Гласность и свобода

Григорьянц Сергей Иванович

Глава II. 1988–1991 годы

 

 

1. Восстановление журнала.

Разгром «Гласности» в целом оказался большой неудачей для советских властей. Хоть мы и не могли говорить о главном, связанном с ним преступлении — убийстве нашего печатника, поскольку насмерть запуганная его вдова тут же бы это опровергла, но все остальные действия властей оказались при всей их грандиозности очень малоэффективными.

В связи «Гласности» с ЦРУ никто ни в СССР, ни за границей не поверил — все эти гебэшные утки давно уже вызывали оскомину. Ни одно из трех организованных КГБ изданий под названием «Гласность» никто за наш журнал не принимал. Больше того широко по миру, а тогда события в СССР интересовали всех, распространились журналистские материалы о том, что первый в Советском Союзе независимый журнал — уничтожен. Первым был Билл Келлер, который позвонил, когда меня забирали, в «Гласность» и успел пару фраз услышать от остававшегося внутри дачи Виктора Кузина до того как связь была оборвана. И даже объяснения ТАСС и Федора Бурлацкого о том, что я — хулиган, избивающий старушек, никого не убедили. Больше того никого в редакции «Гласности» не удалось запугать, а меня — сманить уехать заграницу. Кирюша Попов опять был готов принять в своей квартире практически дотла разгромленную редакцию.

Проблема была в другом: все «ксеропаты» — то есть люди, допущенные к немногим в Москве работающим ксероксам и немало подрабатывавшие перепечаткой еще запрещенных стихов Мандельштама, Цветаевой и Гумилева, да и не только стихов, теперь уже точно знали, что перепечатывать в крайнем случае Солженицына — можно, а «Гласность» — очень опасно. И четыре месяца Андрей Шилков обходил всех в Москве, допущенных к ксероксам, и всюду получал именно так сформулированный отказ.

И вдруг в сентябре все чудесным образом переменилось. Андрей в какой-то забегаловке то ли закусывал, то ли пил пиво и к нему подсел высокий хорошо сложенный молодой блондин, который как-то незаметно от общего разговора перешел к ксероксам и оказалось, что у этого незнакомца есть на примете печатник, который не откажет и нашему журналу. Андрей все же не зря три года просидел в лагере, да и до этого несколько лет скрывался от КГБ. Новый знакомый — звали его Алексей Челноков — с его таким важным для нас предложением, не вызвал у него просто никакого доверия. Мне он так и сказал:

— Думаю, это гебня.

Но, во-первых, из того же тюремного опыта мы оба точно знали, что думать можно все, что угодно, а для такого обвинения нужны доказательства. Во-вторых, мы ничем не рисковали. Удастся восстановить публикацию журнала — очень хорошо, не удастся — мы остаемся в том же положении, в котором и были. Характер журнала менять мы не собирались. В Челнокове Андрей, конечно, не ошибся, но об этом чуть позже, сперва все же о том, зачем КГБ понадобилось нам помогать тогда? Может быть разгром «Гласности» уже слишком портил тогда репутацию Горбачева и перестройки, может быть кто-то в советском руководстве или только в руководстве КГБ решил, что в мае они уж слишком перестарались. Не знаю до сих пор.

Вероятнее всего после этой грандиозной операции, после разгрома и убийства печатника в КГБ решили, что получив такой урок, я стану сговорчивее. Думаю, что у КГБ с моим освобождением (как, конечно, и возвращением из ссылки Сахарова) было связано много надежд. Позже у меня появилось подозрение, что и издание «Гласности» по-французски не обошлось без помощи КГБ. На Лубянке, как будет видно из дальнейшего, настойчиво искали новых ручных лидеров, желательно с незапятнанным демократическим прошлым. Но им мало, что удалось.

Алеша же Челноков вскоре попросился в «Гласность» на работу. Отказать у меня реальных причин не было и он стал одним из ночных дежурных сформировавшейся к этому времени «Ежедневной гласности».

