Часть первая
Новости в Поречном
Костя подходит к самому краю крыши и наклоняется вниз. Оттуда, со двора, кто-то швыряет в него снежками, но кто — не понять. Внизу никого не видно.
— Эй, кто балует?
Новый комок снега ударяется в шапку надо лбом и рассыпается по лицу холодной пылью. Слышится знакомое Стёпкино «гы-гы».
— Степурка? Лезь сюда!
Отсюда, с высокой крыши сарая, Косте видно всё село — родное Поречное в зареве зимнего восхода. Снежная пелена на крышах, огородах, улицах мерцает, отражая огнистые цвета морозного неба. Над трубами, едва торчащими из-под снега, чуть колышутся, вырастая всё выше, круглые стволы дымов. В стылом воздухе тишина. Лишь скрип колодезного журавля, хруст снега под чьими-то шагами да теньканье снегиря.
Как далеко видно с высоты! Вон за селом, вдоль речки, курчавится кустарник. В свете зари он какой-то дымно-огненный. Дальше широко-широко искрятся поля. По ним пролёг санный путь. Костя улыбается: ну всё равно как бабы холст раскатали отбеливать! Протянули, может, от самого города Каменска и размахали во все стороны.
Самое широкое полотно пролегло туда, где высится белая церковь с зелёными маковками. Рядом — попов дом, окружённый сквозисто-голыми тополями. Возле церкви — пустое место, площадь, а вокруг неё — двухэтажные дома из толстых лиственниц, на высоких кирпичных фундаментах.
Отсюда разбежались улицы и проулки, где дома сначала добротные, а потом — похуже. А дальше — жилища, что ни домом, ни хатой не назовёшь. Так, мазанки. Тянутся к ним лишь узкие тропки да след салазок. В этом конце села редко в каком дворе есть лошади, а на салазках возят хозяйки воду от колодца. А вон в низинке, недалеко от моста через реку, темнеет домик. Дым из трубы густой, чёрный. Кузня…
— Костя-а-а!
Это кричит Стёпка. Одному внизу ему, видно, надоело. Если бы пришёл раньше, застал бы дружка во дворе. Лезть на крышу сарая Костя вовсе не собирался. Так уж получилось: погнался за кошкой, которая чуть было не съела снегиря. Взлетел одним махом вслед за нею на крышу да и засмотрелся. Всё село враз, да ещё таким красивым, ему как-то не приходилось видеть.
Но нетерпеливый Стёпка снова швыряется снежками.
— Ну, ладно же! — Костя перебирается на другую сторону крыши, съезжает прямо в сугроб и, не отряхиваясь, весь как белый медвежонок, идёт искать «противника».
А тот стоит со снежком в руке, перед сараем, задрал голову и смотрит на крышу — не покажется ли снова Костя.
— Эгей! — Костя прыгает сзади на товарища, сваливает его в снег.
И пошёл перекатываться по двору взвизгивающий, хохочущий ком. Только мелькают длинные уши шапок, запорошённые снегом спины, красные от мороза руки. Вот уж и двора мало. Ребята, догоняя друг друга, выбегают на улицу и здесь, ещё издали, замечают знакомую фигуру.
Кряжистый, чуть сутулящийся человек валко шагает серединой улицы. Через плечо перекинута большая брезентовая сумка, вся в тёмных пятнах от лекарств, к опояске прикреплены свёрнутая верёвка-повал и деревянные лубки. Всю ветеринарную — коновальную — «амбулаторию» несёт на себе Егор Михайлович Байков, Костин отец. Навстречу ему идёт женщина. Приостановилась, поздоровалась уважительно, с поклоном. Егор Михайлович ей также поклонился, сказал что-то и продолжал свой путь к дому.
Ребята быстро отряхиваются, смахивают со спин друг друга налипший снег — Байков-старший баловства не любит.
Не успела за ним закрыться калитка, как дружок снова потянул Костю играть. Но тот не отвечал, настороженно прислушиваясь к далёкому звону поддужных колокольчиков. Стёпка тоже с любопытством повернулся туда, откуда приближался перезвон.
— Кто это, Костя? Бежим смотреть? С бубенчиками едут!.. О, теперь вон где протилилинькало, аж коло церкви…
— Побежали, Стёпка!
…В этот день в Поречное приехали из города Каменска инспектор и учительница. Быстро разнеслась весть: в селе будут открывать школу.
Весть эта ошеломила и ребят и взрослых. До сих пор здесь можно было обучиться грамоте только у отставного солдата, старичка Прокофия. Этот грамотей за меру пшеницы брался в одну зиму научить читать и писать. Ходил к нему и Костя. День, когда он в двух палочках, нарисованных шалашиком с перекладинкой посредине, научился узнавать букву «аз», сделался великим днём в его жизни. А теперь в Поречном будет настоящая школа!
На сходке с мужиками разговаривал инспектор. Он был маленького роста, сух и плоск. Держался очень прямо. Наверное, хотел казаться повыше. Но стоявшие сзади мужики, как ни тянули головы, увидеть его всё равно не могли. Зато голос, неожиданно сильный, властно указующий, слышен был всем.
Мужики услышали от инспектора, что правительство его величества императора и самодержца всероссийского, царя польского, великого князя финляндского и прочая и прочая в своём неусыпном попечении о благе народном решило открыть в селе Поречном школу, дабы не оставался народ во тьме и невежестве.
Уже целый год длилась война. Всё большее значение на войне приобретали артиллерия, различные новые виды оружия. А солдаты не знали даже цифр, какая уж тут артиллерия! Правительство в срочном порядке стало создавать школы в сёлах и деревнях. Не нынче, так в будущем пригодится.
В Поречном, несколько на отшибе от центра, стоял двухэтажный дом богатея Балабанова. Многие дома в селе имели второй этаж, одну-две комнатки. Но этот дом был особенно большим и просторным. Жили в нём только сам хозяин со старухой. Верх дома Балабанов и согласился сдать под школу. Смекнул, что выгода верная: ведь платить будет не то далёкое правительство его величества императора и самодержца, которое в неусыпном попечении… и так далее и от которого как раз ничего и не дождёшься, а сами мужики-миряне из своего кармана будут вкладывать за каждого ученика, на оплату школьного помещения да на топку свои копеечки. Ну, а уж не его учить, как из копеечек рублики складывать.
В воскресенье утром к балабановскому дому из церкви двинулась процессия. Впереди шёл священник отец Евстигней Масленников в праздничных ризах поверх шубы, с большим крестом на груди. Сразу за ним прямым движущимся столбиком вышагивал инспектор. Спешили принарядившиеся бабы. Они с нетерпением ждали того дня, когда дети их станут наконец школьниками, а наиболее честолюбивые матери в мечтах видели детей своих уже взрослыми, образованными, умеющими и из книжки почитать, и прошение написать не хуже самого писаря. Ребята сновали в толпе. Пытались даже забежать вперёд батюшки.
Будущую школу торжественно освятили, а с утра следующего дня туда снова потянулись ребята со всего Поречного. Несмело поднимались по лесенке, осматривались. Присаживались на некрашеные лавки, трогали столы, примечая сучки и отметинки.
Но с особенным интересом и любопытством разглядывали большую картину в деревянной раме, висящую на середине стены в классной комнате. Её привёз с собой в Поречное инспектор училищ, а сюда повесили вчера, перед тем как священник окропил святой водой углы. Это был большой, во весь рост, портрет царя Николая Второго. Изображённый на нём человек с рыжей бородкой и усами, в военном мундире с золотом на плечах, с широкой лентой через грудь стоял, картинно выставив ногу, и смотрел на ребят холодно, даже брезгливо. Они же, вдоволь наглядевшись на раззолочённый портрет, отходили от него, ещё больше чувствуя значительность перемен, которые наступали в их жизни. Вот сейчас с каждым из них отдельно поговорит учительница, Анна Васильевна, как она себя велела звать, а завтра — завтра они уже школьники.
Когда перед Анной Васильевной Мурашовой предстали её ученики, выяснилось, что отставной солдат старичок Прокофий не зря трудился в селе Поречном. Многие ребята, прошедшие его науку, были зачислены сразу во второй класс. Во второй пошла и дочь священника отца Евстигнея, Лиза Масленникова. Небольшого роста, полненькая, белолицая, с беловато-голубыми глазами в коротких рыжих ресничках, Лиза всем своим видом показывала, что не по охоте, а вынужденно идёт она в ту же школу, что и «все они»: бедняк, сын сборненского сторожа Стёпка Гавриленко, лапотник Самарцев Гараська, дочь солдатки Катерины Терентьевой Груня, явившаяся в школу в заплатанной кофтёнке. Училась бы Елизавета в другой школе, для «хороших» детей, да в Поречном всего одна открылась.
Впрочем, во второй же класс были приняты и такие, про которых Лиза не смела сказать «все они». Фёдор Поклонов, например. Его отец, богатейший хозяин в Поречном Акинфий Поклонов, давно был обеспокоен судьбой своего дитяти. Доходы поклоновского дома росли, с войной особенно усилился спрос на хлеб и фураж. Впору было не только урожаи с собственных необозримых полей сбывать, но постепенно торговлишкой начинать заниматься, как сосед, купец Грядов, лабазы открывать. Нужен был грамотный, сметливый помощник, наследник. А сыночек Феденька, хоть и рос, благодарение богу, крупным да румяным парнем, особого рвения к наукам не обнаруживал. В этом убедилась и учительница. Она определила Фёдора в первый класс, чтобы учить грамоте с самого начала. Но вмешались священник отец Евстигней и попадья.
Костю Байкова учительница записала во второй класс без колебаний. Он ей показался самым смышлёным из всех. И Косте Анна Васильевна сразу понравилась. Понравилось её лицо, немного скуластое, с круглыми серыми глазами, глядевшими внимательно и спокойно, совсем не строго. И ещё понравилось, что одета обыкновенно, в простое серое платье. Не то что попадья, на которой напялено блестящее да шуршащее — мимо идти боязно. Волосы учительница не прячет под платок, как другие женщины. Зачёсанные назад, они пышно поднимаются надо лбом, а на затылке собраны в узел. Учительница…
Косте для ученической жизни сшили новую рубаху и штаны, новый овчинный полушубок на вырост и ещё сумку из крашеного холста. Её можно было надевать так, чтоб руки оставались свободными. А свободные руки но пути в школу и из школы известно, как нужны человеку…
С первых дней учёбы Косте повезло: учительница Анна Васильевна определилась на жительство к ним, Байковым.
Отечество
Семья Байковых обедала на кухне. За окнами послышался остервенелый собачий лай. Костя первый догадался, кто идёт, и громко, даже весело заметил:
— Стёпки Гавриленкова батька. Однако к нам…
Отец глянул хмуро и стукнул его по лбу ложкой, горячей и мокрой от щей:
— Ешь знай, молчи!
Вышло не столь больно, сколь неожиданно и обидно: ведь не за что совсем. Костя оглянулся на мать, ища поддержки, но мать не смотрела на него. С непонятной для Кости тревогой ожидала внезапного гостя. Через минуту дверь отворилась, вошёл сборненский сторож в своей ветхой шубейке, из многочисленных дыр которой наружу вылезала шерсть, в подшитых валенках, с высокой палкой в руках. Он перекрестился, пожелал доброго здоровья и перешёл к делу.
— Так шо, Егор Михайлович, — сказал он, выговаривая слова на украинский лад, — вашему Андрюше выйшло на службу сбыратысь.
Мать протяжно охнула. Андрей перестал есть, сидел бледный и всё переводил взор то на отца, делавшего вид, что ничего не произошло, то на мать.
Костя не понимал, почему так волнуются в семье. Сам он давно с завистью провожал каждого новобранца. Вот ему бы такое дело — ого, как бы он помчался бить врага! Да на коне, да с саблей!
Вечером снова все собрались на кухне, и учительница сошла вниз. Мать заводила большую квашню на завтра: собирались многолюдные проводы. Отец подбивал Андреевы сапоги, чтоб служили подольше. Костя вертелся возле Андрея, не зная, как сказать ему своё главное, заветное, да вдруг так напрямик и бухнул:
— Андрюш, тебе ведь не больно охота на войну идти. Дай я за тебя поеду.
Он сказал это тихо, а все услышали. Мать смахнула тыльной стороной ладони бисеринки пота со лба и улыбнулась.
— Во, защитник отечества! — засмеялся Андрей.
— Если б в этой войне за отечество битва шла… Если бы за него… — с глубокой озабоченностью ответила учительница и умолкла.
— А за что? — спросил Костя.
— Тебе кто велит встревать в разговор? А ну, сходи-ка дровец поднеси! — сердито приказал отец.
Возле печи ещё лежали дрова. Костя встал, медленно, неохотно пошёл к двери. И хотя вернулся очень быстро, с грохотом свалив у печки охапку берёзовых поленьев, Анна Васильевна уже успела подняться к себе. Отец насупленно молчал. Мать разделывала картофельные шаньги, мелко рубила капусту для пирогов, и частые слезинки скатывались но её щекам.
Костя решил: ночью, когда все уснут, он спросит хорошенько у Андрея, за что идёт битва на войне. Он улёгся, старался не заснуть, ждал, когда мать угомонится. Но сами собой стали слипаться веки…
Встрепенулся — мать всё ещё возится у печки. «Как долго она», — подумал Костя. Но тут ухо его уловило живой треск лучинок, как если бы печь заново растапливали. Неужели ж он проспал всю ночь, а теперь уже утро? Под руками матери вкусно чмокает, мягко шлёпается об стол тесто. По дому расходится кисловато-сладкий праздничный дух сдобного…
Утро, однако, только начинается. Андрей ещё спит в своей узкой комнатке за печкой, отсыпается перед дальней дорогой.
Костя босиком бежит через кухню к Андрею. Тому тепло под овчиной, сладко спится последний раз в родительском доме. Братишка толкает его под бок, щекотно прикасается нахолодавшими на полу пятками.
— Андрюшка, а Андрюшка! Что такое отечество?
— Чего?
— Отечество.
— Вот глупой. Отечество — это как отца зовут. Вот тебя, скажем, зовут Костя, а отец у нас Егор. Твоё отечество выходит — Егорыч. Понял?
— Ы-ы, понял, — обижается Костя. — Ты в солдаты на войну идёшь за веру, царя и отечество. Значит, за то, как отца зовут, да? Кто ещё глупой-то?
— Ну, это другое…
— А как?
— Да никак. Отстань. Давай-кось вставать…
…Отшумела гулянка с пьяными песнями, с воем родственниц и соседок. Мать уложила в Андрееву сумку пироги и шаньги, политые её горючими слезами. Уехал на фронт Андрей и вместе с ним ещё трое пореченцев.
Узкая комната за печкой, где спал раньше Андрей, обезлюдела. Мать прибрала её, как прибирала к празднику. Постирала занавеси, выскоблила пол. Нет-нет да и входила сюда, иногда останавливалась, задумавшись, на пороге. Однажды Егор Михайлович окликнул её в такую минуту — не обернулась мать, не услышала. Отец не стал её окликать в другой раз, только потемнел лицом. Следующий день он что-то пилил, строгал в сарае, стучал молотком. А потом внёс в комнату им самим сделанный стол. К стене приколотил полку для книг и объявил:
— Пока Андрей вернётся, здесь Костя поживёт. А то пустая светёлка на лишние думы наводит…
Ледяная купель
Учительница Анна Васильевна в доме Байковых жила наверху, в маленькой комнате. Обычно вечерами она тихо сидела у стола, проверяла школьные работы, читала — хозяевам и не слышно её присутствие. А сегодня долго скрипели под её шагами раскрашенные в пёструю клетку половицы мезонина. Ходила из угла в угол, думала о друзьях, с которыми так необходимо было бы сейчас посоветоваться.
Сегодня на уроке Костя спросил у неё, как понимать надо слово «отечество». И почему, когда провожают человека на войну, говорят, что он идёт воевать «за веру, царя и отечество».
Она ответила на Костин вопрос что-то вообще, о родине и героях, — совсем не то, что честно надо было бы рассказать детям об этой бессмысленной войне, уносящей тысячи и тысячи жизней.
Сейчас, при воспоминании об этом уроке, Анна Васильевна морщилась, словно от боли. Её круглые серые глаза вопреки обыкновению смотрели угрюмо, даже сердито. Конечно, она прекрасно понимала, что ничего иного и не могла говорить этим ребятишкам, пришедшим к ней в школу из столь разных семей Поречного. Однако её всё равно беспокоило чувство какого-то недовольства собой. Очень хотелось повидаться с друзьями, посоветоваться. Когда-то она ещё состоится, эта встреча? В письме тоже не скажешь всего, что волнует, но всё-таки…
Было поздно, хозяева внизу давно затихли, сквозь двойные рамы с улицы не доносилось никаких звуков, даже жёсткого студёного ветра, который в последние дни, не переставая, бил по стёклам, не стало слышно. Вдоль улицы не видно ни огонька. Только от её окошка долго светлел на снегу жёлтый квадратик.
Утром учительница обратилась к хозяйке:
— Вы, Агафья Фёдоровна, вчера говорили, что в Каменск собираетесь ехать. Не раздумали?
— Где же раздумать, Васильевна, нельзя. Запастись надо керосином да и ещё кое-чего купить в городе. Ну, и сама там продам маслица, яичек — копейку выручу. Да вот хочу, — заговорщически наклонилась к учительнице, — хочу Костеньке гостинец какой справить к рождеству. Андрея дома нет, так этого-то вдвойне охота побаловать. Отец тоже не против.
— Просьба у меня к вам, Агафья Фёдоровна, пожалуйста, не откажите, — попросила учительница. — Я письмо написала своим, ну, родственникам, что ли. А почта знаете как сейчас ходит, — зима. Не смогли бы вы отнести его сами, в собственные руки отдать?
— Как не смочь! Обязательно сделаю. — И полюбопытствовала: — А какие они будут, из каких, значит, сродственники-то ваши?
— Родственники? — Учительница едва приметно улыбнулась. — Да тот, кому письмо, — механик по котлам пароходным.
В кухню вошёл Костя. Стал одеваться, прилаживать за плечо сумку с книжками. Анна Васильевна с острой приглядкой посмотрела на него.
— Интересный вопрос ты вчера на уроке задал. Мы ещё поговорим о нём, когда подрастёшь немножко…
До самого вечера Костя вертелся у ворот. Дождаться не мог, пока из Камня вернутся отец с матерью. Однако когда наконец сани въехали во двор, он не кинулся, как бывало, к матери с вопросом: «Чего привезли?» Распряг лошадей, как раньше делал брат, досуха протёр им бока, курившиеся лёгким парком на морозе. Лишь после того, как лошади были поставлены в конюшню, сбруя развешана, — степенно, вразвалку вошёл на кухню. И тут он увидел такое, что сразу забыл о всякой степенности: на лавке, на пёстром платке, лежали серебристые, сверкающие точёными лезвиями городские коньки!
Даже во сне Косте не могло присниться ничего лучше! Он осторожно потрогал их. На повлажневшем от тепла металле обозначились следы пальцев. Попробовал ногтем остроту заточки. Вмиг появились в руках Кости сыромятные ремешки. Один, другой конёк были прочно прикручены к валенкам, и по деревянному полу пошёл твёрдый перестук кованых ног. Ходить можно, только очень неудобно. Вот бы на льду…
Костя двинулся к двери, но громкое «сядь» остановило его.
— Ночь на дворе, — прибавил отец.
Костя понял, что возражать бесполезно. Он не стал смотреть, что ещё привезли из города, не заметил, как мать понесла наверх учительнице какое-то письмо. Что можно было ещё увидеть, кроме этих необыкновенных, сказочных коньков?
Все ещё спали, когда Костя, стараясь не греметь коньками и осторожно цепляясь за стены, добрался до двери и тихонько вышел. Взмахнул руками и спрыгнул с крыльца на плотно утоптанную дорожку. Но коньки не покатились, не понесли его плавно вперёд.
Костя рассердился. Нахмуренные брови сошлись в одну линейку, губы сжаты. Попробовал ещё раз — снова то же самое. В чём же дело? Ага, это на самодельных деревянных коньках можно по снегу кататься, а железные слишком остры. Надо на крепкий лёд, на речку. Костя отвязывает от валенок коньки и бежит по сугробам на огород, перелезает через плетень — скорей к реке. Добегает и… останавливается, сжимая кулаки. Ещё совсем недавно здесь стекленел тёмно-зелёный пузыристый лёд, а сейчас речку почти невозможно отличить от берегов: она лежит под толстым слоем снега. Коньки бесполезно холодят руки — на них невозможно кататься.
Невозможно? Ну нет, погоди-ка!.
…На реке, на глубоких местах, хорошо вести подлёдный лов. Пореченский гуляка и рыбак Никифор Редькин пробил несколько лунок, одна невдалеке от другой, и теперь, завернувшись в огромный тулуп, сидит на круглом деревянном чурбаке, ждёт поклёвки. Не одну зиму ходил Редькин на свой нехитрый промысел. Зимняя жизнь реки ему хорошо известна. Но такое довелось ему видеть впервые: какой-то человек небольшого с виду роста чистит снег на реке, будто река — его собственный двор. Сначала лопатой, потом дочиста разметает метлой — получается узкая блестящая полоса.
— Не рехнулся ли, однако? — пробормотал Редькин, встал со своего чурбака и подошёл поближе. — Э, да это мальчишка, Байкова коновала сын, младший!.. Костька, ты, паря, чо, иль заблудился? Ваш-от двор далече отсюда.
— Не заблудился, дядя Никифор!
Увидал Костину работу кто-то из ребят, и через несколько минут уже целая ватага катилась с отлогого берега. Со свистом, гиком вынеслась на заснеженный лёд и остановилась возле расчищенной дорожки.
— Это на што, Костя? Для чо? — посыпались вопросы.
— Каток, — отвечал Костя, не прерывая своей работы.
— А на кой?
— На коньках кататься.
— Дак они и так катятся.
— Мне железные привезли, те по снегу не ходят.
— Целиком железные? Городские? А покажешь? А покататься дашь?
— Знамо, дам. Вот только дорожку расчищу.
— Ты разметёшь, а как снег ещё пуще?
— Опять размету!
— Ха-ха-ха, глядите-ка!..
Мальчишки потешались. Вот Николка Тимков подскользнулся, хлопнулся на лёд. Его тотчас подхватили на руки, потащили спиной по скользкой полосе. Отбрыкиваясь, он зацепился за ногу Стёпки Гавриленкова. Стёпка, падая, увлёк за собой ещё ребят. Визг, хохот, вихри снежной пыли…
Пятясь подальше, чтобы не попасть в весёлую кучу малу, добродушно смеялся Федя Поклонов. Он в это утро впервые надел новую шубу-борчатку, крытую синим сукном, с воротником и оторочкой из серой смушки. Мать к рождеству готовила ему этот великолепный наряд, а сегодня утром дала надеть, чтобы примерить, ладно ли сшит. Но, увидев, каким красавцем выглядит её сын, как идут серые смушки к серым с поволокою глазам, к жаркому румянцу на щеках, пустила погулять. Потому и сторонился Федя, чтобы не упасть да не вывалять в снегу обнову, на которую все оглядывались.
