Берко кантонист

Григорьев Сергей Тимофеевич

ГЛАВА ШЕСТАЯ

 

 

1. Выигранный приз

После купанья кантонисты принялись резать розги. По старинной памяти розги именовались в школе «березовой кашей»; на самом деле применялись молодые побеги талов. Луга назывались «поповы», и все, что на них произрастало, принадлежало городскому собору. Покосы на поповых лугах сдавались с торгов, а талы в рубку делянками всем желающим. Двух-трехлетний таловый хворост шел уже в дело: им по дубовым кольям заплетали плетни вокруг садов. На вырубленных местах в первое же лето вырастали побеги до двух аршин длиной. Вот такую делянку у соборного протопопа и снимало местное военное управление, снимало не дешево, потому что в городе был промысел: плели из этой прекрасной лозы узорчатые корзины, стулья и разные безделки. Находились, из новых в городе людей, чудаки, которые за карточным столом пытались подразнить отца протопопа:

— Как же это так, отец протопоп, выходит, что вы на приношение бескровной жертвы получаете средства от продажи палок, а потом этими палками в кровь и насмерть забивают солдат и взрослых мужиков и кантонистов-ребятишек? Христианское ли это дело?

— А как же! И господа нашего Иисуса перед пропятием также наказали на теле тростью. Да, и его святое тело порото лозою. Такова воля отца небесного. Так надо! Так надо! Ставлю вам ремиз.

И твердою рукою отец протопоп писал на зеленом сукне мелом штраф на своего противника.

— Лоза прекрасно растет на наших лугах, — прибавлял отец протопоп. — Я не раз был удостоен благодарности от военного начальства: прекрасные розги! Редкий случай, чтобы спелая лоза с наших лугов при испытании сломалась! А уж если на погребу держать — и не говорите! Лучше лозы не сыскать.

Испытываются розги так. Петька Штык подал офицеру на пробу несколько срезанных им прутьев мерою точно в один с четвертью аршин. Антон Антоныч смерил прутья пядью, потом согнул в кольцо: ни один прут не сломался.

— Поспела лоза! Можно резать, Антон Антоныч?

— Валяйте!

По команде рота кинулась с ножами в атаку на густую и частую поросль лозняка.

— На спор! Кто больше? Ну-ка, ребята! Первому, кто представит тысячу, жалую гривну денег! — крикнул Антон Антонович.

Обещание награды придало кантонистам прыти. Это было похоже на жатву — вроде колосьев, под серпом, падали молодые побеги лозы; одни были в гладкой коре изумрудно-зеленой, другие — в баканно-красной с сизым налетом.

— Нож у тебя есть? — спросил Берка его дядька.

— Нет ножа, Штык.

— Эх, недотепа! Первое дело завтра купи себе складной ножик. Гляди, что ли, что я делаю: надо срезать, а потом еще листья снять. Вот так это делается.

Штык взял прут за верхушку и, охватив рукой, провел к комлю. Листья все облетели — это была легкая работа.

— Так давай, — сказал Берко, — ты режь, а я буду чистить: у нас пойдет скорее!

— Верно! Ну, валяй!

Срезанные прутья клали на землю пучками. Штык работал, не разгибаясь, и считал:

— Пятьсот восемьдесят семь… восемьдесят восемь…

Наконец:

— Тысяча!

— Хватит! — сказал Берко. — Кричи ему, ты уже заработал гривну.

— Ну да! А ты-то? На тебя еще надо тысячу. Вторую кучу клади! Ну, ворочайся! Эх! Обойдут, обгонят нас… Куда прешь под ноги! — заорал Штык на кантониста, который, врезаясь в гущу прутьев, приблизился к нему.

— Что тебе места мало?!

— Держи левей, а то недолго и на нож наскочишь! — крикнул Штык, продолжая работать и считать:

— Девятьсот девяносто восемь, девяносто девять.

— Тысяча! — крикнул Берко. — Прибавь на просчет пару десятков.

