В. Р. И это все совершалось параллельно с Вашей работой в Малом оперном театре и в сотрудничестве с Хайкиным?
К. К. В МАЛЕГОТе в это время очень ярко развернулся Борис Эммануилович Хайкин. В 1937–1938 годах он поставил четыре премьеры советских опер. Это даже для времен Самосуда неслыханное количество. Там были поставлены и опера Желобинского, и «Кола Брюньон» Кабалевского, и еще какой-то балет советский, и еще что-то — я точно сейчас не могу припомнить названия. Он привлек таких актеров, как Шлепянов, Серафиму Бирман, Бориса Зона для участия в постановке «Поднятой целины». Но выглядело это довольно забавно. Тогда Самосуд ставил уже «Поднятую целину» в Большом театре. Но параллельно, теперь подпольно, она готовилась в МАЛЕГОТе. Причем, Иван Дзержинский был ленинградцем, много лет связанным с МАЛЕГОТом, и давно по заданию Самосуда принес клавир и туда, и сюда, и все — официально! Затем каждый театр делал свою редакцию, Самосуд обладал большой изобретательностью в отношении новаций. Как только он придумывал что-то новое, то вызывал Дзержинского в Москву, сидел у него в номере несколько дней, дописывал какую-то сцену, что-то менял, а тот при этом делал себе тайком от Самосуда копию и, приехав в Ленинград, сейчас же подсовывал Хайкину. Премьеры шли подряд: сначала в Москве, а потом, на другой день, в Ленинграде (в один день решили все-таки не делать, композитор не мог сразу присутствовать на двух).
Одной из четырех премьер Хайкина, о которых я говорил, была опера «Мятеж» Ходжа-Эйнатова с режиссерской постановкой Бориса Зона. После этого сезона у Хайкина начался новый период — увлечение классикой, и это сказалось вообще на ориентации Малого театра. Появился целый ряд классических спектаклей. Несколько из них оказались очень удачными, оригинальными, а некоторые все-таки являлись слабой копией Кировского театра, потому что ни сцена, ни артистические возможности у МАЛЕГОТа не были такими, как там. К числу удачных классических образцов отношу «Бориса Годунова» в оригинальной редакции Мусоргского. Это было не так, как у Станиславского, а в окончательной версии со «Сценой у фонтана» и «Сценой под Кромами». Очень интересно. Слабый оркестр Мусоргского в небольшом театре звучал довольно прилично. Затем очень хорошо они со Смоличем перепоставили «Евгения Онегина». Получился другой спектакль, и дирижер смог освежить состав исполнителей. И этот спектакль проявил себя, во всяком случае, соперничал с Кировским театром очень успешно.
В. Р. А что ставили в это время Вы?
К. К. Мне была поручена новая постановка. А до этого реставрация оперы «Чио-Чио-сан» с Горяиновым, о котором я говорил. Но сказать об этом мне практически нечего, потому что для меня это все-таки старая работа. Но в 1939 году Хайкин поручил мне ставить оперу «Помпадуры» Пащенко. Это опера по Салтыкову-Щедрину. Либретто совершенно блестяще сделал Всеволод Рождественский. Постановщиком пригласили Шлепянова, который успешно поставил «Кола Брюньон». Ученик Мейерхольда и один из его активных продолжателей, он был одно время художником, потом режиссером театра Революции (теперь имени Маяковского). Затем Хайкин стал его приглашать в Ленинград, и он делал там постановки. Позднее он — режиссер Кировского театра.
Итак, «Помпадуры» ставил Шлепянов. Ему пришла в голову великолепная идея пригласить художником Черемных. Это — знаменитый карикатурист, один из основателей «Крокодила», большой знаток русской старины. И такое содружество Шлепянова, Рождественского и Черемных родило великолепный спектакль. Я о Пащенко умалчиваю, потому что музыка оказалась самым слабым местом. Это был композитор с развитой техникой, но, пожалуй, чересчур много сочиняющий. Он был лишен всякого критического чувства, работал без отсева. Эта опера — сплошь речитативная, с довольно жесткими гармониями. Там были, конечно, и небезынтересные моменты. Целиком спектакль получился блистательный. Великолепно передана атмосфера Салтыкова-Щедрина. Участвовали очень яркие молодые исполнители, и старшее поколение сумело себя показать. Спектакль прогремел в Ленинграде вовсю. По-моему, появилось 20 или 25 рецензий во всех печатных органах Ленинграда, и ни одной отрицательной… Это можно считать первой моей самостоятельной работой.