Всё радовало его сегодня: и яркое солнце, так славно освещавшее синее сукно на борчатке, и даже глупая работа Кости Байкова, который насмешил всех, — вон сколько народу собрал.
Ребятам надоело потешаться и барахтаться. Стёпка Гавриленков прокатнулся по дорожке, потянул лопату из рук Кости:
— Давай я маленько почищу, а ты помети.
Вскоре уже вся ватага с азартом расчищала ледяную дорожку. Раскидывали снег ногами, разметали полами полушубков и зипунов. Даже новая синяя шуба-борчатка пригодилась своему хозяину для такой работы.
За коньками, припрятанными Костей в сарае, побежали всей гурьбой. Каждый понимал, что городские коньки лучше ихних, самодельных. Но такой красоты никто не мог себе представить.
— Вот это да!
— Ох ты!
— Дай потрогать, а, Костя, я подержу только!
— Ребя, а ведь такие коньки есть уже в нашей Поречке!
— Ну да! У кого? Что не видать-то их?
— Ей-богу, есть. У Ваньши целовальникова. Он мне рассказывал. — Гараська Самарцев стал на минуту центром общего внимания. — Вот ей-богу, не вру. Прошлой осенью привёз целовальник Ваньше гостинец, эти самые коньки. До холодов ещё. Ваньша никому не показывает. Потом, мол, похвастаю. А тем временем у целовальника в погребе чудо деется. Наставит, значит, Ваньшина мать крынки с молоком на сметану выстаиваться. Они стоят, всё честь честью. Потом поднимет их обратно в дом, смотрит, а каждая крынка ополовинена. И не то чтобы кот насбродовал или мыши. Деревянные кружочки, которыми прикрывала крынки, с мест не сдвинуты, даже сметана не потрогана, целёхонька. Если бы не белые следы на стенках крынок, даже догадаться нельзя было бы, что они налиты были доверху, а не до половины. День так, два так, три — пропадает молоко! Не иначе — черти шалят. Собиралась уж нести к попу такую крынку, чертей выгонять. А целовальник за Ваньшу: говори, мол, варнак, через чего молоко вытягивал? «Через со-ло-минку!..»
От дружного хохота, казалось, дрогнули стены байковского сарая.
— Ну, а дальше-то что было?
— Дальше чего же? Отходил отец Ваньшу ремнём, а коньки в сундук спрятал. Достань — попробуй-ка!
— А пускай бы он и коньки через соломинку! Ха-а-ха, ха-ха!
— Ну ничего, Ваньша, он исхитрится. Айда, ребята, на речку!
У начала ледяной дорожки Костя на миг задержался. Вздохнул, унимая волнение: «Все ребята глядят, — вдруг да не пойдут коньки?» Взмахнул руками и понёсся!
Мальчишки пустились вдогон по обеим сторонам дорожки.
Федя Поклонов злился: «Мои-то мне всё обновы шьют, а коньки купить не могут!.. На кой они, обновы… — Он с силой ткнул кулаками в карманы новой шубы. — Изорвать, что ли, пусть бы дома поорали!»
Костя, раскрасневшийся, с мокрым лбом, остановился, победно оглядел товарищей и принялся отвязывать коньки.
— Сейчас мне, Костя, ладно? Я первый, ага? — обступили его ребята.
Холодно. Уже озноб ходит под зипунишками, но сейчас никто не обращает на это внимания.
— Я! Мне!
— Никому! — властно расталкивая ребят, говорит Федя. — Сейчас я еду, да, Константин? — льстиво-уважительно называет Костю и уверенно протягивает руку за коньками.
Костя готов всем сразу дать покататься. Хоть Феде, хоть Николке, хоть Гараське, но по справедливости первому надо Стёпке.
— Бери, Степурка, сгоняешь, потом — остальным.
Стёпка, привернув один конёк к дырявому валенку, встаёт на лёд, пробуя, прочно ли, а в это время Федя быстро схватывает второй конёк и кидается прочь по заснеженному льду реки.
— Отдай, отдай конёк! — кричит Костя. — Отдай!
Федя останавливается. У самых его ног темнеет широкая лунка, пробитая во льду Никифором Редькиным. Вода ещё не успела застыть. Федя с поднятым над головой коньком ожидает Костю.
— Лови, — кричит он и размахивается, будто собирается бросить конёк навстречу бегущему. Но в то же мгновение наклоняется и, не выпуская из рук ремешка, аккуратно, острым носком, опускает конёк в середину лунки.
Костя уж близко. Вот сейчас добежит, отнимет. Рука, держащая ремешок, резко поднимается вверх, так, что видный всем выдернутый из воды конёк роняет капли прямо в новый суконный рукав. Затем рука опускается снова. На этот раз конёк ныряет совсем вместе с ремешком.
— Пошёл конь на водопой, — слышит подбежавший Костя Федькин голос, видит ухмыляющееся Федькино лицо.
И не успевает, эх, не успевает Костя сообразить, что произошло, развернуться и дать по этой розовой ухмылке!.. Синяя суконная спина, затянутая в талии, движется по направлению к берегу.
В лунке сквозь толщу воды просматривается конёк. Он зарылся носом в песок. Вокруг него ещё ходят песчинки и муть, поднятая со дна.
Смотрит на конёк сквозь воду Костя, смотрят подбежавшие мальчишки, Стёпа, приковылявший с одним прикрученным коньком. И никто не говорит ни слова.
Костя быстрым движением сбрасывает на лёд шапку. Туда же летят кожушок и валенки. Ребята не успевают опомниться, как Костя прыгает в воду.
Ледяная вода обжигает ноги, всё тело, но конёк — вот он! Костя схватил ремешок, оттолкнулся ото дна, всплывает.
Но что это? Голова ударилась о ледяную крышку. Светлое оконце — прорубь рядом, а не попасть! Страшными тисками сжало грудь, перед глазами поплыли огни. Захлёбываясь, он сделал ещё одно, последнее усилие. Дружный вздох раздаётся вокруг проруби.
Костя судорожно глотает, глотает режущий лёгкие воздух. Не выпуская из рук конька, колотит по воде, пытаясь ухватиться за край проруби.
Тонкий по краю лёд затрещал и стал обламываться. Стёпа, стоявший ближе всех к краю, едва не упал в воду. Перепуганные ребята подняли крик.
Размахивая руками, не переставая кричать, помчался к берегу Николка Тимков. Гараська Самарцев бросился плашмя на лёд и скомандовал:
— Ложись, робя, все ложись! Ты держи меня за ноги, а ты его, а ты его, только крепче, и делай, что я скажу…
Герасим подполз к самой воде, за ним двинулась вперёд вся лента мальчишеских тел. Грудью повис над прорубью и, зацепив Костю за ворот рубахи, подтянул к себе.
— Держу! Тащи, ребята!
Живая лента, гусеницей приникая ко льду, отползала, оттаскивая его назад.
И вот Костя на крепком льду. Он полулежит, неловко поджав ноги. Мокрые волосы начинают схватываться ледяной коркой, голова тяжело клонится вниз.
Кто-то нахлобучивает на него шапку. Всовывает ноги в валенки, натягивает кожушок. Помогает подняться.
— Не стой, паря. Бегай давай, — тормошат его мальчишки и подталкивают к берегу.
А оттуда уже бегут Агафья Фёдоровна, бежит сосед Байковых Фрол Затомилин, бегут ещё соседи — все, кто были в это время дома и услышали отчаянный крик Николки Тимкова.
Костя видит мать, её испуганное лицо, хочет скорее шагнуть ей навстречу, но ноги подкашиваются. Он медленно садится на снег, прижимая к груди конёк.
Домашняя жареная
В школе холодновато и припахивает угарцем. Старуха Балабанова перестаралась: чтоб дров поменьше — тепла побольше, заложила вьюшки раньше времени. Сама чуть не угорела. Пришлось лезть — открывать. Вот тепло-то ветром и выдуло. Лишь чуть теплятся кирпичные стены высокой голландки.
Но всё равно хорошо в школе. Особенно если долго не ходил сюда. После своей ледяной купели, когда доставал конёк из-подо льда, Костя много дней провалялся на печи. Учительница приставляла ухо то к его груди, то к спине, определила, что скорее всего у него сделалось воспаление в лёгких. Косте было всё время жарко, а то на горячей печи вдруг бил озноб, и тогда его покрывали всеми шубами, какие были в доме. Вечерами жёлтый круг на потолке, над ламповым стеклом, казался ему то раскалённым солнцем, от которого и шли эти горячие, лишающие сил лучи, то блином, который прыгнул со сковороды прямо на потолок, чтобы оттуда дразнить Костю за то, что ему совсем не хотелось есть.
Мать не отходила от него. Поила какими-то травными отварами, вместе с Анной Васильевной ставила банки — смешные такие стеклянные чашечки, похожие на лампадки. Они больно присасывались к спине.
Анна Васильевна частенько взбиралась на печку — то почитать Косте, то порассказать чего-нибудь. И за дни болезни он душой привязался к своей учительнице.
Так на печи провёл Костя и невесёлые для него рождественские каникулы. Зато когда поправился и стал выходить на улицу, всё, что попадалось ему на глаза, вызывало радость. По-особому пах снежок, даже вороны кричали весело.
Вот и школа тоже — до чего ж ему нравится здесь! И эти минуты перед началом уроков. Толпятся ребята. Рассаживаются.
— У тебя по словесности приготовлено?
— Ага! А у тебя по арифметике сколько получилось?
— А у тебя?
Костя посматривал на Федьку Поклонова. Уж очень тихонький он сегодня… Обычно голос его громче всех слышен. Над ребятами посмеивается или с Лизой Масленниковой шутить начнёт. Лиза хи-хи да ха-ха, закатывает свои глаза в рыжеватых ресничках. А сегодня Федя даже девочек обходит осторожно. Что-то, видать, стряслось… Ну и ладно.
Вчера Лизин отец, батюшка Евстигней, был у Поклоновых, при нём всё и вышло. Вернулся Федя с улицы, а отец его за шиворот — да в горницу. И плетённый из ремней поясок-трёххвостку с гвоздя снимает. Федя вырываться — куда там. У Акинфия Петровича Поклонова крепкая рука. Держит сына да ещё батюшке рассказывает:
— Вот, отец мой, какая благодарность. Учишь его, наставляешь, пестуешь, а он усердием благодарит. Пришёл, слышь, сегодня к Ваське-приказчику в грядовскую лавку, а тот его возьми да спроси: «У нас, мол, в ларе пуд овса оставался. После этого сорок фунтов выгребли, а тут ещё два покупателя пришли. По скольку, мол, им придётся отпустить?» А он, мой соколик, только глазами моргает. Насмеялась голь над Поклоновыми. Опозорил наследник, голову снёс!
С этими словами отец поволок Фёдора в боковую комнату и трёххвосткой исхлестал до кровавых полос, а потом пошёл в за́лу (у Поклоновых горницу называли за́лой) чай пить со священником.
Крепко запомнятся Феде сорок фунтов в пуде. Да ещё поп небось дома рассказал. Лизка, гляди, дразниться станет… А теперь опять эти аршины. Решал, решал Федя задачку да так и не взял в толк, сколько аршин какого сукна осталось у купца. Чёрт его знает! Списать бы. Но у кого? Гараська Самарцев? Он занят новой битой из бараньей кости. Вон, показывает ребятам. Николка Тимков сам не решил. У Костьки Байкова Федя не раз списывал решения задачек, но теперь, после того, что было на речке, Костя ни за что не даст!
От беспокойства у Фёдора урчит в животе. Он достаёт из мешочка полкруга домашней жареной колбасы и задумчиво жуёт. Острый, дразнящий запах чеснока и жареного сала расходится вокруг. На него неотвратимо, как магнитная стрелка на север, поворачивается Стёпа.
Эх, колбаса! В рождество удалось попробовать такой. Выколядовал. А теперь когда ещё придётся… И Стёпа, не отрываясь глазами, носом, кажется, всеми своими веснушками смотрит на жующий Федькин рот.
Федя замечает пристальное внимание и оживляется. Он протягивает руку к парнишке — в ней ещё порядочный кусок колбасы, смачно надкусанный с одной стороны.
— Хочешь колбаски, Гаврилёнок?
Стёпа молчит.
— Не надо, что ли?
Стёпа медлит. Кто его знает, этого Поклонова. Может, дразнится, а может, и нет. Вон какой толстый. Наелся небось, больше не хочет. Вот и отдаёт… Худая Стёпина рука робко протягивается вперёд.
Но в тот же момент колбаса исчезает за Федькиной спиной.
Дразнит. У-у, боров! Стёпа с обидой отворачивается.
А Федя не дразнит. Не дав Стёпке отойти, снова тычет в нос колбасой и ставит деловое условие:
— Дай списать задачку — дам колбаски.
Вот оно что! Простое и обычное в школе дело — дать переписать домашнюю работу — на этот раз затрудняет Стёпу. Он зол на Федю после того случая на речке… Как же быть? А колбаса, ну и духовито же пахнет домашняя жареная колбаса!
Стёпа глубоко вздыхает и, оглядевшись, не видит ли Костя, протягивает Феде листок с задачей. Получив колбасу, он сжимает её всей ладонью, отворачивается к стене, торопливо большими кусками откусывает и глотает, почти не прожевав.
А Костя тем временем разговаривает с ребятами у окошка.
Он видит, как в валенках и меховой безрукавке выходит на крыльцо старик Балабанов. Сейчас поднимет высоко руку с колокольчиком и будет звонить.
Костя подходит к товарищу.
— Пошли, Степур, на место. Звонок сейчас.
Тот не отвечает. Быстро, давясь, доедает, и… кусок непрожёванной колбасы застревает у него в горле. Ни продохнуть, ни слова сказать. Глаза остановились, щёки надулись. Только беспомощно машет руками.
— Ты что? — удивлённо восклицает Костя. — Что ты?!
Стёпа мычит и показывает: поколоти, мол, меня по спине…
Его лицо, и так-то не очень чисто умытое, теперь выпачкано салом и покрыто лоснящимися пятнами, к верхней губе прилипла шкурка от колбасы. Жирный колбасный запах, идущий от Стёпы, и Федя Поклонов, торопливо списывающий домашнее задание со Стёпкиных листков, наконец соединяются в сознании Кости.
— Продал задачку? То-то колбаса впрок не пошла.
Стукнуть бы хорошенько этого Федьку! Но — звенит звонок… Сейчас учительница придёт. Вон уже все рассаживаются. Николка Тимков толкает Поклонова:
— Чего сел не на своё место? Убирайся к себе под печку!
Только что Федя был как бы ниже ростом. Хоть задачку выпрашивал не задаром, за колбасу, серые с поволокой глаза смотрели на Стёпку заискивающе. Толстые губы жалостливо размякли. Сейчас лицо у него снова красивое и уверенное. Губы беспечно улыбаются и блестят, будто смазанные маслом. Он так прочно сидит, широко расставив локти, что Николка боится задираться и осторожно усаживается рядом, с краешка.
Костя видит — около печки, на Федькиной скамье, бугрится полный мешочек с едой. Костя бросается туда, выхватывает из мешочка ещё кусок колбасы, булку, пирожок. Куда бы спрятать? Пусть поищет, толстый, пусть помечется. Знать будет, как покупать задачки.
На стене висит царский портрет. Туда, за портрет, торопливо суёт Костя Федькину снедь и, на ходу обтирая руки о штаны, успевает вернуться к себе как раз тогда, когда входит учительница. Поспешно прыгает на своё место и Фёдор. Урок начинается. В этот момент на пороге робко останавливается опоздавшая Груня Терентьева. Её большая, покрасневшая на холоде рука придерживает дверь, чтоб не скрипела.
— Проходи, — разрешает ей Анна Васильевна.
Груня садится на ближайшую к двери скамейку, а внимательный взгляд учительницы отмечает и разноцветные заплаты на её кофте, и тоскующие глаза, ставшие, кажется, больше с тех пор, как семья получила известие о смерти отца.
Груня вздрагивает, не может согреться в прохладном классе. Учительница откладывает книгу и громко говорит:
— Поклонов Фёдор, подойди. Посидишь возле меня и почитаешь, а ты, Терентьева, садись на его место, к печке, грейся и слушай.
Очень горд Поклонов Фёдор. Знамо, не какую-нибудь шантрапу вызывает учительница читать для всего класса. Пусть не возносятся, что задачки хорошо решают.
Читает он скверно и нудно. Временами учительница прерывает его, показывает, как надо было бы прочесть, и снова по классу раздаётся прерывистое, возвышающееся на самых неожиданных местах гудение Фёдора.
Костя не слушает чтение. Он то и дело оборачивается в угол, где сидит Груня. Это они, Костя со Стёпой, принесли позавчера в домик Терентьевых страшное известие.
Отец Стёпки, сторож сельской сборни и письмоносец, велел сыну отнести письмо на Верхний край, солдатке Катерине. И Костя побежал вместе с другом, чтоб тому веселей было.
Верхним краем в Поречном называлась улочка, где жили люди «пришлые», переселенцы. Сюда, в Поречное, как в другие сёла на вольных землях Алтая, переселялись они из деревень России, Белоруссии и даже хлебородной Украины. Бежали от бедности. Многие из них годами скитались по чужим домам, батрача за кусок хлеба и крышу над головой. При первой же возможности спешили возвести собственное жильё. Обычно — глинобитные хатки об одно оконце. Глиняные стены получались толстые и тёплые, только вскоре оседали, теряли форму. Хатки на этой улице все как бы присели на корточки и жмурили свои тусклые оконца под низко надвинутыми растрёпанными соломенными крышами. Такой была и хата солдатки Катерины Терентьевой.
Когда ребята явились с письмом, Катерина и Груня, повязанные обе крест-накрест старыми платками, сидели на дожелта выскобленной лавке и вязали спицами. Клубки пряденого пуха лежали на чистом земляном полу. На печке послышалось шевеление, потом черноволосенькая детская головка показалась из-за трубы. Пара любопытных глаз уставилась на Костю и Стёпу.
Стёпа протянул сидящей на лавке женщине письмо — замусоленный и потёртый по краям треугольник.
— Будто не отцова рука-то… — Катерина неуверенно повертела конверт, с тревогой глядя на дочь. Сама она читать не умела, а на Грунину учёность, видно, не очень надеялась или инстинктивно боялась давать девочке это письмо, принёсшее бог знает какие вести. — Почитай, ну-ка, ежели сможешь, — передала она его обратно Стёпке.
— Не, — помотал тот головой. — От Костя шибко читает.
Костя развернул солдатское письмо.
— «Здравствуйте, уважающая землячка моя Катерина и малые дочушки, не знаю, как звать. А пишет вам с низким поклоном к вам незнакомый вам человек, а может, вы меня помните. Ещё — как вы жили в Дуганове селе под городом Воронежем и как собрались, значит, в переселение, то продавали тёлку, ещё с белым платом во лбу. А я купил её. Горбылкины мы, из Никитского, бывшие барские…»
Костя читал, а Катерина не сводила с него напряжённого взгляда. Встревоженная память рисовала полузабытые картины жизни на родине.
— «Ещё, Катерина, — читал он дальше, — как я сувстретил твоего мужика Терентьева Ивана в окопе под Тернополем, то сильно обрадовался и сразу узнал его, о чём вам сообщаю…» Губы Катерины шевельнулись, будто хотели улыбнуться и снова сосредоточенно сомкнулись.
— «…А также он мне рассказал, где теперича его семейство проживает, и велел отписать, ежели случись какая судьбина. Дорогая землячка Катя, я его наказ выполняю и кланяюсь земно и прошу вас сильно не убивайся, а моли бога за упокой его души, как он есть убитый немецким снарядом насмерть, а я сам видел».
Костя прочёл эти строки, остановился, глотнул слюну. Никто не вскрикнул, не перебил его. И он стал читать дальше:
— «А ещё кланяюсь вашим малым детушкам, не знаю, как зовут. А ещё…»
Дальше Костя не мог продолжать. Молча, испуганными глазами смотрел на Катерину. Вязание, тихо звякнув спицами, упало с её колен. Она сидела не шевелясь, безучастно глядя в одну точку. Потом, вцепившись побелевшими пальцами в волосы на висках, закачалась из стороны в сторону, издавая не то стон, не то крик: «О-о-о, а-а-а!» Вдруг будто проснулась, посмотрела пристально на дочь, на маленькую, что свесилась с печи, на Костю со Стёпкой, тряхнула головой и закричала каким-то неестественно надрывным голосом:
— Ох-ы, ты мой Ваня-а-а!.. Да ты мой любезный друг!..
Девочка на печи залилась плачем и полезла вниз. Босая, в рубашке, не переставая реветь, затеребила материнский подол.
— Да куда я головушку приклоню, горемычная, да кто утрёт слёзы детушкам родимым!.. — причитала мать.
— Мама, мамынька, — тихо звала её Груня и гладила Катерину по плечам, по растрёпанным седеющим волосам.
Стёпа и Костя тихонько попятились к двери, вышли через сени на улицу. Свежий ветер махнул им в лицо снежинками. Сзади, из оконцев терентьевского домика, нёсся крик, полный отчаяния…
Косте и сейчас ещё слышится этот крик. Потому и не замечает он, как бубнит себе под нос Фёдор. А между тем урок подошёл к концу. Звенит звонок.
— А и надоело, однако: читай да читай, цельный урок читал. Сроду так долго не читывал, употел даже весь, — говорит Федя на перемене ребятам. Говорит снисходительно, с полным пониманием того, что так утомиться от чтения не каждому дано, а только избранным, например ему.
Усталый, благодушный, идёт он к своему месту у печки, откуда только что поспешно убралась Груня.
Костя издали наблюдает за ним.
Распаренное лицо Феди выглядит добродушным, повлажневшие серые глаза с небрежной ласковостью смотрят на всех. И вдруг, в момент, Федя резко меняется. Он увидел на своей скамейке совсем пустой и смятый, как простая тряпочка, мешочек для еды. Недоумение промелькнуло в глазах, детская обида сморщила полные губы. А после — гнев. Его, Фёдора Поклонова, посмели обобрать!
— Кто! — заорал он. — Кто взял?
Никто не отвечал ему.
— Это ты, рвань подзаборная, нищенка, воровка! Положь, что взяла!
Он угрожающе наступает на Груню, а она только головой мотает, не в силах разжать побелевшие губы.
