7. За рубежом и «экзамен» Собчака.
К тому же с середины восемьдесят девятого года, с тех пор как меня советские власти вынуждены были выпустить для получения «Золотого пера», я два-три года по несколько месяцев проводил в Париже, поскольку получал множество приглашений на встречи и конференции в разных странах и попытки помешать мне в них участвовать, конечно, оборачивались для советских властей политическими неудобствами, но и мне создавали массу хлопот. Оформлять визы в СССР по-прежнему было очень трудно — в основном, конечно, из-за прямого нежелания властей, но частью из-за того, что советское законодательство вообще не было к этому готово. В обычные советские заграничные паспорта ставились разрешения на выезд из СССР (без которого нельзя было получить визу в посольстве) только для выезда по частному приглашению (скажем, родственников, что в особых случаях в СССР случалось) или для коллективной туристической поездки. На конференции или по правительственным приглашениям ездили особо доверенные советские граждане, которым выдавали дипломатические паспорта и только в них ставились разрешения на выезд в этих случаях. У меня был с трудом полученный обычный заграничный паспорт, но все приглашения совершенно ему не соответствовали. К тому же каждое разрешение на выезд из СССР давали мне с разнообразными приключениями. Как правило прямо не отказывали, но получение оттягивали до последнего дня или часа в надежде, что я не успею получить иностранную визу. Однажды мне, кажется, в испанском посольстве проставили визу ночью, однажды пришлось получать ее по дороге в аэропорт. О приключениях в Шереметьево я еще напишу, а покамест скажу, что именно поэтому большинство виз я получал в Париже. Это тоже было не по правилам: по общему положению виза оформляется в посольствах находящихся в тех странах, гражданином которой и является выезжающий. Считается, что посольство лучше понимает, кому оно дает визу. Но мои приглашения всегда не были частными, а иногда прямо правительственными, положение в СССР все хорошо понимали и только для меня все парижские посольства делали исключения, которых (при мне же) не делали для советских дипломатов — сотрудников ООН. Визы по приглашениям в Испанию, Италию, Великобретанию, США, ФРГ и другие страны чаще всего я получал в их посольствах в Париже.
Но и в перерывах между поездками в самом Париже дни были загружены до отказа. Надо было много писать, всегда были интервью на парижской студии радио «Свобода», русской службе радио «Франс Интернасиональ» и, главное, — в Париже была французская редакция журнала «Гласность» из двух человек (на это издание дал деньги тогда министр по правам человека, сейчас — глава французского МИД'а, а главное — учредитель организации и всемирного движения «Врачи без границ» — Бернар Кушнер) и, конечно, «Русская мысль», где я чувствовал себя как в родном доме. И суть была не просто в том, что в качестве толстенькой вкладки в ней перепечатывались все номера «Гласности» (парижским редактором была Наташа Горбаневская), а до моего приезда — в восемьдесят седьмом, восемьдесят восьмом годах осуществлялось и малоформатное издание для пересылки в СССР в почтовых конвертах и издания на многих языках стран Варшавского блока. Дело было даже не только в необычайно дружественной атмосфере редакции: жил я у Оли и Валеры Прохоровых — сотрудников «Русской мысли» хорошо известных и любимых еще не мной, поскольку я был в тюрьме, но Томой уже в семидесятые годы в Москве. Потом Валера стал крестным отцом моей дочери Анны. Я звонил по международным телефонам, как правило, тоже из редакции, что было для «Русской мысли» совсем не так дешево, но мне сразу же было предложено, а ведь «Гласность» работала так, что практически каждый день надо было говорить с Москвой, а иногда и другими городами и странами.
И все же главным для меня в эти годы стала ежеминутная, необычайная в своей доброте и заботливости, и что очень было важно — очень умная помощь Ирины Алексеевны Иловайской. Боюсь, правда, что она меня по своей доброте несколько переоценивала: привыкнув за многие годы к некоторым особенностям, воспитанных лагерем и тюрьмой, у Алика Гинзбурга, она не совсем понимала, что хоть какое-то тюремное клеймо, заметные ошибки в ориентации неизбежны для каждого проведшего изрядный срок в заключении, в том числе и для меня, конечно. Помогая мне практически на каждом шагу в политических встречах в Испании, Италии, Великобритании, выступлениях с лекциями и встречах, скажем, с Рупрехтом Мердоком, что происходило по его инициативе, но ведь и это надо было как-то организовать, Ирина Алексеевна по своей деликатности никогда не давала советов и потому помощь ее мне, а на самом деле и через меня (но, конечно, не только) — демократическому движению в Советском Союзе иногда оказывалась, поскольку вполне отдавалась на мое усмотрение, менее результативной, чем могла бы быть.
Но одну из важных ошибок года через два я сам совершил по полнейшей неопытности и наивности в самой «Русской мысли». Из этой старейшей газеты русской эмиграции постепенно уходили, просто по возрасту и состоянию здоровья, сотрудники. Такие как добрейший Кирилл Померанцев, переставшая, просто по возрасту, работать секретарь редакции Нина Константиновна Пресненко, умершая после тяжелой болезни Наташа Дюжева. Немногие русские журналисты из третьей волны эмиграции уже работали в более основательных редакциях — русской службе государственного радио «Франс Интернасьональ» или в парижском бюро казавшейся почти столь же монолитной и с гораздо более высокими окладами радио «Свобода». В особенности, в газете довольно остро ощущалось нехватка профессиональных журналистов. Ирина Алексеевна изредка мне на это жаловалась. Я, постоянно ощущая их нехватку в Москве, (а в Париже к ней прибавлялось не только отличие в позициях, как, скажем, с Синявским, но еще непростые личностные отношения, неизбежные в узкой среде любой эмиграции) относясь к проблеме практически и поскольку в Лондоне не только моим интервьюером в лондонской редакции радио «Свобода», но и переводчиком была очаровательная и высокопрофессиональная Алена Кожевникова, а на Би-би-си сделал со мной передачу ее муж и каждый из них сказал, что им до смерти надоел Лондон, где активизация работы КГБ (в том числе и в их редакциях) превзошла все мыслимые пределы, я пообещал, что поговорю Ириной Алексеевной о них и уверен, что два первоклассных журналиста переехав в Париж, что им вполне подходило, сделают «Русскую мысль» гораздо более мощным в профессиональном отношении изданием. Мне, практически никогда не работавшему ни на одной службе, основным опытом которого был тюремный, а единственным соображением — польза общего для нас всех дела, и в голову не приходило, что Алик и Арина будучи в журналистском и в репутационном, что было очень важно — советские диссиденты — основной опорой «Русской мысли», очень ценили это свое центральное положение и восприняли мое предложение усилить редакцию Кожевниковыми, как сознательный мой подкоп под их монопольное положение, что мне, по моей дикости, даже в голову не приходило.
Я уехал в Москву на поезде, увозя чуть ли не десять ящиков книг, большей частью данных мне Ириной Алексеевной для продажи в киоске «Гласности» в райисполкоме на Шаболовке у Ильи Заславского, чтобы хоть как-то поддержать редакцию. На Лионском вокзале за нами безучастно наблюдал сидя на пустой багажной тележке симпатичный молодой человек в джинсах и туфлях на босу ногу.
— Резидент КГБ в Париже, — сказал мне Валера Прохоров, знавший их всех еще со времени работы в HTC, — но большей частью они заняты торговлей русскими проститутками, нахлынувшими с их помощью в Париж.
В Москве, полученные от Ирины Алексеевны, иногда в десятках экземплярах, книги мы и впрямь начали продавать вместе с журналами «Гласность» в киоске внутри Октябрьского райисполкома. Это было единственное место, где внутри Москвы, мы сами, а не переиздатели могли распространять журнал не только давним знакомым. Несколько молодых людей, взявшихся их продавать хотя бы у метро «Шабловское» были зверски избиты милиционерами, раз, потом другой, я навещал их в Боткинской больнице, лежавших с сотрясением мозга, сломанными ребрами, но никаких следов изувечивших их милиционеров найти не удалось. Ребята бодрились, говорили — «хорошо, что не убили», но подставлять все новых было невозможно, хотя в те восторженные годы желавших распространять «Гласность» было множество, так же как десятки людей приходили ее брюшировать, склеивать, переплетать.
Внезапно Гинзбург устроил мне по телефону дикий скандал, из-за того, что в киоске продаются книги, напечатанные издательством «Русской мысли».
— По условиям контракта их разрешено только раздавать бесплатно, а не продавать, — кричал мне Алик.
Вероятно, все так и было, но я об этом не знал. Ирину Алексеевну это не волновало, а вот Алика очень.
