей зари.

— Барабанщики, довольно! На плац — зорю бить… Роты, строиться к зоре!

Суматоха затихла. На дворе тревожно и грустно вскрикнули рожки горнистов и зарокотали барабаны.

Привычные звуки успокоили всех. После зори всем стало ясно, что ревизор не приедет ночью в батальон. Ротам приказали ложиться. Батальонный и ротные командиры покинули казарму. Больных и убогих вернули с чердака, так как морозцы по ночам ударяли еще порядочные и мальчишек хватило бы морозцем. Суетня и беготня с фонарями по батальонным дворам прекратились.

Напрасно капралы и правящие уговаривали кантонистов спать. Роты гудели ульем. Из этажа в этаж, из роты в роту шмыгали ефрейтора. Узнали, что Одинцова увез фельдъегерь. В четвертой роте собрались ефрейтора и капралы из всех рот на совещание.

Перед каждым инспекторским смотром кантонистам приходилось раздумывать одно и то же: заявлять или нет претензию, так как среди обязательных «пунктиков», изучаемых в проклятый день — пятницу, — был и такой, что солдат имеет право «заявить претензию», пожаловаться на свое начальство. Пример прошлых лет показывал кантонистам, что «пунктик» этот пустой: если претензия и объявлялась на инспекторском смотру, то виновное начальство отыгрывалось на пустяках, получая незначительные внушения и выговоры, а после отъезда ревизора обрушивало гнев на жалобщиков.

Об этом и напоминали старые кантонисты.

— Только вздрючат лишний раз, ребята, не советую заявлять претензию, — говорил Петров, — да и инспектор-то какой-то чудило: видано ли, ординарцев не принял!

— Тебе хорошо, Петров, ты своего достукался — в мастеровые выпускают, а нас еще сколько лет пороть будут! — возражали со стороны молодых кантонистов.

— Как претензия — так с каждым годом больше битья.

— Так это же есть геометрическая прогрессия, — отозвался Берко из-за спин ефрейторов, напоминая об уроках Фендрикова.

— Да тебе, Клингер, хорошо с генералом рифметику решать.

— Конец и этой рифметике. Ревизор-то, говорят, его распатронил вчистую! Подавай, говорит, друг мой, в отставку: одно — рифметику делать, другое — бригадой командовать!

— Уж очень обиды много на сердце. Если ревизор чудило, может быть, и выйдет что. Клингер, ты как на этот счет думаешь?

— Что мне думать, если я не ефрейтор.

— Ладно ломаться. Захотел бы — давно бы лычки нашили. Говори.

— Товарищи, тут есть выход. Нельзя говорить? А кто сказал, что нельзя молчать?

— Как же молчать? Ну, если инспектор скажет: «Здорово, ребята!»

— А мы себе молчим.

— А он спросит: «Почему не отвечаете?»

— А мы себе молчим.

— «Не имеете, — скажет, — претензии?»

— А мы себе молчим. Он-то поймет, в чем дело! Он спросит офицеров: «А о чем же они молчат, будьте любезны мне сказать!».

— А они тоже молчат себе?

— Ну, и что же? «Если вы, — скажет им, — молчите, то я буду смотреть». И везде пойдет смотреть: в бане, в кухне, в погребе, на чердаке.

— Много он там увидит!

— О, если захочет смотреть!

— Ишь ведь что, братцы, выдумал-то, паршивый чорт! Всамделе, давайте все молчать?

— Это дело. Уже если молчать, начнем с самого начала. Скажите по всем капральствам, что завтра на смотру никому из начальства не отвечать.

— Значит, так, братцы, решили: претензии ревизору не заявлять и на все молчать.

— Ладно! Расходись, ребята, по ротам. Братцы, ложитесь все спать. Завтра денек будет, ой, трудный!

Сговор молчать понравился всему батальону. Погомонив еще немного, казарма погрузилась в безмолвие и сон.

В понедельник с раннего утра стало известно, что князь приедет в тот же день смотреть батальон. Роты выстроились в манеже. Одеты кантонисты были безукоризненно. Шеренги вытянуты в безупречные линии. Перед четвертой ротой на месте командира стоял фельдфебель, по чему сразу обозначалось, что эта рота была раньше под командой Одинцова. Клингера, за его длинный нос, Онуча переставил во вторую шеренгу.