— Эй, Поклон, не трожь её, не брала она ничего, — раздаётся с другого конца класса голос Кости.
— А ты откель знаешь, что не брала? Ты кто же ей будешь? — бросает ему Фёдор и снова поворачивается к Груне: — Положь, подлюга, назад! Положь, а то я сам достану, плохо тебе будет! — Короткопалая рука протянулась к девочке, сгребла на груди у самого горла её кофту.
Но в этот момент подскочил Костя Байков, оттеснил Груню и встал перед Поклоновым.
— А ты-то чего лезешь? — каким-то тонким, с сипотой голосом спрашивает побагровевший Фёдор. — Ты чего шеперишься?!
— Я говорю, отстань от неё! — упрямо повторяет одно и то же Костя.
— А ну, пойдём выйдем! — угрожающе выдохнул Фёдор.
— Пошли! — Костя первым побежал вниз, часто-часто перещёлкивая по ступенькам.
За Костей и Поклоновым убежали все мальчишки. Девочки тут же повернулись к Груне. Они рассматривали её — кто с презрением, кто с любопытством, кто с сочувствием.
Первой начала атаку Лизка Масленникова.
— Воровка! — крикнула она. И тут же убеждённо стала доказывать девочкам, что Груня воровка издавна: — Надысь, перед рождеством, наша мама позвала их с Катериной, матерью её, у нас в доме помыть. Стены поскоблить да что. И говорит мне мама-то наша: «Смотри за ними, Лизанька, не взяли бы чего». А я — «вот ещё», говорю. И не смотрела. А они и тогда, может, чего взяли, да мы не хватились. У нас ведь много всего.
И снова, совсем уничтожая Груню, бросила ей в лицо:
— Воровка!
Груня стояла в оцепенении. Мать учила её: виновата не виновата будешь, только кланяйся людям, проси прощения.
А теперь, когда не стало отца, защиты и вовсе ждать неоткуда… Тем более поразило Груню вмешательство Кости Байкова, его неожиданное заступничество. Поразило не меньше, чем дикое, нелепое обвинение. И она стояла ошеломлённая, молча смотрела на всех. Лишь когда Лиза подошла к ней вплотную, намереваясь обыскать, Груня подняла свою большую, в цыпках руку и оттолкнула её.
А во дворе шёл бой по всем правилам кулачного единоборства. Никто из ребят не вмешивался. Не было и азартных, подбадривающих выкриков. Только окружили кольцом и глядели серьёзно и даже угрюмо.
Рослый Фёдор, красный, со взмокшим чубом, вкладывал в кулачные удары всю силу своего большого тела. Костя цепко следил за движениями Фёдора, увёртывался от тяжёлых ударов и сам наносил свои, частые и прикладистые. Отлетал снег, взрытый ногами, коленками. Два схватившиеся во враждебном объятии тела рывками перекидывались с места на место. Ребята молча переступали за ними.
Никто не заметил, как за спинами мальчишек появился чужой, никому не знакомый человек в солдатской шинели и с котомкой за плечами.
— Ого, да тут не на жизнь, а на смерть борьба! — сказал он вслух.
Никто не обернулся. Солдат постоял немного, потом, видя, что драка разгорается всё азартней и драчуны, не ровен час, могут покалечить друг друга, протиснулся в середину, гаркнул раскатистым басом:
— Ат-ставить р-руко-пашную-у! Смир-на-а!
Ребята опешили от неожиданности. Что за дядька солдат, откуда?
А он сильными своими руками уже растаскивал крепко вцепившихся друг в друга Костю и Фёдора.
— Атставить, говорю! На-а прежние позиции!
Костя, ещё весь в азарте схватки, лягнул солдата и всё пытался достать до Фёдора, которого на вытянутой руке держал по другую сторону от себя солдат.
— Вы кто? Вам чо надо? — зло выдохнул Фёдор и сплюнул через разбитую губу.
— Я-то бывший рядовой Игнатий Гомозов, а ты кто? А ну встань смирно. Смир-ирна! Можешь? Нет? Руки по швам так грудь вперёд. Бочкой, — и засмеялся добродушно.
И Фёдор улыбнулся, морщась от боли.
И Косте расхотелось драться: очень смешно напыживался Фёдор перед незнакомым бывшим рядовым.
Раздался звон колокольчика. Кончилась перемена. Старик Балабанов сзывал учеников на следующий урок.
Песни
Холодным февральским вечером Костя направляется к хате регента церковного хора. Через плечо, на широком ремне — гармонь брата. Она то и дело сползает набок, Костя лихо вскидывает, поправляет её и вышагивает дальше.
Из тьмы переулка выныривает невысокая фигурка. Это Груня.
— Ой, Костя! А я вас не признала. Здравствуйте вам, — рывком, неловко кланяется и быстро убегает вперёд.
«Ну и чудна́ девка, ну и чудна́! — Костя смотрит ей вслед. — Как это она?» Костя низко кланяется в темноту, по-старушечьи жалостно кривит губы и пискливым голосом передразнивает Груню: «Здра-аст-те ва-ам…»
Костю на «вы» ещё никто не называл. Только Груня с тех пор, как Костя заступился за неё в школе, вот так его величает. Это смешно и удивительно. Раздумывая над тем, почему девчонки бывают такими глупыми, Костя незаметно для себя доходит до дома регента.
В селе Поречном издавна любили песни. Особенно песенными бывали сенокосы, когда всё село, стар и мал, выезжало в луга. Тогда, казалось, сам воздух звенел раздольными голосами, пела сама степь, пробрызганная весёлыми бело-зелёными крапинками берёзовых колков.
В осенние и зимние вечера, когда девушки и женщины собирались на посиделки, по селу из конца его в конец перелетали частые озорные припевки или медленно плыли долгие, полные бездонной тоски песни.
Чаще всего петь собирались у Карпа Семёновича Корченко. Он хорошо играл на скрипке, знал множество мелодий, даже ноты умел читать. Всему этому его обучил дед, украинский скрипач, бежавший на Алтай от крепостной неволи. По праздникам в Поречное приезжали люди из дальних сёл послушать церковный хор, которым дирижировал Корченко.
На спевки, которые Корченко проводил обычно дома, собиралось множество народу. Все знали: закончатся церковные песнопения — и скрипка хозяина начнёт играть совсем другие мелодии, весёлые и озорные. А то скрипку сменит гармошка, и по глиняному полу хаты пойдут частить подборы девичьи ботинок и топотать сапоги парней. Теперь вечера у Корченки и похожи и не похожи были на прежние. Ушли на фронт лучшие гармонисты и плясуны… Но всё-таки люди тянутся сюда.
Хорошо у Корченков в хате! Потемневшие от времени доски образов в переднем углу украшены отбелёнными вышитыми рушниками. Это ещё бабка Карпа Семёновича, чтобы уважить мужа, бегала к знакомым украинкам, перенимала узоры, мелким крестиком вышивала на тех рушниках чёрно-красных горластых петухов и чёрно-красные огненные розы. И печь, до голубизны выбеленная, в пол-хаты широкая печь, вся расписана красными, синими, жёлтыми диковинными цветами, не то подсолнухами, не то колёсиками на прямых ножках. Такие цветы не растут ни в садах, ни в поле. Издревле расцветали они лишь на стенах да на печах украинских хат, под искусными руками девчат и молодиц. И этому научилась когда-то россиянка, жена украинца-скрипача, научила невесток и внучек. Хоть давно на свете нет старой, а хата её смотрит в лицо своих гостей приветливыми глазами этих нехитрых цветов.
Костя сидит в углу, тихонько протирает повлажневшие в тепле бока гармошки, смотрит и слушает. Карп Семёнович в чистой рубахе, перехваченной нарядной опояской, стоит перед хористами, склонив голову набок, как бы прислушиваясь к чему-то внутри себя. Пушистые пшеничные усы придают лицу важное спокойствие. Незаметное движение руки, и едва слышное, будто из далёкого далека, гудение начинает наполнять хату. Возникают слова, странно беспомощные, полные страха и мольбы.
Косте кажется, если бы эти лохматые, заросшие нечёсаными бородами мужики гаркнули во всю мочь, голоса прогремели бы громом, стены хаты не выдержали бы. Со смутным чувством глядит Костя на Карпа Семёновича, умеющего одним взмахом руки усмирять гром.
Но вот лицо регента сморщилось, один ус вздёрнулся куда-то к уху, рука взмахом обрывает псалом.
— Мокей! — обращается он к плотнику Мокею Головне. — Мокей! Обратно мяучишь, как кот! Для чего ж тебе ухи даны, а? Это ж, боже мой, что такое!
Регент сердится, усы его двигаются на лице так, будто живут сами по себе. Костя с трудом сдерживает смех и уж больше не вслушивается в псалмы.
Спевка кончилась. Тётка Марья воткнула в дыру, просверлю в лавке, свою куделю и принялась прясть. Другие стали кто чинить бельё, кто вязать. Груня, так же незаметно и тихо как умела сидеть в школе, присела у печи с вязаньем. Мужики тоже занялись делом. Один чинит валенок, другой сшивает ремни для конской сбруи. Каждый углубился в свою работу.
Нарушил тишину сам Карп Семёнович.
— А ну, теперь мирскую, — сказал он. — Ну-кось ты, Грунюшка, спой чего ни то.
Груня не заставила себя просить дважды. Положила вязанье на колени. Глубоко вздохнув, обвела всех сидящих взглядом своих ясно-коричневых глаз и словно задумалась на минуту. Затем, уж ни на кого не глядя, запела.
Все смотрели на Груню, на её отрешённое лицо с задумчивыми карими глазами и высоким лбом, полуприкрытым расчёсанными на косой пробор жёлто-русыми волосами, на её спокойно лежащие на коленях руки, тонкие, с крупными, не по возрасту кистями. Смотрели и затаив дыхание слушали её пение.
Смотрел и Костя из своего угла. И ему казалось, будто в эту хату, такую душную от присутствия многих людей, что керосиновая лампа стала помигивать, ворвалась струя свежего ветра и дышать стало легче, вольготнее. Странное, никогда раньше не испытанное состояние охватило его. В груди его будто раскрылись какие-то раньше запертые створки и распахивались всё шире навстречу песне. Волны сладостной теплоты набегали и набегали изнутри и всё не могли заполнить просторную гулкую пустоту, в которой билось сердце.
Только бы не кончилась песня! Только бы пелась и пелась!
Но вот слова перестали вызванивать. Последнее протяжное «и-и-и» потянулось тонкой нитью и совсем истаяло.
Мгновение все сидели не шевелясь. Потом задвигались, руки потянулись к прерванной работе.
— Ну и мастерица! Надо же эдак-то!.. Ровно соловей! — Каждый хотел от себя прибавить похвалы.
— Спасибо тебе, дочка, — сказал Карп Семёнович. — Может, ещё какую споёшь?
— Вам спасибо на добром слове. А я побегу, а то поздно, мама заругает.
Косте хотелось кинуться следом, но он застыдился и остался на месте. Поглядел исподлобья — не догадывается ли кто, что с ним творится. Нет, все заняты своей работой.
Костя растягивает мехи и просто так, без мелодии, перебирает лады, а его старинная, саратовская, с перебором и колокольчиком гармошка тревожно и весело ах-хает, захлёбывается.
— Хороша девчонка растёт! — заметил кто-то. — Матери утешение.
— Эту матерю уж теперь, гляди, ничто не утешит. Без кормильца-то оставшись.
— Известно, вдова — как куст при дороге. Кто ни мимо, всё дёрнуть норовит.
— А сколько их, кормильцев, там гинет, мужики, это же вздумать страшно! — отозвался пришлый солдат Игнатий Гомозов.
Он недавно поселился в этой хате. Корченко приходился ему дальним родичем. К нему добирался Гомозов из самого Барнаула пешком. Пореченцы приветливо встретили бывалого солдата и теперь охотно слушали его рассказ.
— Сколько в окопах зазря пропадают! — продолжал он. — Сколь крови на чужую землю льют! Вот я вам расскажу, как мы однова в атаку ходили… Нет, постой, дай-кось гармошку, паря, я песню спою.
Тяжёлая Костина гармошка показалась маленькой и лёгкой в руках Игната, когда он вышел с нею на середину хаты, под матицу. Все увидели, какой он высокий, костистый и широкоплечий, какие странные у него глаза: широко расставленные на плосковатом лице, под изломанными крыльями бровей. Одно крыло поднято кверху, другое приопущено, и кажется, что круглые жёлтые глаза под бровями тоже один выше, другой ниже и смотрят с пронзительной усмешкой.
Это была даже не песня, а складный припев-рассказ. Так, может быть, бывальщины сказывали давным-давно, когда Костя ещё не родился.
Слушатели как бы сами перенеслись на далёкий фронт, увидели, как русские офицеры и немецкие офицеры гонят своих солдат друг против друга. Те, увязая в холодном болоте, бегут, стреляют, падают от встречных пуль. А никто — ни русские, ни немецкие солдаты не знают толком, зачем нужно им убивать друг друга. Здесь, в просторной хате пореченского регента, тот же вопрос отразился на лицах крестьян, слушающих песню Игната.
Но вот он передохнул, взглянул в лица сидящих и закончил тихо, уже от себя:
— Вот оно, земляки, как там бывает. Так что не дай бог на эту войну ни своей волей, ни неволею… — Он протянул Косте гармошку и неожиданно весело подмигнул ему: — Верно, паря-гармонист?
Костя не ждал вопроса. Он весь был в песне, в том печальном бою… Как ответить? Сказал, как подумалось:
— Не знаю, верно, нет ли. Самому поглядеть надо.
— Чего, чего? — переспросил лохматый плотник, сидевший ближе всех к Косте. — Самому?
— Вот это да! Во Аника-воин! — смеялись по-доброму, поглядывая на покрасневшего Костю.
«И чего хохочут? — думал Костя. — Сами ничего такого не видели…»
— Самому-то доподлинно на всё поглядеть — оно вернее. Однако, надо думать, пока ты, сынок, дорастёшь до срока, она, война проклятая, кончиться должна. Беспременно!
— Дай-то, господь батюшка, поскорее, — вздохнула тётка Марья и быстрей заработала спицами.
— А што, земляки, каб народ в солдаты не шёл, сколь долго бы воевать можно было? — начал новый разговор Игнатий Гомозов.
— Как не идти народу? Служба царская, — ответил, протягивая смоляную дратву через подошву валенка, молодой крестьянин.
Парню была отсрочка как остававшемуся единственным кормильцем в семье, но недавно вернулся с фронта его брат с круглой деревяшкой вместо ноги, и теперь он со дня на день с тоской и тревогой ждал повестки.
— Служба-то — царская, а могилы — солдатские! — раздражённо возразил Игнат. — Твой братан, Сёмка, много почёта заслужил на той службе царской? Деревянную ногу. Так ладно, что не крест деревянный.
Разговор принимал опасный оборот. Тётка Марья быстро стала свёртывать свою куделю и, поджимая губы под длинным носом, приговаривала:
— Иттить, однако, пора. А то каб с такими-то байками подале не заехать.
В эту ночь Костя долго не мог уснуть. В тёплом сумраке затихшего дома то возникало пение Груни, и тогда незнакомо радостно заходилось сердце, то начинали сверкать в темноте шальные жёлтые глаза дядьки Игната, то звучали горькие его слова: «Не дай бог никому туда попадать ни своей волей, ни неволею…»
Костя столько слышал о той далёкой войне, куда ушёл брат Андрей и много молодых ребят из села. Слышал, как солдаты похваляются храбростью и медалями, слышал, как плачут бабы. Как учительница говорила: «Если бы за отечество там битва шла…» А теперь видавший виды солдат говорит, что лучше не попадать туда. Припомнилась цветная картинка из книжки «Вахмистр Ататуев». Она была разделена на две половины. На одной половинке три немца, весёлые, в новых мундирах, увешанные оружием, вышагивают, высоко поднимая ноги и скаля зубы в широкой одинаковой улыбке. А на другой они же, оборванные и жалкие, понуро плетутся, подгоняемые бравым русским вахмистром.
А что, если бы всё-таки самому добраться туда?.. Как соберут ещё партию рекрутов, так и увязаться за ними потихоньку, а потом и не отставать до самого фронта… А то — как весна настанет, можно и одному убежать или с кем-нибудь из ребят. Вот бы подивились все в Поречном!.. Стёпку надо уговорить, вот кого! Собрались бы вместе с ним по весне — и айда!
С этими мыслями Костя незаметно для себя уснул. И приснился ему странный сон. Он увидел немцев с картинки живыми. По трое в ряд, по трое в ряд шагают они, множеством своим занимая всё поле, такое же широкое, как в Поречном за околицей начинается. А навстречу им вылетает он, Костя, на белом коне и с саблей в руке. Бумажные немцы стреляют, но всё мимо, никак не попадут. Потом Костя в Поречном. На плечах — погоны, на груди — кресты воинские. Всё село сбегается смотреть на него. Впереди всех — Груня Терентьева…
Когда Груня пела в хате у Корченков, Костя как бы впервые увидел её. Раньше для него все были одинаковы — просто мальчишки, просто девчонки. Теперь осталось всё то же самое и ещё немного по-другому: мальчишки, девчонки и отдельно — Груня. Теперь он больше не передразнивал её, когда Груня с ним как со старшим, здоровалась, называла на «вы» и краснела. А то на уроке, когда все слушают учительницу, засмотрится Костя на Груню. Смотрит и удивляется. Какие волосы у неё — как прошлогодняя солома, которая сохранила ещё тёплый блеск! Такие волосы называют русыми. Вот они какие бывают, русые… А глаза какие у неё: близко-близко поставлены к тонкой чёрточке переносья, округло-длинные, ясно-коричневые. Такие глаза нарисованы на одной из материных икон. В тот вечер, когда Костя со Степкой пришли в хату к Терентьевым и читали письмо с фронта, Грунина мать — её горестный вид надолго запомнился Косте — была в точности как та икона. Такое же безжизненное лицо с огромными округло-длинными глазами, полными тоски. А у Груни хоть глаза и похожи, а смотрят совсем по-другому. И лицо иное: живое, с неярким румянцем, с ямочкой на узком подбородке, милое девчоночье лицо. Оно редко бывает таким беззаботным, как у других, чаще на нём взрослая серьёзность. Может, потому и робеет Костя.
Как-то в начале весны, под вечер, Костина мать выкатила из чулана в сени деревянную долблёнку для угля, почти пустую, и позвала сына:
— Гляди-ко, у нас непорядки какие. Отец воротится, ну-ка ему уголь понадобится, а тут пусто. Давай, милый сын, берись.
Усадила его за работу и ушла куда-то.
Толчёный древесный уголь отец употреблял как присыпку на раны и порезы лошадям, когда коновалил. Заготавливать это «лекарство» всегда было Костиной обязанностью. Тут хочешь не хочешь — делай. Костя взял пест с тяжёлой лиственичной головой, поставил справа от себя глиняную корчажку с крупным берёзовым углём, уселся на пол в сенях, установив меж колен долблёнку, и принялся с силой колотить по углю почерневшим пестом.
Из полуоткрытой двери тянуло предвечерней свежесть Косте было легко и весело работать, и он засвистел на все лады, подражая разным певчим птицам. Свистеть в доме — за это сразу схватишь леща от отца. Да и мать, набожная Агафья Фёдоровна, не похвалит за это. Но ведь никого нет дома. Костя пошевелит рукой уголь в долблёнке, чтоб мельче разбивался, сотрёт с лица пот, смахнёт волосы, упавшие на глаза, и опять постукивает да посвистывает. И не слышит, как во дворе тявкнул Репей, как кто-то несмело взошёл на крыльцо. Лишь когда в узком проёме полуоткрытой двери встал человек, Костя враз смолк. Это была не мать и не учительница Анна Васильевна. Девчонка, а кто, сразу не разглядишь — стоит спиной к свету.
— Отвори дверь-то пошире, — крикнул Костя, — чего жмёшься! — и… похолодел: узнал Груню.
Теперь уж Костя больше ничего сказать не может. И подняться с полу не может. Будто варом его прихватило. Сидит, смотрит во все глаза и молчит. Молчит и Груня.
Она входила сюда без большой опаски. Батрацкая дочка всем чужая родня, а работница-то — она повсюду своя. Привыкла ходить по чужим дворам. Даже собаки редко лаяли неё. Идя к Байковым, боялась только одного — встретить Костю. Очень она его стеснялась, своего отважного защитника.
А тут он — вот он, а больше никого и не видать…
Но вошла, делать нечего, надо здороваться. Поклонившись, по уже сложившемуся между ними обычаю, как старшему, сказала распевно:
— Здравствуйте вам. Мать-то дома ли?
— Нету, — ответил Костя, всё так же не двигаясь с места и остолбенело глядя на неё. — А ты чего пришла?
— Мамка прислала. Твою матерю велела спросить: шаль обделывать бахмарой или зубчиками? Шерсть давала нам твоя мама, шаль связать. — Груня шагнула в сени, ближе к Косте. Отпущенная ею дверь отошла на петлях, светлая полоса упала Косте на лицо. И тут Груня откачнулась назад в испуге: — Чего это с тобой, где тебя так-то?
— Чего? Ничего… — недоумевал Костя.
— Да как же. Ведь ты весь как чугунок чёрный! Тю, да это же… А я-то!.. Ох, не могу! — Звонкие стеклянные горошины смеха раскатились по сеням. Смеялись Грунины округло-продолговатые глаза, сделавшиеся совсем узкими, открыто смеялось лицо, вся Грунина фигурка раскачивалась в смехе, даже старый платок смешно вздрагивал кончиками, завязанными под узким подбородком.
Костя нахмурился, вскочил. И самому не понять было — рассердиться ли ему или засмеяться вместе с Груней.
А та, смеясь, схватила его за руку.
— Где у вас кадочка с водой? Гляди-кося вот.
Она толкнула дверь. В сени хлынул поток закатного света. Сдвинув деревянное полукружье крышки, ребята наклонились над кадкой с водой, и тёмно-зеркальная поверхность её отразила два лица: озорно смеющееся девчоночье с торчащим над головой углом платка и мальчишечье, всё в чёрных пятнах и угольных потёках, с растрёпанными волосами. Встревоженная испачканная физиономия выглядела так смешно, что Костя не выдержал, тоже расхохотался.
Так они стояли, держась за руки у древнейшего в мире зеркала. Вдруг Груня смутилась и отпустила Костину руку.
Костя толкнул кадку ногой, вода заколыхалась, ломая отображение.
Веселье сразу кончилось. Однако прошло и стеснение, сковывавшее Костю в первые минуты. На тихое Грунино «пойду, раз нет тётки Агаши», Костя просто ответил:
— Погоди, она вернётся скоро. Ты побудь, я счас.