Я ничего не мог понять, выругался по телефону, говоря с Андреем Шилковым.
Андрей из Иерусалима приехал в Париж, наслаждался городом, временной работой в «Русской мысли» (а он в ней готов был работать хоть дворником, но был-то серьезным литературным сотрудником) — как мне кажется, это было недолгое и самое счастливое время в его жизни. Через много лет уже чувствуя, что умирает, он опять приехал хоть на несколько дней вдохнуть парижский воздух, попытался покончить с собой, выбросившись из окна на пятом этаже в квартире моей жены, но все же дал себя отправить в Иерусалим (тоже не менее любимый) и вскоре умер. И он был один из лучших людей, кого я знал в своей жизни, а в этом я далеко не беден (в новой России он был включен в список «невъездных»).
Но пока Алик случайно или сознательно по параллельному телефону услышал наш разговор с Андреем, а я по глупости счел именно этот разговор причиной резко изменившихся отношений с Аликом: от трогательной заботливости к полному неприятию (и это длилось до тех пор пока Алик, что было совершенно недостойно, не начал бороться с Ириной Алексеевной, которой был всем, даже собственной жизнью, обязан). Для начала он снял без всяких объяснений из номера мою большую статью, написанную специально для «Русской мысли», и больше ни одна моя статья там напечатана не была. Потом, во время раскола в «Ежедневной гласности» активно поддерживал и начал использовать только хронику ушедшей, впрочем, замечательной во всех других отношениях, группы. Представителями «Русской мысли» в Москве попеременно становились до этого совершенно неизвестные в Париже Саша Подрабинек, Лев Тимофеев, Екатерина Гениева — и все неудачно, но лишь бы не «Гласность».
Я все еще считал причиной случайно услышанный, обидный, но не до такой уж степени, Аликом разговор и мне все объяснили лишь через много лет. Ирина Алексеевна добродушно улыбалась, по обыкновению ничего мне не объясняла, но ничего и не меняла — Александр Гинзбург, на котором и впрямь держалась основная часть парижской «Русской мысли», конечно, для нее был важнее московской «Гласности», независимо ни от каких симпатий. Как позднее выяснилось, и Алик и Арина в случае необходимости прибегали к выдвижению Ирине Алексеевне ультимативных условий.
Но хоть все это и было очень обидно, на самом деле не недоразумение, взаимное непонимание с Аликом было по настоящему для меня, для всего чем я был занят тогда, основной проблемой, а гораздо более существенное, основополагающее непонимание всего происходящего и мое несоответствие ему определяли одну за другой мои потери, мои отказы от предоставлявшихся возможностей, как в Европе, так и в Америке.
В качестве самых простых примеров — в Париже, скажем, мэрия выделила дом для офиса и работы тогда гораздо менее известных китайских диссидентов. Мне передали, что без труда я могу получить даже гораздо лучший для «Гласности», для советского демократического движения. Не помню, к кому я должен был обратиться с просьбой — мэру Парижа Франсуа Шираку, или министру по правам человека Бернару Кушнеру. С обоими я был знаком, понимал, что это впрямь не трудно, но не пошел, потому что не понимал для кого и для чего мне нужен этот дом.
Примерно тогда же мне передали, что знаменитый французский актер и певец Ив Монтан, теперь уже очень немолодой и совершенно не доверяющий советской пропаганде хотел бы как-то выступить в пользу «Гласности» — кстати говоря, с этой же целью предлагала дать даже несколько концертов знаменитая американская актриса Джейн Фонда. Особенного интереса к актерам у меня не было, «Гласности» пусть с трудом, хватало моих гонораров, для кого и как я буду получать деньги с концертов, я не понимал и ни с кем из них не стал встречаться.
Но, конечно, особенно внутренне важной для меня стала неудача с книгой. Известное французское издательство «Lade d’homme» заключило со мной договор о том, что в течение года я напишу для них книгу и выплатило довольно крупный аванс, который, к стыду моему я так и не вернул (сперва, как и все мои гонорары были истрачены на «Гласность», а когда деньги у меня появились, оказалось, что издательство их просто списало). Договор со мной был естественным — множество людей слышало мое имя, кто-то читал статьи и интервью и теперь от меня ждали книгу, тем более, что все знакомые или уже написали воспоминания или готовили их дома. Но у меня в Москве не было для этого ни минуты свободной, в Париже тоже времени не хватало и я, чувствуя себя очень неловко, однажды пожаловался на обстоятельства Ирине Алексеевне. Иловайская, как всегда, готова была мне помочь, тоже считала, что книга нужна и через неделю я, отменив на месяц все свои встречи уже ехал по заказанному мне «Русской мыслью» билету первого класса на TGV экспрессе в Тулузу, месяц поработать в доме у Элен Замойской. Пригород Тулузы был застроен стоящими впритык друг к другу сотней или двумя на мой взгляд трех-четырех ярусных колоколен. Было совершенно непонятно к чему столько храмов один рядом с другим. Меня встречала Элен, повезла на своем «жуке» в небольшой городок поблизости, где у нее и был дом — перестроенная ферма XVII века. По дороге я опять увидел похожую колокольню и спросил Элен, что это за странное предместье Тулузы. Она сперва не могла понять, о каких церквях я говорю, но когда я показал, видневшуюся вдали, улыбнулась, как всегда почти стесняясь моего незнания очевидных вещей:
— Это не колокольни, а голубятни. До революции крестьяне не имели права держать голубей, а когда все стало разрешено, пристроили их к своим домам. Теперь-то уж, конечно, голубей нет, а голубятни стоят.
И я острее, чем когда-нибудь почувствовал невосполнимый разрыв между нами. Мы все «Иваны, не помнящие родства», а если что-то случайно и помнящие, то почти ничего не сохранившие и выдумывающие по разному по мере надобности свою историю и уже двести лет жалеющие такую близкую к гибели Францию. А им ничего сочинять не надо, живут по-прежнему в своих домах XVII века с голубятнями пристроенными в конце восемнадцатого, не надо судорожно пытаться связать разорванную нить времени, а потому и понимание его у них совсем-совсем другое и современная жизнь, казалось бы зыбкая, на самом деле гораздо прочнее чем в России.
Элен была вдовой замечательного скульптора графа Замойского, мэром в своем маленьком городке и профессором русской литературы в Тулузском университете. У нее было два «жука» Ситроэна — один новый — ему было пятнадцать лет, другой — старый, двадцати пяти лет, но местные крестьяне очень зажиточные, ездившие на дорогих больших машинах, очень почтительно ее называли «мадам конт» или «мадам профессóр» и, по-видимому, действительно очень любили. Да это было и немудрено — добра Элен была необыкновенно, а с Россией ее связывало гораздо больше, чем специальность. В ранней молодости она танцевала у Сержа Лифаря и была просто влюблена и в него и в русский балет, изучала русский язык в Париже в институте Восточных культур, а когда ее отец — дипломат Пелетье — стал военно-морским атташе Франции в Советском Союзе не только приехала с отцом в Москву, но и добилась разрешения учиться на филологическом факультете Московского университета. Здесь КГБ и поручил Андрею Синявскому следить за юной француженкой и попытаться соблазнить ее. С некоторыми неясностями Синявский сам описал это в книге «Спокойной ночи». Таким образом у нас с Элен были очень давние общие знакомые. Впрочем об Андрее Донатовиче говорить она не любила, зато через пару дней со смущением мне сказала:
— Не знаю, как вы к этому отнесетесь, но перед вами у меня гостила Светлана Иосифовна.
Я промолчал и не стал спрашивать, познакомил ли их Синявский, хотя помнил рассказы Марии Васильевны Розановой об этом, да и «Спокойной ночи» уже читал.
Элен старалась меня развлечь, возила в Альби к дивному собору и замку графов тулузских, где была замечательная коллекция вещей Тулуз-Лотрека и редчайших французских художников семнадцатого века, в один из дворцов Бурбонов, с которыми была в родстве и ее ветхий «жучок» очень забавно смотрелся в торжественном парадном дворе замка. Там нас кормили обедом и вспоминали какие из портретов их родственников висят в Эрмитаже. Особенно забавной была поездка в один из женских монастырей Тулузы, где жила уже уехавшая из СССР редактор героической «Хроники литовской католической церкви», материалы которой мы использовали и в «Бюллетене «В» в начале 80-х годов и в «Гласности». В монастыре тоже пришлось рассказывать о положении в СССР, человек пятьдесят монахинь и прихожан выслушали меня вежливо, но без большого энтузиазма, но под конец, настоятельница отвела меня в сторонку и тихо сказала:
— Вы не должны так говорить о Горбачеве, вы слышали — он ведь недавно встречался с Папой и мы точно знаем, что он — тайный католик.