Штык схватил в охапку прутья, бегом взбежал на пригорок, где лежал, покуривая трубку, Антон Антонович. Берко едва мог поднять вторую кучу и поволок ее с трудом туда же.

— Ура! Наша взяла! — крикнул Штык. — Антон Антоныч, считай да выкладывай алтын!

Вслед затем стали подбегать с пучками розог и другие кантонисты. Зашел спор.

— Это чур не игры! — спорили соперники Штыка. — Мы видели, как они резали. У слабого-то и ножа не было — он только листья счищал.

Антон Антонович посмотрел на Штыка и на Берка и поставил такое заключение:

— А вы что смотрели? Если они одним ножом две тысячи изготовили, так это же вдвое! Получай, Штык, алтын!

— Ваше благородие! — остановил офицера Берко. — Это неправильно так!

— Почему?

— Вы же сказали: кто первый нарежет прутьев, тому алтын.

— Да.

— Так мы оба первые: Штык и я.

— Так что же?

— Если он первый и я первый, то ему алтын и мне.

— Получай! Раз, два, три! — Антон Антонович больно щелкнул Берка по носу три раза.

Соперники Штыка захохотали и примирились с таким решением.

— Пучки вязать! Садись в кружки! — приказал Антон Антонович, когда все сдали урок.

— Позвольте позавтракать сначала, ваше благородие.

— Ладно! Закусим.

Офицер достал из одного кармана фляжку, из другого сверток с едой, выпил и принялся закусывать. Кантонисты расселись на лугу кружками и ели хлеб — кто с яблоками, кто с огурцом, запивая тиноватой, зачерпнутой из реки водой.

После завтрака сели по отдельным кружкам вязать розги в пучки. В каждом кружке пели свою песню. В середине кружков сидели кантонисты-ефрейтора, отсчитывая по сотне палок в пучок. Их обвивали теми же прутьями — два раза по концам кольцом поперек и один раз крестом посредине; получались плотные пачки, перевязанные точно так, как это делалось в древнем Риме, где ликторы — римские городовые — носили розги для граждан великой империи на плече своем, всегда наготове, в подобных пучках.

— Антон Антоныч, разрешите спеть любимую, — попросил Штык.

— Своего сочинения?

— Да.

— Ну, что выдумал! При моем присутствии таких песен нельзя петь. Пойте простые.

— Дозвольте свою! Уж очень на сердце печально. Ведь кустикам-то надо тоже почувствовать, на что мы их сгубили.

— Ну, пойте. Только без пропусков.

— Опасно без пропусков. Разрешите с пропусками.

— Пойте все — и про царя.

— Про царя — то что! Про царя мы споем. А ведь если без пропусков, то и про вас, ваше благородие, придется петь.

— Если петь, то и пойте все.

— Хорошо. Споем, братцы? Только, Антон Антоныч, чур потом не сердиться.

— Не буду.

Штык поник, вздохнул и запел тихо и грустно:

Как на быстрой речке при долиночке вырастала буйная талиночка.      Высока зеленая качайся,      середь трав душистых красовалася.             — Мне семнадцать лет,             Мил мне вольный свет! Пришел к той зеленой то талиночке с вострым ножиком младой детиночка. Крепко белая рука сжимается, а сам горькими слезами заливается:           — Пришел мой конец,           прощай, мать-отец! — Ты не режь талиночку, солдатик молодой, дай мне волю красоваться над водой;       ты и сам бедняжечка молоденький,       ты не плачь, молоденький, хорошенький.                  Не порти потрет,                  скажи мне ответ! — Пожалел бы я тебя, талиночка, да я сам на свете сиротиночка,        не с кем мне перед смертью попрощаться,        перед смертным часом целоваться.                Вот мой ответ:                прощай, белый свет! — У тебя солдатик есть надежа государь, пожалеет тебя православный царь,         командиры у тебя — что любезные отцы,         а товарищи твои — все лихие молодцы.               — Ты с ними простись,               не плачь, взвеселись! — Пожалеет белый царь меня дубинкою, командиры жалуют «скотинкою».         Батальонный Зверь над нами издевается,         а Онуча, пес вонючий, насмехается.                — Исполняй приказ                дать двести раз! Ротный наш, Антоныч, все красуется, во саду с девицами милуется,           за Звериной бабой увивается,           усы фабрит, в кудри завивается.                  Ему не до нас:                  «Пардон! Мерси вас!» Мои милые товарищи замыканы. У них спины все занозами утыканы.        Пред Онучею дрожат осинкою,        перед Зверем изгибаются лозинкою.                — Всех убей,                лишь меня пожалей! Поникала головой зеленая талиночка: — Ах ты, бедный мой, хорошенький детиночка,           никого-то у тебя, мальчишки, нет,           опостылил мне, талинке, вольный свет.                   Не жалей,                   режь скорей!