В течение всех семи лет, в течение которых работала «Е.Г.» работа там строилась по единой схеме. Двое ночных дежурных корреспондентов обзванивали порядка пятидесяти городов Советского Союза, где происходили или могли происходить интересовавшие нас события. Из других мест люди звонили сами и мы им тут же перезванивали, чтобы они хотя бы могли не тратиться на оплату междугородных звонков. А событий было множество, страна бурлила и всюду у нас были корреспонденты, готовые в подробностях обо всем рассказать — нередко именно они и были действующими лицами, а «Гласность» была единственной возможностью рассказать о себе миру. Ночные дежурные записывали сообщения, набиралось, обычно, страниц семь-восемь очень убористого текста, а в шесть утра приезжал поочередно один из четырех редакторов (Тамара, Володя Ойвин, Виктор Лукьянов или я) и приводил тексты в порядок. Часов в семь приезжал печатник (у нас вскоре появился довольно примитивный ротатор — главным человеком с ним управлявшимся был Виталий Мамедов, тоже знакомый мне еще по Чистопольской тюрьме — печатать на нем журнал было невозможно, но для «Е.Г.» он годился). В более поздние времена приезжал еще и переводчик на английский, их тоже было четверо и переводил тексты, после чего происходила рассылка — сперва с курьерами, позже — по факсу.

Естественно, все люди были молодые, очень разные и свободные и никаких особенных правил не было. Скажем, Андрей Шилков и тогда был не дурак изредка выпить, на работе это никак не сказывалось, точнее — вся организаторская часть (да и не только она) только на нем и держалась. Но было одно жесткое правило (кроме запрета принимать подарки): ночные дежурные не могли пить в ночь их дежурства, поскольку было понятно, что никакой работы в этом случае не будет. И без того трудно не спать всю ночь, а уж выпив… Запрет этот был всем известен, вполне понятен и почти никогда не нарушался. Но однажды сперва, кажется, Володя Ойвин, приехав в шесть утра на редактирование в квартиру на Литовском бульваре (Ясенево), которую мы снимали для «Е.Г.», обнаружил пару пустых бутылок и качество информации, естественно, было гораздо хуже. Дежурили Митя Волчек и Челноков и я их предупредил, что так делать нельзя. Но через неделю опять оказалось, что они оба сильно навеселе и бюллетеня практически нет. Стало ясно, что вполне взрослый, женатый, здоровенный Челноков попросту спаивает девятнадцатилетнего Митю.

Поскольку о наших с Андреем подозрениях я не забывал, после второго раза я Челнокову сказал, что его уже предупреждал и больше он работать в «Гласности» не будет. И сменил его другим сотрудником. То, что началось после этого, подтверждало наши с Андреем предположения. Сперва Алексей раз за разом, почти унижаясь, уговаривал меня его не увольнять. Но я решения не менял. Потом его жена, с которой я не был знаком, начала мне звонить и тоже просить не увольнять мужа. Все это было очень странно. Работа в «Гласности» совсем не была подарком: платили мы немного, работа по ночам достаточно утомительна. Алексей был здоровым, хорошо образованным человеком, который явно мог найти себе работу получше. К тому же он не принадлежал к диссидентскому миру, так что и идейных соображений, заставлявших его работать именно в «Гласности» у него тоже не было. Поэтому, чем больше меня уговаривали, тем менее я был склонен брать Челнокова назад. И действительно, уже месяца через полтора мы увидели в «Известиях» большой подвал, подписанный Алексеем Челноковым — спецкором «Известий». Потом он проникал как-то и в «Русскую мысль», но в конце концов плотно обосновался в вполне откровенных журналах КГБ «Страна и власть» и «Компромат».

Конечно, при большом сравнительно штате «Гласности» и фонда «Гласность» (в некоторые годы по тридцать-сорок человек), к тому же не очень стабильном, с нередкими, по разным причинам, увольнениями в журнале, «Е.Г.», а потом в фонде были и другие внедренные люди. Но я к этому относился спокойно, даже бухгалтерия у нас была совершенно открыта — все сотрудники знали от кого и сколько мы получаем, а потому не жаловались, если были задержки в зарплате. Скрывать было абсолютно нечего, очень редко бывало так, чтобы кто-то подозрительный начинал серьезно вредить (хотя однажды опять в «Е.Г.» это случалось, а потом повторилось уже при окончательном разгроме фонда), а главное для меня, создавать свое КГБ и выяснять, кто есть кто, было совершенно невозможно и неинтересно. Сил и времени с трудом хватало на ежедневную работу.