Я не спорил, но к КГБ, информация которого доходит до женского католического монастыря в Тулузе, начал относиться с несколько большим уважением.
Но, главное, я каждый день рано вставал, прилежно работал и к концу месяца написал страниц сто. Привез их в Париж и несмотря на настояния издательства отказался их отдать для перевода. Писать о том, что я был в тюрьме, рассказывать о голодовках и сломанной охранниками в Чистопольской тюрьме руке мне было неинтересно, не рассказами о тюрьмах я был занят.
Надо было писать о том, что происходит в Советском Союзе о том, что за розовыми рассказами о все растущей демократии ручьями, если не реками, льется кровь в Сумгаите и Фергане, Баку и Тбилиси, уже был убит не только наш печатник, но и очень дружный с «Гласностью» Петр Сиуда, одного за другим убивали профсоюзных лидеров на Донбасских шахтах, с того дня, как было объявлено о выборе президента СССР я уже не сомневался в том, что судьба так удачно для КГБ и Политбюро умершего Андрея Сахарова тоже была характерна для нарождающейся демократии.
Но дело было не только в том, что все это нужно было знать — знал-то я как раз больше других, но все это нужно было не только доказать, но и объяснить. А это была совсем не простая задача. Даже тогда, когда я сам, наконец, многое смог понять — к лету 1990 года, даже в СССР практически никто не хотел понимать, что в стране КГБ и его компания прокладывают себе путь к власти. Когда я в интервью журналу «Индекс цензоршип» в Лондоне сказал, что СССР разваливается на части редактор не только не поверил, но и не опубликовал моего интервью (о чем потом очень жалел). Еще лет через пять или шесть политический обозреватель «Интернейшнл Херальд Трибьюн» вдруг решил написать статью обо мне. Специально приехал в Москву, поговорил, и на первой полосе поместил очень доброжелательную статью. Но кончалась она тем, что все у Григорьянца хорошо, одна есть проблема — он всюду видит КГБ. Уже весь аппарат Ельцина состоял из сотрудников «комитета», один Путин еще не пришел к власти, а и в России и заграницей меня с легкой издевкой все спрашивали:
— Где вы видите КГБ, его нет уже давно и в помине.
Собственно, говорить и писать то, что было неприятно или непонятно другим для меня не составляло труда — основная проблема была в другом: от меня ждали не только критики того, что происходит в стране, но анализа, основанного на документах, свидетельствах, бесспорных доказательствах, а, главное — подкрепленной реальными возможностями позитивной программы дальнейшего развития России. А именно этого я дать и не мог.
По характеру своему я с отвращением относился к любым массовым мероприятиям, общественной деятельности в любых (а в СССР еще, как правило, сомнительных или прямо враждебных организациях). Я никогда не выступал на митингах, когда в конце 1987 года Алексей Мясников собрал тысячу человек в каком-то кинотеатре для выдвижения меня в депутаты Верховного Совета, я просто не пришел на это собрание, потому что мне трудно было бы объяснять, что я не хочу быть депутатом, не хочу оказываться в этой более чем сомнительной на девяносто процентов враждебной мне и демократии в России компании. Соответственно, я не был ни разу ни в одной из многочисленных тогда общественных структур — клубов «Перестройка», «Московская трибуна» и других. То есть если у меня и была самая общая демократическая программа, то не было никакой структуры, способной ее реализовать.
И это, бесспорно, вызывало разочарование у моих собеседников из числа практических политиков. Они, конечно, готовы были мне помочь, как готовы были помогать Сахарову. Но он был в США еще до того, как серьезно начал работать, мы не предлагали никакого плана действий и откровенно уклонялись от содействия и помощи. Чуть позже у демократов будут мощные, хотя быть может, не вполне сформированные организации («Дем. Россия», «Мемориал»), но их руководители сами — Сергей Ковалев, Арсений Рогинский, Александр Даниэль — их уничтожат. А я по своему равнодушию к политике, нелюбви к массовым мероприятиям не понимал, что в этой ситуации сам должен что-то делать в этом направлении. «Гласность» была, конечно, очень массовой, ориентированной на самые различные слои общества, но все же только информационной, позже — правозащитной структурой. Году в 1990 наиболее разумная часть «Демократического союза» добилась решения об объединении с «Гласностью». Понятно, что Новодворская была против и за неделю, через которую должно было оформиться это объединение, создававшее влиятельную антикоммунистическую партию в СССР с моими связями во всем мире и притоком самой уважаемой русской интеллигенции, добилась того, что они не пришли на окончательное обсуждение. Но я не был инициатором этого, соглашался на их предложение, но ничего не сделал, чтобы его реализовать. Не ощущал собственной ответственности за происходящее в стране. Считал, что с меня достаточно говорить правду, давать другим информацию о положении в стране, но я не обязан участвовать в общественных движениях. Никогда не пытался участвовать в работе «Дем. России». В 1992 году предложил Диме Леонову для спасения общественной роли «Мемориала» организовать и подарить им собственную газету (тогда у меня была такая возможность), но Рогинский и Даниэль выгнали Леонова и его сторонников сохранения ведущей роли «Мемориала» в общественной жизни России, из его правления, а я не попытался хоть как-то на это повлиять. Все это и впрямь было соединением отсутствия политического честолюбия с недостатком личной ответственности за демократические перемены в стране.
Я и мог и должен был сделать больше, чем сделал. И не потому, что приоритеты были расставлены неправильно. Вместо того, чтобы пятнадцать лет бороться за выживание «Гласности», надо было создавать новые, с вполне ясными политическими задачами общественные структуры. И, возможно, результаты были бы более убедительными.
Мне сейчас кажется, что с 1990 года мое понимание положения в России было более точным, чем у большинства других русских лидеров демократического движения, но сделал я недостаточно, чтобы это понимание добилось победы в общественной жизни.
Я потом много лет буду обвинять американскую администрацию, многих политиков в Европе, что они начали помогать коммуно-гэбэшной власти Ельцина, что забыли о своем, казалось, основополагающем курсе на поддержку демократического движения, правозащитных организаций, не внешне, а подлинно демократических новообразований. Что они кормили, сделали миллионерами с помощью своих грантов, займов и субсидий десятки тысяч откровенных воров в администрации президента, в большинстве российских министерств и коммерческих структур, где успешно расселись в креслах майоры и полковники КГБ. Я говорил и изредка писал, что они предают собственные идеалы и интересы демократии, что поддерживая, а практически финансируя отвратительную войну в Чечне, разгром российского парламента, авторитарную Конституцию девяносто третьего года они просто подтверждают обвинения советской пропаганды не просто в двойных стандартах, а в циничном и утилитарном отношении к демократическим ценностям европейской цивилизации.
Конечно, они достигали в стратегическом отношении довольно мелких прагматических целей: частичного разоружения России, частичной открытости, ясно видели бесспорное ослабление потенциального противника и полагали, что это достойная цель. Но вскармливали не просто нового врага, а сохранившийся центр мирового терроризма и автократии, резко уменьшили пространство демократии и свободы в мире, да и сами в результате вынужденные вновь защищаться (как мы видим это через двадцать лет) многое из собственных свобод утеряли, о многом в своем и историческом прошлом вынуждены умалчивать, забывать, тем самым увеличивая объем лжи и демагогии в мире.
Конечно, они, как государственные чиновники, и могли общаться лишь к аппарату Кремля, а не русскому народу, как это было в советские годы, когда и диссиденты были так популярны, что пианист Александр Сац в брежневские годы случайно в очереди услышал разговор:
— Говорят, и на водку хотят цену повысить…
— Нет, не смогут — Сахаров не позволит.
А о Буковском в городском фольклоре даже бытовала частушка; впрочем, сочиненная Вадиком Делоне:
Обменяли хулигана
На Луиса Корвалана!
Где б найти такую блядь,
Чтоб на Брежнева сменять?
(Володю обменяв на Первого секретаря чилийской компартии, в советской печати называли хулиганом).
Но с годами я понял, что у реально действующих западных политиков не было другого выхода, а русские демократы приезжавшие к ним (Сахаров, как я уже писал, для него слишком рано, вскоре — я, слишком мало понимавший, несколько позже — Ковалев, Старовойтова) не могли, при всем их к нам сочувствию не вызывать у них разочарование. О Сахарове я уже писал, сам я в те год-два, когда был единственным демократом, вырвавшимся из перестроечного Советского Союза тоже отказывался от всякой помощи, а, главное — безудержно критиковал и разоблачал советские власти, но не предлагал механизма, не располагал возможностями улучшить складывавшееся положение. Ковалев и Старовойтова сперва были просто сотрудниками Ельцина, а когда опомнились, увидели все вплоть до Чеченской войны на деле, тоже могли лишь критиковать российские власти.