В. Р. Не скажете ли Вы еще чуть о музыке «Помпадуров»? Неужели возможно опере иметь успех только за счет постановки и либретто?
К. К. Надо сказать, что Пащенко, будучи человеком пожилым, очень боялся консерваторов. Он буквально в каждом такте менял размеры. Причем выбирал почему-то самые некратные, и все это делалось довольно непрактично. Вот, скажем, играет оркестр и потом поет голос, но размер укладывался, каким бы сложным он ни был. А вот когда оркестр молчит, а голос поет свободный речитатив то на одиннадцать, то на восемь, — здесь неоправданно, ведь оркестру надо считать паузы — это и неудобно, и непрактично. Я, по молодой нахальности, взял и переписал партитуру, введя то, что метрически удобно и переделал слишком путаные места. Там, где оркестр молчит, я откладывал определенное количество тактов — все знали, что певец поет свободно и ему не надо отсчитывать одиннадцать или семь — все укладывается и в четыре четверти. Иначе говоря, я сделал немножечко практичней. Композитор слегка поворчал, но потом с этим согласился, и конфликта никакого не было. Соллертинский пришел в безумный восторг от этого спектакля, стал одним из его апологетов и давал блестящие отзывы.
Я еще вспомнил из его злого остроумия: когда исполнялась третья симфония Желобинского в Ленинградской филармонии, то в антракте Соллертинский довольно зло заметил: «Это сочинение — вода, в которой всполоснут ночной горшок Рахманинова…»
В. Р. Значит, судьба у этого спектакля была счастливой?
К. К. Не совсем. В 1940 году в Москве проходила Ленинградская декада, в числе других отправился и Малый оперный театр. Мы все ожидали, что «Помпадуры» тоже поедут, потому что это был один из ярких спектаклей. Но его не взяли — побоялись, дескать, это — достаточно жесткая музыка. Что можно было ждать после соответствующих статей и нападок на Малый оперный театр? Но балет «Светлый ручей» и опера «Леди Макбет…» были там реализованы, а «Помпадуры» побоялись повезти. Стратегически жизненный расчет оказался верным. Театр был обласкан и весь засыпан орденами. И как тут опять не вспомнить Соллертинского; когда кто-то позволил себе покритиковать МАЛЕГОТ после возвращения, он сказал: «Вы кладете ложку дегтя в бочку с орденами».
В. Р. Ну, а Вы как дирижер того спектакля не пытались его защитить?
К. К. Пытался. Вспоминаю, что к тому времени я был членом партии, нет — кандидатом. Тогда кандидатский стаж продолжался два года. Одним из рекомендующих меня в партию была Рождественская, вторым — Хайкин. И вот уже после того как театр вернулся из Москвы, я позволил себе на партийном собрании покритиковать руководство за то, что не взяли «Помпадуры», это во-первых, а во-вторых, за некоторые странные награды и еще какие-то нелепости. На меня сильно обиделся тогда Хайкин, и у нас началась ссора. Я это страшно переживал, потому что для меня он был кумиром. Ему я очень обязан и образованием, и вообще своей дирижерской судьбой. Он ведь меня рекомендовал в театр Немировича и взял в Ленинград. Но дело, видимо, не в том, что я выступал на собрании довольно откровенно и смело. Наверное, кто-то ему что-то передал в искаженном виде, потому что при встрече он сказал: «Вы интриган и склочник, я с Вами ничего не хочу иметь…» — «Почему?» — «Нет, я не желаю с Вами разговаривать». Мы с ним были в ссоре два года, а помирились, когда началась война и стало не до личных распрей. Я очень переживал этот разрыв, но должен к чести Хайкина сказать, что на моем положении и на количестве работы это никак не отразилось. Я дирижировал очень много, и когда мне чего-то хотелось, я высказывал пожелания и сразу получал возможность дирижировать спектаклем. Подлинных причин своей обиды он мне так и не сказал… Какая-то болезненная ревность, может быть, имела место. Не знаю, возможно, кто-то сказал, что, мол, Кондрашин считает, что Вы недостаточно хороший дирижер, — я так предполагаю. Хотя ничего такого не должно было быть, и он для меня являлся образцом дирижера…
В. Р. Итак, Вы в этот период «слились» с ленинградской музыкальной жизнью. А связи с родными и московскими музыкантами, какими они были в то время?