Тираж журнала пришлось вновь сократить до ста экземпляров, но объем его резко вырос: до четырехсот страниц в каждом номере. Статьи и интервью обо всем, что происходило в необъятном Советском Союзе стекались в «Гласность» и только у нас и были эти материалы. Украинская католическая церковь и Народный фронт Эстонии, начинавшаяся война в Карабахе, где погиб издатель армянского перевода «Гласности», и борьба за свои права гагаузов, материалы о восстании в Новочеркасске Петра Сиуды — единственного отсидевшего «четвертак», но выжившего участника восстания (вскоре и он странным образом будет убит), положение политзаключенных и проблемы вновь создаваемых общественных организаций, до пятнадцати очерков Мясникова из приемной «Гласности» и в каждом номере публикации воспоминаний и документов в «Архиве Гласности». Но при этом в каждом номере философские и публицистические статьи Григория Померанца (к примеру — сопоставление «Русофобии» Шафаревича и понимания судьбы России Георгием Федотовым), интервью Юлия Лотмана «История есть машина выработки разнообразия», статья «Дать взятку Госплану» Василия Селюнина. Под конец, в январе 1990 года мы даже опубликовали телефонную книгу ЦК КПСС со всеми засекреченными номерами членов Политбюро и секретарей ЦК.

 

2. Психиатрия и второе «перестроечное» в отношении меня уголовное дело.

Одна из самых сложных проблем «Гласности» неожиданно оказалась связана с психиатрией. Поток людей буквально иногда бравших штурмом нашу приемную — мы-то принимали всех, но милиция периодически начинала разгонять посетителей, собравшихся у подъезда дома, где жил Кирилл Попов, или пыталась собирать подписи недовольных соседей — а они все очень гордились, что рядом с ними «Гласность», вдруг выявил для нас неожиданную и страшную особенность советской жизни: не только диссиденты помещались в психиатрические больницы (истории генерала Григоренко, Наташи Горбаневской, Леонида Плюща, Владимира Буковского, Кирилла Попова — были уже хорошо известны в мире), но десятки, скорее — сотни тысяч других, никому неизвестных людей, будучи вполне здоровыми, насильственно помещались на долгие годы, иногда на всю жизнь, в советские психиатрические больницы и даже специально созданные «психиатрические зоны», то есть лагеря для людей объявленных сумасшедшими. Там они уже были совершенно бесправны, с ними можно было делать все, что угодно — жалобы сумасшедших, естественно, никем не рассматривались.

Скажем, если человек начинал жаловаться, что у него в квартире прорвало канализацию и все залито дерьмом, а при этом не хотел слушать разумных объяснений, что сантехник на весь город один и у него очередь на полгода, да и вообще убирать дерьмо никто у него не обязан, если человек продолжал настаивать, да еще не дай Бог начинал кричать — место в психушке ему было обеспечено. Это был самый простой способ для решения всех проблем и во всем Советском Союзе. Для всех приемных райсоветов, горсоветов, облсоветов, в прокуратурах всех уровней на дежурстве была (иногда прямо там, в специально выделенной комнате) бригада санитаров, которая подхватывала наиболее недовольных или шумных жалобщиков и тут же волокла их в спецмашину и больницу. Врачи-психиаторы всегда, повторяю всегда, послушно называли привезенных больными и устанавливали им «курс лечения». А дальше их судьба (часто трагическая) зависела от многих сложных обстоятельств, но уж никак не от их психического здоровья.

Чудовищное открытие журнала «Гласность», что в Советском Союзе бесспорными преступниками были не только несколько десятков психиатров, поставивших ложные или двусмысленные диагнозы нескольким десяткам политических противников власти, но тысячи врачей, а их жертвами были едва ли не сотни тысяч человек — около миллиона было снято с необоснованного психиатрического надзора (умеренная цифра в сравнении с заключенными в лагерях и тюрьмах), так поразило членов и американской и Международной ассоциации психиатров и французских «Врачей без границ», что они начали присылать своих специалистов, чтобы познакомиться, провести хотя бы амбулаторный прием людей, вырвавшихся из «психушек». «Гласность» это поставило в очень трудное положение. Во-первых, среди нас не было ни одного врача, во-вторых, приезжавшие врачи вынуждены были вести осмотр и опрос мнимых больных все в той же микроскопической квартирке Кирилла, в-третьих, нам не удавалось ни от одного профессионала получить помощь. Из тех, кто раньше занимался «карательной психиатрией» в СССР Анатолий Корягин уехал в Швейцарию, Александр Подрабинек теперь делал вид, что все это его не касается, живший в Киеве Глузман возглавил украинскую Хельсинкскую группу и больше всего был озабочен тем, чтобы не ухудшить своих отношений с киевскими властями. В Москве Юрий Савенко создал «Независимую психиатрическую ассоциацию» (она замечательно работает до сих пор), но тогда она еще была мало известна в мире и все шли к нам. К тому же приходилось бороться с парой быстренько созданных КГБ психиатрических ассоциаций, которые распространяли явно лживую информацию. Да еще Сквирский — бывший коллега Волохонского по СМОТу, а теперь, конечно, член «Демсоюза» тоже знал многих таких людей и направлял для освидетельствования в «Гласность», но при этом, как внезапно выяснилось, брал с них за это в свою пользу деньги.