Как я уже писал не только западные политики, но и диссиденты, демократы решили играть на «чужом поле» в Верховном Совете, Государственной Думе, аппарате президента. Сахаров придя в Верховный Совет обращался к народу, призывал к всеобщей забастовке, другим действиям. Остальные диссиденты (почти все) лишь уничтожали то, почти сложившиеся в конце 80-х годов демократическое, народное движение, которое и могло быть единственной опорой перерождения России. Но их сумели убедить в том, что демократия (всего лишь с некоторыми недостатками) уже победила и задача лишь в ее улучшении.
Хотя Старовойтова и сопротивлялась уничтожению «Дем. России», но сама мощную партию сохранить не смогла и обладала, как и запаздало поумневший Ковалев, только сохранившимся личным авторитетом и известностью. Да еще к тому же сложившейся известностью, полученной как плату в значительной степени за счет сотрудничества и слишком длительной поддержки (и это многие понимали) всех действий президента и Гайдара, против которого теперь они выступали.
— Эти коммунисты не такие уж плохие ребята, — говорил помощник Госсекретаря Строуб Тэлботт, хорошо понимая, что это за демократы у Ельцина (как меня возмущала в те годы это фраза!).
— Мы думали, что они украдут процентов тридцать наших денег, но они воруют все сто, — говорил мне фон Хееринг — чиновник ЕЭС, ответственный за уничтожение запасов ядерного оружия, из шотландской семьи приехавший в Россию в XVIII веке, бежавший после семнадцатого года, но девочки в семье говорили по-русски лучше, чем во многих русских семьях заграницей.
Но «Гласность» в Москве и «Русская мысль» в Париже продолжали бороться, все более кровавая «демократия» Ельцина ничего у нас кроме омерзения и ужаса не вызывала, но после 92–93 года это уже были жалкие островки и несколько добиваемых организаций в провинции мы были уже почти без всякой поддержки у вновь перетрусивших либералов и демократов и встречали, с обидой, все меньше понимания в других странах. Впрочем, я сильно забежал вперед.
В Нью-Йорке и Вашингтоне в ближайшие годы я был несколько раз и все повторялось по-прежнему. Даже, если это не были просто общеполитические беседы: вице-президент Соединенных Штатов спортивный Дэн Куэйл спрашивал меня, чем он может помочь «Гласности», а мне нечего было ему сказать. То же мне предлагал всесильный и легендарный председатель АФТ-КПП Лейн Кэркленд, забавно, что он же предложил мне встретиться с Лехом Валенсой и на этой первой нашей встрече Лех меня уговаривал отказаться от критики Горбачева. Предлагал помочь «Гласности» сенатор Эдвард Кеннеди, а я никогда ничего не просил не из гордости или преувеличенного национального самосознания, а просто потому, что очень трудно было выработать действенную стратегию в этом столь сложном положении. Андрей Дмитриевич мне рассказывал, что для него, кажется, тоже в «Уолдорф-Астория» Велиховым был устроен ужин, где богатейшие люди в США спрашивали, чем они могут помочь ему и России. И Сахаров отказался от нее (или был не в состоянии сформулировать) какой могла быть эта помощь. Вспоминаю даже простейший случай — соглашение о совместной работе «Хэритидж Фаундейшн» — знаменитой и первой американской правозащитной организацией, основанной Элеонорой Рузвельт, и фондом «Гласность». Как плату за подписку на журнал и ежедневную сводку новостей ими были положены на тут же открытый счет в «Chase Manhatten Bank», десять тысяч долларов — деньги небольшие, но и не маленькие по тем временам. Но я совершенно не умел пользоваться выданной мне чековой книжкой и деньги так и пропали, уйдя на оплату обслуживания вклада. Да и как могло быть иначе у человека впервые выпущенного из Советского Союза, а перед тем еще и проведшего двенадцать лет в тюрьмах и ссылке.
Все бы, конечно, со временем наладилось — и я бы постепенно чему-то научился, да и помощники появились бы не только понимающие, как действует в России КГБ, но времени для этого уже не оставалось — борьба внутри страны становилась все более сложной и ожесточенной и противник был к ней гораздо лучше подготовлен. Наше преимущество было в одном: мы и в тюрьме и на относительной воле готовы были умереть, а КГБ хотело жить и наслаждаться жизнью. А это очень сужает возможности.
В мозговом и политическом центре США «Counsel of Foreign Relations», выступая через неделю после Шеварднадзе, я, естественно, более реалистически описывал положение в Советском Союзе, говорил о положении в Прибалтике, Средней Азии и на Кавказе, о возможностях развала страны, но не сразу понял, что пусть и постоянно лгущий, но неуклонно и неожиданно для американцев во всем уступающий Горбачев (как потом Ельцин и КГБ) в конечном итоге казался тогда важнее для государственных интересов США, чем победа бесспорной демократии в рушащейся коммунистической империи. Подобное выступление перед политико-финансовым руководством США в знаменитом зале гостиницы «Уолдорф-Астория» у меня почти сорвалось из-за опоздания на час переводчицы — на этот раз это была бывшая жена советского дипломата, попросившего об убежище в США Митрохина, но суть его была примерно та же. И все же все эти встречи, выступления, обеды (на одном из них рядом со мной сидел Шевченко — самый известный советский перебежчик — в прошлом заместитель генерального секретаря ООН) — все же, конечно, в первую очередь проводились не для того, чтобы разобраться во всех подробностях в положении в СССР, а для того, чтобы решить — на кого же все-таки нужно ставить в Советском Союзе. Конечно, я вызывал гораздо больше доверия и просто доброго к себе отношения, чем коммунисты, Шеварднадзе и уже появляющийся на Западе Ельцин. Но я приезжал на эти встречи один, а не только Шеварднадзе, как министр иностранных дел, но уже и Ельцин ездили с хорошо подготовленной группой референтов и помощников. И пусть в Лондоне никто не доверял наскоро перекрашивающемуся (или перекрашиваемому) в демократа Ельцину, поражались тому, насколько он не способен вести себя прилично и по свински напивается в гостинице (его, как и меня, переводила Алена Кожевникова и со смехом мне это рассказывала), но было очевидно, что за ним уже есть бесспорная причастность к власти в СССР и хорошо организованные многочисленные митинги, а я ни к власти, ни к митингам отношения не имею.
Зато ко мне в гостиницу «Мэйфлауэр» внезапно пришел Юра Милко — когда-то просто молодой человек из Киева, как-то очень активно посещавший Сергея Параджанова. Потом он давал нужные обвинению показания обо мне после первого ареста. И очень странным образом защищал гебиста внедренного к Сергею, чтобы собрать материалы для его ареста:
— Он ведь не стукач, он — профессионал, сотрудник.
Юра непонятным образом женился на американке и сразу же выехал в США — это в 1975-м году. Теперь, как выяснилось, он оказался переводчиком в госдепартаменте и предложил мне выступить перед его коллегами и учениками. Но мне почему-то не захотелось. Теперь я иногда думаю, что, может быть, приход ко мне Юры был осторожным мне напоминанием «комитета» и о своем присутствии в этом мире. В тот же первый приезд в США, летом восемьдесят девятого года мне был предложен грант в сто тысяч долларов для разработки проекта новой конституции СССР. Я и от него отказался. Во-первых, не чувствовал себя достаточно компетентным для такой серьезной работы, а того круга блистательных русских и европейских юристов, который позже образовался вокруг «Гласности», тогда еще не было. Во-вторых, знал, что Андрей Дмитриевич серьезно занят этой работой (его проект Конституции, кажется, даже не опубликован) и совершенно не хотел конкурировать с Сахаровым. Через год в США как-то оказался розовощекий и двадцатипятилетний Олег Румянцев, его переводчицей оказалась та же, что и у меня, — Людмила Торн, которая, по-видимому, и привела его в те же фонды. Румянцева ничто не удерживало, грант он получил и вскоре в СССР появился новый крупный специалист в области конституционного права и один из авторов Российской Конституции.
