В декабре Хайкин как директор уезжает в Москву по каким-то делам: новые лимиты, то да се. Остаемся. Через три дня после его отъезда получаем телеграмму на имя секретаря парторганизации, которая осталась за директора — некто Ахматова (но не Анна Андреевна). «Срочно командируйте Кондрашина в Москву. Храпченко». Ничего не можем понять, — то ли Хайкин не успел доехать… Остается только один дирижер — Грикуров, а репертуар на полном ходу. Потом — звонок из Москвы, через обком (иначе нельзя было, через начальника отдела искусств): «Кондрашину. Б. Э. Хайкин подтверждает — езжайте в Москву». Я срочно выехал. Грикуров остался один тянуть весь репертуар. И когда я приехал, меня Хайкин сейчас же встретил в гостинице и говорит:
— Кирочка! (Мы с ним помирились, когда начались все военные переживания и наша с ним совместная эвакуация. Потом в каком-то городе мы с ним гуляли вместе и излили друг другу душу. Он признал, что был неправ, и все старое было забыто.) Тебя Храпченко хочет в филиал Большого театра назначить (филиал был здесь, в Москве). Он меня спросил, отпущу ли я тебя, и я сказал, что согласен — ты москвич и вообще, я считаю, справишься, и Большой театр будет доволен, и все будет хорошо.
Да, часть Большого театра осталась в Москве. Когда в октябре прошлого года мы прорывались на перрон из метро, то за нашей спиной было еще много музыкантов и певцов, приехавших на вокзал. Нам с Хайкиным повезло — мы прорвались. Но потом двери закрыли, и артисты, в том числе Лемешев и другие крупные фигуры, не захотели лезть в свалку и остались в Москве. Эшелон ушел. И вот оставшиеся решили через какое-то время, что театр должен работать.
В первые дни в Москве была довольно напряженная обстановка. Потом как-то все стабилизировалось: после разгрома немцев под Москвой решили оставшуюся часть труппы организовать в филиал Большого театра. Директором назначили Габовича, артиста балета, и удачно. Он большой умница и режиссер талантливый. Он был добровольцем, воевал — отозвали с фронта и поручили организовать труппу из оставшихся актеров. И даже кто-то стал наезжать из Куйбышева домой. Знаю, что и Самосуд приезжал довольно часто. Он предложил поставить Седьмую симфонию силами всех музыкантов, оставшихся в Москве. Потом он продирижировал несколькими спектаклями в филиале и уехал обратно в Куйбышев. Вообще-то с дирижерами было плохо, потому что фактически все дирижеры жили в Куйбышеве, а здесь дирижировали музыканты: Семен Семенович Сахаров и Александр Петрович Чугунов оперными спектаклями, а Александр Давидович Цейтлин, концертмейстер балета, балетными. Нужен дирижер. И Храпченко приказом переводит меня в Москву. Самосуд в то время был наездом в Москве, а заместителем по художественной части филиала была Валерия Владимировна Барсова. Причем Самосуд, как истинный дипломат, всегда, когда нужно было вести неприятный разговор или принять решение, посылал к Барсовой. А ей он говорил, что нужно сказать и сделать.
Хожу на спектакли. Встречаю Самосуда. До назначения мы с ним были мало знакомы. Он — мэтр, и я знал его только по жюри конкурса дирижеров, в котором участвовал, и больше мы с ним не встречались. Он поздоровался со мной очень сухо. Это было, когда меня только назначили.
— Самуил Абрамович, я бы хотел знать, что я буду делать.
— Мой дорогой, вы поезжайте в Чкалов, ликвидируйте свои дела и тогда мы решим, — говорит он, немножко гнусавя.
И вот я поехал обратно в Чкалов, чтобы завершить свои дела. Как раз у меня назревал развод с первой женой. Мы его оформили, — тогда это было легко. Расстались мы друзьями. Вернулся я в Москву одиноким.
В. Р. Так и закончился оренбургский период — неожиданно и негромко?