И тут Билл Келлер — корреспондент «Нью-Йорк Таймс» в Москве, который перед моим освобождением написал целый разворот обо мне в газете, заказал мне от имени редакции статью о советской психиатрии. Конечно, не будучи специалистом, я не мог написать серьезную статью, к тому же среди десятков советских проблем, которыми «Гласности» приходилось заниматься, психиатрия все же не находилась на первом месте, но все это довольно частая ситуация для журналиста. К тому же отказаться, не написать об этом, было невозможно. К счастью, объем обусловленный для статьи был невелик и я вскоре отдал Биллу четыре странички под жестким названием «Убийцы в белых халатах».

Статья вызвала довольно большой интерес, была перепечатана из «Нью-Йорк Таймс» многими изданиями и распространена «Ассошиэйтед Пресс». В Париже она появилась в английской «Интернейшнл геральд трибьюн», и в «Либерасьон». Прошел месяц или полтора и я был вызван в прокуратуру Кунцевского района, где мне было объявлено, что по заявлению академика Морозова — директора института имени Сербского («Серпов»), которого я упоминал в статье, в отношении меня и газеты «Либерасьон» (по-видимому, как наиболее слабого противника) возбуждено уголовное дело о клевете.

Этого, конечно, можно было ожидать, но вот то, что выяснилось потом, повергало меня в совершенное изумление. Оказалось, что в перестроечном Советском Союзе я не могу найти ни одного адвоката, который бы осмелился меня защищать. При мощной советской власти для сидящих в тюрьме диссидентов (в том числе и для меня) адвокаты находились, а в либеральную эпоху Горбачева — их нет. Софья Васильевна Калистратова, конечно, бы не отказалась, но она уже была очень тяжело больна. Защищавший Алика Гинзбурга Борис Андреевич Золотухин, когда-то исключенный за это из коллегии адвокатов, к этому времени известный перестроечный деятель и даже депутат Верховного Совета категорически отказался. Кто-то мне потом объяснил, что Борис Андреевич рассчитывает стать председателем коллегии адвокатов и понимает, что моя защита ему повредит. Не знаю, правда ли это. После довольно напряженных поисков Дина Каминская, жившая к тому времени в Нью-Йорке, предложила мне стать ее подзащитным. Я, конечно, согласился и был ей очень благодарен, но было непонятно впустят ли ее в Советский Союз и допустят ли в качестве адвоката в советский суд.

Впрочем до этого не дошло. Обсудив все с Келлером, я написал заявление о том, что статья мне заказана «Нью-Йорк Таймс», я не понимаю при чем тут «Либерасьон», и на следующий прием к прокурору пришел не только вместе с Биллом, но еще и с большой стопкой книг на разных языках, изданных в разных странах, о советской психиатрии и заслугах академика Морозова.

— У вас другая специальность и возбуждая в отношении меня уголовное дело, вы, вероятно, не знали, что академик Морозов широко известен в мире, и кроме моей статьи, упоминается таким же образом по крайней мере в полутора десятках различных профессиональных исследований, — сказал я прокурору.

— Хорошо, я ознакомлюсь и подумаю, — сказал прокурор мне и Биллу Келлеру, а через неделю я получил письменное извещение, что дело прекращено, так как академик Морозов забрал свое заявление. Судиться с «Нью-Йорк Таймс» им явно не хотелось.

 

3. Первый опыт военного положения в СССР и наш арест в Армении.

Со мной уже в восемьдесят седьмом году происходила первая из пяти или шести попыток договориться. Очередной пришедший в «Гласность» посетитель сказал, что около подъезда стоят какие-то странные машины. Откуда они могли взяться было очевидно и Ася Лащивер, которой нужно было куда-то торопиться, выпрыгнула в окно с другой стороны дома — квартира Кирилла была на первом этаже. Потом не выдержал один из посетителей — молодой человек, отсидевший срок по делу «социалистов», к которому все это явно не относилось. В окно мы увидели, что его тут же подхватили под руки какие-то персонажи. Спасать его пошла Нина Петровна Лисовская и было ясно, что ее тоже схватили. Делать было нечего и хотя мне очень не хотелось, я просто чувствовал, что выманивают меня, но приходилось идти выручать Нину Петровну. Действительно, как только я вышел и стал оглядываться в поисках Нины Петровны, меня подхватили двое дюжих молодых людей, крепко ударили по затылку, чтобы не трепыхался, и посадили между собой на заднее сидение приготовленных «жигулей».