Крепко и туго стягивали в кружке у ефрейтора Штыка под эту песню пучки. Под конец песни вздохнул и стал подпевать без слов и сам Антон Антонович, задумчиво поглядывая то на скошенные луга, то на осокоря, тронутые позолотой осени, то в небо, где кружили ястреба.

Работа кончилась. На луг приехала фура из школы, запряженная парой сытых лошадок. Ее с верхом нагрузили заготовленной лозой. По одному пучку осталось на брата в руках; рота выстроилась, держа пучки, подобно ружьям у ноги.

— Смирно! Ружья на плечо! — скомандовал Антон Антонович.

Отчетливо и ловко мальчишки вскинули пучки розг на плечо.

С песнями рота пошла к городу домой.

 

2. Зорю бьют!

— Слабых к каптенармусу! В цейхгауз, одеваться! Дядьки, слабых к каптенармусу! — прокричал в дверь вестовой.

— Что за спех? — спросил Штык. — Мы отдыхаем — за розгами ходили. Сейчас только пришли.

— Приказано всех слабых одеть к завтрему. Экзекуция будет на плацу. Менделя привели!

— Да ну?! Опять его пымали, беднягу? А думал далеко уйти.

— Так он со мной и шел вместе, — сказал Берко.

— Ты чего же молчал? Ну, теперь ему конец… Ребята, слыхали? Музыканта опять поймали.

— Слышали сами, — угрюмо, устало ответили с нар. — Ты племяша-то веди, куда велели. На такой парад торопятся одеть.

— Берко, айда в цейхгауз.

Берко едва мог подняться с нар: от тысячи поклонов, сделанных им по одному за каждым срезанным Штыком прутком, у племяша разломило поясницу.

— У меня сломался хребет! — охнув, закричал Берко.

— Ладно! Я тебе его поправлю, — злобно ответил дядька и ткнул Берка в поясницу кулаком.

— Что, полегче?

— Да, господин дяденька, ой, мне совсем легко!

— Ну, так идем!

Цейхгауз был за двором, рядом с батальонными мастерскими. Войдя в раскрытые ворота склада, Штык крикнул:

— Здравия желаю, господин каптенармус!

— Слабого привел?

— Точно так.

— Ну, подбирай все, что полагается, по раз меру. В раншир его поставили?

— Нет, еще не мерили.

— Подбирай на глаз.

В складе было много платья, белья, амуниции, разложенных по полкам. Каптенармус, как на диване, сидел, промяв ямку на кучке сложенных на полу шинелей, и курил трубку с длинным, шитым бисером чубуком. Цейхшрейбер за шатким столиком что-то бойко строчил, скрипя пером; у него были слегка вытаращены белые глаза, словно сам он был в изумлении от того, что выходило из-под его пера.

Тут же Берка увидал еще нескольких из своих недавних товарищей по этапу. Расстался с ними Берко только нынче утром, а прошел с ними вместе много сотен верст, но за день как будто успел забыть и смотрел на них совсем безучастно. И те посмотрели на Берка с равнодушным любопытством, как на человека совсем чужого и незнакомого, а может быть, тут были и незнакомые, которых пригнали раньше. Около «слабых» возились дядьки и мастера-солдаты из полковой швальни. Швецы не выпускали из рук больших ножниц, пощелкивали ими, прикраивая и сметывая «на живую» распоротое где нужно платье на живом солдатике, вместо болвана.