Он метнулся на кухню, плеснул из рукомойника себе в лицо и наскоро стёр полотенцем поползшие с него чёрные потёки, пальцами разгрёб и пригладил мокрые волосы. Когда вернулся, на ступеньках крыльца сидела Груня и, обхватив колени, мирно говорила что-то Репью. Рыжий, с белыми подпалинами Репей дружелюбно поглядывал на Груню и помахивал лихо завёрнутым кверху хвостом, выражая ей своё собачье одобрение.
Костя присел рядом с Груней.
— Ты пошто, Грунь, за церковь никогда играть не приходишь? — спросил он, когда немного освоился.
Груня ответила не сразу.
За церковью, в самом центре села, была большая поляна. Дорога, проходящая серединой села, огибала её. Дома и ограды, как бы не решаясь приближаться слишком близко к церкви, оставались по ту сторону дороги. Поляна постепенно превратилась в деревенскую площадь. На ней собирались новобранцы перед отправкой в солдаты, здесь в особо важных случаях созывались сходки. Жарким летом она дожелта выгорала на солнце, была, пыльной и безлюдной.
Сейчас, в самом начале весны, здесь, как завечереет, собирались ребята со всего Поречного. Затевались игры в лапту, в догонялки, в кости. Подсыхающая земля упруго пружинила под босыми пятками, не прилипая, как хорошо вымешанное тесто. Далеко вокруг раздавались весёлые крики, смех, визг. Это девчонки пищали и визжали, как на всём белом свете пищат девчонки. Только Груня никогда не бывала на поляне за церковью. Она не только потому не бывала там, что некогда ей. На поляну за церковь приходила и Лиза Масленникова, другие из богатых домов.
— Разве мне с ними равняться? Понравится ли им-то со мной играть? — объяснила она Косте. — Дразнить ещё как-нибудь начнут, прицепятся покоры всякие искать…
Костя слушал, всё более хмурясь, и сердито прервал:
— Мы, однако, поглядим, кто тебя дразнить станет. Небось живо отучу! А ежели без меня тебя кто обидит, ты так и скажи: «Костя, мол, Байков узнает, худо, мол, тебе будет». Так и скажи, не стесняйся. Ладно? И приходи на поляну, слышь?
Груня не отвечала.
— Это чья же такая лицо в юбку прячет? Чья такая гостья? — услышал Костя родной голос.
В калитку вошла мать.
— Мамка велела… Велела спросить у вас, тёть Агаша, шаль-то обделывать бахмарой или зубчиками? Не уговорились сразу.
— Шаль-то? Да зубчиками, скажи, — ответила мать и с удивлением поглядела вслед прянувшей с крыльца Груне. Чему так обрадовалась девчонка? Что вязать зубчиками? Ишь, как на крылышках порхнула.
Весна
Близился конец учебного года, проверка знаний. А тут ещё Косте и его друзьям прибавились новые заботы: лучшим ученикам второго класса батюшка отец Евстигней велел помогать ему во время церковной службы.
Считалось, что если в эти предпасхальные недели молить о чём-нибудь господа бога, он сразу услышит и исполнит просьбу. Пореченцы несли и несли в церковь замусоленные, мятые бумажки, на которых были нацарапаны имена их близких и просьба к богу: сохранить здравие «сих рабов божьих» или упокоить их души. Больше было записок, поданных за упокой: уже во многие пореченские дворы пришли чёрные вести с фронта, многие солдатские дети остались сиротами. И хотя сам батюшка, и дьякон, и пономарь, и прислуживающие в церкви «матушки» нестройным бубнящим хором считывали с записок имена живущих и усопших со всей скоростью, на какую были способны, холмики записок на подносах всё равно не убывали.
Вот тогда-то и решил священник взять себе в помощь учеников. Ребятам сначала лестно было, что их поставили на такое важное дело, потом стало надоедать — уж очень долго приходилось стоять и читать одинаковое: «Дай, господи, здравия рабе твоей Анастасии, Фёкле, рабам Ивану, Дормидонту, Максиму, рабе Пелатее, упокой, господи, душу рабов твоих таких-то, таких-то и таких-то…» Муторно очень. Поначалу кто-то первый погрешил немного: такой скороговоркой стал читать, что лишь окончания имён было слышно: «…рабе… сии… екле… онта…» Потом вовсе некоторые записки стали пропускать. Дескать, бог и так учтёт. Он небось и сам по писаному читать умеет, а не только слушать…
В свои записки прихожане заворачивали ещё и деньги: кто стёртый пятачок, кто гривенничек, кто полтинник, а кто и целый рубль. Всё-таки не бесплатно же надоедать господу богу! Дважды Косте попались рядом две записки. На одной купец Рядов просил помянуть душу своего родителя и в уплату за эту услугу вложил десятирублёвую бумажку. Другая записка была писана соседкой Байковых, тёткой Марьей, у которой сын Фрол был взят в солдаты вместе с байковским Андреем. Тётка Марья молила о сохранении жизни своему сыну. В её записку был вложен гривенник.
Прочитав обе записки, Костя забеспокоился. Как же так? Всё село знало, как купец Грядов сживал со света своего старого отца, чтоб скорее получить наследство, а теперь нате-ка, десятку! Старика-то уж всё равно на свете нет. А Фрол каждый день под пулями жизнью рискует. За него-то сильней надо молиться, чем за грядовского родителя, да у тётки Марьи денег мало. Получалась задачка по арифметике, в которой условия никак не сходились с ответом. Костя подумал, подумал, да и решил её: десятку грядовскую переложил в записку тётки Марьи за здравие Фрола, а её гривенник — в записку Грядова, за упокой души отца.
Распорядившись таким образом, Костя всё-таки немного побаивался: вдруг бог покарает его.
А тут ещё случай с Николкой Тимковым. Тишайший Николка во время заупокойного молебна прочёл целую гору записок за упокой души и только на последней обнаружил, что ошибся, что все записки писаны на моление за здравие.
Вечером на поляне за церковью Николка, заикаясь от страха, рассказывал ребятам о том, что наделал. Выходило так, что все живые «рабы божьи», которых Николка поминал за упокой, должны немедленно умереть.
— Кого поминал-то? — подавленно спросил Костя.
Он с тревогой ждал, что будет дальше, потому что если Николку разразит гром небесный, то заодно уж и его, Костю, тоже. Если ничего не будет Николке, то и ему бояться нечего!
— Не помню. Только последнюю записку помню — о «здравии раба божьего Никифора и рабы божьей Мастрадии». А кто такие, не знаю.
— Никифора и Мастрадии? Дак ведь это Редькины, некому больше. У них и в семье-то больше нет никого. Редькин Никифор, а жена Мастраша. Они! Ну как уж померли?
— Погодите, я ведь его видела, Редькина-то, — сказала Груня, которая сидела вместе с ребятами. Она теперь часто приходила сюда. — Верно видела, он к батюшке в дом шёл, рыбу нёс.
— Да ведь правда, он нонче с утра рыбачил. Я видел, как он от реки домой тащился.
— А сейчас где же? — У Николки Тимкова не переставал дрожать голос. — Неужто прямо у батюшки в дому помрёт?
Все, как по команде, повернули головы к поповым воротам.
Один Гараська Самарцев не мог удержать смеха.
— Да что вы, ей-богу! От этого сроду никто не помирал!
Но Гараську не слушали, со страхом ожидая, что же будет.
Напряжение длилось недолго. Из ворот поповского дома показалась знакомая всем побуревшая сермяга, подпоясанная верёвочкой, и облезлая заячья шапка. Редькин шёл, широко размахивая ивовой корзиной, со дна которой сыпались соломинки, все в рыбьей чешуе.
Для рыбака Редькина пост — самое прибыльное время. Беднота в Поречном в пост, как, впрочем, и весь год, питается хлебом и картошкой с квасом. А те, что побогаче, привыкшие к молоку, маслу, яйцам да к мясу, в пост, когда ничего этого есть не полагается, переходят на рыбу. Никифора Редькина с его ивовой корзиной ждали и у попа, и у богатых хозяев, так что пост для него превращался в праздник. Вот и сейчас он вышел из поповских ворот, машет корзиной, мурлычет что-то, чуть не приплясывает.
— Здравствуйте, дяденька Никифор, — начал Гараська Самарцев. — Как ваше здоровьице будет?
Спрашивает, а у самого в глазах смешинки прыгают.
— Здоровьица? Да она ничего, здоровьица-то. Чего ей сделается? Редькину, сказать, износу нету! — и, весело подмигивая, прошёл мимо ребят своей странной припрыгивающей походкой.
Редькин не помер. Ничего не случилось и с его крикливой, вечно растрёпанной Мастрашей. И других случаев внезапной смерти на селе не слышно было. Тогда-то Костя убедился, что все эти заупокойные и заздравные записки ничего не значат, и наказания божьего за свой поступок уже не боялся. А Гараська однажды на пути из школы предложил Косте:
— Айда, Костя, со мной к целовальнику за пряниками.
— Ишь богач! А деньги?
— Есть у меня, пойдём. Только никому не говори, слышь!
— Не. А ты где всё же взял?
— «Где, где»! Думаешь, которые деньги в церковных записках, те все богу, да? Не видал, как пономарь кассу считает да себе в карман кругляшки спускает? А ежели и вся касса отцу Евстигнею попадает, дак опять же не богу. Лизке на лишние гостинцы. Пойдём, Костя.
Побежали бегом, а перед целовальниковой усадьбой перевели дух, пошли степенно — покупатели. В узком проулке между амбаром и домом, обернувшись к стенке лицом, стоял подросток в серой рубахе, высокий и тонкий. Целовальников сын Ваньша. Голову он наклонил вниз, не то рассматривая что-то зажатое в кулаке, не то что-то тайно из него выкусывая.
— Здравствуй, Ваньша. Ты чего тут делаешь?
Ваньша медленно оборачивается, судорожно дожёвывая.
— Вот, ре-репу ем. — Тёмные глазки Ваньши перебегают с Кости на Гараську.
— Репу?
— Мг-м. Вот, — разжал и снова быстро зажал кулак.
Странная то была репа. Белая, рассыпчатая мякоть, некусаный бочок покрыт плотной зеленовато-жёлтой кожицей с матовым отсветом, а там, где надкусано до сердцевины, видны коричневые семечки. Всё успели рассмотреть ребята за короткий миг. А Ваньша уж спрятал в карман своё лакомство и приободрился.
— Вы в лавку, что ли? Так маманя тама. Ступайте.
— И то идём, — рассердился Костя. — Ты пошто нас дураками числишь? Думаешь, никогда яблока не видали, не знаем? Главно дело — «репу»…
— Како яблоко, где мне его взять? Сам врёшь!
Ужас охватывает Ваньшу. Сейчас его выдадут мамане, та скажет отцу, и тогда — куда хочешь девайся, найдёт и прибьёт до полусмерти.
— Погодите, робя, — останавливает Костю с Гараськой заискивающий голос, — отведайте-ко.
В Ваньшином кармане, оказывается, ещё есть яблочко, поменьше и всё сморщенное. Несмотря на горьковатую гнильцу внутри, оно кажется необыкновенно вкусным, только уж очень малы половинки.
Потом Ваньша достаёт ещё одно:
— Нате ещё, братцы, только, ради христа, не сказывайте нашим!
— Да пошёл ты! Думаешь, все продажны, как у твоего отца дети! — благородно возмущается Гараська. Но второе яблоко всё-таки исчезает в его кармане.
— Не скажете?
— А сроду-то мы на кого говорили? — Костя явно оскорблён.
Ваньша успокаивается. Теперь ему страстно хочется рассказать ребятам, как было дело:
— Ещё поздней осеней тятька привёз мешок этих самых яблок. Антоновские называются. Я попробовал — кислые, страсть. Тятька говорит — положу в мякину, они зиму-то пролежат и к пасхе сладкие сделаются, по-дорогому продам. Нонче утром он отпер вышку и велел с ним яблоки перебирать: которые загнили — откладывать. Сам перебирает, а сам смотрит за мной, не спрятал бы я целое. Перебрали, а тятька тогда гнилые заново переглядывает — которы маленько, те в кучу, на продажу, а которы вовсе сгнили — дал мне. «Отнеси, говорит, мамане и сам покушай». А мне на кой такие-то? Он потом снова вышку запер и уехал куда-то, а я залез — я какой хошь замок отопру — и взял. А чего? Он их не нонче-завтра вынесет в лавку да и продаст… Слушайте-ка, ребята, если бы вы пошли, заговорили её, маманю-то, я бы слазил, ещё натаскал. Ей-богу! А то так она может в сени выйти, увидеть, что вышка отперта… Пошли, а?
Высохшая, с набухшими, до коричневого цвета потемневшими подглазинами и неопрятными губами, жена целовальника долго не могла взять в толк, чего хотят эти парнишки. Выгнать жалко — вон у них не то что пятачок, целый рупь серебряный так и ходит из рук в руки, — а чего хотят купить, сами не знают. Медовые пряники им шибко дороги, патошны — черны. «Сдобных нету ли?» — спрашивают. А кака же сдоба, когда ещё пост не кончился. И всё-то перетрогают, так и гляди, не стащили бы чего. Когда Ваньша, просунув голову в дверь, сказал: «Я, мамань, на речку схожу», они вмиг заторопились и выбрали леденцов на три копейки да на четыре — пряников…
Ваньшина фигура сильно изменилась. Тонкая в плечах и ниже пояса, она выше пояса округлилась, как будто сразу у Ваньши вырос живот, да не только спереди, но и сзади.
Теперь куда бы спрятаться всем вместе?
— Пошли правда на речку, — предложил Гараська. — Где излучина, знаешь, Костя?
Едва они вышли в проулок, как тут же и встретили Стёпку Гавриленкова.
— Вот у кого нюх так уж нюх! — обрадовался Костя. — Откуда ж ты взялся?
— А чего? Шёл… — выжидательно улыбался в ответ Стёпка, а его острый носик так и уставился на округлость над Ваньшиным поясом.
— Пошли с нами.
— Куда пошли, не по пути нам. Иди, иди своей дорогой! — засверлил Стёпку своими глазами Ваньша.
— Пойдём, не бойсь, — решительно позвал Костя, а Гараська зашагал вперёд, показывая, что спорить не о чем.
Ваньша понуро поплёлся сзади.
Путь их лежал мимо двора его тётки, материной сестры. Приближаясь к её плетню, Ваньша сильнее забеспокоился: вдруг да она во двор выйдет, увидит его?
Не успел подумать, как увидел её самое. На подворье под весенним солнышком сушилась картошка, а тётка перебирала её, согнувшись вдвое и низко наклонив голову. Над грудой желтоватых картофелин вздымался холм пёстрых тёткиных юбок.
Бочком, бочком, между ребят Ваньша просеменил быстренько вдоль плетня и, только миновав его, вздохнул облегчённо.
Потом ребята увидели Груню. Она спускалась к реке с двумя бадейками на коромысле, полными мокрого белья, — полоскать. Раньше Груня низко наклонила бы голову и прошла мимо, а сейчас нет — с улыбкой останавливается, перекладывает тяжёлое коромысло на другое плечо. А когда Костя, чтобы как-то начать разговор, обращает к ней своё «бог помочь», она насмешливо отвечает:
— Становись побочь!
— А что и не встать? — Он ловко схватывает с коромысла обе бадейки и устремляется вперёд.
— Ещё не лучше, — кричит Ваньша почти со слезой. — Куды ещё Груньку нам?! Связался я с вами…
— Как сейчас огрею, так узнаете, — смеясь, грозит коромыслом Груня. — Бельё-то Карепановых, не наше. Увидит Карепаниха, знаете, чего будет?
— А мы тогда бельё в речку побросаем, пусть сама стирает!
Кто сказал, что бадейки тяжёлые? Вон как быстро мчат их под горку Костя и Стёпка с Гараськой. Груня едва поспевает за ними с коромыслом в руках.
Сзади поспешает недовольный Ваньша, с тоской оглаживая сквозь рубаху твёрдоокруглые бока яблок. Ему кажется, что их стало меньше, совсем мало на эстоль народу. Связался тоже…
Потом они сидят на берегу под вётлами, объятыми зелёным дымком молодой листвы. Счастливо сияя своими ясно-коричневыми глазами, Груня деликатно откусывает от неведомого ей доселе яблока.
— А наша мама как станет рассказывать, какие сады были у богатых хозяев на ихней родине под Воронежем, с яблоками да чем, я и начну: «А какие, мол, они, яблоки?» Ну, она не знает, как ответить, — «круглые, мол». — А я: «Как репка?» — «Нет, они сладкие». — «Как морковка?» — «Дурочка, скажет, они на деревьях вырастают». — «Как шишки?» Ну, она тогда рассердится. «Отстань!» — скажет. А иной раз запечалуется. А они, яблочки-то, гладкие! — И Груня с ласковым удивлением глядит на кучку яблок, рассыпанных на траве.
— А у нас батько про Украину любит вспоминать, — задумчиво отозвался Стёпка, до хвостика объедая кисло-сладкую мякоть антоновки. — Там, говорит, вишня не в степу по кустам, а прямо на больших лесинах растёт. Как, говорит, поспеет, так усё дерево от них красно.
Ваньша время от времени тревожно вглядывается в лица ребят. Ну как вякнут отцу? Эх, уметь бы ему так беззаботно веселиться…
Костя смотрит на Груню, как она весело грызёт яблоко, как хорошо улыбается, и самому смеяться охота.
Внизу, под берегом, на котором сидят ребята, течёт помутневшая от весеннего половодья речка, вокруг лаково краснеют гибкие прутья прибрежного тальника, что вынес к солнцу нежно-пушистые комочки своих цветков. Ветер трогает их серебристо-жёлтый пушок, пробегает по волосам ребят.
Они ещё не знают, что, может, в последний раз сидят так беспечно все вместе — Костя, Груня, Стёпка, Гараська, Ваньша. Что вытянувшаяся за эту весну Груня станет почти взрослой и ей зазорно будет, не таясь, бегать с мальчишками, чтоб люди напраслину не возвели. Бедность, всё сильнее давящая семью Терентьевых, заставит Груню пойти в работницы за кусок хлеба, а эти немногие весенние дни, что прошли с памятной ей встречи у Кости в сенях, останутся самыми беззаботными и милыми в её горькой юности.
Не знает и Костя, что в его жизни этот тайный яблочный пир — едва ли не последнее бездумное мальчишеское озорство. Что вскоре он сам выберет для себя трудную дорогу.
Царский портрет
— Во, гляди, — показывал Ваньша Косте, — вот эту петельку эдак зацепишь, а сюда палочку…
Костя старательно повторял Ваньшины движения. Всё-таки лучше Ваньши никто не умел плести и ставить силки на птиц и разную мелкую степную дичь. За год, прошедший с того весеннего дня, когда они впервые пировали вместе у реки, Костя от него перенял много хитроумных приёмов.
Сейчас близилась новая весна. Она извещала о себе то слепящим дневным солнцем, то пронзительно холодным, но коротким мартовским бураном, то ростепелью до луж. Ребята готовили снасть к новой весенней и летней охоте.
Вечерело, но огня не зажигали. Через перегородку, отделяющую горницу от лавки, слышно было негромкое переругивание отца и матери Ваньши: хозяева подсчитывали дневную выручку. Потом раздались какие-то постукивания, поколачивания.
— Чего это у вас делается?
— Ставни вчерась изладили, да, видать, неровные. Какой входит, а какой вбивать приходится.
— На кой ещё изнутри ставни, когда они снаружи навешаны?
— А в Завалихине слыхал, что было?
— В Завалихине? Про то кто не слыхал. А ставни-то тут к чему?
Беспонятливым всегда называли Ваньшу, но на этот раз таким оказался Костя. Он не мог связать эти два факта — бабий бунт в Завалихине и внутренние ставни в доме целовальника. А между тем эти факты были тесно связаны.
Война длилась четвёртую зиму. Оставшиеся без работников хозяйства приходили в упадок, семьи без кормильцев нищали. Даже дрова стало всё труднее добывать: лесничества не выделяли делянок для порубки солдаткам, а продавали за большие деньги тем, кто и сам потом наживался, перепродавая лес ещё дороже. Доведённые до отчаяния, солдатские жёны и вдовы стали силой отбирать то, что им полагалось по праву. В одном месте разгромили купеческий склад, растащили зерно и муку, в другом — устроили самочинную порубку леса.
В Завалихинское лесничество сначала мирно пришло несколько солдаток просить разрешения на порубку. Лесничий накричал на них, стал выгонять. Одна женщина упрямо доказывала своё — он набросился на неё с кулаками. Вступились подруги, завязалась драка. На шум отовсюду стали сбегаться женщины. Кто с вилами, кто с молотильным цепом, кто с топором, а некоторые — просто с ухватом. Дом лесничего разнесли, его самого заперли в погреб. Когда на помощь лесничему примчались два дюжих мужика-объездчика, разъярённые бабы исколотили их, для окончательного позора раздели донага и так, голыми, отпустили по домам. А уж потом взялись валить лес, чтобы успеть наготовить дров, пока не прислали усмирительную команду.
Эта завалихинская история пересказывалась в Поречном со многими подробностями. Когда рассказчик, описывая, как объездчики просили женщин отдать им одежду, доходил до слов «хоть портки-то, портки…» — слушатели неизменно покатывались с хохоту. Все явно сочувствовали не объездчикам, избитым и опозоренным бабами, а им самим, солдаткам.
Но при чём здесь всё-таки ставни?
— Тятенька боится, нас бы не обокрали. Залезут ночью и…
Странно! В доме у Байковых ничего не боялись. Егор Михайлович почти всю зиму работал без всякого вознаграждения или за самую малую плату. С осиротевшей или ожидающей с фронта кормильца семьи совестно было брать. А целовальник, видно, накопил добра…
— Ну ладно, Ваньша, показывай, как дальше-то делать.
— Да во, гляди, вот эту петельку сюда…
За окном послышался топот. Усталый конь расшлёпывал копытами жидкий мартовский снег у самого дома целовальника. Ваньша вскочил с табурета и прижался носом к стеклу:
— Кто бы это к нам?
В сенях стукнула щеколда: целовальник вышел на крыльцо встретить нежданного гостя.
Костя тоже вгляделся в окно и узнал Кондрата Безбородова по прозвищу Лихая Година.
— Здравствуй-ко, Дормидонт Микифорыч, — поклонился тот целовальнику и придержал коня.
— А, будь здоров, — ответил целовальник. — Откудова столь не рано?
— Откудова, ниоткудова, а ежели у тебя найдётся лафитничек горького кваску, то скажу такую новость, что тебе и во сне, лихая година, не приснится.
Разговор становился интересным, и ребята, приникнув к окну, напряжённо прислушивались.