До ревизора приехал батальонный командир, туго, затянутый в узкий мундир.

— Здравствуйте, дети! — с необычайной лаской в голосе крикнул батальонный, войдя в манеж.

— А мы себе молчим, — тихонько прошептал Берко.

Батальон молчал.

— Здорово, кантонисты-молодцы. — повторил батальонный, подходя ближе к фронту.

Батальон, застыв, молчал.

— Здорово, ребята! — крикнул в третий раз полковник, срываясь с голоса.

Окаменев, фронт молчал.

— Что это — бунт? — закричал полковник, притопывая. — Вы оглохли, мерзавцы, или ошалели?

Не получив ответа, полковник снял шляпу, вытер пот и, надев ее опять, скомандовал:

— Батальон! В повзводную команду стройся!

Офицеры, фельдфебеля и унтер-офицеры — все разом повернулись и заняли места по команде. Из кантонистов не двинулся никто. Батальон стоял черной глыбой, словно высеченный из одного куска.

Полковник растерялся. Он снял шляпу, подошел близко к самому фронту и не своим голосом произнес:

— Простите, дети! Я действительно виноват. Я очень виноват перед вами. Ради моего семейства, ради моих собственных детей — простите меня!

Полковник низко поклонился, багровея от натуги, кантонистам.

По рядам пронесся ропот, и движение всколыхнуло ряды. Но в этот миг в манеж вбежал махальный и сдавленным голосом доложил полковнику:

— Едет!

 

2. Печальные напевы

Батальонный встретил ревизора, салютуя шпагой.

Ревизор на ходу к фронту поздоровался с батальоном. Ему ответило молчание.

— Полковник, что это значит? — холодно спросил ревизор.

Остановясь перед фронтом, он с удивлением рассматривал ряды кантонистов. Накануне им приказывали «глядеть веселей, есть глазами начальство». Ревизор видел бледные лица, крепка сжатые губы. А глаза? — глаза, точно, ели начальство, светясь мрачной решимостью.

— Почему они молчат, полковник?

— Не могу знать, ваше сиятельства.

Ревизор приказал командирам, начиная с батальонного и кончая фельдфебелями, отойти за фронт — так делалось всегда при опросе претензий, — а сам ревизор отошел к середине манежа и закричал:

— Первая рота, ко мне!

По этой команде рота, согласно обычаю, должна была окружить ревизора, и смельчаки в тесном кольце товарищей могли выдвинуться в середину к ревизору и высказать претензии на командиров. Первая рота не сдвинулась с места на призыв ревизора.

Тогда сам ревизор подошел к роте и громко, на весь манеж, спросил:

— Дети! Если кто-нибудь из вас имеет претензию — выходи смело вперед и говори, не боясь ничего!

— А мы себе молчим, — сладко замирая, шептал про себя Берко, стоя на своем месте в задней шеренге четвертой роты.

Из первой роты не вышел вперед никто. С тем же вопросом ревизор подошел, не получая ответа, и ко второй, и к третьей, и наконец к четвертой роте.

— Ну, вы, малыши, скажите, кто вас обидел?

— А мы себе молчим, — прошептал, волнуясь, Берко.

В смертельной тишине шопот этот прозвучал довольно явственно, а может быть, ревизор заметил «шевеление» губ, что во фронте наказывалось, как нарушение команды «смирно».

— Один заговорил! — громко возгласил ревизор. — Чего ты шепчешь? Выходи вперед! Говори!

По фронту пробежал шопот. Все головы обратились в сторону четвертой роты.

— Выходи, — шептал громко сосед Клингера.

— Передняя шеренга, на руку — расступись — тихо скомандовал ревизор.

Кантонисты исполнили команду; освобождая Клингеру выход вперед.

Ревизор посмотрел прямо в глаза Клингеру; взгляд его был холоден и блестящ. Клингер сделал три шага вперед и притопнул форменно каблуком. Ревизор улыбнулся и смотрел на кантониста с любопытством.

— Как зовут?

— Клингер, ваше сиятельство!

— Чего ты шептал, Клингер?

— Я шептал: «А мы себе молчим!»