Петька Штык выбрал по размеру своему племяннику сапоги, портянку, две пары холщовых подштанников и две такие же рубахи, потом два комплекта верхнего обмундирования: брюки на подтяжках, куртка, шапка и серая шинель в каждом комплекте. Один комплект — новый, первого срока, другой — поношенный.

Дядька приказал Берку снять все свое и надеть казенное. Увидав на теле Берка пояс с деньгами, Штык велел племяшу подсчитать деньги и надел пояс на себя:

— А то у тебя отнимут или украдут.

Белье дядька подобрал своему племяшу хотя и мешковатое, но подходящее. Хороши оказались и сапоги, и брюки, но куртки, сколько их ни перепробовал Берко, были непомерно широки в плечах, а шинели все до пят. Труднее всего оказалось с шапкой: ни одна не хотела сидеть на бугроватой голове Берка так, как ей подобало по форме: если шапка была мала — слезла на затылок, если велика — сползала на глаза.

Наконец Штык умаялся и, нарядив Берка в шинель, нахлобучив ему шапку, позвал портного.

Тот подошел, пощелкал ножницами, обошел Берка кругом и, присев на корточки, отхватил снизу у шинели на две ладони полосу сукна. Штык скинул с племяша шинель. Портной посмотрел, как сидит куртка, ловко распорол рукав и, прикроив, сметал белой ниткой.

— В швальню!

Штык сдернул куртку с Берка и отнес в швальню батальона.

Дошел черед до шапки; она сидела на голове Берка боком. Портной, пощелкивая ножницами, причмокнул. Каптенармус, дотоле молча куривший, вынул изо рта чубук и посоветовал:

— Ухи мешают. Обрежь ему лопухи-то.

Портной задумчиво взял Берка за ухо и, проведя сведенными ножницами по краю уха, спросил:

— Вот так прикажете?

Берко вздрогнул от прикосновения холодной стали и попробовал вырваться, но портной его потянул больно за ухо:

— Стой, дурень! Штык, дай самую большую шапку.

Нахлобучив большую шапку на голову Берка, швец пощупал сквозь нее шишки на черепе мальчика, потом ловко распорол, рванув по шву прикроил, сметал и спросил:

— Ладно будет, господин каптенармус?

— Да уж ладно!

— Идите пишитесь! — подтолкнул швец сомлевшего совсем Берка к столу, за которым сидел цейхшрейбер.

Штык подобрал в охапку заготовленную на Берка одежду и пригреб ее к тому же столу.

Посыпав песком бумагу и щелкнув по ней пальцем, цейхшрейбер подмигнул Берку и спросил:

— А ухи, что же, не будем резать?

И опять подмигнул куда-то вверх и в сторону. Берко понял, что цейхшрейбер мигает на свои собственные уши: они торчали у него, как и у Берка, из-под шапки крылышками.

— Ну, хаверим, запишем, — сказал цейхшрейбер, — как тебя зовут.

У Берка билось сердце, и он, задыхаясь, едва мог ответить.

Цейхшрейбер написал на ярлычках, пришитых на исподи каждой вещи: «Берко Клингер. Четвертая рота. 3-й взвод. 2-е отделение».

Тем временем Штык сбегал в швальню и принес уже в готовом виде прикроенную для Берка обмундировку. Всю новую одежду служитель цейхгауза забрал и уложил на полку. У Берка осталось, кроме пары белья на руках, поношенный комплект — брюки с курткой и затасканная латаная шинель.

— Одевайся скорей! — заторопил племянника Штык. — Гляди — уже темно. Сейчас барабанщики выйдут на двор зорю бить. — Старую одежду племяша Штык аккуратно свернул. — Ужо на толкучку снесем.