Встречи и совместная работа с Юрием Ярым-Агаевым — директором «Центра за демократию» и издателем журнала «Гласность» по-английски оказались недолгими и, пожалуй, неудачными. Конечно, Юрий в отличие от многих американцев (в том числе и весьма влиятельных) совершенно не думал, что мы, освобожденные из советских тюрем, станем как Нельсон Мандела в Южной Африке руководителями страны, понимал, что в Африке это произошло в результате народного и международного давления, а в СССР, это государственный проект реализуемый КГБ и Политбюро. При этом Ярым-Агаев делал все, что от него зависело, чтобы я мог на встречах в Вашингтоне и Нью-Йорке попытаться объяснить эту разницу. Но возможности его не были безмерно велики, а сам Центр, так красочно описанный Ионой Андроновым, был так беден, что ночевал я на раскладушке в его единственной комнате. Проблема оказалась в другом: Ярым-Агаев, не имея журналистского опыта, плохо понимал мир средств массовой информации, а еще хуже — меня, может быть потому, что не имел тюремного опыта.
Быстрый рост тиража: от пятисот до двенадцати тысяч экземпляров, подписка на него уже не просто каждой американской редакции, но и по несколько экземпляров — в различные отделы, скажем, в газете «Нью-Йорк Таймс», вскружили Юрию голову и привели к мысли, что и журнал «Гласность» и сам «Центр для демократии» превратятся в Соединенных Штатах в главный источник сведений об СССР, что все начнут обращаться за хроникой, за комментариями именно к нему. Но советский мир и информационный и интеллектуальный, конечно, не ограничивался только тем, что печатала «Гласность» или шло в сводке новостей «Ежедневной гласности». К тому же «Гласность» оказалась уж слишком радикальной для такой широкой аудитории. Для решения новой глобальной задачи Юрию надо было «расширить» журнал. И мне в Нью-Йорке был показан очередной номер, где одна из статей — кажется, вполне приличная, — была из «Московских новостей». Я сказал ему, что мне это не нравится, что я не могу сохранять свою подпись в номере, в котором помещены статьи из других изданий. Юрий пообещал мне, что этого больше не будет. Его мечты были неосуществимы в принципе: любое серьезное средство массовой информации содержит собственных корреспондентов именно потому, что у него есть отличная от других картина мира и пользоваться в серьезных объемах чужой информацией не может и не хочет. В особенности надежды Ярым-Агаева были не реализуемы со мной, да еще так, как он нахрапом попытался это сделать.
Месяца через два после нашего разговора и его обещания я еще (после ряда других поездок) или вновь приехал в Париж, и получил на адрес «Русской мысли» объемистую бандероль, где было около десятка экземпляров нового номера английского издания «Гласности», и где материалы, перепечатанные из «Московских новостей» и «Огонька», занимали уже треть объема. Я тут же позвонил Ярыму:
— Вы нарушили данное мне обещание и я сниму свою подпись под журналом.
— Ну, если не хотите, я оставлю вашу подпись только под материалами «Гласности».
— Но тогда должно измениться и название созданного диссидентами журнала.
Это в планы Ярым-Агаева не входило, я же не собирался участвовать ни в каком дайджесте с правительственными советскими изданиями, пусть даже и с либеральным уклоном. Два года назад мне это предлагал Синявский и я уже тогда, только выйдя из тюрьмы, и совсем почти ничего не понимая, от этого отказался.
В тот же день я написал одинаковые короткие письма спонсорам американского издания журнала о том, что так как издатель помещает в журнале материалы, не соответствующие направлению журнала, я снимаю с него свою подпись и настаиваю на изменении его названия.
Копирайт на материалы русского журнала «Гласность» мы сознательно не ставили даже формально хотя бы потому, что не могли платить авторам. Так что перепечатывать их мог кто угодно невозбранно. В том числе и Ярым-Агаев. Но, конечно, больше никаких грантов на издание журнала он не получил.
Что же касается Синявского, то мое, первоначально очень доброе, основанное на знакомстве с начала шестидесятых годов, отношение к нему начало постепенно, но очень заметно меняться. Подробно писать о Синявском здесь не хочу — я сделал это в специальной главе книги «Полвека русской перестройки», но две его статьи конца восьмидесятых годов неприятно поразили меня (я же ничего не узнавал о нем — в тюрьме) и заставили меня и в «Русской мысли» и в «Гласности» на них ответить.
Синявский писал в первой же статье, напечатанной в СССР в «Аргументах и фактах» (Сахарову не дали в первый год напечатать ни одной статьи в государственной печати, эмигранту Синявскому — пожалуйста), что самые счастливые годы своей жизни он провел в лагере. Это можно было понять с точки зрения литератора — я это тоже чувствовал — безумное богатство языка, судеб, психологий. Но это было бесспорно подло в понимании сотен тысяч нелитераторов, к которым и была обращена газета — в политических и уголовных лагерях еще находились тысячи политзаключенных и это не было для них счастьем, да и льготных условий, как Синявскому, им в лагерях не создавали. Синявский писал, что эмиграция, так же как коммунисты, не понимают его творческого начала, не допускают возможности писать в лагере книги о Пушкине и Гоголе. Я отвечал, что его эстетизм уравнивает палачей и их жертв, свободу и концлагеря и это уж слишком для нашего трагического времени.
Статья Синявского в «Либерасьон» называлась «Горбачев — диссидент № 1 в СССР», а я писал, что у генсека своя компания — Чебриков, Крючков, у нас своя — погибшие в тюрьмах КГБ в соседних со мной камерах Морозов и Марченко — моя новая статья в «Русской мысли» и в «Гласности» называлась «Зачем вам это нужно, Андрей Донатович?». Я действительно был удивлен, еще не прожил месяц под Тулузой у Элен Замойской, еще не прочел его книгу «Спокойной ночи» с внятным, хотя и неполным рассказом о сотрудничестве с КГБ этого, казалось бы, лидера демократического движения в СССР.
Впрочем, во Франции продолжалась напряженная до предела жизнь. Генеральный деректор «Радио Франс Интернасьональ» — французского государственного вещания для заграницы — в первую очередь для Канады, Алжира и других бывших французских колоний, но при этом и с большой русской службой — после нескольких моих интервью для них — внезапно предложил «Гласности» заключить соглашение с RFI, по которому в Москве нами создавалось совместная радиостанция. Все оборудование для нее давали французы, всю редакционную и информационную работу осуществляла «Гласность». Был подписан договор о намерениях, торжественно отпразднован в ресторане «Наполеон», но я, считая, что он лишь дополняет уже работавшие фото и телевизионные группы «Гласности» совершенно не представлял себе, что необходимо для открытия собственной радиостанции.
Приехав в Москву выяснил, что для этого по меньшей мере необходимо получить государственное разрешение на использование частот. Поговорив с парой ответственных за это чиновников в Совете министров я понял, что частоты, если и могут быть мне выделены, то с таким контролем и на таких условиях, которые «Гласность» превратят в очередную советскую редакцию.
Но незадолго до этого началось вещание новой, либеральной и в глазах многих совершенно свободной радиостанции «Эхо Москвы». Я пришел в их небольшую редакцию на Никольской и попробовал обсудить с Сергеем Корзуном — тогда главным редактором и основателем новой радиостанции, вопрос об объединении, о совместной работе «Эха Москвы» и радио группы «Гласность». Корзуну, естественно, было очень заманчиво получить бесплатно комплект нового французского оборудования, да еще в той русской чудовищной нищете девяностого года, к тому же и корреспондентская сеть «Гласности» была раз в десять больше, чем у маленького «Эха», не говоря уже о репутации, как в Советском Союзе и во всем мире. Но Сергей достаточно ясно понимал, что изменить что-то в позиции «Гласности» ни он, ни кто-нибудь другой не сможет и осторожно намекнул, что «Эхо Москвы» ведет передачи с военных, как он сказал, на самом деле гэбэшных бывших глушилок западных радиостанций в районе метро Сокол. И что те, кто дал им в КГБ эти передатчики вряд ли захотят, чтобы их использовала «Гласность». Оказалось, что и радиостанция — это очередной подарок, который я не то чтобы не хотел, но не был способен принять.
Зато по-прежнему был способен нарушать почти незыблемое спокойствие европейских чиновников, которые тихо радовались своей размеренной и обеспеченной жизни. В эти месяцы в Страсбурге, в соответствии с велением еще не ушедшего времени Европейский парламент проводил большой конгресс о правах человека. Из России был приглашен я, из Израиля приехал, в это время уже, кажется, министр Толя Щаранский. Толя по доброте своей не протестовал, когда его так называли лагерные и тюремные соседи, хотя для всех остальных он, конечно, был Натаном. В отличие от него жесткий и мужественный создатель украинского демократического движения «Рух», вскоре убитый, как и многие из нас, Вячеслав Черновил очень возмущался, когда его называли (как было и в паспорте) Черноволом.
— Что вы меня русифицируете. Я из украинской, а не русской семьи.