— А еще что?

— Больше ничего, ваше сиятельство!

— Странно. Ты жалуешься на что-нибудь?

— Никак нет, ваше сиятельство.

— Ты всем доволен?

— Точно так, ваше сиятельства!

Ревизор несколько замялся, ища выхода из положения. Сначала оно ему представилось странным, потом показалось забавным, но теперь было на грани смешного, — ему померещилось, что Клингер усмехнулся. Ревизор нахмурился. В это время за фронтом что-то случилось: возня, сдавленный говор. Из-за фронта выбежал офицер.

— Ваше сиятельство, батальонному нехорошо — он упал. Вероятно, удар!

Ряды всколыхнулись. Ревизор скомандовал: «Батальон, стоять вольно!» и прошел к тому фасу, куда отослал командиров. Батальонного подняли и в сидячем положении прислонили к стене. Зверь мычал что-то невнятное, взгляд его выкаченных глаз был бессмыслен.

— «Акута»! — вздохом ветра прошелестело в рядах кантонистов.

Зверя подняли и унесли на носилках.

В больших зданиях — театрах, храмах и манежах — всегда стоит дымка мглы, сколько бы их ни проветривать, — это дыхание людей. Клингеру показалось, что дымка эта плотнеет и, сгущаясь, давит на голову. Он слышал, что ревизор о чем-то говорил кантонистам и те ответили ему нестройным гулом.

Ревизор двинулся к выходу, провожаемый старшим штаб-офицером — командиром первой роты. На пороге ревизор, что-то вспомнив, остановился.

— Клингера, четвертой роты, к ревизору! — крикнул офицер.

— Клингер, к ревизору! Бегом! — повторил Онуча.

Не чувствуя под собою ног, Клингер кинулся бегом к воротам манежа. Ревизор был уже в коляске.

— На козлы! — приказал он.

Клингер вскарабкался на козлы и сел рядом с кучером.

— Пошел!

Кучер махнул кнутом, лошади в дышле подняли коляску с места крупной рысью Свист кнута напомнил Берку местечко Купно, балагулу ребе Шезори и Лазаря Клингера, всего серого от пыли, словно старый камень при дороге. Берко покосился на кучера: он был в новенькой плисовой безрукавке, в пышных кумачовых рукавах, на голове шапка с павлиньим пером.

Клингер хватался за грядку козел, чтоб не упасть; коляска прыгала по кочкам высыхающей грязи. Мелькали мимо дома, заборы, пестрые столбы. Под забором валялся пьяный солдат в ветхой, поношенной шинели. «Падающего не поднимай», вспомнил Берко наставление шута Пайкла. И еще его же слова: «Когда зерно попадает между жерновов, оно не думает о поле, на котором выросло. Оно знает, что из него выйдет мука. Муку не сажают в поле, а едят». — «А я думаю, — упрямо возразил Берко, подскакивая на козлах, как зерно в ковше над жерновом, — я думаю: упавшего — подними!»

Кучер осадил коней перед подъездом предводительского дома. Но ревизор медлил выходить, что-то передумал и велел ехать во дворец к генералу Севрюгову.

У подъезда дворца ревизор вышел из коляски и приказал Клингеру итти за собой. На дворе и в дворцовом саду стояла тишина. Угрюмые дубы еще противились весне, а по траве рассыпались веселые глазки цветов.

В вестибюле ревизора и Клингера встретила «нянюшка» генерала, прямая, в черном платье, седых буклях и в наколке. Она чопорно поклонилась князю и сказала:

— Генерал не может вас принять… Заболел…

— Генерал болен? Что с ним? — живо спросил ревизор.

— Нет, генерал здоров, ваше сиятельство, но может захворать от горя: заболел Сократ.

— Кто?

— Сократ — единственный друг генерала. Птица.

— А, это попугай?

— Да, попугай, — важно кивнула головой старуха.

Ревизор процедил сквозь зубы:

— Это какой-то дом умалишенных!

Он повернулся уходить. Из коридора в вестибюль вошел лекарь в военном сюртуке; у него был озабоченный вид.

— Что с попугаем? — спросил ревизор.

Лекарь посмотрел на ревизора рассеянно и переспросил:

— С генералом? Плохо с генералом!