Путаясь неловко в новых брюках, ломая пальцы о тугие петли, Берко с помощью дядьки застегнул все пуговицы и, словно связанный, пошел вслед за Штыком в казарму.

К середине двора вышли со всех рот барабанщики и тихонько пробовали палками, хорошо ли натянута на барабане шкура. К барабанщикам присоединились четыре горниста с блестящими медными трубами. Взглянув на них, Берко, вспомнил слова:

«Вострубите трубою в седьмой месяц в десятый день месяца, вострубите трубою по всей земле вашей и объявите свободу на земле всем жителям ее. Да будет это у нас торжество!»

В коридорах казармы роты строились к зоре. Берко встал рядом со своим дядькой. Впереди роты, лицом к свету, стоял фельдфебель. Алые отсветы зари окрасили своды казармы усталым светом.

— Зорю бьют! — тихо и сдержанно доложил унтер-офицер фельдфебелю.

— Смирно!

Строй затих. Берко услышал, что на дворе «просыпался горох»: барабаны ударили дробь.

Затаив дыхание, Берко слушал тревожно первую свою зорю, то, что раньше знал только из песни:

Ах, лучше двадцать лет читать Гемору, чем слушать в тихий час заката зорю!

Барабаны зарокотали, ударив враз, и вместе с тем заиграли горнисты:

Бери чашки, бери ложки, иди кашицу     хлебать! Бери чашки, бери ложки, иди кашицу     хлебать!

Так звучала эта вечерняя музыка для кантонистов.

Для Берка медные голоса горнов пели:

Теки — туру, теки — теки, туру — теки, теки — туру, теки…

Заря угасала. Берко был в смятении: он знал, что кантонисты и солдаты сейчас будут петь молитву; сам он помнил, что сказано каждому хаверу: «При звуке труб и рога торжествуйте!»

— Отче наш… — запели кантонисты.

Берко рванулся.

— Стой, куда ты! — схватив его за руку, пытался удержать Штык.

Берко вырвался и, гулко топая неуклюжими сапогами, побежал вон из коридора по плиточному полу.

Фельдфебель повел глазом, но остался стоять в каменной стойке.

В казарме пело со всех сторон и во всех этажах; четыре хора по триста звонких голосов то обгоняли, то отставали один от другого, напоминая смутный ропот волн.

Берко не посмел выбежать из казармы наружу и, уткнувшись лицом в угол к камню стен, замирая, шептал слова вечернего «шема»:

— «Ты, устанавливающий сумерки, премудростью открывающий небесные врата… прогоняющий свет перед тьмою и тьму перед светом…»

Между тем хоры смолкли. Рота Берка стояла по прежнему навытяжку. Фельдфебель форменно повернулся к строю лицом и после некоторого молчания спросил:

— Кто вышел вон из строя?

— Берко Клингер, господин фельдфебель. Из слабой команды.

— А кто отвечает?

— Ефрейтор Курочкин, как назначен в дядьки ему, господин фельдфебель.

— Поди, приведи его.

Штык нашел Берко, привел и поставил его перед фронтом лицом к лицу с фельдфебелем.

— Клингер, ты почему вышел из строя?

— Мне не можно петь молитву, господин начальник. Но я прочитал свою молитву там, один.

— Тебя никто не заставлял петь молитвы. Заставлять запрещено. Другое дело, если бы ты захотел сам. Выходить из строя нельзя. Ты знаешь, что тебе будет за это?

— Не знаю, господин начальник.

— Не знаешь? Курочкин, ты сказал племяшу, что строй святое место? Сказал, что из строя, хоть умри, нельзя уйти?

Петька Штык помедлил ответом, кинул взгляд на Берка и увидел, что тот заводит по-куриному нижние веки на помертвелые глаза.

— Виноват, господин фельдфебель, — торопливо сказал Штык, — замотался я и забыл. С утра раннего мне с ним хлопот: то с ним припадок, то учи его лозу резать, то одевай — смучился я с ним, ведь его нынче из этапа сдали.