Привезли в какой-то «опорный пункт» на Петровке и два хорошо одетых молодых человека сказали, что хотели бы со мной поговорить. Я спросил:

— Кто вы?

— Ну, какое для вас имеют значение наши имена. Считайте, что мы историки.

— Я не разговариваю с людьми, с которыми не знаком и которые к тому же насильно меня к себе привозят.

— Ну что вы, Сергей Иванович, вы же все понимаете, да и никуда не можете отсюда уйти.

— Ну что ж, о незаконном задержании завтра напишу в прокуратуру, а пока посплю — приходиться много работать, — завернувшись с головой в дубленку, улегся на деревянный топчан, на который меня посадили.

Около получаса сквозь дубленку слышал их уговоры:

— Как вы не понимаете, Сергей Иванович, что мы с вами делаем одно дело — «партия поручила нашему комитету осуществлять демократизацию страны».

Я и впрямь начал засыпать. В конце концов уговоры прекратились. Часа через два (в допустимый по закону срок) меня выпустили.

Я, действительно, не собирался делать одно дело с Комитетом государственной безопасности.

И до попытки уговорить меня и, конечно, после нее такие же беседы велись по всей стране с лидерами повсюду возникавших демократических организаций — и я написал об этом в статье «КГБ развлекается или действует» во втором номере журнала «Гласность». При Чебрикове его сотрудники без всякого стеснения говорили о своей руководящей роли в процессе «перестройки».

Гораздо более серьезно и сложно все происходило с известным армянским диссидентом и моим другом Паруйром Айрикяном, героически проведшем двадцать пять лет в советских лагерях. Мы-то хорошо понимали, хотя никогда не говорили об этом, что не все сидели в тюрьмах и лагерях одинаково. Но Паруйр был бесспорным героем. Сразу же по его приезде в Москву, поговорив с полчаса у меня дома, мы решили продолжить разговор во дворе и тут же увидели отъезжающую от моих окон «Чайку» всю утыканную антеннами радиоподслушки, которая к тому же нагло поехала прямо за нами. Мы как-то смогли от нее уйти по слишком узким для большой машины дворам, но дня через три вышел номер «Известий» с громадной, чуть не на целую полосу, статьёй в чем-то меня с ним разоблачавшей и безоговорочно от имени всего советского народа осуждавшей. На следующий день Паруйр был арестован.

Лену Сиротенко — жену Паруйра к нему все же пускали и вскоре стало ясно, что никакого обвинения ему предъявлять не собираются, с ним просто, используя лубянскую атмосферу, хотят договориться, как, возможно, договорились с другими национальными лидерами с тем, чтобы сделать их на время даже президентами, но, конечно, ручными, которым можно было бы что-то напомнить. Но Паруйр ни на какие договоры ни с КГБ, ни с кем другим не шел, ни на запугивания, ни на самые заманчивые предложения не реагировал, неделя шла за неделей и власти попадали во все более трудное положение. Ни убить, ни даже опять судить его при всемирной уже известности было невозможно. Выпустить с тем, что он тут же обо всех переговорах и предложениях расскажет — тоже, и скандал разрастался. Влиятельные армянские общины в США и Франции, требовали вмешательства Конгресса, Национального собрания, видных политиков.

Однажды ко мне приехал первый секретарь американского посольства и сказал, что советские власти обратились к послу для разрешения этой неприятной ситуации и якобы по желанию Паруйра Айрикяна просят разрешить ему въезд в США. Я ответил, что в Лефортово у Паруйра не был, что он сейчас думает — не знаю, но судя по тому, что слышал от него перед тем, эмигрировать (что ему много раз предлагали, как и нам всем) он не хочет, хочет жить и строить новую жизнь в Армении. Думаю, что не получив от него устной, а не, возможно, поддельной письменной, просьбы о въезде в США соглашаться на это не стоит — как можно соглашаться на насильственный ввоз в США человека, который совершенно этого не желает. Выслать Айрикяна как Солженицына, договорившись, как генерал КГБ Кеворков с правительством ФРГ, в 1987 году было невозможно, да и Рональд Рейган был совершенно не похож на немецких социал-демократов. Но добиться от Паруйра, чтобы он сам попросил американцев о визе ни правительственные чиновники, ни генералы КГБ так и не смогли.