К. К. Я бы хотел добавить одну деталь. Когда Хайкин осуществил постановку и премьеру Седьмой симфонии Шостаковича в Чкалове, с этой программой мы выехали в Орск. Поскольку публика там была не подготовлена, то мне поручили сказать вступительное слово. Я сумел подготовить аудиторию так, что симфония действительно произвела большое впечатление, большее, чем могло быть, если бы этого слова не было. Но это был мой первый опыт популяризации музыки, и я считал, что надо об этом упомянуть.
Ну, по поводу нашего пребывания в эвакуации можно вспомнить много всяких комических и не очень смешных историй. Но лучше печальное не вспоминать, потому что там были и смерти пожилых людей, приехавших с нами из Ленинграда. Но колоритная жизнь была, веселая. Ну, скажем, в театре продавалось пиво, которое в Чкалове было на вес золота. Поэтому артисты хора всегда приходили в театр за час до того, как им полагалось выступать, и с бидончиками становились в очередь, каждому отпускалось по литру пива. Потом они это пиво загоняли на базаре.
А в театре, в котором было триста-четыреста мест, обычно билеты распродавались, и с рук покупали билеты по сто рублей за место. Причем, приходили в основном военные летчики, которые приезжали туда на отдых. (В Чкалове расквартировывалась во время войны Военно-воздушная академия Жуковского. И туда отведенные на отдых летчики с большими деньгами приезжали отдохнуть.) Конечно, опера была им ни к чему, но пиво они любили. Поэтому, как правило, несмотря на то, что все билеты были распроданы, первый акт шел при полупустом зале, а все эти летчики стояли за пивом в буфете. Но во время действия пиво не отпускали, и они терпеливо выстаивали весь первый акт, чтобы в антракте свою кружку пива получить. Кружек, конечно, не было, давали в пол-литровых банках из-под консервов. В общем, они потом, очень гордые, приходили в зал и уже дослушивали оперу, начиная со второго акта, будучи добродушно настроены.
Я приехал в филиал Большого театра. Мне сейчас же предоставили угловую комнату в дирекции Большого театра, бывшую библиотеку. А потом дали комнату в помещении, где сейчас поликлиника Большого театра, напротив того здания, в котором Экскузович наблюдал интересные картины с трубачом Ляминым. Дом старый, в то время был забит крысами. Грязь, как водится. Но все же — отдельная комната в большой коммунальной квартире. Комнат было, кажется, 12 или 15, но даже был телефон, который висел, конечно, в коридоре.
Прихожу к Самосуду:
— Приехал вот, меня устроили, спасибо… Что я буду дирижировать?
— Ну, как сказать… Вы ходите на спектакли в театр, вы не спешите.
Я хожу, сижу в директорской ложе. Весь репертуар уже знаю и мне все более неловко. Вижу, Самосуд со мною очень холоден. Я его как-то встречаю:
— Самуил Абрамович, все-таки, что мне учить?
— Что вам сказать? У нас идет «Тоска», «Риголетто», «Иван Сусанин», «Пиковая дама». Будете дирижировать то, что вам дадут.
Ну, думаю, попал. Потом выяснилось, что Храпченко через голову Самосуда меня выписал и перевел, не поинтересовавшись его мнением. Самосуд обиделся и решил, что меня взяли сюда просто по блату. И вот так месяца полтора я шлялся по театру, ничего не делая.
Ситуация была тогда такая: Москва уже не прифронтовой город, но живет довольно-таки напряженно. Раз или два, конечно, случались тревоги, но ни к чему не приводили. Оборона теперь была поставлена очень хорошо. Были затемнения, был комендантский час — ходить поздно нельзя. Спектакли начинались, по-моему, в шесть или в половине седьмого, кончалось все не позже десяти часов. С едой было трудно, но по карточкам давали, в общем все. Москва снабжалась неплохо.
В. Р. Значит, у Вас сложностей не было, кроме переживаний по поводу того, что Вы не у дел?