— Что ты, господь с тобой, кваску какого-то горького! Чай, у меня горького-то не бывает, сухой закон небось знаешь, — недовольно оборвал его целовальник и оглянулся опасливо. — Сам вот не лишку ли хватил? Ишь весел едешь!
— Ничего не хватил. Небось про сухой закон и мы слыхали. А у меня, паря, новость. Слышь, во новость! Без царя мы теперя, лихая година!
— Чего? Чо молотишь-то? — рассердился целовальник, а про себя подумал: «Эк его развезло, греха ещё наживёшь, с ним разговариваючи», — и хотел уж было захлопнуть калитку, но вид Безбородова, бесшабашный и вместе с тем растерянно-недоумённый, всё-таки встревожил его.
— Верно, говорю, нету царя, — подтвердил Безбородов, всё так же растерянно улыбаясь.
— Преставился, что ли, царство им небесное? — спросил целовальник, торопливо крестясь.
— Не! Живой, лихая година!
Видимо, Безбородов и впрямь знал что-то необыкновенное, но то ли не умел, то ли не хотел рассказать толком.
Целовальник решительно взял его коня за повод и потянул за собой в ещё не запертые ворота.
— Давай-ко, Кондрат Васильич, ко мне, кваску поищем, того-сего, да и расскажешь.
— Мне-ка домой надо, — слабо засопротивлялся Безбородов.
Целовальник ввёл его в лавку, где ещё возилась при свете лампы его жена. Женщина с испуганным удивлением уставилась на неурочного гостя своими сонными, окружёнными коричневыми растёками глазами.
Костя вместе с Ваньшей приоткрыли дверь из горницы в лавку, жадно смотрели и слушали.
— Да что ж, — начал, покрестившись на икону в углу и усевшись на табурет, Безбородов, — и я, правда, ничего боле не знаю. Был у кума. В Корнееве у меня кум, знаешь, может, подручным у кузнеца. Он мне железный лемех обещался продать. Ну, известно, ещё снег лежит, а об плуге, однако, думать надо. Вот я и поехал. Приезжаю, а кум-то обманул, лемех-то с трещиной, лихая година!..
— Ты про царя баил, а не про кума. Рассказывай сказки, — оборвал его целовальник.
— Дак я ж про то самое! Говорю куму: «Зачем мне эдакой лемех с трещиной? Куды его? Я тебя, мол, кум, лихая година, за человека считал, а ты…» Ну, слово за слово. Я ему, он мне. До рук дело дошло. Выскочили на улицу, а там, брат ты мой! Народ весь, всё Корнеево к церкви сбегается. Там из волости приехавши человек что-то кричит. Мы с кумом тоже бросили своё разбирать — да туда. А он, волостной-то, кричит: «Отрёкся, мол, от престола царь Миколай, и никто боле царствовать не желает, без царя Россия, мол…» Я слушать не стал ничего больше, на коня да домой.
— Да под кем же теперь Расея? — в смятении спросил целовальник.
— Не знаю, паря, говорить не буду.
— Ну, спасибо и на этом. Езжай с богом. — Хозяин вывел сельчанина во двор, где понуро стояла его лошадь.
Костя остолбенело смотрел им вслед.
— А не врёт он, дядя Дормидонт? — спросил он вернувшегося в лавку целовальника.
— Да леший его зна… А это кто тут? Ты зачем? — спохватился целовальник. — Кто впустил, слушать велел?! Дурак, разиня, удушить тебя, чтоб сопли не распускал! — накинулся он на сына. — Не водил бы в дом надо не надо! Теперь хоть всем сразу в петлю лезь! — И тут же почти заискивающе обернулся к Косте — А ты, малый, на веру-то не принимай, что дурак сболтнёт. Ступай-ка домой, да не разноси глупости, а то за этакие вести схлопочешь горячих. Домашних ещё на грех наведёшь. Ступай себе да помалкивай, — деланной ласковостью стараясь задобрить, выпроваживал он Костю, а сам свирепо поглядывал на обмиравшего от страха Ваньшу.
И едва Костя выскочил за калитку, как вслед донёсся Ваньшин вопль.
Сосредоточенно насупившись, Костя стоял в классе перед царским портретом.
Слово «царь» Костя слышал с самого начала своей жизни, и было оно таким же привычным и таким же непонятным, как слово «бог». Говорили «земля царская», и это звучало так же привычно, как «день божий». Царский портрет был таким же нарядным, как иконы, и так же мало был похож на человека, как боги, глядящие с икон, на живых людей.
Разглядывая запылённую картину, Костя пытался представить себе, как это в далёком городе Петербурге жил этот человек с саблей и был хозяином всему на свете, а теперь его нет…
Помолодевшая, весёлая Анна Васильевна хлопочет у стола, режет на ленточки кусок кумача. А девчонки, помогая ей, вывязывают из ленточек банты и розаны, хвастаясь, у кого лучше получается. Потом пришивают всем на рубашки.
Учительница, усадив ребят по местам, объясняет:
— Теперь править Россией будет сам революционный народ. Революция навсегда покончила с самодержавием! Никогда больше один человек не будет управлять всеми, а все — подчиняться одному человеку. А чтобы больше ничего нам не напоминало о прошлом, мы сейчас снимем и выбросим этот портрет.
Учительница решительно подошла к стене и взялась рукой за золочёную раму. В страхе прикрыл лицо рукой Николка Тимков, часто-часто заморгал ресницами Ваньша, с интересом, как на любопытную игру, смотрел ещё не остывший после возни Стёпа. Как бы откинувшись на невидимую спинку стула, важно восседал на скамейке Фёдор Поклонов и одобрительно кивал: верно, мол, правильно.
Ещё в первый вечер, как в Поречном узнали о свержении царя, у Поклоновых собрались богатые люди села: целовальник, купец Грядов, мельники братья Борискины Пётр и Максюта, отец Евстигней и ещё несколько человек. Фёдор слышал, как все они ахали, охали и как потом его отец сказал: «Может, оно и давно пора. До коих же пор нам в пелёнках быть да на помочах ходить под царём отцом-батюшкой? Да я сам в своём владении царь. Сколь земли у меня обрабатывается, сколь работников кормлю-пою. У меня сила! — Фёдор видел, как его отец развёл короткие, оплывшие желтизной руки и угрожающе потряс сжатыми кулаками. — У меня богатство! — ещё потряс кулаками, будто в них зажаты были его земли, и склады с зерном, и работники. — А хозяином всё я не считаюсь: земля-то, вишь, его, царёва. Весь Алтайский край за кабинетом царёвым записан. Так что нам за революцию бога молить надо, судари мои, да и самим не плошать — оказать свою силу и порядок, чтоб голытьба не шибко шебаршилась…»
Вот какие речи слышал у себя дома Поклонов Фёдор и теперь, сидя в классе, сам одобрительно кивал на слова учительницы.
Учительница коснулась рукой золочёной рамы:
— Ну-ка, сами возьмитесь, ребята. Кто?
С готовностью соскочил с места Фёдор. Высокий, плотный, с алеющим на груди тряпочным розаном.
— А ещё? Ты, Костя? — зовёт Анна Васильевна.
Костя и Фёдор с двух сторон берутся за раму, приподнимают её, чтобы снять с гвоздя, и в этот момент из-за царского портрета сыплются на пол какие-то почерневшие, обросшие серым свалянным мохом куски.
Это так неожиданно, лица Кости и Фёдора так вытянулись, что весь класс грохает смехом.
— Царское имущество летит! — кричит Гараська Самарцев.
— Манна небесная! — добавляет кто-то.
Все поднялись с мест, чтобы рассмотреть «манну». Костя и Фёдор нагибаются, тоже присматриваются. Фёдор внезапно узнаёт в плесневелом куске, каменно стукнувшемся об пол, свою булку. Это поклоновская стряпуха Ефимья пекла такие булки — в виде птицы с длинной шейкой. Больше ни у кого таких не видал. Значит, и остальная снедь его, поклоновская: замшелая колбаса, окаменевший пирожок.
Костя тоже узнаёт. Он вспоминает, как Стёпка продал задачку Фёдору за домашнюю жареную колбасу, как он сам спрятал еду из Федькиного мешочка за царский портрет, драку на снегу.
— Надо же! Я накормить его хотел, — с дурашливой укоризной кивает Костя на портрет, — а он побрезговал…
Ребята хохочут. А Фёдор, всё понявший, зло косится на Костю, рывком срывает царский портрет с гвоздя и, один, ставит его на пол, лицом к стене.
— Вот и хорошо, — заключила учительница. — Этот день запомните на всю жизнь. Сегодня мы сами сняли со своей стены портрет последнего русского царя.
…Сборня гудит. Кажется, грязноватые голые стены этой казённой сельской избы не выдержат и рухнут — с такой силой здесь спорят, кричат, орут, наскакивают друг на друга, доказывая своё, пореченские мужики. С тех пор как весть о свержении царя донеслась до Поречного, уж не первый раз собираются в сборне сходки. Но сегодня — особенная. Вплотную приблизилась весенняя пора. Тёплые ветры уже летят над степью, ещё день-два, и надо выезжать в поле, пахать, сеять. Иначе будет поздно. Но до этого надо разделить бывшие царские земли, отрезать от огромных наделов местных богатеев участки и передать их бедноте. Вот почему такая горячка на сегодняшней сходке.
Пришли даже самые богатые, те, кто обычно считал зазорным смешиваться с толпой мужиков. Сам Акинфий Поклонов со всеми своими родственниками и прихлебателями здесь. Рядом с ним — Федя. Старый Акинфий дождался наконец, что его Феденька хорошим сыном становится, хозяйский интерес понимать начинает. Да и вырастает, это заметно каждому, кто только взглянет на него: стал ещё выше, раздался в плечах. На круглом и полном лице заметна стала тёмная полоска усов, которая придаёт ему некоторую жёсткость и нагловатость. Отец сидит на табуретке, Федя стоит рядом, слушает каждого говорящего и, по отцовскому лицу угадывая, с кем он согласен, принимается поддакивать: правильно! А как же! Верно! Если же свою правду доказывает кто-нибудь из бедняков, Федя так начинает орать, что не даёт никому слушать. С ним вместе, голос в голос, Васька, грядовский приказчик.
В углу, за спинами мужиков, возле нетопленной печи, сгрудились ребята. Уже поздний час, им надо бы по домам, но разве уйдёшь, когда здесь вон что творится! Сначала ребята не очень вслушивались, о чём кричат мужики. Возились, подталкивали друг друга, смеялись. А зашумят погромче — на них прицыкнет старый Прокофий, отставной солдат, их первый учитель. Он сидит здесь же, на перевёрнутом ведре. Свои дырявые валенки — Прокофий круглый год ходит в валенках — он снял и поставил к печке, как будто её холодные бока могут их высушить. Совсем стар Прокофий. Сидит, клюёт носом. Только тогда и просыпается, когда у самого уха зашумят ребята.
А ребята уже и не шумят. Никто не шумит. Все подались вперёд, к столу, над которым, отбрасывая по стенам угловатые тени, высится костистая фигура Игнатия Гомозова.
— Мужики! — кричит он. — Мы тут слыхали, как говорили наши уважаемые граждане. Они бы и не против того, чтоб кабинетских земель прибавить обществу. Но кому прирезать? Обратно им же, богатым. А у кого нет ничего, тому и давать ничего не надо… Такая, что ли, справедливость, по-вашему, господа хорошие, такая революция? Дак, по-нашему, не такая! Для чего, к примеру, Акинфию Поклонову столько земли, сколько он запахал, когда у него немолоченный хлеб ещё пудами лежит. Это како же пузо надо — столько сожрать!
Тишина взрывается.
— Верно, — кричат те, что ближе к двери, — так его, задавили совсем!
— А ты кто такой, чтоб мои пуды считать? — срывается с места побагровевший Поклонов, роняя табурет.
— Крой, Игнат!
Шатаются, пляшут по стенам растрёпанные тени. Шершавые зипуны, худые полушубки придвигаются ближе к Игнату. Проснулся старичок Прокофий в своём углу, грозит ребятам: тише вы! А кричат-то вовсе взрослые, Прокофий со сна не разбирает.
Костя зачарованно смотрит на дядьку Игната, на его расстёгнутую солдатскую шинель, на крылатые его брови. Нисколько не испугавшись поднявшегося шума, дядька Игнат продолжает очень громко, чтобы все услышали:
— А в сельском комитете у нас кто? Опять же Поклонов и его подпевалы Борискины оба брата, и Пётр, и Максюта. Разве они дадут землю делить, чтобы бедняку да солдатке досталось? Надо такой комитет, чтобы революцию в свой карман не прятал, новый надо выбирать.
— Не тебя ли, шантрапа приезжая! — кричит молодой басок. — Бродяга, окопная вша!
Это Федька Поклонов разевает свой круглый рот. И Костя стерпеть этого не может.
«Чем бы его достать?» — с досадой оглядывается он и замечает расшлёпанные прокофьевские пимы, что сушатся у холодной печки.
С размаху через головы пореченцев в орущее Федькино лицо летит душно-вонючий стариковский валенок.
Плюх! — и секундная тишина. От неожиданности люди умолкли на полуслове. Но тотчас же кто-то первый хохотнул, и обидное веселье заходило вокруг младшего Поклонова. А он, обалдевший от неожиданного удара, действительно смешон. Гомозов повёл на него своим озорным жёлтым глазом и серьёзно, даже сочувственно поясняет:
— Это Поклоновым на бедность подбросили, а то у них, говорят, хлеба мало, не на что пимы́ справить.
Теперь уж, вся сборня хохочет.
Только Поклоновым не до смеха и тем, кто рядом с ними. Акинфий, побуревший от злости, бросает в лицо односельчанам:
— Кого слушаете? Кого просмеиваете? Плакать, слышь, не пришлось бы красною слезой! Пошли, — командует он сыну. — Нечего слушать здеся! — и, расталкивая мужиков, движется к выходу.
А у печки волнуется старый Прокофий.
— Пим-от, Коська, пим, говорю, куда закинул? Доставай теперя, бессовестный сын. А то я тее знаю, что делать! — и трясёт старой, тёмной рукой, будто и впрямь может пригрозить парню.
— Счас, дедуня, найду, небось! — шёпотом заверяет Костя Прокофия. Поднимается, чтобы протиснуться вперёд, взять валенок, и видит… он видит отца, который и был-то, наверное, всё время здесь, близко, а теперь смотрит на Костю тяжёлым взглядом, не сулящим ничего хорошего…
После Игната Гомозова говорил Никодим Усков, пономарь. Голос у него тихий, слова как из молитвы, а сам всё время призывает божью кару. Закатывая глаза, Никодим грозит длинным сухим пальцем. Ему не дают закончить. К столу выскакивает Сенька Даруев, который вернулся с войны с деревяшкой вместо ноги.
— Хватит! — кричит Даруев. — Будя, наслухались таких-то! Я воевал — вот что заслужил! — и обеими руками приподнял, показывая всем, свою деревянную ногу. — Попробуй-ка, сбегай на ней за двадцать вёрст до своего клинушка. А теперя революция, а мне обратно шиш!
Сенька в остервенении ударяет кулаком по столу, да так, что подпрыгивает на столе лампа-восьмилинейка. Стекло, сидящее в позеленелой резной коронке, наклоняется и падает, обнажая сразу потускневшее пламечко фитиля.
Пламя взметнулось над фитилём и погасло. В сборне становится ещё теснее и трудней дышать, будто сама темнота втискивается между людьми и отнимает остатки воздуха. Кто-то чёркает кресалом, вспыхивают искры. Слабый свет спички освещает лица в другом конце, колеблясь, плывёт над головами.
Но сходка уже прервана. Всем ясно, что и на этот раз ни до чего не удастся договориться миром. Люди вываливаются в распахнутую дверь, в освежающую прохладу весенней ночи.
То обгоняя Костю с отцом, то сворачивая в свои переулки, идут люди со сходки. Вот кто-то быстрым шагом догнал их, поравнялся. Знакомая старая шинель нараспашку заколыхалась в лад с шагами отца.
— Выходит, ты, паря, на сходке тоже своё слово сказал, — кивнул Игнат Косте. — Вот, Егор Михалыч, как оно, не знаешь, где потеряешь, где найдёшь, кто нежданно плечо подставит.
— Я вот ему подставлю, дай домой дойти, — сурово обещает старший Байков.
— Это ты зря, — возражает Игнат. — У парня сегодня, может, боевое крещение вышло. Иному гранатой не суметь так хватко до цели достать, как он валенком. Да и цель какая была — по-ли-ти-ческая.
Отец даже остановился на месте, так разозлили его Игнатовы слова:
— Мне, слышь-ка, шестой десяток доходит, без этой политики прожил, и он перебьётся.
— Думаешь, так и прожил без неё? Не ты ли за так, за «на тот год спасибо» солдаткам скотину лечишь да коновалишь? Не ты ли норовишь вперёд обойти-объехать беднейшие дворы себе в убыток, потом уж к богатеям? Так ведь это тоже политика. Сразу видно, кому ты брат, а кому дальний родич.
— По-хорошему прошу тебя, Игнат, меня в эти дела не путай и парня оставь. Политику свою давай с Поклоновым дели. Вам драться — нам не мешаться.
Отец говорил негромко, но сердито и непривычно много, а Гомозов отвечал без зла, медленно, как бы втолковывая непонятное.
— Попомни моё слово, Егор Михалыч, всё ещё впереди. Сейчас все, надо не надо, орут: революция, революция. А чего революция-то? Что царя скинули? У кого в брюхе пусто, тому мало радости, что нет царя, ему землю подавай. Ему и лесу надо, и всей, сказать, справедливости. А оно не просто. Поклонов-то — слыхал? — желает, чтобы все при его особе оставалось, а другим шиш! Всю, значит, революцию в свой карман упрятать. Как же тут без драки обойтись? Вот погоди, война кончится, возвернутся мужики, ещё не такие драки пойдут. А ты, ежели мечтаешь прожить не мешавшись, так, я думаю, не суметь тебе. И самому не усидеть, и сыновей не удержать. Вон они у тебя какие парни-герои. Этот-то вот, — и дядька Игнат своей большой рукой повернул лицо Кости к свету, — этот-то вот на все руки мастак — хошь на гармони играть, хошь гранаты кидать. Он небось и из пушки смог бы. Как, Костя, думаешь? Или сначала самому поглядеть требуется?
Костя с удивлением и радостью отметил, что дядька Игнат всё помнит про него. Не забыл ни того, что Костя на гармошке играет, ни того, как ответил когда-то в хате у Корченка на Игнатов вопрос про войну…
Чего Костя боялся, того не случилось. Отец не стал его ни ругать, ни бить. Молча дошли до дому, молча легли спать.
Только не давали Косте покою слова дядьки Игната: «гранату кидать», «герой», «из пушки смог бы». Про пушку дядька Игнат в шутку сказал, и это Косте обидно. Если бы по правде на войне пришлось, небось бы из рук не вывалилась: и из пушки сумел бы. Уж первое дело — не сробел бы, это уж да!
Снова тревожаще вспыхнула мысль, что с прошлого года не даёт Косте покоя: добраться бы туда, на фронт!.. Но война-то, надо быть, скоро кончится. Все говорят — конец ей. Не придётся Косте повоевать…
— Повоевать-то нам так и не придётся. Война, надо быть, скоро кончится. Все говорят… — повторял вслух свои ночные размышления Костя.
Они сидят со Стёпкой на толстом бревне, что бог знает сколько времени лежит за северной глухой стеной сборни.
Тепло и до жмуркости ярко светится солнечный день. Из земли вылезают острые жёлто-зелёные травинки, и над ними уже деловито гудит какая-то крылатая мошка. А здесь, под стеной, в густой тени, сумрачно и тихо. От непрогревшейся земли холодновато тянет сыростью. Посидеть бы мальчишкам на солнышке, так нет, привыкли к «своему» бревну. Сколько раз сиживали здесь, когда Стёпка оставался в сборне за сторожа. Здесь затишно, заглядывают сюда редко. Можно поговорить о чём хочешь, почитать книжку или просто помолчать.
Вот сейчас сидят рядом, вертят в руках толстые куски коры. Кора отопрела от бревна, и пласты, как рыжие корытца, валяются вокруг. Стёпа обстрогал с боков свой кусок, заострил концы, получилась лодочка. Внутри по гладкому вся изукрашена замысловатым узором: это жучок-древоточец проложил свой хитрый след. Хоть сейчас пускай лодку в плавание, но ручьи уж давно просохли. Весна к лету близится.
— Батько ладит меня в батраки отдавать, — задумчиво говорит Стёпа. — До новины на своём хлебе не продержимся, ртов много. Если только, говорит, общество земли прирежет, то на будущий год, говорит, если бог даст, может, и с хлебом будем. — Стёпа сглотнул слюну, как будто этот отдалённый будущий год уже наступил и манит тёплым свежим хлебом. Лицо его выразило строгую и безнадёжную думу — совсем как бывает у старого Гавриленки.
Если бы кто со стороны взглянул, поразился бы, как не вязалось это взрослое выражение лица с игрушкой — лодочкой в руках парнишки.
— К кому в батраки-то? — спросил Костя, вырезая на своей ладейке круто выгнутую птичью шею с головой не то лебедя, не то утки. Пальцы бережно двигали нож, но думал он не об игрушке. Вчерашняя сходка, слова дядьки Игната о земле для бедняков, о революции — всё это теперь, когда он смотрел в озабоченное лицо друга, становилось как-то ближе и понятнее.
— Карепановым, слышь, будто работник нужен, — тоскливо, помедлив с ответом, промолвил Стёпа. — Сегодня батько пойдёт припрашиваться окончательно.
— А знаешь, у них, у Карепановых, сама какая лютая?!
— Что сделаешь, дома тоже никак нельзя. Мать плачет, а отца подгоняет, чтоб шёл. Пусто в клети-то!
Костя задумался, отложил в сторону свою ладью. Потом прицелился, взмахнул рукой с зажатым ножичком… Ножик рыбкой блеснул в воздухе и закачался, воткнувшись остриём в намеченное место на бревне.
— Пойдём на фронт! Война когда ещё кончится, — никто не знает. Мы с тобой и свет повидаем, и нашим подсобим.
— Мы-то?
— А то кто же?
Ещё в прошлом году, после того как Костя услышал на спевке рассказы Игната Гомозова о войне, он уговаривал Стёпку бежать вместе с ним на фронт. Стёпка тянул, тянул, потом и вовсе отказался. Теперь Костя с упрёком напомнил ему:
— Эх ты, «мы-то»!.. Кабы ты прошлым летом согласился, давно бы уж воевали…
Угрюмое выражение на лице Стёпки сменилось нерешительным, потом дрогнули в улыбке губы, и пошли расползаться к ушам Стёпкины веснушки.
— Да как же мы там?