С некоторым удивлением мы обнаружили, что в русской секции, где мы должны были выступать и работать, председательствует академик Кудрявцев — директор Института государства и права в Москве. В «Гласности» мы уже успели опубликовать его «внутренние рецензии» для КГБ СССР на книги моего соседа по Чистопольской тюрьме Жени Анцупова. На основе этих рецензий Женя и получил семь лет заключения. Толя, естественно, говорил о положении и выезде из СССР евреев, я — о множестве других проблем, что было совершенно не интересно английским, французским, немецким профессиональным дипломатам. К тому же под конец я спросил, как может председательствовать в нашей секции человек, прямо сотрудничавший с КГБ и по заключениям, которого оказались в лагерях и тюрьмах СССР немало политзаключенных. Никто, кроме Щаранского, меня не поддержал, больше того, было видно, как раздосадованы европейские чиновники моей непристойной выходкой. Они спокойно заняты серьезным вопросом о правах человека с хорошо воспитанным и образованным человеком, а тут к ним пристают с какими-то тюрьмами и КГБ. Кудрявцев подозвал своего помощника, тот куда-то сбегал, вероятно, проконсультировался по телефону и пришел с ответом и академик медленно и веско сказал, что раньше у него действительно бывали ошибки, но теперь он многое пересмотрел и понял и только это и хочет ответить господину Григорьянцу.
Но во время обеда сам попросился за столик к нам с Толей, и я его спросил:
— Но ведь у Вас в Москве дети, Вы не боитесь, что та ложь, которую распространяет в Европе советская пропаганда, в конечном итоге и их может поставить под удар?
— Я не уверен в том, что и сам буду жив, — внезапно ответил Кудрявцев.
Но был убит мой сын, а не его.
Благороднейший Александр Михайлович Ларин, заведовавший отделом в институте у Кудрявцева, ставший основным автором Устава Международного трибунала по Чечне, однажды сказал мне:
— Все же лучше иметь дело пусть с очень плохим, но хотя бы умным человеком.
Не помню, в этот ли приезд в Страсбург или в другой, Европейским парламентом проводился круглый стол на популярную тему: «Европа от Атлантики до Урала». Готовился он заранее, меня не было в списке участников, но уж поскольку я оказался в Страсбурге, Адам Михник, один из лидеров «Солидарности», редактор уже очень популярной «Газеты Выборчей» сказал все, что считал нужным до обеда, а после него — уступил мне свое место за столом.
Все уже забыли, что этот девиз не был изобретением Горбачева, что почти за двадцать лет до этого его произносили Хрущев (времени «плана Шелепина») и генерал де Голль.
Когда очередь дошла до меня, я сказал, что вполне разделяю энтузиазм собравшихся по поводу этого плана, хотя и не вполне понимаю, что именно произойдет: Атлантика дойдет до Урала или Урал до Атлантики. Пока еще под все миролюбивые разговоры Горбачев Советский Союз расширил железнодорожную колею в Финляндии до границ со Швецией, сделав возможным прямое следование любых советских грузов к ее границам притом, что торговый обмен практически равен нулю и в будущем не планируется. То есть речь идет о военных эшелонах. К тому же и атомных подводных лодок СССР все еще строит каждый год больше, чем все остальные страны мира вместе взятые. Поскольку за столом сидели и примас Франции кардинал Лестюжье и митрополит Питирим, прибавил что-то о духовных свободах на Востоке, об уничтожении католической церкви на Украине и сергианстве в России.
Сидевший человека через два за мной митрополит Питирим в отличие от советских дипломатов, речи которых были гибки и двусмысленны, расставил все точки над «и». Прямо глядя на умнейшего и очень популярного в Европе кардинала Лестюжье, он пробасил в окладистую черную бороду:
— Европа от Атлантики до Урала — это прекрасно и, конечно, в единой Европе может быть только одна церковь, — имея в виду, естественно, Московскую Патриархию.
Когда прозвучал перевод, совершенно растерянная госпожа Лелюмьер — тогда Президент Европарламента, неуверенно спросила Питирима:
— Мы, вероятно, не так поняли господина монсиньора?
— Вы правильно меня поняли, — прогундосил советский митрополит.
За спиной у Питирима стоял в качестве помощника Николай Владимирович Лосский — сын знаменитого философа и сам публицист, человек известный и влиятельный в русской эмиграции. Он тут же зашептал мне, что вопрос о митрополите Сергии совсем не так прост, пригласил на обед в Париже, а Питирим — в Москве, но мне все это было как-то не очень интересно, хотя как раз Лосский принадлежал к той старой части русской эмиграции, в которой был и мой двоюродный дед — режиссер Александр Санин, до войны с Тосканини руководивший театром «Ля Скала», а после войны — оперный режиссер «Гранд-опера», но на семейные изыскания в то время не хватало сил.
Гораздо важнее в Париже были многочисленные встречи и долгое время (по видимому, до влияния Алика) просто дружеские отношения с Михаилом Яковлевичем Геллером. В первую очередь нас сближало общее недоверие к официальной советской пропаганде, понимание того, что истинное положение в Советском Союзе гораздо сложнее и во многом — страшнее. Он знакомил меня со своими друзьями, привел к Алену Безансону, который стал тогда уже вторым знакомым мне членом Французской Академии. До этого мы периодически встречались, обсуждали положение в России и обедали в старом парижском ресторане «Бенуа» с Франсуа Ревелем. Много лет спустя издательство «Гласность» напечатало его книгу о Марселе Прусте и под его редакцией впервые по-русски письма Пруста, но это уже были поиски источников существования для фонда «Гласность».
Пока же мы не только в «Русской мысли», где он вел еженедельное обозрение, но и просто у него дома на ви Кюн Энн встречались с Михаилом Яковлевичем, у которого было особенное, не замеченное тогда ни политиками, ни политологами, основание считать перестройку Горбачева хорошо продуманным планом КГБ. Это была изданная где-то в американской глубинке книга советского перебежчика — полковника КГБ Анатолия Голицына. Еще при жизни Андропова Голицын писал, что очень скоро его сменит молодой харизматичный лидер, который заговорит о демократии, вернет из ссылки Сахарова, освободит политзаключенных, но все эти действия будут направлены на то, чтобы усыпить бдительность Запада и завоевать Европу без больших усилий и мировой войны. Для Геллера такое предсказание, да еще и с подробностями, появления в политике Горбачева было еще одним убедительным доказательством того, что перестройкой руководит КГБ. Меня, собственно, в этом и убеждать не надо было — и я сам в тюрьме и вся редакция «Гласности» ощущали это ежеминутно.
Со временем стало понятно, что это не просто «план Шелепина», знакомый Голицыну, но план для Шелепина, а не для Горбачева. Что для Горбачева он слегка был изменен уже в начале, потом резко менялся, когда обнаружились экономические проблемы СССР и неуправляемый рост демократического движения, а потом и вовсе у КГБ были свои планы, а у Политбюро и Горбачева — свои. Но все это стало ясно мне уже позднее, после смерти Михаила Яковлевича. Однажды я попытался что-то обсудить с приехавшим в Москву Некричем, но его тогда в их общей с Геллером «Утопии у власти» интересовали совсем иные вопросы.
Пока же я обнаружил в Париже привычную мне в Москве довольно надоедливую слежку, сказал об этом Ирине Алексеевне, которая по обыкновению улыбнулась, но что-то внятное сказать мне — французы это или русские, конечно, не могла. Но вскоре меня попытались убить в Лондоне, сомнений в том, что это КГБ не стало и все и с парижской слежкой стало ясно.
В конце восемьдесят девятого года прекратилось издание «Гласности» по-французски. Ольга Свинцова, которая по собственной инициативе получила у французского правительства деньги на его роскошное издание, на офис поблизости от Лувра и на оплату себе помощника, которая была моим незаменимым переводчиком не только во Франции, но иногда и в Испании, сказала мне, что я не написал обещанную книгу и в издательство, чтобы вернуть аванс (я предложил это) больше не пойдет, что деньги на «Гласность» кончились и больше она этим заниматься не будет.
Мы сидели на бульваре Сэн-Мишель, ели мороженное, которое в этом кафе считалось лучшим в Париже, и на прощанье Ольга мне сказала:
— Как жаль, что на русский не переведен Жан Жак Жене. Ведь вы такие глупые русские — совершенно не понимаете красоты предательства.
Еще за год до этого Володя Буковский, у которого Ольга работала в «Интернационале сопротивления» и Володя Максимов — Ольга работала и в «Континенте», порознь, но по смыслу вполне одинаково убеждали меня в том, что Ольга сотрудничает с КГБ. Я слушал, но все это были общие слова, никаких оснований у меня так считать не было: Ольга мне во многом помогала, разве что слегка донимала рассказами о том, как много русских приезжающих в Париж сотрудничают с «комитетом» (называя имена, конечно). Но я все это слушал молча, по тюремной привычке, не откликнулся и на это последнее сожаление — предложение, но только подумал, что если Буковский и Максимов правы, то КГБ давал мне в Париже совсем не мелкие авансы: международный журнал, офис и большие перспективы. Впрочем, скорее всего это были разные попытки найти ко мне подходы.