К. К. Помню первый приезд моего отца в Ленинград… Вообще отец у меня довольно колоритная фигура. Биографию его я примерно рассказал в начале. Он был истово религиозен. Меня крестил и водил в храм, а когда я поступил в пионеры, он меня выпорол, как я уже вспоминал, — и поделом! Потом, в Ленинграде, когда я готовился вступить в партию, вспомнил о нем и думал много, как он это воспримет. Для него это было непросто, ибо примерно в то же время, я знал, готовилась вступить в партию и моя мать в Москве. В конце концов я написал ему, что «вот, мол, так и так, папа, я пришел к убеждению — для того, чтобы быть активным и в достаточной степени полезным…» И я получил от него трогательнейшее письмо: «Сынок мой дорогой, мы люди старые, я не могу судить своей меркой. Тебе виднее, я всегда верю, что ты будешь честным человеком, и что бы ты ни сделал, я считаю, что ты прав». Когда я приехал в Москву на какое-то время, я обратил внимание на то, что отец снял иконы у себя. Он оставался религиозным, ходил в церковь, но не хотел демонстрировать свою приверженность к церкви в семье, где его жена и сын коммунисты.
И вот помню первый его приезд, когда я пригласил его, уже будучи дирижером академического театра. Он приехал ко мне. Нам подали машину, и я повез его на свой спектакль. Вошли через директорский подъезд; раздевался он на особой вешалке, сидел в директорской ложе — музыкант, который начинал играть в ресторане и всю жизнь сидел в яме. Это было, очевидно, так трогательно…
В. Р. Доводилось ли ему играть под Вашим управлением?
К. К. Да, ему довелось поиграть со мной еще до этого… В театре Немировича-Данченко когда кто-то заболевал, то приглашали музыкантов из Большого театра, и он там иногда играл… Я помню, как он однажды играл у нас в театре «Травиату», играл, правда, не со мной, а со Столяровым. Пришел домой страшно расстроенным: «Я не буду больше туда ходить…»
— Что такое?
— Там написано сфорцандо вначале, я дернул как следует, не очень чисто получилось, все засмеялись.
Он был очень щепетилен. И помню, как тогда мы уже начали писать пластинки, это была запись какой-то арии, и он тогда страшно переживал, а сидел он всегда на последних пультах. В Большом театре знали его щепетильность и говорили, что когда Кондрашин играет, для него библиотекарь приходит в театр раньше. Потому что отец с пяти часов (спектакли начинались в половине восьмого) начинал чистить ботинки. Еще про него говорили: «А! Это тот, у которого блестят ботинки». Он шел в театр пешком, с Зубовской площади до площади Свердлова, это занимало примерно полчаса. Таким образом, он появлялся в театре за час-полтора до начала, садился за свой пульт и просматривал всю свою партию, в антракте он никуда не выходил, даже в «Травиате» простой аккомпанемент проигрывал полностью от корки до корки сам. И вот он участвовал в записи какой-то арии из «Богемы», и там должны быть три альта соло. Так получилось, что он сидел на втором пульте, а ему нужно было играть соло. Играл хорошо, но страшно волновался. А он уже тогда был болен — припадки грудной жабы.
Вот он приехал в Ленинград и получил такое обслуживание по интуристовскому первому классу, что был страшно доволен и тронут.
Вскоре после конкурса дирижеров в 1938 году, где-то в декабре, меня пригласили в Москву на концерт оркестра Московской филармонии. Инициатором приглашения был Давид Федорович Ойстрах. Концерт состоял из произведений Мендельсона: какая-то увертюра, Итальянская симфония и Скрипичный концерт, который играл Давид Федорович. Так состоялся мой симфонический дебют в Москве — Давид Федорович меня лично не знал, но то ли он был на конкурсе, то ли по каким-то отзывам решил порекомендовать. (Причем на конкурсе я себя как аккомпаниатор не проявлял — аккомпанемент был только в третьем туре, я до него не дошел.) Ойстрах, видимо, мне поверил. Я ему очень обязан тем, что он меня ввел в московский музыкальный мир. Потом уж Московская филармония стала меня приглашать регулярно. И одно время в Москве я выступал больше, чем в Ленинграде. В Ленинградской филармонии на меня смотрели как на москвича, и больше одного раза в сезон я там не появлялся.