— А ты не знал, что твоему племяшу после этапа отдых полагается? Зачем его поволок на розги? Сам, что ли, он просился?

— Никак нет. Я, можно сказать, его силком утащил. Он тут не виноват, господин фельдфебель.

— Если он не виноват — ты виноват.

— Точно так.

— Дам я тебе, так и быть, двадцать пять.

— Слушаю, господин фельдфебель.

— Третьего взвода капрал! Дать Курочкину двадцать пять. А ты, паршивец, погляди, как твоего дядьку за тебя будут наказывать. За то бой будет: если слушать его не будешь, получишь свое — и долг и проценты заплатишь.

— Точно так, господин фельдфебель, — едва шевеля языком, прошептал Берко.

В углу коридора под образом стояло несколько пучков розг. Капрал третьего взвода выбирал розгу, посвистывая прутьями в воздухе.

— Господин фельдфебель! — плаксиво заговорил не своим голосом Штык. — Дозвольте свеженьких принести. Сегодня нарезали. Эти высохши, уж очень занозисты стали.

— Свеженькие, брат, ау, все в погреб сложили. Изготовься. Стыдись, брат! Какой пример даешь племяшу?

Штык замолчал и начал расстегивать пряжки.

Берко ждал, что после наказания Штык на него будет сердиться. Ничуть не бывало. Дядька с большой охотой за ужином скушал вторую порцию кашицы, от которой Берко наотрез отказался, да у него и ложки не было; после ужина дядька перевел своего соседа по нарам на другое место и устроил Берка рядом с собой. Указав, как сложить по форме снятую одежду, Штык дал племяшу последнее наставление:

— Смотри, не обмочи тюфяк, за это уж тебя не помилуют. Параша в правом углу.

Берко почти не слышал, что ему говорит дядька; усталость наконец сломила его и, повалясь головой на соломенную в холщовой наволочке подушку, Берко сразу заснул. Штык прикрыл его сермяжным одеялом.

 

3. «Акута»

В шестом часу утра на дворе забили барабаны, и дневальный зычно крикнул:

— Четвертая, вставай!

По всей роте поднялись гомон и возня. Кто попроворнее, вскочив и натянув «в три счета» штаны, бежал тотчас к ушатам умываться, и там уже шла драка из-за полотенец. Другие первым долгом принялись ваксить сапоги и, подышав на сапог, наводили щеткой умопомрачительный глянец. Подняв Берка, дядька приказал ему:

— Оденься и покажись!

Берко неумело натягивал сапоги и брюки. Одевшись кое-как, он показался дядьке.

— Ну, как ты застегнул куртку, неряха! Вот как надо! Вот как!

Штык оправлял на Берке куртку, жестоко его встряхивая.

— Выходи к завтраку! — закричали капралы.

Рота высыпала в коридор. Ефрейтора остались в помещении. Они пересмотрели все тюфяки, откинув обмоченные для просушки. Затем тюфяки и подушки были выровнены на нарах по нитке и накрыты по форме с отвернутыми краем одеялами из серой сермяги. Тем временем в коридоре шел осмотр одежды. Фельдфебель осмотрел капралов с ног до головы. Сапоги капралов зеркально сияли, брюки были плотно подтянуты в пах, куртки застегнуты на все пуговки, лица, сполоснутые холодною водой, румяны; глазами капралы ели начальство; головы капралов были под короткой стрижкой, как точеные шары.

— Ладно, — сказал фельдфебель.

Потом капралы, захватив из пучка по пяточку розг, так же тщательно осмотрели ефрейторов; те перед капралами старались тоже быть помолодцеватее, но кое у кого недоставало пуговицы, крючка, иль куртка разорвана подмышкою, а у иного синяк под глазом, тщательно припудренный мелом.

С неисправными был короткий разговор:

— Спускай штаны.