А на следующий день я уезжал в Испанию в Сантандер на правозащитную конференцию, где встречала меня и была переводчицей очаровательная внучка Долорес Ибаррури — тоже Долорес.
Почему-то мы шли по гигантскому океанскому пляжу мимо казино к королевскому дворцу, где была устроена конференция, в сорокоградусную жару, я — в черном костюме и туфлях, утопавших в песке.
— Вероятно, это очень дорогой курорт?
— Нет, сюда едут обычно пенсионеры, молодые едут туда, где потеплее.
Думать было страшно о «потеплее», но еще до окончания конференции меня внезапно вызвали звонком из Парижа от Иловайской — в Мадриде мне уже был заказан билет в Париж, откуда надо было прямо из аэропорта Шарль де Голль лететь в Лондон.
В этот день самолета из Сантандера в Мадрид почему-то не было и меня отвезли на машине через половину Испании, оранжевой, выжженной и такой похожей на Армению.
В Париже в аэропорту меня ждал сотрудник французского издания «Гласности» Филипп (с ним оставались нормальные отношения) — замечательный парень из семьи беженцев из Алжира, который всячески меня пытался вытолкнуть в первую шеренгу или в первый ряд на французских митингах, чему я по мере сил сопротивлялся, и передал приглашение на съезд Консервативной партии в Брайтон, подписанное Маргарет Тэтчер, где в программе было и мое выступление.
И, действительно, я в аэропорту Шарль де Голль получил папку с приглашениями, через час был самолет в Лондон, на который уже был выкуплен билет, было время выпить чашечку кофе и тут оказалось, что ни Ирине Алексеевне, ни во французской редакции «Гласности» никому даже не пришло в голову, что мне, как советскому гражданину, для перелета из Парижа в Лондон нужна еще и английская виза. С помощью звонков Ирины Алексеевны, уговоров, что я только что прилетел из Мадрида, а в Лондон меня срочно приглашает премьер-министр, и вот сколько в паспорте у меня других виз, в Париже меня смогли посадить в самолет без английской визы. Но в Хитроу на полицейского чиновника, проверявшего паспорта приехавших в аэропорт, подпись Тэтчер не произвела никакого впечатления. За два часа суматохи в Париже и перелета в Лондон встретить меня в аэропорт приехал лорд Малколм Пирсон и вице-спикер палаты лордов Кэролайн Кокс. Все их уговоры совершенно не интересовали полицейского — «визы нет и я его в Англию не впущу». И только, когда внезапно выяснилось, что очаровательный молодой человек, приехавший с ними в качестве переводчика — Игнат Солженицын, учившийся в Лондоне музыке, полицейский внезапно подобрел:
— Ну, если у вас переводчик — сын Нобелевского лауреата, — сказал он мне, — пожалуй, я вам поверю и разрешу въезд, — поставив маленькую печаточку в мой паспорт.
Конференция в Брайтоне и даже прием на Даунинг стрит (тем более, что там не было Тэтчер) для меня не были особенно интересны — я говорил, как всегда, о своем недоверии ко многому, что происходило в Москве и во всей стране. Но были два события, которые запомнились лучше. Во-первых, как я уже упоминал, меня попытались убить.
Лорд Малкольм поселил меня в своем доме на крохотной Виктория-сквер — круглой маленькой площади с классическим сквером посредине, со всех сторон окруженной десятком старых английских особняков, неподалеку от Букингемского дворца, а сам уехал охотиться в Шотландию, оставив меня одного. Дом был довольно узким, но с полуподвальным этажом и мансардой оказывался пятиэтажным примерно с десятком комнат. Для удобства в нем был свой маленький телефоннный коммутатор, которым я так и не научился пользоваться. Целые дни уходили на различные встречи и конференции и только часов в одиннадцать вечера меня привозила Алена Кожевникова и я мог, слегка отдышавшись и перекусив, выйти в город, чтобы хоть немного побродить одному. Во второй или третий вечер я заметил нечто, что меня слегка удивило: у подъезда дома, где я жил, стояла дорогая белая машина вся усеянная торчащими антеннами, которая, как я знал, не принадлежала Малкольму. Местные порядки мне были неясны, но я мог предполагать что возле чужого дома не ставят машины посторонние люди. Но подумал, что может быть кто-то приехал в гости в соседний дом и машину негде было поставить. Но и на следующий день и через день белая машина продолжала стоять у подъезда дома, где я жил. Но лорда Малькольма в Лондоне не было и мне не у кого было спросить. Иногда я выходил в сторону Риджент парка, безлюдного в эти часы, к центру Лондона, чаще — к шумным улицам вокруг вокзала Виктория, где продолжали работать пабы, приезжали и уезжали люди на ночных поездах. День на четвертый, когда я там оказался и как всегда почти сошел с тротуара, чтобы перейти улицу, стоявшая у обочины темная машина без фар и опознавательных знаков вдруг на большой скорости рванулась с места и попыталась меня сбить с грохотом въехав на тротуар. К счастью, в этом месте был подъезд дома с несколькими к нему ступеньками. Я успел вскочить на них и машина все так же не включив даже ни одной габаритной лампы и что-то сбив на тротуаре с грохотом унеслась.
На следующий день вернулся очень обеспокоенный Малкольм, я ему рассказал об покушении, он сказал, что пытался мне дозвониться, но слышал какие-то русские переговоры, кто-то подключился, сознательно или случайно, к его коммутатору. Русского языка он не знал, понять, что за голоса слышит не мог, но бабушка у него была русская и отличать русскую речь от других он был вполне в состоянии. Белая машина с антеннами от его подъезда, естественно, исчезла. После консультации с людьми опытными стало ясно, что из машины во-первых прослушивали все разговоры в доме, а ко мне иногда кто-то и приходил, например, жившие тогда в Лондоне Ира Ратушинская и Игорь Геращенко, во-вторых, подключились к коммутатору, не зная, что я толком не умею им пользоваться и, главное, следили за моим распорядком дня и прогулками.
Но, тем не менее, с общественной точки зрения важнее было другое, где я далеко не уверен в правоте принятого мной решения. Однажды мне передали, что со мной хочет встретиться Рупрехт Мэрдок. Я плохо себе представлял кто он такой — в СССР было мало сведений о ком бы то ни было. Знал, что он владелец газеты «Таймс» и там в это время были какие-то проблемы у редакции с владельцем, знал, что ему принадлежит еще несколько десятков газет, в основном в Австралии и четыре десятка спутников — телевизионный канал «Sky-news».
Когда мы приехали почти в центре Лондона к какой-то гигантской усадьбе окруженной стеной и вошли в ворота, сперва я не мог понять почему меня так долго ведут по какому-то длиннющему гаражу — лишь потом оказалось, что именно это был вход для почетных гостей — нас вели мимо фантастической коллекции «Роллс-ройсов» разных лет выпуска и моделей, пятьдесят или семьдесят машин из коллекции Мэрдока. Но я, никем не предупрежденный, не был способен понять их красоту и редкость.
Оказалось, что Мэрдок пригласил меня для того, чтобы предложить редактировать его газету в Москве. Потом я понял, что его конкурент Макмиллан, издававший (естественно, на советские деньги) труды Брежнева в Англии, в Москве начал издание русского варианта своей газеты «We» — «Мы» и Мэрдок не хотел отставать и отдавать ему Советский Союз.
Для меня это было полной неожиданностью, к тому же я был очень независим и считал, что если не хочу зависеть от газеты «Правда», то зачем мне зависеть от Мэрдока (не понимая существенной разницы в форме этой зависимости), у меня были свой журнал «Гласность», агентство «Ежедневная гласность» и десяток корреспондентов, ездивших по стране с видеокамерами. Я отказался, сказав, что мне было бы интереснее получить доступ к одному из его спутников для передачи нашей видеоинформации по всему миру. Живой невысокий человек в теннисной рубашке тут же потерял ко мне интерес, позвал какого-то помощника, занимавшегося телевидением и ушел так же быстро, как и вошел. Главное, чего я не понимал, отказываясь от предложения Мэрдока, что издание большой европейской газеты в Москве могло бы существенно изменить политическое положение в стране, резко усилить возможности демократического развития, влияние и потенциал сторонников возвращения России к европейскому пути развития.