К этому году относится мое знакомство с Мясковским. Надо сказать, что начиная примерно с двадцатых годов, Мясковский, как раньше Танеев, был музыкальной совестью Москвы. Знакомство мое с ним состоялось так. Я дирижировал Третью сюиту Чайковского. Это сочинение, видимо, удалось мне, поскольку после концерта ко мне пришел Мясковский, который сидел обычно в шестом ряду БЗК. (Там всегда было забронировано для него два места. Он покупал билеты и ни в коем случае не брал контрамарки.) Николай Яковлевич сказал: «Милый мой, так все было хорошо… Но вы меня расстроили темпом полонеза. Разве можно шагать под такой быстрый темп и деликатно вместе с тем…» Он мне напомнил Пастернака, который в такой же манере критиковал игру Гроссмана. Я тогда ответил: «Николай Яковлевич, мне так приятно познакомиться с вами, нельзя ли когда-нибудь вас посетить?» — «Пожалуйста, звоните, заходите».
К тому времени Жиляева уже не было. Я жил в Ленинграде и, когда приезжал в Москву, я всегда ходил к Мясковскому. Прежде всего, я консультировался по поводу его сочинений. Тогда я дирижировал его Шестую и Пятнадцатую симфонии в Ленинградском радиокомитете. Но когда я к нему приходил, мы каждый раз садились и играли в четыре руки не только его музыку, но и все, что попадется. Помню, играли симфонию Франка — я на дискантах, он на басах; пианисты мы оба не ахти какие, но в общем наслаждались музыкой бескорыстно. Тогда я думал, что это в порядке вещей, а сейчас — это диковина. Кто из наших больших композиторов будет тратить свое время на то, чтобы в четыре руки играть давно знакомую музыку! Мясковский был таким… Всегда у него на столе лежала кипа оркестровых партий. Корректуру своих новых сочинений он никому не доверял, сам тщательно проверял каждую партию и исправления во все копии вносил сам. Тут же лежала какая-то новая его симфония. Он сам перекладывал ее в четыре руки, и мы с ним иногда играли те неопубликованные его новые произведения, которые только что были закончены. И всегда бывало чаепитие. Он жил с женой, по-моему, ее звали Надеждой Яковлевной. И он сам, обязательно сам подавал пальто. Уж как я не вертелся и как не извивался, — «нет, нет, я здесь хозяин…» Он всегда у себя дома всем своим студентам подавал пальто.
Надо сказать, что Мясковскому я очень обязан выработкой ощущения и правила — в музыке нет мелочей. Если была возможность, я с ним в чем-то консультировался и всегда поражался его эрудиции. Помню, мне в Ленинградской филармонии предстояло продирижировать «Пульчинеллу». Я первым делом бросился с партитурой к Мясковскому, чтобы он мне помог расшифровать флажолеты (в то время мы непривычны были к такому написанию) и целый ряд других деталей. Он все подробным образом объяснил, дал расшифровывающее написание и показал, на какой струне исполнять, потратил на это массу времени и потом, когда я приехал в Ленинград… Я повторяюсь…
В. Р. Вы захотели проверить на этом Соллертинского?
К. К. Да, да! Я подозревал, что Соллертинский знает о музыке больше, чем саму музыку. Я разыграл наивность, пришел к нему за консультацией, и он меня посрамил полностью, потому что он повторил мне все то, что сказал Мясковский и даже больше — развил технологические детали.
Так вот, Мясковский — это человек кристальной честности. Он совершенно не был любезником. Иногда от него многие слышали очень резкие отзывы. Он был большим другом Прокофьева (известна их переписка сейчас), не говоря уже о тех, кто жил тогда, о его соратниках по возрасту: Глиэр, Василенко. Молодой Шостакович тоже не гнушался его консультацией. Мясковский был в курсе всех новинок, постоянно посещал все концерты в отличие, скажем, от Жиляева, который в свое время объявил байкот всем концертам, считая, что с отъездом Шаляпина и Рахманинова концертная жизнь, искусство погибли в России; он это декларировал и потому не слушал радио и не ходил в концерты принципиально. Мясковский же был в курсе всей концертной деятельности и в курсе всего репертуара, знал новые исполнительские имена и весьма сильно влиял на выдвижение молодых. Его отзывы были вроде неписаного закона. Всегда интересовались: «А что сказал Николай Яковлевич?» Большей частью когда я у него бывал, то бывал один, он больше никого на этот вечер не назначал. Иногда кто-то приходил, но не так как у Жиляева, когда приходили все, кто свободен. У Мясковского было организовано так, что он посвящал вечер кому-то одному. Если я, скажем, говорил: «Нельзя ли к Вам прийти?» — «У меня тот-то, приходите завтра».