Все шло быстро, в порядке, деловито. Приведенные в порядок ефрейтора осмотрели дядек, в свою очередь вооружась лозами. Больше всего неисправных оказывалось у тех ефрейторов, которые сами только что получили внушение за неаккуратность. Наказанные дядьки принялись за своих племяшей, причем обходились тычками, оплеухами, лещами, затрещинами, подзатыльниками, рывками, щипками, толчками, пинками и тому подобными ручными и ножными приемами, потому что наказывать розгами племяшей дядькам не полагалось.

По обычаю племяши могли в это время, пока их дядьки обряжали, «реветь»; этим правом они пользовались весьма охотно, причем ревели на разные голоса и те племяши, дядьки которых не были наказаны. Они кричали петухами, мяукали котами, ржали жеребцами, мычали телятами, мекекали козлами, блеяли овцами, гоготали гусями, свистали соловьями, граяли воронами, лаяли псами, выли волками, визжали щенками, верещали скворцами, пищали мышами, куковали, ворковали, токовали…

И вдруг над этим диким хором прогремел человеческий голос:

— Рота, смирно!

Шум погас.

— На молитву!

Оглушенный гамом, Берко хотел опять бежать. Зазвучало согласное пение. Напрасно Штык пытался удержать его, сжав руку племяша. Берко рвался и метался.

— Держи его за другую руку, — попросил Штык соседа.

Берко вырывался и бился все время, пока пели молитву, и слышно было, что в третьем взводе какая-то возня. Фельдфебель стоял, как слитой, как будто все забыв, но когда утихли последние вздохи хора, фельдфебель повернулся к роте и спросил:

— Третий взвод! В чем дело?

— Это опять тот слабый, что вчера у Штыка убег, — доложил капрал.

— Курочкин, в чем дело?

— Он, господин фельдфебель, опять хотел убечь из фронта.

— А ты ему разъяснял?

— Так точно!

— Что фронт святое место? Что во фронте, если команда «смирно», никакого шевеления и даже дух запереть? Идите оба сюда!

Штык вывел Берка перед фронтом.

— Говорил тебе дядька, что фронт святое место?

Берко взглянул на дядьку. Штык так стиснул зубы, что на скулах выступили желваки.

— Так точно, говорил, — ответил Берко, отводя глаза.

— Ну, тогда плати долг. Будешь платить дядьке вчерашний долг?

— Точно так.

— За себя еще получишь столько же. Дайте ему для начала сто. Я из тебя выбью блох. Штык, Штык, покажи ему, как лечь.

— Не робей, привыкай, — потихоньку шептал Берку Штык, помогая раздеваться. — Штаны положи под себя. Куртку сверни под голову. Если кричать не хочешь, кусай пальцы.

Плыла лебедь… Плыла лебедь с лебедятами… Плыла лебедь с лебедятами, Со малыми… Со малыми… Со малыми дитятами… —

пел тонкий и очень жалостный голос.

Звуки этой песни было первое, что проникло в существо Берка, когда он вернулся к жизни. Песня была как маятник часов, своим тиканьем говорящий, что время идет. Второе, что услышал Берко, — это звучные и четкие удары маятника больших часов. Берко открыл глаза и увидел, что на белой стене висят большие часы с двумя медными гирями и длинным маятником.

Тик, малыми, так, малыми, Тик, малыми, так, дитятами. Тик, малыми, так, дитятами, —

в такт с маятником пел голос.

Голос был похож на птичий. Берко перевел глаза туда, откуда слышалось пение, и увидел большое окно, а перед окном лицом к свету и спиной к Берку стоял грузный большой человек в белом парусиновом халате. Коротко остриженная голова его была серебряно-седая, на розовой толстой шее поперек ее — складочка.

Все было ново и непонятно. Берко попробовал вспомнить, где он, и хотел приложить руку ко лбу, — рука тяжелая и обмотана белой тряпкой, сквозь которую видно — сочилась кровь. Берко застонал.

Песня смолкла. Только тикали часы. Берко смотрел на широкую спину человека у окна. Послышался зевок, человек повернулся; у него были седые насупленные брови над строгими серыми глазами, седые усы с подусниками, а на розовом бритом подбородке — ямочка.