— Разве он болен?

— Нет, здоров. Но ему этого не перенести! Он в страшном горе.

— Что же с попугаем?

— С попугаем? Конченное дело. Вероятно, окормили, а сам генерал полагает даже, что тут имеет место преступление: он думает, что Сократ отравлен.

— Кем?

— У него есть враги.

— У кого? У генерал?

— Нет, у попугая. Он очень много болтал. У него были враги. — Лекарь мутно посмотрел в глаза ревизора и прибавил: — Вам на это, генерал, надо обратить особое внимание. У вас есть все полномочия.

Ревизор дернул плечом, круто повернулся и почти выбежал вон. Клингер последовал за ним. Ревизор не обратил на него внимания, кинув кучеру: «Домой!» Клингер на ходу забрался на козлы. У подъезда дома предводителя Берко заскочил вперед и открыл дверь. Ревизор прошел, не замечая кантониста, в подъезд. Он смотрел уныло и рассеянно, небрежно скинул на руки Клингера плащ, очевидно, принимая его за ординарца, и ушел во внутренние покои дома.

За ординарца сосчитала Клингера и челядь предводителева дома.

— Ты стой у двери, — приказал ему старик-лакей. — Отворяй и затворяй — вот тебе и дело.

Клингер отворял и затворял двери. К ревизору приезжали и подолгу оставались у него разные должностные лица города, командиры воинских частей и приватные лица. Несколько раз уезжал и приезжал и сам князь, все с тем же озабоченным видом.

Вечером старик-лакей сказал Клингеру:

— Об тебе нет никакого распоряжения. Значит, можешь спать вот тут, на рундуке. Поесть не хочешь ли?

— Нет, не хочу.

В вестибюле погасли огни. Берко улегся на рундуке, не раздеваясь, и уснул, забытый всеми.

Сон его был глубок и долог. Проснулся Берко сразу и вскочил на ноги. Было уже утро. Перед подъездом стояла почтовая тройка. Слуги, топая, выносили чемоданы князя. Ревизор уезжал. Он вышел в дорожном плаще. Хозяин, толстый, бритый барин, проводил его до тарантаса. Мимоходом ревизор сунул в руку ординарцу ассигнацию. Тройка укатила, заливаясь бубенцами.

— Ну, крупа, иди теперь домой! — сказал Клингеру лакей.

Войдя в казарму, Клингер услыхал медлительно-печальное пенье. Хор пел строго и стройно. Первым встретил Клингера его дядька.

— Ну, вот, — обрадовался Штык, — ты цел и невредим, а про тебя говорили, будто тебя ревизор на тройку с фельдъегерем посадил и в Шлюшин в каменный мешок отправил.

— Нет. Он уже уехал сам. Какие это наши поют песни? Зачем?

— Это не песни, брат, а панафида. На похороны спеваются.

— Разве батальонный умер?

— Нет, еще мается. Ему ударом левую половину отшибло.

— Кто же умер?

— Вот на! Ты разве не знаешь? Попугай умер. Его будут хоронить. Ревизор до всего дознался — Бахман новому батальонному доложил.

— Кто новый батальонный?

— Временно назначен из гренадерского полка подполковник Бремзе, а к нам ротный оттуда же — поручик Туруханцев.

— Что же донес Бахман?

— Будто так было дело. Онуча выпросил у фершала против тараканов мору, накатал из хлеба с мором шариков и подговорил Семена, денщика-то генералова, дать попугаю перцу. Понял? Попугай сначала будто ему ответил: «Жри сам». А Семен ему в кормушку подсыпал этих шариков. Попугай покушал, да и сдох. Онуча-то сидит в гауптвахте — арестованный. Да и каптенармус и Бахман с ним. Вот потеха! Говорят, протопоп Сократа будет хоронить всем собором.

— Что ты говоришь, Штык?! Это была птица!

— Птица-то птица, а слышишь, поют!

Штык и Берко замолкли, прислушиваясь. И вся казарма, притаясь, слушала печальный напев:

Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть.

 

3. Лупцовка

Перед домом протопопа на соборной площади, остановилась карета генерала Севрюгова. Он вышел из нее согбенный, горестный, унылый.