В. Р. Может быть, Вы знаете, в чем причина того, что Мясковского сейчас мало исполняют? Не связано ли это с качество музыки?
К. К. Мясковский в этом смысле аналогичен Танееву. В какой-то степени ренессанс Танеева у нас произошел. Хотя опубликована только одна его симфония, но скрипичная сюита исполняется часто, а также антракты и увертюра к «Орестее». Опера, правда, не ставится. Но тут играют роль идеологические соображения. Ну кого волнуют античные сюжеты? Во всяком случае исполняют его романсы. Он, Танеев, не первооткрыватель, но продолжатель. Он из тех продолжателей, каким по существу являлся и Рахманинов. Но, конечно, Рахманинов гораздо более яркая индивидуальность. Танеев больше эпигон Чайковского, Мясковский меньше. Я бы вообще не называл его эпигоном. Это — особая ветвь в русской музыке, которая получила развитие в его творчестве и перешла потом к Шебалину. И, пожалуй, потом она заглохла; может быть, в какой-то степени его ученики — Кабалевский и другие — продолжают эту линию. Здесь, очевидно, совмещение традиций с какими-то новыми гармоническими приемами. Творчество Мясковского светлеет. Он начинал очень мрачно. Но надо сказать, что такие мрачные сцены, как в Шестой симфонии, до сих пор производят грандиозное впечатление. Рядом же была светлая Пятнадцатая симфония. У него великолепные более поздние симфонии. Вот я очень люблю Четырнадцатую, Двадцать пятую и Шестнадцатую. Шестнадцатая симфония посвящена советской авиации, написана после перелета Чкалова. Это очень яркое сочинение, которое до сих пор меня волнует. На пластинке у меня есть и Шестая его симфония, и Шестнадцатая. Я продолжаю исполнять Мясковского. Пятую симфонию сравнительно недавно играл в Ленинграде. Это композитор, конечно, с определенным своим лицом, но не новатор. И еще: ему очень вредит непрактичная оркестровка. Его партитуры не самозвучащи, приходится что-то вытаскивать, иногда даже дописывать, потому что порою невозможно существенное показать путем баланса звучания. Но в непрофессионализме его обвинить никак нельзя… Не было чувства оркестра, и он не мыслил оркестровыми тембрами. Что касается меня, то я до сих пор являюсь поклонником его лучших произведений, и, конечно, его личность, обаяние, общение с ним не может не оставить следа.
В. Р. Кажется, в театральном деле перед войной были какие-то крутые хозяйственные реформы?
К. К. Да, вернемся в ленинградскую жизнь. Перед самой войной Малый оперный театр стал претерпевать какие-то весомые изменения, и не в лучшую сторону. Толчком к этому послужил перевод всех театров на самоокупаемость. Конечно, по отношению к опере это бредовая затея, которая себя и не оправдала. Потом началась война, сразу об этом забыли. К тому же во время войны были совершенно другие условия. А тогда, когда нам спустили установку, что театр должен сам окупать себя, то почему-то этому не хотели способствовать наши слушатели, и на классический репертуар охотней шли в Кировский театр, чем в наш. Тогда Малый оперный театр занялся реставрацией каких-то старых спектаклей, в свое время нашумевших и потом снятых с репертуара за обветшалость. Ну, например, оперетта «Желтая кофта» Стрельникова, по-моему… Там в основном показывалась Разлагающаяся буржуазия. Пародировались шикарные фокстроты. Великолепен там был Ростовцев — старый комический актер, который в МАЛЕГОТе участвовал в оперетках, он даже пел, нет, «пел» нельзя сказать, он больше проговаривал. И так как он немножко заикался, у него скороговорка не получалась. Я этот спектакль дирижировал иногда и помню, что для него бесполезно было брать медленные темпы, потому что в них он тоже умудрялся отставать. Но в оперетте он просто великолепен. Между прочим, фильм есть такой: «Девушка спешит на свидание» — вот он там играет главную роль — блистательно совершенно…
Эту «Желтую кофту» восстановили. Но славу театру он не принесла, потому что это спектакль конца двадцатых годов, нэпмановский. Была поставлена опера «Трильби», которая в свое время шла в Большом театре (с Пироговым и Жуковской). Эту оперу сочинил молодой Юрасовский, Опера эклектична по музыке, хотя с ярким чувством драматургии, а пьеса страшно мелодраматична (даже не помню чья). Там гипнотизер Свингали воздействует на Трильби и она поет под гипнозом божественным голосом, а вообще-то у нее голоса нет, и все развенчивается…