— Эге! — прогудел старик басом, тяжко шагая к Берке. — Этот очухался. Сотрем «акуту».

Старик плюнул в ладонь и поднял куда-то вверх руку. Следуя за ним взором, Берко увидал над головой черную дощечку, на которой было мелом написано два слова. Старик стер нижнее слово.

— Теперь дело пойдет на поправку, — сказал старик, вытирая руку о полу халата. — Жалко, что Мендель тебя не дождался.

— Он приходил?

— Нет, принесли.

— Он ушел?

— Нет, унесли!

— Куда?

— На «кудыкину гору».

— Что он там делает?

— Лежит в земле.

— Он умер? Отчего он умер?

— От «акуты». Вот я у тебя стер с доски «акуту», ты, стало быть, не помрешь.

— Что значит «акута»? — дрогнув, спросил Берко.

— «Акута», если хочешь знать, слово медико-хирургическое и значит: острая или скоротечная болезнь. Мендель, например, умер от «туберкулезис-акута», а у тебя было «эндокардитис-акута». Туберкулезис или эндокардитис — это еще надо разобрать, а уж «акуту» мы видим сразу. Теперь у тебя «акуты» нет. Рубцы у тебя зажили — только руку ты себе чуть не напрочь отъел. Следующий раз жуй левую, а не правую, а то за умышленное членовредительство с целью уклонения от военной службы еще больше накажут.

— Вы кто, господин начальник?

— Мы будем ротный фельдшер местного лазарета баталиона военных кантонистов, старший унтер-офицер Степан Ильич Осипов. Каково?

Фельдшер подмигнул.

— Деньжонки водятся? — спросил он.

— Да. Я отдал их хранить дядьке.

— Штыку? Парень верный. Был. Два раза забегал. Я сказал, что дело твое табак. Ну, а теперь, вижу, пойдет на поправку. Придет Штык, скажи, чтобы дал мне на косушку, а то я опять тебе «акуту» напишу.

— Да, я скажу ему, только не пишите «акуту».

— Не будем писать.

Фельдшер ушел из комнаты. Длинная стрелка на часах догнала короткую, и часы пробили двенадцать. Вскоре после того пришел в лазарет Петька Штык.

— Ну, зубы скалишь, стало быть не зашьют в рогожку, — ответил он на печальную улыбку, которой его встретил Берко. — Рука болит?

— Чешется.

— Значит заживает, если зудит. Мне фершал говорил, у тебя скоро зажила, а руку ты свою чуть не сгрыз. Ну, удивил ты всех: хоть бы пискнул.

— Я испугался очень утром.

— Утром? Каким это утром?

— А как стали меня бить.

— Эва! С той поры утров прошло чуть не десять. У нас уж классы начались. Трудно мне с тобой будет, да и тебе нелегко. Ну, да подтяну я тебя. Только вставай поскорей.

— Штык, дай этому фельдшеру сколько-нибудь денег из моих, а то он хочет написать мне «акуту».

— Не напишет. Зря тоже «акуту» писать не будут.

— Ты все-таки дай ему сколько-нибудь.

— Дам. Ведь у тебя капитал-то вырос за это время. В прошлое воскресенье я еще на толкуне твою худру-мудру продал за три рубля. Теперь твоего капитала тридцать четыре рубля ассигнациями. Ты у нас, почесть, самый богач! Поправляйся скорей. Я пойду, мне на рифметику. Вот, брат, наука: что ни слово — фунт изюма! Прощай. Про тебя ротный батальонному докладывал: «Такой, — говорит, — закоренелый жидок, никак не терпит нашей молитвы. Начали его пороть — мертвым прикинулся». Верно, и мы думали, ты сердцам зашелся, и нос тебе табаку давали и веки спичкой подпаляли. Лапки поджал, как жучок. Конечно сразу трудно пришлось. Стали Ильича звать: «Несите, — говорит, — ко мне — акута». Дать ему, значит, на косуху? Прощай.