Протопоп принял гостя во дворце, украшенном портретами духовных особ.

— Вы знаете, отец протоиеререй, об ужасном горе, которое меня посетило? Мой единственный друг…

— Да, слышал, слышал, ваше превосходительство! Не знаю, чем вас утешить! Все страдаем, все умрем!

— Вы знаете — его последние слова: «Кантонисты — мученики! Жри сам! Бедная Россия!» С этими словами он скончался.

— Что делать, ваше превосходительство, предел, его же не прейдеши, положен всем тварям земным. Никто не убежит смерти. Какое могу дать вам утешение?

— Я хотел бы похоронить его, как подобает.

— Как должен я понять сие?

— По обряду церкви.

— Что я слышу, генерал? Какой соблазн! Мы уже сообщили, что хор кантонистов капильместера Одинцова спевается к похоронам. Я полагал, что это есть подготовка к отпеванию батальонного командира, кончина коего несомненно воспоследует.

— Нет, это мое распоряжение, батюшка. Не откажите в моей душевной просьбе.

Протопоп встал с кресел в большом волнении и прошелся по зальцу.

— Вы говорите, генерал, совершенно несообразные вещи! Горе помрачило ваш рассудок. Как можно хоронить по православному обряду птицу! Она же поганая!

Генерал в гневе, весь трепеща, поднялся:

— Что? Что вы сказали? Вы не христианин! Хорошо-с! Мы обойдемся без вас.

Генерал уехал разгневанный, не простясь с протопопом. Тот после отъезда генерала успокоился, считая дело решенным, и посмеялся даже с попадьей над странною причудой выжившего из ума старика. Однако вскоре к протопопу явился соборный староста и сообщил, что от генерала Севрюгова приходил солдат и просил дать на малое время кадило и немного ладана. Протопоп развел руками и сказал, подумав:

— Ладно. Дай ему кадило и ладана. Кадило не есть сосуд священный. Дай там старенькое из хлама.

Похороны попугая совершились без попов, но с ладаном. Кантонисты пропели все похоронные песнопения. Генерал все время плакал и подмахивал кадилом над маленьким гробом, где покоился Сократ. Потом птицу зарыли на лужайке, среди берез; кантонисты пропели ей «вечную память» и, щедро одаренные генералом, вернулись в казарму батальона.

После ревизии занятия в школе не могли наладиться. Вскоре узнали, что батальонному предложено подать в отставку. Каптенармуса, фельдфебеля четвертой роты, цейхшрейбера и других начальников, подвергнутых ревизором аресту, отпустили с гауптвахты, чиновнику казенной палаты было поручено закончить следствие. Сотрудники Зверя взвалили все вины на него, а он медленно умирал: его нельзя было и допросить. Конечно все разговоры, что Онучу и Бахмана обвиняли в смерти попугая, оказались вздором — ревизор о птице и не упомянул ни разу.

Кантонистов приказано было перебрать и всех в возрасте свыше восемнадцати лет сдать в полк или — по желанию — в мастерские. Новый батальонный поспешил это сделать, чтобы очистить батальон от озорников и вывести остальных воспитанников на лето в деревню.

День выпуска и выступления в деревню наступил.

Батальону сделали последний перед летом смотр на плацу. Новый батальонный после ученья сказал:

— Спасибо, ребята, за смотр. Завтра вы отправляйтесь в деревню на печке греться. Играйте там с девками в жмурки, бегайте в горелки! Молодцы ребята!

— Рады стараться, ваше высокородие!

В этот день больше не полагалось никаких занятий. Тотчас после смотра все начальство из батальона как метлой вымело, исчезли даже некоторые из капралов — кантонисты.

— Куда они пропали? — удивлялся Клингер.

— Попрятались! Лупцовки боятся! Сегодня полагается, Берко, им за все про все лупцовка. Ты про это не слыхал? Эх! Онучу бы, братцы, изловить! — воскликнул Петров, нынче наконец, выпущенный из школы в портные.

— Ну, брат, он уж, чай, в доме и ставни на болты закрыл. Его ничем не выманишь!

— А надо бы отлупцовать!