— Да так! Ты стрелять умеешь? Умеешь! Вместе ведь из охотничьего палили. Ты ещё, помнишь, сук отстрелил на сухой лесине. На конях скакать можем. Надо — врага гранатой достанем, а надо — из пушки саданём. Небось подсобим, изловчимся. Да что, тебе говоришь, говоришь…
— Я согласный! — сказал Стёпа, глядя в упор на Костю. — Когда выходить?
— Хоть завтра. Припасов на всю дорогу всё равно не напасёшь, как-нибудь не пропадём.
— А как правиться будем?
— Как раньше собирались: до Каменска, оттуда сплывём до Ново-Николаевска, там — на чугунку. Расспросим людей по дороге, как на фронт прямей добраться. Люди, чай, везде есть.
— А дома не скажемся?
— Ещё чего! Домой оттуда подадим весть, откуда нас не достать. — Подумав мгновение, Костя тихо продолжал: — Одному человеку только скажемся…
— Ну, пошли. Ты о хлебе не беспокойся, я возьму.
— Пошли.
И они зашагали прочь от сборни, от бревна, на котором остались две забытые мальчишечьи игрушки, лодочка и ладья, вырезанные из коры.
Горький сахар
Вертятся колёса парохода, бьют лопасти по светлой волне. Тянется по широкой, в вёртких водоворотах реке косой след. Чем дальше, тем шире расходится к берегам, ложится валок к валку, как борозды на косом клину.
Костя и Стёпа смотрят с кормы на воду и молчат, будто сердятся друг на друга. А кто виноват, что забрались на пароход, идущий совсем в другую сторону? Надо вниз по реке, на Ново-Николаевск, ближе к России, а они плывут вверх, прямиком на Барнаул, ещё дальше от фронта, чем Каменск с Поречным. Всего-то один пароход и стоял у пристани. Как они радовались, когда удалось пронырнуть мимо двух матросов на сходнях! Коротали ночь в пароходном трюме, среди бочек и туесов с маслом, мёдом, среди рогожных кулей и туго набитых мешков, и не сомневались, что едут туда, куда им надо…
Теперь, скрючившись за большими бухтами толстых канатов на корме, они смотрят на воду, на проплывающие мимо берега. Если хорошенько рассудить, печалиться не о чем: всё-таки не стоят на месте, едут на фронт, хоть и кружным путём. И сумки не без запаса: у Кости полкаравая хлеба, да сухой творог, да полкочана квашеной капусты. Да ещё ягодные лепёшки. Прошлым летом был большой урожай на степную ягоду клубнику. Костя её помногу приносил домой. Мама толкла ягоду, выпаривала в печи сладкое месиво, потом пекла из него лепёшки — ароматное и вкусное лакомство. Несколько таких лепёшек, сохранившихся в кладовой, и прихватил Костя. У Стёпы в сумке варёные картофелины да луковиц штуки три, головка чесноку и хлеба кусок. Вот какой запас! С чего тут унывать! А задумались, так ведь дело дорожное, мало ли дум может прийти человеку, смотрящему на берега с кормы обского парохода.
— Гляди-кось, это чего?
— Где?
— А вон справа, длинное, серое. Из брёвен, что ли. Сколько их! Гляди, сила какая брёвен! Плывём, плывём, а они всё не кончаются…
— Это плоты. А то ещё с избушкой бывают. Плывут брёвна, а на них хатка такая. Я видал.
— Ну, теперь и я всего навидаюсь.
— А вон гляди-ко, из Оби в сторону речка вытекает. Как тропинка от большой дороги отбежала. Узнать бы, что тама?
— Уток сколько! Одни утки да камыши, надо же!
Но и утки, и камыши проплыли мимо. Опять по обе стороны парохода светлые, с глинистым оттенком струи отбегают к берегам — отлогому, зелёному, и высокому, с жёлтыми обрывами…
Наконец — Барнаул. Ребята дивились на бесконечные штабеля леса на пристани, над широким обским разливом, склады, лабазы, целые стенки из мешков с зерном. Ноги тонули в глубоком песке немощёных улиц, когда добирались до вокзала через весь, по их понятию, огромный город с приземистыми одноэтажными домами.
Барнаульский вокзал поразил их запахами железа, смазочных масел, плохо сгоревшего угля. После дышащего свежестью речного плавания им предстояло перебраться на этот скрежещущий и гремящий путь, который так и зовётся жёстко-гремуче: «железнодорожный».
На рельсах стояли один за другим, как гуси на лугу, разноцветные деревянные домики на колёсах — вагоны.
— Этот поезд куда пойдёт? — Они остановились возле чистенького вагона, крашеного в жёлтую краску, где не было никакой толпы.
— А-арш, мазурики! В кутузку сдам! — рыкнул на них усатый дядька, одетый в форму с блестящими пуговицами.
Ребята затёрлись в толпу, что продвигалась к двери грязно-зелёного вагона, но и оттуда их вышвырнули.
Сидящая неподалёку, у оградки, пожилая женщина, закутанная в клетчатую шаль, участливо обратилась к ребятам:
— Далече ли, ребятки, собрались?
Стёпа, надеясь приобрести доброжелателя, жалобно протянул:
— Далэко, аж у Расею, — и выжидательно посмотрел на женщину…
— В Россию? — переспросила та. — А я слушаю, вроде хохлёнок разговаривает, и подумала, не в самую ли Украину путь держите…
— Ага ж, туда, — неопределённо подтвердил Стёпа.
— А чего ж-таки вы так далеко без отца-матери едете? Али сродственники какие с вами?
— Безродные мы! — решительно перебил Костя, боясь, что этот разговор приведёт их обратно в Поречное.
— Безродные! Ох ти мнеченьки-и! — запричитала женщина и принялась торопливо развязывать один из своих узлов. Видно, хотела достать какую-то снедь.
В это-то время Костя бегом потащил друга подальше от словоохотливой и сердобольной собеседницы.
— Ты чего? — с досадой накинулся Стёпа на Костю, едва переводя дух от быстрого бега. — Она нам поесть чего ни то…
— А ничего. Ишь уши развесил!.. Дознается, откуда мы, да и передаст как-нибудь нашим либо письмо отпишет. И завернут нас назад. Никакого фронта не увидим.
В этот момент за будкой, с той стороны, где змеились рельсы, послышался какой-то железный лязг, тяжёлое фырканье и чуфыканье. Пронзительно вереща, впритык к первому вагону подошёл паровоз. Труба его дымилась, из каких-то, как показалось ребятам, щелей со свистом вырывались струйки пара, словно седые усы — в разные стороны. Прижатые к длинному чёрному боку, взад-вперёд, взад-вперёд двигались железные локти паровоза. Казалось, они набирают разгон и сейчас паровоз рванётся и помчится со всех своих колёс, увлекая за собой гусиную вереницу вагонов.
Кучки людей на перроне постепенно таяли, втягивались внутрь поезда. Давешняя знакомая в клетчатой шали суетилась, стараясь запихнуть свои узлы вверх по высоким ступенькам в открытую вагонную дверь. Схватившись за один узел, она боязливо оглядывалась на те, что оставались, не решалась повернуться к ним спиной. Сзади напирали, образовалась пробка, поднялся крик.
Костя подтолкнул Стёпу и, ловко схватившись за поручень, взвился на верхнюю ступеньку, подхватил мешок из рук женщины. Стёпа помог ей подать узлы наверх. Вскоре все трое хлопотали в затхлом полумраке вагона.
— Это со мной ребятишки. Безродные они, — объясняла словоохотливая женщина своим новым соседям, развязывая узлы со снедью. — Как-то бы их спрятать надо, когда станут билеты проверять…
…И вот теперь они едут и едут.
Давно сошла их попутчица, да и сам вагон вместе со всем поездом остался в каком-то станционном тупике. Костя же со Стёпой всё двигаются вперёд, перебираясь с поезда на поезд. Ехали и в угольном ящике паровоза, и на задней площадке товарного вагона, и на буферах. Потом — в теплушке, которая перевозила лошадей.
Лежал у Кости в сумке туго свёрнутый зипунишко. Где он? А рубаха Стёпкина, нынче весной сшитая из домотканого полотна, такая крепкая рубаха, где она?
Вот настанет день, и вслед за зипуном и рубашкой «пойдут» Костины сапоги. Пойдут совсем задарма. Денёк бы хоть прохарчиться… А когда закончится их путь, кто знает?..
Теперь они двигаются уже по Украине. В сёлах, мимо которых едут ребята, приземистые белые хатки под соломой, окружённые невысокими, уже почти безлистыми садочками, размашисто широкие улицы, жёлто-чёрные от пожелтевшей травки и уже намокающей земли. То здесь, то там возле станционных зданий, одиноких будок, возле хат стоят тёмными высокими свечами песенные украинские тополи.
Уже дни перестали быть такими бесконечными и жаркими, уже ночью не согреться на холодных, пронизанных осенней сыростью перронах. Вышли из Поречного тёплым весенним утром, а сейчас уж сентябрь срывает листья с деревьев, нагоняет по ночам холода.
Фронт ещё далеко, где-то в Галиции. А навстречу всё чаще попадаются вестники оттуда — санитарные поезда, переполненные ранеными. Из вагонных окон выглядывают серые, искажённые страданием лица. Несёт запахом карболки и несвежих бинтов. Стёпа при каждой такой встрече как-то сжимается, надолго умолкает. Да и Косте мечта о фронте представляется уже не такой красивой, как раньше. На своём долгом пути ребята слышали столько проклятий войне, видели столько людского горя, причинённого ею…
Однако не поворачивать же обратно! Зачем было всю затею затевать, если, не дойдя до цели, возвращаться домой! К тому же есть в Поречном один человек, которому Костя на прощанье рассказал, куда уходит, и даже пообещался вернуться с медалями да на белом коне. Перед этим человеком совестно. Нет, Стёпа как хочет, а он, Костя, будет добираться до фронта…
И всё-таки попасть на фронт им так и не удалось. Начались осенние холода. В прохудившейся летней одежонке, без копейки в кармане двигаться дальше было бессмысленно.
В большом селе Трояны, неподалёку от железнодорожной станции, решили остановиться. Попросить, может, кто возьмёт на зиму в работники. Одинокая солдатка Тодоска Чебутько, третий год ожидающая мужа с проклятой войны, приютила ребят в своей тёплой хате. Чтобы не быть даровыми нахлебниками у доброй женщины, которая щедро делилась с ними крохами, какие имела сама, Костя со Стёпой нанялись вологонами на свекольную плантацию местного пана — возить на волах сахарную свёклу, или, как её называли здесь, бурак, с поля на сахарный завод, принадлежащий тому же пану Тепиговскому. Выходили из дому рано, ещё звёзды на небе виднелись, а возвращались почти ночью, сбросив на заводском дворе последний воз бурака. Сладкосахарный бурак горьким был для тех, кто работал на панском поле. Горьким оказался и для Кости со Стёпой.
А была это осень тысяча девятьсот семнадцатого года. В далёком Петрограде грянула революция. И когда она, как очищающая гроза, докатилась до украинского села Трояны, ребята стали свидетелями и участниками таких событий, с которыми не могли сравниться придуманные ими самые боевые картины войны. Мужики штурмовали панскую усадьбу. Потом село трижды занимали то красные революционные отряды, то белые.
В Троянах жило несколько еврейских семей. Ребята заглядывали из любопытства на подворье Гершла, бондаря, откуда целый день слышался дробный стук молотка по дереву. Там высились кучи золотистой стружки, пахло распаренной липой и дубом. Бондарь от зари до зари сколачивал свои бочки и бочата. Спешил заработать, пока сезон и троянские хозяйки покупают его продукцию для осенней засолки овощей. Жил там рыжий Хаим-кожушник, с женой и своими многочисленными дочерьми, шил на всю округу кожухи — всяких фасонов шубы и полушубки из овчины. Его младшенькая, черноволосенькая девчонка Бася любила приходить играть в тихую хату ласковой Тодоски Чебутько, у которой поселились Костя и Стёпа.
В одну ночь, когда в Трояны вошла белая банда, страшные звуки погрома разбудили село: выстрелы, вопли, звон разбиваемых окон. Запылали хаты. Люди кинулись на помощь своим односельчанам, но было поздно. Только маленькую Басю удалось спасти. Соседка кожушника, бабка Ульяна, сумела выхватить её у бандитов и принесла прятать в Тодоскину хату.
Отряд революционных шахтёров установил в Троянах Советскую власть. Белогвардейцы, заняв село, казнили комиссара отряда. А когда потом снова пришли красные, мужики и бабы толпой шли за его гробом, покрытым багровым знаменем. Сколько речей слышали в те дни ребята! И каких речей! Большевики, видевшие Ленина, так воодушевляли людей, что они не страшились смерти, когда сражались в родной степи, защищая революцию.
Может быть, так и прожили бы Костя и Стёпа в украинском селе с людьми, вместе с которыми было столько пережито. Спешить на фронт уже не было смысла — война окончилась. Но оттуда, с бывшего фронта, шли через Трояны солдаты по домам. И один фронтовик, заночевавший в хате Тодоски, оказался ребятам земляком, уроженцем Алтайской губернии. Он добирался к себе домой. Вместе с ним и ребята покинули Трояны.
Возвращение
Метёт, змеится позёмка. Переметает дорогу впереди, позади заметает след. По старой санной колее, среди заснеженной алтайской степи, упрямо движутся два человека, головами бодают встречный ветер. Лица у путников почернели, волосы и брови седы от инея, ресницы слепляет игольчатая наледь.
— Может, вернёмся, а, Костя? — говорит один из путников, а получается у него от дрожи «верн-р-рнё-ёмся, а, Ко-ко-осся».
— Уж, почитай, полдороги прошли. Ш-што вперёд, што наз-зад — одно, а вперёд — всё к дому ближе, — отвечает второй, тоже выстукивая зубами дробь, а сам глубже засовывает руки в негреющие рукава.
Возразить Стёпе нечего. Он и сам не согласился оставаться у солдата-земляка, с которым ехали от самых Троян до алтайского села Коптелова. Обратная дорога вместе с солдатом, за его широкой спиной, да с тётки Дониными припасами показалась совсем не такой долгой и трудной, как дорога на Украину. До Барнаула ехали в военных теплушках, а там, как с поезда сошли, повезло: случился обоз, маршрутом прямо через Коптелово. Думали, что и дальше так же просто будет — от села к селу, от села к селу. А вышло совсем не так.
Мороз всё крепче. Идти всё труднее. Над степью опускаются сумерки.
Остервенелый ветер то льнёт к земле позёмкой с оскаленной пастью и гибким хвостом, то поднимается кверху и скручивает над головами колючие жгуты снега, швыряется ими в лицо. Ребята почти не разговаривают, трудно губы разомкнуть. Бредут всё медленнее. Уже не бодают встречный ветер, а кое-как пытаются увернуться от него…
— Кажись, хата, Костя. Вон темнеет справа от дороги…
— Пошли…
Темнеющий предмет оказался стогом старой соломы… Ну что ж, стог так стог. Не хата, а всё же укроет от ветра. Чтобы проделать ямку и зарыться поглубже, ребята вытаскивают из него клоки соломы. Ветер тут же вырывает из рук и уносит по полю лёгкие клочья, забрасывает снегом глубокую цепочку ребячьих следов, ведущую от дороги. Вскоре стог выглядит таким же безжизненным, каким был до прихода ребят. Только шуршит да шуршит под ветром солома.
В стогу немного теплее, чем снаружи. Унялась холодная дрожь, но неодолимо захотелось спать. Постепенно сонное оцепенение сковывает обоих. Но вот по коленям, по рукам прижавшихся друг к другу ребят пробежал мышонок.
— Слышь, Стёпа?
— Угу.
— А я чуть не уснул. Давай вставать отсюда. А то как уснём, так и всё — замёрзнем.
— Ну и пускай. Не встану.
Что делать Косте? У самого сил совсем нет. Как замолкает, так сразу обволакивает его сонная одурь. Но ведь нельзя. Смерть.
— Слышь, Стёпка! Слышь, что ли, сюда и люди сроду не ходят. Волки сожрут наши косточки. Пойдём лучше на дорогу. Может, завтра кто проедет, подберёт. Может, хоть домой хоронить отвезут. Давай напишем — мы, мол, из Поречного…
— Как писать-то станешь, чем? — Стёпке стало нестерпимо жаль себя. Оцепенение, сковавшее его, пропало.
Снаружи ветер поутих. Высыпали звёзды. Осторожно, пробуя снег ногами, направляются влево от стога, где должна быть дорога.
Сначала они глубоко проваливаются в рыхлый снег. Но вот нога больше не тонет, упирается в твёрдое, гладкое. Под тонким слоем наметённого снежка даже скользко.
— Колея, Стёпа! Нашли!
— Ага… Ну, давай ложиться. Поперёк дороги ляжем, мимо нас и не проедут. — Стёпа опускается на снег.
Ужас охватывает Костю.
— Степурка, родименький, вставай! Эвон огонёк впереди. Деревня совсем близко. Огонёк-то видишь?
Низко над горизонтом действительно мерцают огоньки. Много. Но это звёзды. Как поймёшь, которая из них, одна только живая и тёплая, сияет в окне человеческого жилья, а не на небе? Знать, у Кости глаза такие зоркие. Однако этот свет, увиденный Костей, прибавил сил и Стёпе. Шибче шагают ноги. Ребята почти бегут.
— И я увидел, Коська, и я вижу. Во-он, жёлтенький, чуть теплится. Да?
— Где?
— Во-он, смотри вдоль моей руки. Да ведь ты его раньше видал, потерял, щто ли?
— Тёп-перь виж-жу, — с трудом выталкивает Костя. Язык снова не слушается его, всё тело крупно вздрагивает. Он уже успел согреться на бегу и дрожит вовсе не от холода. — В-ви-ж-жу. Теп-перь ж-жи-в-вы б-б-бу-дем. А р-раньше — н-нет, н-не в-видал.
Вчера над селом Поречным кружила вьюга, наваливала сугробы. И завтра ещё может замести, застудить, завьюжить. А сегодня, как весточка от приближающейся весны, — оттепель. Нечаянно разблистались лужи на дорогах, часто и отрывисто забарабанила капель. А с неба хлынул такой щедрый и яркий свет, что нельзя, выйдя на улицу, не радоваться.
Из покосившейся калитки вышла Мастраша Редькина с вёдрами и коромыслом, сощурилась от солнца и пошла не торопясь к колодцу, вдыхая вкусный запах подтаявшего снега.
По-своему празднуют хорошее утро Федя Поклонов с грядовским приказчиком Васькой. Они протянули через дорогу крепкую бечёвку. Один конец намотал себе на руку Васька, другой — Фёдор. Стоят друг против друга, перемигиваются и заранее гигикают: уж очень хлёсткий фокус удумали.
В тот миг, когда Мастраша поравнялась с ними, не ожидая подвоха, оба дёрнули бечёвку. Баба с ходу запнулась и со всего размаха ухнула в лужу. Пытаясь встать, запуталась в бечёвке, неловко заелозила. А бездельники поджимают животики, показывают пальцами на барахтающуюся в луже бабу и, кажется, сейчас умрут со смеху.
— Ах вы, окаянные, шишиги бессовестные, погибели на вас нету! — разразилась проклятиями Мастраша. — Думаете, управы не найду на вас?
— Поди, поди в Совет пожалуйся, мы его испугалися!
— Теперя все равны, Мастрашенька. Кто што хошь, то и делай, — наставительно объяснил Васька, для пущей серьёзности округляя глаза, но внезапно прервал свои объяснения на полуслове. Он увидел, как в конце переулка с мимоезжих крестьянских розвальней, подплывающих на оттепельных лужах, слезали Костя и Стёпа.
Заметили ребят и остальные. Федька даже разглядел, как одет его давнишний враг; одна нога в старом валенке, другая в лапте с онучей.
— Гляди, гляди, пинигримы! Один лапоть, другой пим! Явилися! Охо-хо! — ржал Федька, улюлюкал Васька.
Уперев руки в боки, нарочито громко хохотала Мастраша Редькина. Она полагала, что если станет так потешаться над другими, то никому уж не придёт в голову, что над ней самой только что обидно насмеялись…
Стёпа поднял локоть, как бы защищаясь от удара, и зашептал, показывая глазами на боковой переулок:
— Не пойдём через них, айда свернём сюда, — и, не дожидаясь ответа, бросился бежать.
Костя, выставив подбородок с упрямыми буграми у рта и сильно нахмурившись, зашагал, не сворачивая, по знакомым улицам. Всё так же сердито хмурясь, толкнул свою калитку и, только очутившись перед крыльцом, ошеломлённо остановился: дома!
Вынырнул откуда-то Репей, гавкнул, но тут же узнал Костю и закружился вокруг него, захлёбываясь визгом.
— Репеюшко, Репеюшко, ну здравствуй, что ли, ну здравствуй, Репеюшко! — почему-то шёпотом говорил Костя и всё поворачивался вслед за псом, всё оттягивал секунду, когда надо подняться на крыльцо.
Почти год назад нанёс сын матери горькую обиду: ушёл в чужие края, не спросясь, покинул мать, не простившись. Ей бы сердиться сейчас, а она опустилась на лавку и от слёз слова сказать не может.
Костя раньше не замечал, что у матери такое худое и морщинистое лицо. Или оно так изменилось за его отсутствие?
А на кухне всё осталось прежним: мамины иконы, висячий шкафчик с посудой, широкий стол с лавками, прялка, горшки, ухваты. Гвоздь, на котором висел обычно отцов полушубок, пуст. И большой кожаной сумки с инструментами и лекарствами нет на крюке у двери. Давно ли, далеко ли уехал отец, скоро ли вернётся, спросить почему-то боязно…
Что после изнурительной дороги может быть лучше, чем русская баня? Да ещё если всласть попариться душистым веником на том самом полке, на который тебя ещё маленьким подсаживали, когда сам взбираться не умел.
Распаренный, в чистом белье, пахнущем материным сундуком, возвращается Костя в дом, добродушно здороваясь с двором, с берёзой, с синим небом. Но, войдя на кухню, замирает у порога. У стола, спиной к двери, сидит отец.
— Здравствуйте, батя, — внезапно осевшим голосом говорит Костя.
Отец не пошевелился, будто не слышит. Костя постоял молча, потом, опустив голову, тихо пошёл в свою боковушку. Так и просидел на койке, на лоскутном своём одеяле до самого вечера, пока мать не позвала ужинать.
Сел, как всегда сиживал, против отца. Молчали. Только мать тревожно взглядывала то на одного, то на другого. Молча съели кашу. Мать подала овсяный кисель с постным маслом, который Костя любил. Всегда, бывало, просил ещё подложить, а сейчас даже не заметил вкуса.