К. К. Когда я приехал, меня надо было прописать. И прописка заняла две недели. И вот тут я почувствовал, что значит быть не при деле. Перед отъездом в Чкалов я продал на рынке хороший шерстяной полувоенный костюм. Получил за него, как сейчас помню, 200 рублей. На эти двести рублей я купил три больших катуша масла и приехал в Москву с маслом. А хлеба нет, поскольку нет карточек, — пока меня не пропишут, не могу их получить. Подкармливали меня через театр: дали пропуск в ресторан «Арагви». Это тоже любопытно. В «Арагви» тогда интеллигенция получала дополнительные обеды. Имели пропуск в «Арагви» в основном те, кто повиднее. А мне, как и многим другим, без всяких титулов, но которых нужно было подкормить, дали пропуск другого человека (кажется, Норцова, который ему не нужен был — он имел и литер, и закрытое снабжение, и закрытый распределитель Большого театра, — а ему полагался еще и пропуск). Невостребованные пропуска отдавали таким, как я. С трех часов там организовывалась очередь. Во главе ее всегда вставали Александр Федорович Гедике и Александр Борисович Гольденвейзер. Они приходили в полтретьего, чтобы попасть в первую смену, и там давали за 30 или 50 копеек обед из четырех блюд. С Александром Федоровичем мы были тогда уже знакомы. Он ходил по залу после того, как наша смена кончала обедать. Он подходил к столам и в железную коробку собирал кости от селедки, он был в невероятно грязном чесучёвом костюме. Эту коробку, из которой тёк рассол, он носил в кармане, и я как-то его спросил:
— Александр Федорович, у вас что, кошечка?
— И не говорите, тринадцать!
Он кормил и воробьев. Они со всей Москвы к нему слетались.
В. Р. Русский Мессиан?
К. К. Да, да. Нашествие живности было, когда он входил во двор. Там, где сейчас памятник Чайковскому стоит, он бросал крошки. Трогательный старик. Он подкармливал еще и всех бродячих котов.
Итак, поскольку тогда все лимитировалось и не было реальной работы, помню, я имел только обед, а утром и вечером есть было нечего. Конечно, я очень голодал. Я часто стоял около булочной и клянчил, чтобы мне продали кусочек хлеба (деньги у меня были). Причем на черном рынке, предположим, кусок, граммов сто, стоил 25 рублей. Да, я стоял и клянчил, чтобы продали, но оглядываясь, поскольку в центре города много знакомых моих родителей из Большого театра. Весь оркестр знал меня, и я остерегался огласки. Мне иногда не удавалось купить хлеба, — никто не хотел продавать, — я приходил домой и в одиночестве давился одним маслом. Кошмарные воспоминания…
В. Р. И что же, это частичное нищенство длилось долго?
К. К. Когда меня прописали, началась «малина», потому что я получал и хлеб, и все продукты по карточкам, и пропуск в распределитель Большого театра. А там по пропуску отоваривали в высшей степени качественными продуктами и еще на пропуск давали кое-что, в том числе маслины, сигареты и папиросы. Вот маслины я терпеть не мог, но пристрастился к ним тогда, потому что было обидно не есть, раз можно получить, и из того же чувства начал курить. А научился я курить тогда, когда с табаком была полная хана — невозможно купить совершенно. Мне было 29 лет, и курил я очень много.
У меня всплывает образ Москвы того времени, и этот образ очень суров. Паника кончилась. Все паникеры из Москвы уехали, а начала возвращаться интеллигенция. Возвращались научно-исследовательские институты. Приезжали композиторы. Какие-то крупные артисты уже вернулись в Москву из Куйбышева, Норцов, например, Сливинский и еще многие. А Лемешев, Катульская вообще не уезжали. Порядок был на улицах образцовый. Единственно только, что на улицах было затемнение. Вскоре начались салюты. Первый был по поводу освобождения Орла. Это такой праздник — не передать! Когда вдруг в затемнении взвились эти рассыпчатые ракеты — необыкновенный подъем был тогда!