В другой роте кантонисты, оставленные на собственный произвол, ходили ходуном. Выпускные быстро оказались пьяны и принуждали пить малышей. Там и тут, сводя счеты, били ефрейторов и жестоких дядек; те, упав на колени, напрасно молили о пощаде — их лупцовали свирепо, до потери чувств. В одном месте дрались, в другом пели те песни, которым научились при Одинцове и смели петь только при нем.

Двор наполнился торговцами и скупщиками. Мастеровые и служители тащили на продажу все, что успели уворовать и накопить за зиму из краденого добра в потаенных местах. На плацу батальона открылось что-то вроде ярмарки. Но лишь стемнело — весь народ выгнали со двора. Барабанщики и горнисты не вышли играть зорю: во всех барабанах оказались пробиты шкуры, а рожки горнистов набиты такой дрянью, что стыдно и сказать.

Заря погасла сегодня без барабанного боя и без молитв перед сном. Казарма сегодня и не собиралась спать. Во всех помещениях вместо коптилок-ночников горели купленные на свои деньги свечи, и окна казармы, темные круглый год, только в эту ночь светились во всех этажах.

Выпускные группами уходили с казарменного двора разыскивать по городу начальство. На темные улицы в этот вечер боялись выходить и горожане. В собрании отменили танцовальный вечер. Будочники пересвистывались из квартала в квартал, стоя у будок с алебардами. Порой слышался конский топот — это проезжали патрули из драгун.

— Идем с нами! — позвал Клингера Петров.

В руках у Петрова был большой мешок от матраца.

— Куда с нами?

— Онучу бить.

— Я не могу бить.

— Ну, посмотришь, как бьют, чай и у тебя на сердце накипело.

— Нет, товарищи, я не пойду. Сердце у меня кипит все время, и я боюсь, что оно лопнет.

— Пойдем, Клингер, — приставал и Штык, — охота мне его сапогом в поганую рожу ударить!

Клингер понял, что и Петров и Штык пьяны.

— Тогда пойду с вами.

— Идем, мы его выкурим, как барсука из норы.

Дом Онучи был темен. Ставни наглухо закрыты болтами; в щелки ставней не видно света. Один из кантонистов перелез через забор и открыл калитку. Распоряжался Петров. Он расставил у всех окон кантонистов, а дверь в дом припер снаружи колом и приставил к двери сторожем Клингера.

— Эй, хозяева дома? — закричал Петров, заботав в ставню кулаком.

Никто не отзывался.

Петров залез на крышу, зажег пучок соломы, сунул его в трубу и прикрыл дымоволок мешком. Скоро в доме послышались возня и кашель, потом приглушенный женский крик:

— Батюшки! Горим! Ох!

Крик затих, и кантонисты услыхали голос Онучи:

— Дура! Закрой трубу — это меня выкуривают…

— Онуча! Выходи! До смерти не забьем. А не выйдешь — дом спалим! — крикнул в трубу Петров.

В доме все затихло. Петров слез с крыши и прошептал Клингеру:

— Берко! Ты уговаривай меня, будто я дом поджигаю, а ты будто не велишь, — он твоему голосу поверит. Ну, валяй!

— Ой, Петров! — закричал Клингер. — Не надо поджигать дома! Что ты хочешь делать, я не знаю! Господин фельдфебель! Я не знаю, что он хочет делать! Разве он смеет поджечь ваш дом? Нет, он не хочет, он не думает совсем! Что ты делаешь, Петров?

Петров, затаившись, слушает, что из одного оконного болта вынули внутри чеку. Петров прыгнул к этому окну. Ставень распахнулся от удара изнутри, и кто-то темный выскочил оттуда.

— Ага! Стой, пес вонючий, не беги!

Петров сбил с ног Онучу. Кантонисты навалились кучей на фельдфебеля, который молча отбивался.

— Погодите бить! Берко, давай сюда мешок! В мешок его, ребята!

После лупцовки батальон ушел наутро в деревню. Вскоре после того умер батальонный Зверь. Его хоронили с музыкой и почестями, по уставу.

Генерал Севрюгов, выйдя в отставку, прожил еще три года, неутешно оплакивая своего единственного друга. Генерал умер, не закончив своей работы по механике. Еще при жизни генерала был им поставлен над могилой попугая приличный памятник.