Хоть бы отлупил, что ли, тоскливо думал Костя. Только бы не томил, не глядел как на пустое место…
Егора Михайловича, как ни странно, мучили похожие думы. Оттягать бы парня хорошенько, чтоб запомнил да впредь не своевольничал. Так ведь большой уж. А характер разве битьём переломишь. Его, байковский, характер у сына — самостоятельный и непокорный. И мать тоже, если что задумает… Откуда ж сыну покорности, взять? Хорошо, домой живым вернулся. А время нынче такое крутое — без характера не устоять.
Медленно думает свою думу отец, а молчание всё сгущается. Наконец Егор Михайлович сказал так, будто всё главное уже переговорено:
— А ты большой вырос! Ну-кось, подойди поближе…
Федя Поклонов отправился домой в развесёлом настроении. Зашёл на кухню, заглянул в залу: может, новая работница Грунька Терентьева полы скребёт или прибирается. Нет! Вышел во двор. Груня несла дрова в дом, большую, тяжёлую охапку. Верхние поленья закрывали ей чуть ли не всё лицо. Шла она немного согнувшись, мелким, семенящим шагом. Федька встал у неё на пути.
Груня очень боялась Федьки. Когда поступала в дом к Поклоновым, больше всего опасалась не справиться с тяжёлой работой. А оказалось, Федькины издёвки стерпеть ещё труднее. Сейчас она в испуге ждала, какой подвох на этот раз придумал хозяйский сынок.
— Пусти, что ли.
— А куда тебе торопиться? Жених, однако, только в лес пошёл лыко драть на лапти.
— Какой ещё жених? — Дрова так и тянут вниз, трудно удержать.
— А какой же ещё у тебя? Какая сама, такой и жених. Знамо, Коська Байков! Гы-гы!
— Чего плетёшь? Пусти, тяжело…
— А ты брось. Вот эдак!
От Фединого толчка ослабевшие Грунины руки разжались, и тяжёлые дрова больно ударили по ногам, рассыпались по влажному снегу.
Слёзы выступили на глазах у Груни.
— У… бессовестный! Наел рожу-то! — Красные, в цыпках Грунины руки проворно собирают рассыпанные дрова. — Костя вернётся при крестах и медалях! Небось тогда не будешь про него вякать!
— Во-во! В медалях! Говорю тебе, в лес попрыгал лыко драть. В одном лапте.
Федька доволен. Теперь долго будет похохатывать, вспоминая, как ошарашил Груньку-работницу.
На следующий день Костя праздновал первое утро в родительском доме. Он с наслаждением уминал блины, которые мать сбрасывала ему в миску прямо с раскалённой сковородки, и беспечно поглядывал в окно. Глядь — мимо прошла Груня Терентьева. На плечах коромысло с пустыми вёдрами, а сама смотрит на байковские окна…
— Ма, где-то у нас санки с бадейкой? Я воды для скотины навожу! — крикнул Костя и сорвался, на ходу дожёвывая блин и надевая полушубок.
— Наскучался, знать, по домашней работе, — улыбнулась мать, подошла к окошку, чтоб поглядеть вслед сыну, и увидела Груню, которая как-то особенно медленно шла, покачивая коромыслом с пустыми вёдрами.
Мать растерянно оглянулась на дверь, захлопнутую Костей. «Вон оно что»… Груня эта у Поклоновых теперь батрачит. От поклоновского двора к колодцу прямей ходят. Сюда-то вовсе незачем… Вспомнилось, как эта девочка однажды сидела у них на крыльце, освещённая закатным солнцем, и как весёлой птицей вспорхнула, обрадовавшись какой-то пустяковине, тому, как шаль обвязывать. «Вон оно что… Растут дети-то…»
Он мог бы её догнать в одну минуту. Она так медленно шла, а его так и подмывало броситься бегом. Но он нарочно сдерживал шаги, в радостном волнении рассматривал её.
Застиранный платочек, шубейка с чужого плеча, пимы большущие, подшиты да латаны… А идёт пряменько, вёдра не шелохнутся… Знает или не знает, что он сзади идёт? Костя встряхивает верёвку от санок, погромыхивает бадейкой. Груня не оборачивается. Навстречу попадается Фрол Затомилин.
— Здравствуй, дядя Фрол!
— А-а, паря, здорово. Давно, однако, не видал тебя.
— Да я только вернулся!
Костя не говорит эти слова, а выкрикивает, будто дядя Фрол глухой. Далеко слышно Костю, но Груня не оборачивается. Вот сейчас она остановится у колодца, они встретятся, и он ей скажет… А что он ей скажет?
Груня уже успевает налить воды в оба ведра, когда подходит со своими санками Костя.
— Здравствуй, Груня!
— Здравствуй.
— Ну, здравствуй, что ли.
— Здравствуй, да не засти. Давно вернулся?
— Только вчера. А сейчас смотрю — ты идёшь…
Только всего и говорит Костя: «Смотрю — ты идёшь», но без всякого труда можно понять: «А смотрю — радость-то какая! Это ведь ты идёшь, Груня! Я и побежал, чтоб с тобой встретиться!»
— Ага, воды пошла… — столь же красноречиво отвечает Груня. Светятся, сияют ясно-коричневые глаза. На личике, сизом от холода, проступают горячие пятна румянца.
Подходит к колодцу баба с вёдрами. Видит — обыкновенное дело: парнишка Байковых наливает воды в бадейку. Бадейка большая, не скоро нальёшь. А Грунька-батрачка, наверно, передохнуть остановилась. Ребята переговариваются, так себе, ни о чём. На то и ребята. Невдомёк бабе, что при ней, скрытый самыми пустячными словами, продолжается очень важный, только двоим понятный разговор.
Бадейка налита лишь наполовину. Ведро, поднятое из колодца, стынет на срубе. Не до него Косте.
Груня спрашивает лукаво:
— Я гляжу, ты пеший за водой-то приехал. А где же белый конь? Ведь ты, как святой Егорий, на белом коне воротиться с войны собирался.
— Белый конь? — Костя хмурится. — Белый конь… Да вот он стоит. Не видишь? Копытом землю роет, а сам гривой трясёт. Вишь, грива-то до земли стелется!
У колодца издавна растёт плакучая ива. Груня её помнит с самых малых лет. А сейчас не узнаёт. Ветер треплет тонкие нити ветвей, белые от инея, и они струятся, струятся над землёй, как будто ива мчится куда-то.
Груня смеётся:
— Надо же! Правда конь… Белый.
Хочешь не хочешь, невозможно долго говорить с другом и не сказать ему о главной перемене в своей жизни. Пришлось Косте услышать, что Груня в работницах у Поклоновых.
— А что было делать? — объясняла Груня. — Как стал у нас сельсовет, дядька Игнат, председатель, обещался, что земли прирежут. Ну ладно. А чем её обрабатывать? Засеять? Ни коня, ничего. Голодно. Поклонов сказал, зерна даст посеяться. А мне чтобы за это год работать.
— На Украине знаешь как было? Открыли амбары у пана, у барина, значит, и всё — и зерно, и муку, — всё разделили всему селу. Прямо так, без отработки. Большевики приезжали революцию делать.
Груня с уважением посмотрела на Костю:
— Вон ведь что ты повидал. Слова какие знаешь! У нас этого нет…
— А чего? И здесь эдак же надо. Небось так и будет. Посмотришь!
— Здесь-то? Что ты! А как хоть ты попал туда, на Украину эту? Не воевал разве на войне?
— Не доехали мы до войны. Далеко больно.
И Костя стал рассказывать Груне, как они со Степаном путешествовали.
Видели в пути и печальное, и радостное, и страшное, и забавное. Но по Костяному рассказу выходило всё больше смешно. Как смешно всего боялись сначала, шарахались от всякого паровозного гудка, а потом бесстрашно и на крыше вагона устраивались, и на буферах. Как один раз задремали между вагонами, а поезд — р-раз! — тронулся, буфера ка-ак клацнут — чуть не свалились со страху, а после долго хохотали над своим испугом.
Груня, не чувствуя мороза, заворожённо слушала эти чудные, нездешние слова — «железная дорога», «паровоз», «буфер», — с которыми Костя обращался так запросто. Грустно качала головой, когда Костя, вспоминая массу уморительных подробностей, рассказывал, как они со Стёпкой барахлом своим торговали, на хлеб его выменивали.
Дойдя в своём рассказе до того, как они со Стёпкой нанялись вологонами, Костя перестал шутить. Слишком тяжёлым было всё, чего насмотрелся, что испытал, работая на том панском поле. Мёрзли на возах с бураками от темна до темна, а платы за работу — едва на кусок хлеба. Да ещё панский управляющий пан Мишка придирался без конца, мог и арапником полоснуть. Кому пожалуешься?
А после, когда уже замёрзло поле и начал пролетать первый снежок, в середине ноября приехали в село большевики. Главный большевик в потёртой кожанке и с чёрными пятнышками на лице (говорили, это от шахтёрской работы) поздравлял селян с новой властью, своей, бедняцкой. Вот когда настал праздник! Костя его никогда не забудет. Под музыку из панских амбаров раздавали всем зерно и муку. Люди плясали на панском дворе и, хмельные от радости, ходили друг к другу в гости угощаться горячими пампушками.
Но через несколько дней на село налетела банда. Пан Мишка, бывший управляющий, был у них верховодом. Великой беды натворили в селе! Погром сделали. Большевиков разбили, а того, в кожанке, повесили на высокой акации. А какой дядька был, видела бы Груня!
Потом снова бандитов этих прогнали. Опять красные пришли. Теперь, наверное, навсегда…
— Вон где ты побывал, чего повидал, — протяжно говорила Груня, выслушав Костину историю. — А у нас всё как было, так и есть. Может, весной, правда, земли дадут. А я вот пока у Поклоновых отработаю зерна. Коня дадут посеяться. Да оно ничего, работать-то бы ещё и можно, чай, не привыкать стать, но Федька больно озорует. Такой гад! О, да он сам вот он!
Из переулка выезжал Федька. Не то коня прогулять выехал, не то себя показать. Сытый конь под ним поигрывал, Федька, красуясь, откидывался в седле.
Увидел Груню с Костей и заухмылялся:
— Так и есть пара, гусь да гагара, гы-гы! — Лениво, как бы лишь пробуя властные ноты в голосе, рыкнул: — Ты чего тут примёрзла! — И дальше, набираясь истинной хозяйской злости: — Только за смертью тебя посылать! Работница тоже, шалава!
С привычным испугом Груня подхватила вёдра и заспешила к дому Поклоновых. Костя остолбенело смотрел ей вслед.
Потом в ярости обернулся к Федьке:
— А ты чего разорался на всю улицу? Не на своём подворье орёшь, б-барин!..
В ответ Федя поднял брови в старательном удивлении: как, мол, это ему, Поклонову, перечат? Кто?
— Да ты, паря, не для того ли воротился, чтобы меня поучить? Слушаемся, ваше благородие! — Федька склонился в шутовском поклоне, потом сощурился нагло и, вздыбливая коня, стал направлять его, вроде играючи, прямо на Костю. — А только где же вы, ваше благородие, лапоток потеряли? Или ежели в одном лапте ходить, так больше подают?
Конь, направленный сильной рукой, оттеснял Костю к самому срубу колодца.
Костя быстро оглянулся вокруг. Ничего не попадается под руку, только ведро. Полное стылой воды деревянное колодезное ведро, стоящее на срубе. Сильным движением Костя подхватывает его и с маху окатывает Федьку ледяной водой. Конь рванулся, взвился на дыбы, Федька едва не вылетел из седла.
Мокрый, сразу потерявший гордый вид, он изо всех сил осаживал взбесившегося коня и кричал Косте, прибавляя грязные ругательства.
— Уходи-ка обратно, откуда прибёг, а то каб голову одну назад не завернули!
— Не пугай! Есть и на чёрта гром.
У своего двора Костя увидел ребят. Ждали его целой ватагой.
— Здорово, Костя! Где хоть пропадал-то? Далеко ли бывать пришлось?
Досада от встречи с Федькой таяла и улетучивалась.
— Здорово, хлопцы! — и каждому по очереди, как раньше меж ними не водилось, протягивал руку. — Здорово! Побывать-то пришлось… Ох, и поездили мы, ребята!
Беседа только ещё разгоралась, когда пришёл Стёпа. Ошарашил всех боевитым, непривычным приветствием:
— «Мир хижинам, война дворцам»!
— Ого! — весело удивился Гараська Самарцев.
— А чо? По всей России давно так здоровкаются. Мы её всю проехали, Россию-то. И на Украине. Везде, как революция сделалась, так и здоровкаться по-новому надо, — объяснил Стёпа.
— У нас на сборне была прилеплена бумага, так тоже было написано этак — мир хижинам, — сказал Николка.
— Ну и он же на бумаге прочитал. На станциях везде висит. Разве это здоровканье? — рассмеялся Костя. — Это же самого Ленина слова. Про Ленина слышали? Ну и вот.
— А у нас дворцов нету никаких, — возразил Николка, — воевать некого.
— Нет дворцов, дак и гадов нет, что ли? — загорячился Костя.
— А вот Стёпа наш богатым стал. Гляди, какой зипун на нём, — заметил Ваньша.
— И то не бедный. Мы с Коськой знаешь по сколь зарабатывали на Украине?..
— А сказали — вы пришли уж больно убоги, — протянул Ваньша.
— Да нас обокрали! В дороге! — Стёпа выразительно взглянул на Костю. — Знаешь, как обчистили! А зипун отцов. Он в нём только в церковь ходил, а теперь говорит — носи, ещё справим. Теперь скоро земли наделят на каждую душу. Можно будет жить.
Ребята ещё поговорили о том о сём. Рассказали, что учительница Анна Васильевна уехала из села. Письмо ей пришло из Каменска. Она на следующий день пошла со всеми прощаться. Во многие избы заходила. Потом её сам нынешний председатель дядька Игнат Гомозов до Каменска отвёз.
Когда товарищи ушли, Костя подступился к Стёпе:
— Ты зачем врал хлопцам?
— Так это… Та чтоб не смеялись! Я вчера аж чуть не плакал от обиды, когда те реготали, Федька с Васькой.
— Что-то не разберу я тебя. До вчерашнего дня ты не стеснялся и под окном хлеба попросить, как в брюхе пусто было, а сегодня уж что-то больно обидчивый.
— Так то ж было по чужим людям, а то дома, в своём селе. Ты послушал бы, что говорит мой батько! Я стал ему рассказывать про то, что мы с тобой в Троянах видели, он задумался сильно, а потом и говорит: «Далеко, говорит, ты, сынку, был, а всюду люди бедуют. Лучше бы, говорит, дома сидел. Дома, говорит, и солома едома. А нам теперь — я, говорит, верно знаю — к севу земли сельсовет прирежет. Если спины не жалеть, то с хорошими хозяевами сравняться можно будет. Может, говорит, нам ещё завидовать станут. А ты, говорит, сынку, теперь поездил, повидал кое-чего, так держи-таки себя посамовитее, чтоб сельчане приучались тебя уважать, а не так что…» Ты чего смеёшься? — внезапно прервал свой рассказ Стёпа.
— А так, смешно. Ну ври, ври, может, правда, к чему-нибудь приучишь… Только при мне больше врать не принимайся, а то я засмеюсь.
— Да иди ты ещё! — вскипел Стёпа. — Смейся, когда же ты такой гордый!
— Я-то не гордый. А вот ты… Не знал я, что ты такой… Самовитый…
Старинная бунтарская песня, перекочевавшая с Украины в алтайское село, будоражит тишину уснувших улиц. Ребята гурьбой возвращаются с вечерки. На Костином плече снова, как прежде, гармонь. Он играл целый вечер в хате у Корченка. Будто отыгрывался за всё время своего отсутствия. И сейчас, ещё полный радостного возбуждения, с удовольствием горланит вместе с ребятами.
— Смотри-ка, Степурка-то громче всех выводит, — заметил Самарцев, когда песня кончилась. — Хоть голос его послушаем. А то не видно, не слышно. Как ни заглянешь — нету дома.
— Ага, и я приходил. «Где?» — спрашиваю. Говорят, поехал навоз возить на поле. Пришёл вдругорядь — опять навоз.
— Ну и что? Нам же коняку сельсовет дал. Она до весны задарма бы простояла, а люди просят: отвези то, другое. Так не даром же. Они ж платят. Сена дают, овса. А у кого нету — за тем долг записываем.
— Скажи, какой хозяин! Ребята, Стёпка, верно, дворец скоро заведёт. — Гараська сгрёб Стёпу в охапку.
Тот, смеясь, стал отбрыкиваться.
Николка разбежался и обеими ногами прыгнул на светлое зеркальце льда, блестевшее впереди на дороге. Лёд с хрустом треснул, и из образовавшейся дырки фонтаном брызнула кверху вода.
На перекрёстке весёлая компания рассталась. Костя со Стёпой пошли в сторону Байковых. Они не обратили внимания на звук шагов за спинами, который прерывался, когда они замолкали, и возобновлялся, когда заговаривали громче. Стёпка обернулся лишь в последнюю секунду, а Костя так и не успел: от внезапного сильного удара сзади искры, посыпались у него из глаз. Запнувшись о ловко подставленную подножку, он полетел на землю. Падая, Костя успел услышать: «Не беги за ним, на кой он нужен…» Похоже, что это был голос Федьки Поклонова, а может, и нет, потому что был он сильно приглушённым.
Костя рывком вскочил на ноги и очутился лицом к лицу… Нет, парень, стоящий напротив, лица не имел. Голова его была вся закутана бабьим платком, так что Косте показалось: перед ним огромная серая колотушка. Чей-то удар снова чуть не свалил его с ног. Сжавшись, как пружина, успел прыгнуть к забору. Теперь, когда спина защищена, легче отбиваться от двоих с их тяжёлыми кулаками.
Потом он лежал на земле, сплёвывая тягучую слюну. Было холодно и тихо. Тех двоих поблизости не было. Ни в одном окне не видно огня — наверное, очень поздно. Осторожно стал подниматься на ноги. Ничего, держат. Только колени дрожат… Неподалёку на земле поблёскивает ряд светлых точек. Гармошка, её перламутровые лады. Наклонился, неловко поднял гармонь за одну петлю. Мехи слабо вздохнули и странно зашипели, выпуская воздух. Гармонь, голосистая подружка, была мертва. Костя тупо смотрел на её тряпочно обвисшее тело, как бы не понимая, что произошло, потом судорожно всхлипнул.
Выходить из дому не хотелось. Было больно двинуться. Лежал и думал: «Как же так, почему напали сзади, исподтишка, не открыли лиц? Сроду не было так на селе. Боялись его. А ведь здоровые…» Мысли невольно обращались к Стёпке. Почему не помог отбиваться? Куда он делся?
Вскоре Стёпа явился сам.
— Ты ж смотри, что сделали подлюги! — начал он ахать. — Чего ж ты не бёг? Я как увидел морды такие страхолюдные, так и вдарился бежать. Думал, и ты ж удерёшь.
— А ты видал, чтоб я когда поджавши хвост утекал?..
Чувствуя свою неправоту, Стёпа заторопился, затараторил:
— А я, понимаешь, как побёг, чуть башку не сломал, а потом думаю — как там ты. Вернулся — а там уж нет никого. Вот, думаю, да! Может, это мне черти привиделись, а по правде никого не было?
— Черти, как же!! Только безрогие. И не ври, что вертался, я бы увидал. Долго там был. Гармонь вот испоганили…
Стёпа, обрадовавшись, что разговор можно перевести на гармонь, стал рассматривать её, вертеть в руках, с преувеличенной значительностью подколупывал ногтем отставшие планки, заглядывал внутрь гармони, качал головой над продранными мехами.
— Стой, Кось, — внезапно оживился он. — От же дураки мы с тобой! («Мы с тобой» — как будто его трусость не разъединила их и они по-прежнему друзья.) От же дураки! А про Ваньшу забыли? Я сейчас сбегаю за ним. Он хоть сам не играет, а что хошь починит. У него пальцы хитрые.
— Погоди! Никого звать не надо. Пойдут разговоры, что да где. Я вот дай-ка маленько подправлюсь да разберусь, что за черти меня колошматили, тогда можно и кого хошь звать. А пока молчи, а то как бы они, черти-то, тебя живьём не слопали.
Костя говорит, как с чужим, и насмешечка злая в запухших глазах.
— «Живьём, живьём»! — раздражённо повторяет Стёпа. — Кабы ты их глазами-то вперёд увидал, так тоже бы убёг. А то они тебя сзади стукнули… А кабы спереди-то показались, так и ты бы тоже…
— Да иди ты! — окончательно разозлился Костя и отвернулся к стене.
Стёпа хотел загладить свою вину, через некоторое время он снова пришёл к Косте и привёл Ваньшу.
Ваньша за прошедший год вырос, вытянулся, а плечи как были, так и остались узкими. И лицо по-прежнему серовато-бледное, нечистое, по-доброму глядят на Костю Ваньшины глазки. Ваньше вообще нравится, когда кому-нибудь нужно бывает умение его рук. Дома его хитрые пальцы никому не нужны. Там была бы хитрая голова, чтоб соображала, кого как повыгоднее обмануть, обвесить, вокруг пальца обвести, а Ваньшина голова ничего такого сообразить не может, сколько ни силится. Вот руками — да. Руки Ваньшины живут как бы сами по себе. Обхватили гармошку, пальцы бегают по лопнувшей материи, по отставшим планкам и будто догадываются, что нужно делать, а глаза только радуются да удивляются: вот какие вы, пальцы, хитрые да умные. И ещё радуются тому, что работа эта — для Кости. Нет другого такого парня в Поречном, которому с такой же охотой помог бы Ваньша.
— Не горюй, однако, паря. Дело-тко не эвон што. Починим. И помогло же тебе разбить эдак. Где сумел-то?
Стёпа молчит и выразительно поглядывает на Костю. Дескать, видишь, позвать-то я его позвал, а вот не проговорился же.
— Ну и ну! — качает головой Ваньша. — Может, она сама куда сбегала подраться? — и смеётся собственному остроумию. — А то, сказывают, сейчас повсюду драки идут. У нас этта в лавке говорили, какая в одном селе свалка вышла. Мужики, которы в сельсовете, собрали в сборню всех хозяев и давай кричать, чтоб, мол, сей же час свозили весь хлеб, какой у кого запасён по клетям да амбарам, в одно место, к сборне. А потом, мол, его обозами на пристань да в Расею. А ежели, кричат, добром не повезёте, силой возьмём. Во, видал? Мужики им силу-то и показали.
— А ты не врёшь? — возражает Костя и уже с раздражением глядит, как медлительно и, кажется, бестолково возится Ваньша с гармошкой. — По-твоему, в сельсовете грабители собрались?