Впрочем, когда сегодня я об этом думаю, то временами прихожу к выводу, что ничего изменить было невозможно. Меня, поскольку со мной нельзя было договориться, просто через год бы уж точно убили, газету, как радиостанцию «Свобода» нашпиговали бы людьми КГБ и все пошло бы так же, как оно и пошло. С моей точки зрения, Комитет государственной безопасности в борьбе с демократией далеко не использовал все возможности и готовность на все, которыми он в достатке располагал.
В Лондоне я опять обедал с владельцем агентства «Рейтер» лордом Томпсоном, который в Нью-Орлеане обдумывал как помочь «Гласности». Было это в одном из самых закрытых лондонских клубов и, возможно, впервые в его истории в него была допущена женщина — Алена Кожевникова, переводившая меня, что вызывало нескрываемое удивление у остальных. Но теперь это был уже обычный вежливый обед. Когда я встретил лорда Томсона через пару лет в Москве, он узнал меня уже с большим трудом.
Завершая свои выборочные рассказы о встречах на Западе, было бы неверно не упомянуть о еще одной, более поздней, поездке в Испанию.
В декабре девяностого года мне в Москву позвонил из Мадрида уже хорошо знакомый мне и говоривший по-русски испанец, который уже не раз был в центре конференций и встреч, посвященных переменам в Восточной Европе. Поскольку я уже в Испании был раза три, мы были в хороших отношениях. На этот раз он опять меня пригласил на конференцию в Мадриде о правах человека в Восточной Европе. Я согласился приехать и он сказал, по обыкновению, что билеты на самолет будут заказаны и ждать меня в Шереметьево. Советские граждане не имели права пользоваться иностранной валютой, а соответственно и не могли купить билеты зарубежных авиакомпаний. С визами в Москве все прошло на редкость легко, но когда я приехал в аэропорт, меня ждала некая неожиданность. Билет оказался на «Boing — 747», а эта модель имеет внутренний второй этаж — небольшой салон клиппер-класса. Именно в этот салон и был заказан мне билет, который, следовательно, стоил в два-три раза больше обыкновенного и правозащитные организации не заказывают таких билетов. Тем не менее я с удивлением поднялся в салон и обнаружил там Анатолия Собчака — только мы с ним со скамеечками для ног и пледами летели в этом салоне.
В это время Крючков настоял на введении, если уж не военного положения, то хотя бы совместного армейско-милицейского патрулирования улиц. Распоряжение об этом вступило в действие, но в Москве в нем не было никакой необходимости — никаких беспорядков в городе не было — и нам удалось добиться, чтобы оно не применялось, но, как сказал Собчак, в Ленинграде патрулирование по улицам идет и никаких проблем не вызывает. С этими разговорами мы прилетели в Мадрид. Я уже упоминал о Собчаке в связи с событиями в Тбилиси. Что-то в его деятельности я понимал уже тогда, что-то стало ясно позже (в разговорах с Яковлевым, воспоминаниях Николая Рыжкова, информации о его вступлении в КПСС в конце 1988 года), так или иначе большого доверия он у меня не вызывал, но то, что происходило в Мадриде, превзошло все мои ожидания.
Положение было очень напряженным. В самом разгаре была «война в заливе». Кувейт и Испания как бы объединены Средиземным морем и было видно, как серьезно здесь к этому относятся: в аэропорту — танки, я впервые вижу в Европе полицейских с автоматами.
На следующий день начинается конференция, на которую кроме нас с Собчаком, приглашен из-за границы только польский сенатор Збигнев Ромашевский, приехавший с женой — Зосей. Мы с ним давно знакомы, однажды я даже пару дней ночевал у него в Варшаве, именно Збигнев по сути дела и сверг Ярузельского. Когда его, известного физика и члена КОС-КОР'а, освободили из тюрьмы после введения военного положения, он поехал в США, где у американских поляков собрал изрядный фонд помощи задержанным и уволенным с работы за участие в митингах и демонстрациях. В результате уволенные стали вместо зарплаты получать деньги из фонда, а демонстрации стали такими массовыми, что Ярузельскому пришлось уйти в отставку. Збышек недолго был директором радио и телевидения Польши, но его немедленно снял Лех Валенса после обнародования подписки нового президента Польши о готовности сотрудничества с госбезопасностью с кличкой «Болек» (естественно, при советской власти).
Сама конференция в Мадриде была какой-то очень необычной. Мы втроем и с нами трое испанцев сидели за столом на сцене и последовательно день за днем обсуждали разные темы о переменах и правах человека в Восточной Европе, а нам внимал огромный тысячный зал, совершенно не принимавший в этом участия. Обычно так правозащитные конференции не проводят.
Но самое удивительное началось, когда испанцы попросили меня председательствовать и Собчак день за днем начал ставить меня в какое-то совершенно неудобное положение. Скажем, как ведущий, я первым говорил довольно обычные, если не банальные для правозащитника вещи о положении в Европе, в частности и о войне на Ближнем Востоке. Что-то говорит Ромашевский, что-то поочередно испанцы, но среди других есть выступление Собчака и он говорит, что в Советском Союзе и народ и руководство страны безмерно любят Саддама Хусейна и весьма вероятно оказание ему военной помощи в захвате Кувейта. И это говорится в стране, где война в Персидском заливе воспринимается почти как своя, как нечто очень близкое и опасное, а главное, совершенно не соответствует действительности. В Советском Союзе в это время ни правительство, ни военные, ни тем более общество совершенно не думают о помощи в агрессии Саддаму Хусейну, в стране вообще совсем другие заботы. Был, правда, полусумашедший генерал Филатов, который в журнальчике «Старшина — сержант» писал нечто подобное, но он был единственным на всю страну.
Но в результате мне, ведущему, приходилось комментировать докладчика, успокаивать испанцев, говорить, что это очень редкое в Советском Союзе и совершенно личное мнение г-на Анатолия Собчака.
Но на следующий день все становится еще краше. Речь идет о положении в Советском Союзе и, естественно, все говорят о недавнем самом крупном тогда событии — захвате десантниками Вильнюсской телебашни и убийстве тринадцати журналистов. Все говорят, в том числе и я во вступлении, что это ужасно, о неясности участия в этом Горбачева, но когда очередь доходит до Собчака, он говорит дословно следующее:
— Если вообще стоит говорить о событиях в Литве, надо иметь ввиду, что преступления в области прав человека, совершенные нынешними, так называемыми правительствами прибалтийских республик, далеко превосходит все, что совершил даже Сталин в Советском Союзе.
И я опять вынужден говорить, что это личное мнение господина Собчака и оно не подтверждается никакими фактическими данными. Кроме сути того, что говорит Собчак, я сам оказываюсь в странном положении — не вполне прилично, когда ведущий начинает комментировать, да еще и резко критиковать, докладчиков, но кроме меня это просто некому сделать.
Я ничего не могу понять, за завтраком в гостинице мы со Збышеком и Зосей перестали Собчака пускать к себе за столик, но с него как с гуся вода. На третий или четвертый день в перерыве я говорю знакомому испанцу, что не могу понять поведения Собчака и что мне, как ведущему, непристойно комментировать чужие доклады. На что слышу очень странный ответ:
— Да вы, господин Григорьянц, просто не замечаете, кто сидит в первом ряду. Там только советские дипломаты.
И я смотрю в зал и вижу, что весь первый ряд, действительно, занят русскими, причем на первый взгляд зачастую не дипломатами, и у многих на коленях блокноты. Их совершенно не интересует все, что говорю я, Ромашевский, испанцы, но они записывают каждое слово Собчака, и он, незадолго до этого вступивший в КПСС, говорит только для них. Сдает экзамен.
Конференция, слава Богу, заканчивается, у нас с Ромашевским какие-то не очень значительные встречи, у Собчака — почти на правительственном уровне. Очень информированная в то время, благодаря замечательной корреспондентке в Москве Пилар Бонет, газета «Эль Паис» выходит с большой статьей о Собчаке, как о президенте СССР в самом ближайшем будущем.
Вернувшись в Москву, я зашел в «Московские новости», рассказал Егору Яковлеву об экзамене на пост президента России, который сдавал в Мадриде Собчак, и предположил, что газете следовало бы сообщить советским народам о том, что вскоре у нас может появиться новый очень любопытный президент. Яковлев ответил, что ничего печатать он не может, потому что Собчак — один из учредителей газеты, и вообще он — одинокий волк, который всюду ищет поддержку. О том, что произойдет в августе мы и предположить пока не могли — думаю, что Собчак с серым кардиналом Путиным за спиной, был запасной и неиспользованной картой Крючкова на случай, если паче чаяния, путч увенчается успехом.