…Этот спектакль тоже был поставлен в Малом оперном театре. Дирижировал Грикуров. Публика немножко потянулась. Оперу тут же, конечно, предали анафеме в прессе, и правильно, потому что это — дурновкусное произведение. А хорошим спектаклем, на публику, был «Цыганский барон» который Хайкин сделал сам. Он пригласил Феону, руководителя оперетты как постановщика. Было заново оркестровано много полек и вальсов Иоганна Штрауса из вставных номеров. Это спектакль хорошего тона, там актеры пробовали себя в комическом жанре. Как-то поддержали театр. Однако пошли всякие разрушительные разговоры: «…хор разбивается, он и на основной сцене, и в оперетте — спектакль неполноценен. Видимо, нужно было находить какую-то новую линию. Может быть, если вернули бы дотацию, то этого не понадобилось бы». Короче говоря, популярность Малого оперного театра стала перед войной падать, а Кировского — очень возрастать. Потому что в Кировский театр в это время пришел Пазовский. Он сделал там целый ряд ярчайших постановок: «Иван Сусанин», «Царь Салтан», «Чародейка». Это образцовые спектакли. С каждого можно было сразу делать пластинку. С Пазовским мы столкнулись в Большом театре, я более подробно о нем расскажу в связи с тем временем…
В. Р. С кем же из дирижеров Вы сблизились перед войной? Может быть, это был и Рабинович?
К. К. Обязательно о нем расскажу. Но тогда мы с ним были еще очень далеки. Сложились близкие отношения с Куртом Зандерлингом. Он помогал мне консультациями по «Проданной невесте». Курта Зандерлинга пригласил Штидри как концертмейстера и второго дирижера. Штидри уехал, а Зандерлинг остался, он стал вторым дирижером у Мравинского.
С Грикуровым у меня были просто приятельские отношения, а с Рабиновичем не дружеские, но доброжелательные. Я ходил на его концерты, но бесед с ним о музыке пока что еще не вел.
В. Р. Ощущали ли Вы временами в Ленинграде какую-то неприязнь?
К. К. Были разговоры, что вот, мол, из Ленинграда берут лучшее в Москву. Действительно, уже начался процесс стягивания в столицу всего, что ценно — Самосуда взяли, он коренной ленинградец, дирижировал еще в Народном доме в дореволюционный период. Да, сюда московских режиссеров тянут, вот и московские дирижеры появились. А этот московский дух — совсем не то, что в Ленинграде. Надо сказать, действительно, ленинградский «дух» от московского отличался, сейчас это нивелировалось, но в то время…
Я могу сказать об оркестрах. В Ленинграде особая культура звукоизвлечения в оркестре. В Москве была головановская школа, более мощного, тяжелого звучания. В Ленинграде был Дранишников — великолепный дирижер, представитель другой школы. Он осуществил ряд прекрасных постановок. Вот я помню у него «Пиковую даму», это был совершенный спектакль. Дранишникова почему-то тогда перевели в Киев, а Пазовского назначили на его место. Это было примерно в году 1938–1939. Дранишников вскоре скончался.
В Ленинграде больше любили камерную музыку. Там был разнообразнее репертуар, конечно, более ощутимая ориентация на западную музыку, чем в Москве. В Ленинграде следов РАПМа осталось меньше, потому что сильнее были интеллигенты — Соллертинский, Шостакович, Дмитриев. Вот этот кружок молодых музыкантов, художников и вообще людей искусства, которые создавали традиции ленинградской школы. Потом — ленинградская оркестровая школа: кларнетовая Генслера, который был первым кларнетистом ленинградской филармонии, Васильева — фаготиста, Буяновского — валторниста. Сын его до сих пор совершенно вне конкуренции держит валторновое первенство в Союзе, и к нему ездят учиться из-за границы валторнисты — это Ленинград! Что же касается самого духа, который утратила, к сожалению, Москва, — в Ленинграде он остался. В то время в Ленинградской филармонии могли встретиться визитки с полосатыми брюками, стоячие воротнички. В Ленинграде меньше посадили, были какие-то старые интеллигенты, которые приходили в концерты. В Москве они бы выглядели уже смешно. А в Питере это было торжественно и как-то величественно. Переводы в Москву начались еще до войны, а война вообще все завершила.
В. Р. А сейчас разве иначе? Ведь Москва в определенном смысле — объевшийся ценностями коллекционер. Она стягивает всех — от вундеркиндов до хоккеистов и академиков…