— Я почём знаю? Они ещё, говорят, кричали, что, мол, Расея с голоду кончается. Так что ж теперя, выгреби своё, отдай, а сам тоже подыхай голодом?.. — Ваньша сердито поблёскивает своими маленькими глазками и становится похожим на отца, на целовальника.
Нет, положительно в руках у Ваньши больше ума, чем в продолговатой его голове.
И всё-таки гармошка заиграла! Как Ваньша вернул ей жизнь, он бы и сам не сумел рассказать. Тем более, что играть на ней совсем и не умел. День колдовал, два колдовал — сделал! Правда, звучала она уже не так чисто, как прежде, что-то внутри посипывало и поскрипывало, но ведь играла же! Такую радость нельзя было удержать дома. Костя лихо вскинул ремень — опять милая ноша чуть отяжелила плечо — и пошёл по деревне, растягивая охрипшие мехи. Рядом с ним — Ваньша и Стёпа, бывший дружок. Отходчивый у Кости характер.
Был воскресный день. Гармошка быстро обросла весёлой толпой. Навстречу попался Федька Поклонов. Поглядел пристально и, как показалось Косте, удивлённо. Остановился, пропуская мимо себя Костю с ребятами. Когда Костя оглянулся, Федька всё ещё стоял и смотрел вслед.
«Он или не он?» Пальцы продолжали перебирать лады гармошки. Если не Федька тогда ночью напал, если он не знает, что гармонь была сломана, то чему теперь удивляться? А может, он совсем и не удивляется, а просто так смотрит? Какая же всё-таки скотина, замотавши морду бабьим платком, трусливо напала сзади? Как проведать, как узнать?
Весенний сев
Тёплые ветры растопили, смыли снега. Речка разбухла, хлынула на прибрежные луга и огороды, но вода не успела нагуляться на новых местах, как её снова втянуло в русло, а напоённые влагой земли закурились под нежданно горячим солнцем.
На рассвете мать особенно долго творила молитву, а потом, покрестивши круглую ковригу хлеба с деревянной солонкой, полной соли, вынесла их во двор. Костя смотрел, как она отрезала от ковриги большие ломти и, густо посыпав солью, скармливала с ладони одному коню, потом другому. Мать делала так каждую весну перед первым выездом в поле. И всегда этот день был для Кости как праздник. Он и сейчас в радостном возбуждении носился по двору. То с нарочитой важностью принимался запрягать, то летел зачем-то в конюшню, то в дом. А то вдруг сердито кричал на лошадей. Дескать, вы что, не понимаете, на какое дело собираетесь? То-то, балуйте у меня!..
Выехали. Поле весеннее под огромным, бесконечно высоким небом, тёплый ветер, напоённый запахами первой травы и парующей земли. Косте хочется запеть — заорать во весь голос или, закинув голову, бежать куда-то, скакать, как молоденькие жеребята скачут. Но руки его крепко держат ручки плуга. Рядом с отцовской бороздой, строчка в строчку, ложится Костина.
В бездонной синеве неба, высоко-высоко плывут облака. Лёгкие и пышные, белые, как сахар пана Тепиговского. От них набегают тени, прохладными лоскутьями прикрывают землю.
Впрочем, зазёвываться на облака долго нельзя. Вон Танцор потянулся к пучку травы, потащил за собой плуг.
— Бороздой, Танцор, бороздой! — покрикивает Костя, подёргивая вожжи.
Егору Михайловичу совсем не так весело, как Косте. Думы, одна тревожней другой, бередят сердце. Под мерный шаг коня в памяти проходит день за днём, всё, что пережил он сам и его односельчане с того времени, когда сюда дошла весть о свержении царя. Он не сразу понял, какую дорожку выбрать, к какой стороне прислониться.
Люди тогда часто собирались и в сборне, и к целовальнику сходились «кваску» горького попить. Однажды перед домом целовальника потешал народ Никифор Редькин. Он продырявил царский полтинник с портретом Николая Второго, привязал на длинную верёвочку и поволок по земле, приговаривая: «Ну, пошли, что ли, Николаш, чего упирашься, теперя нечего, должон, куда прикажут!» Редькин был пьян, его мотало из стороны в сторону. Монета звенела, подпрыгивая на выбоинах, народ кругом смеялся, а сосед Байковых, Фрол Затомилин, сказал в сердцах:
— Дали волю бездельникам да пьяницам-голодранцам, так они и волю ту, и власть так же в кабак сволокут, как этого царя Миколая, тьфу, прости ты меня, господи!
При этих словах Егор Михайлович сразу перестал смеяться, протрезвел. Ведь он и сам задумывался не раз: прежняя жизнь темна и несправедлива, но ведь не с такими же, как Никифор Редькин, переделывать её. Где она, правда, с кем?
Потом, когда уже в январе восемнадцатого по всему Каменскому уезду стали устанавливаться Советы и первым же шагом сделали равноправное положение всех малоземельных и не причисленных к общинам крестьян, Егор Михайлович увидел, что Советы несут людям справедливость.
Когда этим непричисленным семьям стали нарезать землю, какой шум, какой крик стоял над ещё мокрыми от стаявшего снега полями! Разве забыть Егору Михайловичу, как растрёпанные, ошалелые, верящие и не верящие своему счастью солдатки и батрачки кидались на новые свои наделы и целовали землю, ладонями готовы были выгладить её всю.
Мельницами, маслодельнями, сыроварнями, торговыми складами и магазинами всё ещё владели богатеи. От спекуляции, безмерных поборов за помол зерна, за выжимку масла, от всё время вздувавшихся цен народ стонал стоном. И вот Советы стали выгонять толстосумов с насиженных мест, ставить на управление мельницами да магазинами выборных людей.
— Дак ведь опять по правде делают, — не мог тогда не соглашаться с действиями Советов Егор Михайлович. Он и сейчас, вспоминая об этом, думал именно так: «По правде, никак не иначе».
Потом начались хлебозаготовки. Егор Михайлович слышал от сельсоветчиков, сам Ленин обращался: не будет, говорит, хлеба — погибнет революция. Но ведь тогда-то уж погибли бы все надежды на лучшую, справедливую жизнь… Сам свёз к сборне весь запас зерна. Оставил только, чтоб прокормить семью и скотину да вот на семена.
Если бы все так понимали справедливость, как он, коновал Байков! Но богатеи не хотели мирно расставаться с добром. То в одном селе, то в другом стали появляться вооружённые банды. Давно ли слух был — красногвардейцы разогнали белый мятеж в Каменске, а глядь — кулацкие отряды успели уничтожить Советскую власть в Славгороде и нескольких сёлах вокруг него, пока не подоспела та же Красная гвардия. Огонь перекидывается из волости в волость, из села в село…
Что ждёт в ближайшем будущем его Поречное, его семью, его самого? Удастся ли мирно вырастить и собрать урожай на поле, которое они с сыном пашут? Вот с такими мыслями шёл Егор Михайлович за плугом. Занятый думой, он не замечал усталости.
Зато Косте, всё время не отстававшему от отца, поспевать за ним чем дальше, тем труднее. Солнце сильнее припекает, становится жарко. Хочется пить. Не мешало бы и пообедать. На меже под телегой, в холодке, стоит крынка с молоком и шаньги. Костина голова будто сама собой то и дело поворачивается туда. Вот и жаворонок напоминает, что пора остановиться, звенит: «В тень! Тю-тю-тень-тень-в-тень!»
Вдруг Костя видит, по дороге прямо к ним несётся коробок. В коробке во весь рост стоит женщина и, намотав вожжи на одну руку, другой нахлёстывает коня. Егор Михайлович тоже увидел её. С ходу остановил лошадь, вытащил лемех из земли и, наскоро обмотав вожжи вокруг ручки плуга, быстро, крупными шагами пошёл к дороге. Всё это — не говоря ни слова. Он так много думал о том, какие перемены и беды могут случиться в Поречном, что сейчас ему не показалось бы неожиданной любая на свете беда. Немного склонив большую круглую голову, как бы бодая что-то впереди себя, совсем как Костя в минуты опасности, пошёл навстречу судьбе.
Но тётка Марья нахлёстывала коня совсем не для того, чтобы поторопить чёрные вести. Она спешила сообщить соседу, что вернулся с фронта его сын, его старшой, Андрей.
Как Костя мчался домой, как спешил встретиться поскорее с братом! А встретился — смутился, оробел. Мало похож был этот большой, заросший, «заматеревший», как сказал кто-то из соседей, человек на молодого парня, которого провожали три года назад. Только усмешка знакомая, озорная. Да и то, сверкнёт и тут же сгаснет.
Андрей вошёл в бывшую свою комнатку, посмотрел на Костины книжки на полке, потрогал, будто узнавая, свою гармонь.
— Играть-то научился, что ли?
Костя пожал плечами. Мол, научился, да што ж с того?
— Ну играй, играй, замест гостинца тебе, — и добро усмехнулся.
Костя ушам не поверил. От радости покраснел до волос.
— Ну что вы, братка! Спасибо вам. А играть я што хошь тебе сыграю, вот послушай-ка…
Но слушать некогда было. В дом повалили соседи, родственники. Мать, вся раскрасневшаяся, с глянцевато-влажным лицом, хлопотала у печи, как и тогда, в провожанье.
Отец тоже распрямил плечи, даже будто выше стал. Пропустив пару стаканов «заветной», стал шумливей, разговорчивей.
— Мать, — сказал, — давай приготовь чего-нето на завтра, созовём беседу, гулять будем. День-от пропадёт — ништо. Небось на тот день нагоним, попоздней прихватим, так, што ли? А чего? Сын вернулся в дом, работник. Хватит, слышь, воевать, эхма! — разудало пристукнул по столу, сразу напомнивши того Егора Байкова, какого давно уже не видали — хмельного, весело-куражливого.
Но Андрей тихим голосом возразил что-то, глядя прямо в глаза отцу. Так, будто говорить неохота, а не сказать — нельзя, а уж коли говорится, то чтоб слышал лишь один, не всё застолье. Отец же так и подался к старшему сыну:
— Белочешские, говоришь, воинские части? И давно?
Тут Косте почему-то стало смешно. Как маленькому.
— Чешутся они, что ли? Почему «чешские»? — смеясь, спрашивал он. Но никто не подхватил его шутки.
— Да кто знат когда. Я сам ехал через Ново-Николаевск — там ещё тихо было, всё аккуратно. И чехов этих видел. По всей сибирской железнодорожной линии их эшелоны растянуты. Сами одеты исправно, сытые, разговор на наш похожий. Оружие при них. Вроде это бывшие пленные, что ли, отпущенные, домой через Сибирь ехали. Которы из них победнее, те сплошь в России остались, с большевиками заодно, за Советскую власть биться, а этих по-хорошему большевики же сами и отпустили, только оружие велели сдать. А командиры у них буржуям иноземным продались. Оружие-то не сдали, а как всю дорогу заняли, так солдат своих и подняли. То есть против нонешней власти, против Советов. Такая ли пальба пошла! И под их руку собираются, слышь, богатенькие. Вот какое дело. Теперь как бы эти белые чехи пыли не напустили не только по железнодорожной линии…
В горнице наступило тяжёлое молчание. Все задумались. Отец ребром ладони отодвинул стакан самогона.
Вместо праздника-гулянки по случаю приезда брата ещё до рассвета выехали в поле. И Андрей поехал.
— Чего отдыхать, — сказал, — я век не пахивал, соскучился…
Через несколько дней Байковы закончили бо́льшую часть пахоты. Была суббота, и вечером Егор Михайлович решил вернуться домой, в село.
Народу опять набилась полная горница. На этот раз за столом не было весёлых разговоров.
— А говорят, и Каменск, слышь, уж боле не советский. Вроде там какое-то сибирское временное правительство.
— Дак временное, пока другие не спихнут…
— А поближе к Каменску-то, в сёлах, говорят, богатеи отбирают назад, что у них общество позабирало, сельсоветчиков бьют, межи обратно перепахивают, у кого земли поубавили.
— Батюшки, да ведь я эвон сколько пластался на новом-то своём наделе! Неужто обратно Поклонову отдавать? — тонким голосом завопил могучий Фрол Затомилин.
— До нас такое дело ещё, глядишь, и не дойдёт. А дойдёт, так и у самих тоже руки-ноги есть. Тоже не смолчим…
— Тихо, ты! — одёрнула своего соседа тётка Марья. — Ещё не знамо, как повернётся, тебя тогда за язык-то потянут…
Костя слушал то одного, то другого, пытаясь понять, что происходит, и не мог. Сказывалась и усталость, накопившаяся за время пахоты, и стакан браги, выпитый за здоровье брата. Шумело в голове, хотелось спать. Наконец, совсем оглушённый и сбитый с толку, он из душной избы вышел во двор, забрался на сеновал и, зарывшись в мягкое сено, сразу уснул.
Ночью на исходе мая прохладно на сеновале с полуразобранной крышей. Но если зарыться в пахучее старое сено да ещё прикрыться зипуном, так в самый раз. Сквозь дыры в крыше видно небо. Оно не тёмное, а какое-то бледное и прозрачное и уходит высоко ввысь, рассеивая неясный свет. Множество мелких, как блёсткие пылинки, зеленовато-прохладных звёзд перемигиваются на нём. Костя смотрит на небо и понять не может — то ли ему снится эта ночь, сеновал, то ли он проснулся и вправду видит всё это.
Но разве во сне услышишь такое: озлобленно орут мужики, лают собаки. Резко закричала женщина… Костя окончательно проснулся, выглянул на волю. В доме всё было тихо, окна темны. Видно, гости давно разошлись. В ближайших дворах тоже всё спокойно, сонно. Где-то скрипнула дверь, потом опять захлопнулась. Верно, потревоженный хозяин вышел поглядеть, что за шум, да и вернулся назад. Крик-то доносился издалека, с другого конца села. Ударил выстрел. Потом ещё два, один за другим. Костю сразу пробрал озноб. Ему отчётливо припомнились разговоры вечером в доме и так же ясно — давняя ночь в Троянах, когда пылали хаты и старая бабка Ульяна принесла на руках обеспамятевшую девчонку Басю.
Как ни напряжённо он всматривался, увидеть ничего не удалось, а гомон постепенно утихал. Костя вернулся в гнездо, вырытое им в сене. Некоторое время было тихо. Потом забеспокоился Репей. Ещё немного — и собака с лаем промчалась мимо конюшни в сторону огорода.
Враз, едва задевая ступеньки, скатился Костя с сеновала и остановился под лестницей, прижимаясь к стене. От реки по огороду наплывает туман, сгущает тьму. Ничего не видно. А пёс задыхается от ярости, отрывисто и хрипло лает, уже кидается на кого-то. Костя нашаривает на земле палку и покидает своё укрытие. В эту минуту из дому выходит отец.
— Кто тут есть? — спрашивает негромко.
— Кто? — повторяет Костя, сжимая в руке палку и подходит поближе к отцу.
— Постой маленько тут, вперёд не лезь.
Отец быстро вернулся в дом и тут же опять вышел с каким-то продолговатым предметом в руках. Оказалось — коротко обрезанная винтовка, обрез. Вот так штука! Где же он её хранил, с какого времени? Как Костя этого не знал?
Стараясь держаться в тени, они идут, плечом к плечу, сторожко ступая, к огороду.
— Говори, кто есть? — спрашивает отец и щёлкает затвором.
— Не щёлкай железкой. Я это… — Голос очень знакомый, а чей, сразу не догадаться.
Отец кивнул Косте, и тот отозвал собаку:
— Сюда, Репейка, молчи!
Когда над тёмной землёй огорода из прошлогоднего былья поднялся человек, Костя остолбенел: сам дядька Игнат Гомозов стоял перед ними в одном исподнем, босой. Оторванный рукав у рубахи чуть держится, одна щека вся чёрная: земля на ней, а может, кровь.
— Председатель?!
— Я самый. К тебе, Егор Михалыч. Хватит совести — выгони, а нет… Мне бы схорониться на время…
Отец молчит. Он всегда отвечает не сразу, сперва подумает. Но тут-то о чём думать? Костя готов сам предложить дядьке Игнату свой кров, да как при отце сказываться хозяином? Наконец раздаётся отцовское:
— Пойдём, паря, в конюшню, что ли. Здесь увидеть могут.
Костя на радостях так сжал пса, что тот тявкнул.
— Пошли и мы, Репеюшко, айда в будку! — Повёл, чуть не на руках понёс собаку, чтоб не гавкнула лишний раз.
Когда он вернулся к конюшне, отец с Игнатом Гомозовым были уже там.
— Что ж не спросишь, от кого бегу? Может, я обворовал кого? — слышался голос дядьки Игната.
— Мне ни к чему. Пришёл — милости просим. Живу душу не предадим…
— Ха-ха-ха! — неожиданно засмеялся дядька Игнат. — И на том спасибо. А и хитёр ты, однако, коновал!.. Да… Мне бы как-никак тело унести, а уж душа-то ладно. А ты, выходит, и знать ничего не желаешь, чтоб, значит, самому вроде не впутаться…
Костя открыл дверь в конюшню, свет звёзд упал на лицо дядьки Игната, и он резко отшатнулся в темноту. На Костю надвинулся отец всей громадой своего большого тела:
— Спать ступай. Да смотри, ни гугу. Тут не шутейное… Да, вот что, на сеновале зипунишко лежал, тащи-кось его сюда. Человек-то полуголый…
— Спасибо, малый, — говорил дядька Игнат, заворачиваясь в зипун. — Правда, дрожко что-то. Ну, гады! — выругался куда-то в сторону. — Дай вернуться, подрожите у меня!
— Кто вас, дядь Игнат? — не удержался, спросил Костя.
— Ты на мельнице давно был, Егор Михалыч? — вместо ответа и без всякой видимой связи с предыдущим спросил Гомозов.
— Да не так давно молол.
— Как там Сёмка безногий управляется?
— А чего ж, аккуратно. И за помол пустяк теперь берут. А к чему ты?
— А к тому, что, когда мельницу опечатывали, в сельский Совет её отбирали, так мельники-то Борискины, Пётр с Максюткой, из меня самого муки намолоть пообещались. Понял? Вот и пожаловали нынче. За мной.
— Да… должность твоя сурьёзная.
— Выходит, так. Закурить нет ли, хозяин?
— Этого не держим. Да и огонь зажигать не стоило бы…
— Опять верно. Привыкать надо…
— Говоришь, до утра. А поутру куда же? Обратно в сельсовет или как?
— Кабы эти Борискины сами по себе баловали, мы бы их живо скрутили. А так… Знаешь небось, что вокруг делается? Сейчас, чтобы против них устоять, надо силу собирать большую. А голову свою если подставлять, так тоже с умом нужно…
Помолчали. Гомозов заговорил снова:
— Ведь главное, вот что обидно. Только начали жить, беднота землю получила, пашет, надо налаживать весь порядок жизни по-новому, по-советски. Да что там, разве только в том дело, что накормить, земли прирезать или что? Ведь мы добиваемся, чтобы люди научились жить как братья, а они — вот они, огнём норовят к старому вернуть. Ну, уж тут может получиться самый последний и решительный бой. Либо мы их к чёртовой матери сметём окончательно; либо они окончательно народу на шею сядут. Только этого народ не допустит, нет.
— Что ты, Игнат Васильич, всё народ да народ, — возразил отец. — Народу что, ему пахать-сеять надо, и всё! Ты, к примеру, ко мне прибёг, я говорю — милости, мол, просим, а не прибёг бы — я тебя и знать не знаю.
— Неправду говоришь, Егор Михалыч, прости, что перечу, хотя весь у тебя в руке. К тебе-то я прибежал не наобум, понимал, к кому иду. А если бы ошибся я, то ты бы мне от ворот поворот, и мы бы с тобой не беседовали сейчас. Давай договоримся, Егор Михалыч, как дальше быть, да и отдыхать, пожалуй, вам пора, а то я и так сна-покоя вас лишил.
— Дак чо? Сейчас выезжать не гораздо, те ещё не совсем угомонились. А часок подремлем, как раз пора будет. Надо только успеть уехать, пока Андрей не встал. Давно как следует не видались с сыном, что у него на уме, не знаю, а тут рыску быть не может… Свезу тебя на заимку, сам скажу, ездил в Овражки корову заболевшую посмотреть.
— На заимку не годится. Мне дальше надо.
— Ну что ж, отомчу, куда скажешь. Раз уж назвался груздем, надо лезть в кузов.
По приказанию отца Костя отправился на сеновал, снова зарылся в пахучее сено. Думал о дядьке Игнате, об удивительной его жизни, о том, что он, Костя, обязательно будет биться рядом с дядькой Игнатом за то, чтобы люди жили, как братья. Незаметно мечты его перешли в сон, но тут же его кто-то легонько потянул за ногу:
— Вставать пора. Да тихо, смотри не разбуди никого.
Сна у Кости как же бывало. Он стал ловко и бесшумно помогать отцу собираться в путь.
В телегу впрягли буланую Мушку и Танцора, а в припряжку — Бубенчика, который ещё прошлой весной молодым жеребёнком скакал по выпасам.
На дно телеги улёгся Гомозов, одетый в штаны и рубаху Егора Михайловича, а Костя с отцом закидали его сеном да ещё сверху положили полмешка овса да торбу с припасом. Поди теперь догадайся, что подо всем этим кто-то спрятан.
Косте очень хотелось самому отвезти дядьку Игната или хотя бы с отцом поехать, но попроситься он не смел, только молча стоял возле телеги, ещё и ещё раз расправляя сено. Отец взглянул на сына, весь вид которого выражал ожидание, и сказал:
— Садись, поедешь. В случае чего, возьмёшь вожжи, а пока поглядывать будешь на дорогу…
Осторожно, стараясь не греметь, тронулись со двора и покатили.
Бубенчик исправно рысит в одной упряжке со старыми лошадьми, только всё взмахивает хвостом и поворачивает голову к седокам, будто спрашивая: долго ли ещё мне бежать так медленно и скучно? Косте не до Бубенчика. Он сидит спиной к лошадям, не отрываясь смотрит на отбегающую назад дорогу, не покажется ли погоня. Напряжённое лицо с упрямыми буграми у губ кажется взрослее, чем на самом деле.
Его жизнь, ещё такая короткая, уже многому научила. Он вспоминает Трояны, большевика комиссара в потресканной кожанке. Счастливый день, когда открыли панские амбары для всего села, и тот чёрный, навеки проклятый день, когда человека в кожанке и его товарищей казнили враги. Всё это в мыслях Кости переплетается с тем, что случилось сегодня ночью.
А пока мирно погромыхивает телега по смоченной росой дороге, катится навстречу утру. И вот уж первый жаворонок ударил в свои звоны-колокольцы, возвещая, что явилось начало прекрасного майского дня. Будто не было ночной тревоги, а в телеге, прикрытый сеном, не лежит человек, которому грозит смертельная опасность.