Тем временем в Москву с визитом приехал Рональд Рейган. Прием для диссидентов и обед были особенно многолюдными. Я все же не только для советских властей, но и для американцев в этой сложной политической ситуации визита в Советский Союз был слишком неудобен и жесток, поэтому для приветствия президенту были выбраны более покладистый и осторожный Сергей Ковалев и отец Глеб Якунин. Меня, по-видимому, в виде компенсации пригласили не только с женой, но и с двумя детьми. Тимоша сидел рядом с Колином Пауэллом — вероятно, это был первый в его четырнадцатилетней жизни живой афроамериканец, да еще такой большой, веселый, улыбающийся и к тому же четырехзвездный американский генерал. После обеда президент еще и надписал Ане и Тимоше карточки, а поймавший меня в дверях с телевизионной камерой Генрих Боровик тут же попытался спровоцировать, кажется, вопросами об американских деньгах — впрочем, непрофессионально и безуспешно. Но из сотни или даже полутороста приглашенных на обед к президенту США были и еще двое детей — это были со своей мамой дети Паруйра Айрикяна — я передал послу координаты Лены Сиротенко.

Попытки с ним договориться в Лефортово длились месяца полтора. Его готовы были сделать президентом Армении, тем более, что он был подлинным национальным героем, но с помощью КГБ. Именно это Айрикяну и не подходило. Освобождать его уж очень было постыдно, а ни одно из государств не давало согласия на незаконный насильственный ввоз неизвестно за что задержанного человека. В конце концов его в наручниках посадили в самолет и после долгого перелета, Паруйр оказался в какой-то южной стране. Оказалось, что это Эфиопия, где никого не нужно было ни о чем спрашивать. Привезли его в гостиницу в Аддис-Абебе и оставили с небольшим количеством денег. Теперь ему был запрещен въезд в СССР.

В конце ноября восемьдесят восьмого года в Ереване комитет «Карабах», который после высылки Паруйра Айрикяна стал центром демократического и национального движения в Армении, планировал новые всенародные митинги. На предыдущих — небывалых по численности в Советском Союзе — до миллиона человек — я не только был, но мы сделали сенсационные видеосъемки, показанные всеми крупнейшими телеканалами мира. На новые митинги мы с Андреем тоже были приглашены, купили билеты на самолет, кажется, на час дня, а в девять часов утра я должен был придти в французское посольство, где для нескольких диссидентов давал завтрак приехавший в Москву президент Франсуа Миттеран. Я сидел рядом с президентом, что-то говорил ему о несовпадении заявлений Горбачева и того, что происходит в стране, на что Миттеран ответил:

— Но это первый советский лидер, с кем можно разговаривать.

Возразить на это было нечего, к тому же по моим представлениям того времени Миттеран сам был слишком левый: социалист, в правительстве которого еще недавно было четыре коммуниста.

Завтрак кончился. Кажется, Лев Тимофеев захотел сфотографироваться с президентом — я постарался отойти в сторону, чтобы не попасть в общий снимок.

В Ереване мы с Андреем нашли в аэропорту Звартноц такси и поехали в Союз писателей, где размещался комитет «Карабах». Но по дороге, прямо на проспекте Ленина, нас остановил солдатский патруль, пересадил в военный ГАЗ'ик и вскоре мы оказались сперва в помещении военной комендатуры, а потом — поскольку нам никто ничего не объяснял, никаких оснований для задержания не предъявлял, оказались в штабе. Там, если не ошибаюсь, генерал Радионов объявил нам, что мы задержаны так как въехали в расположение воинской части.

— Какой воинской части? — Мы были на проспекте Ленина…

— В Ереване с утра введено военное положение и весь он является расположением воинской части. На время военного положения срок административного ареста увеличивается с пятнадцати до тридцати суток и вы оба задержаны на тридцать суток, — без суда и следствия заявил мне Радионов.

Им очень хотелось завладеть большой полупрофессиональной видеокамерой, с которой приехал Андрей, но мы ее не отдали, а военные не осмелились забрать ее силой. За ней по моей просьбе приехал самый популярный тогда писатель Армении Грант Матевосян, у которого мы должны были остановиться и камеру мы отдали только ему.

К вечеру, тем не менее, мы уже были в КПЗ в центре Еревана, кажется, на улице Карла Маркса. Сперва все это было скорее забавно: завтракаю с президентом Франции, ужинаю — в тюрьме. К тому же кто-то смог нас с Андреем там сфотографировать, переслать фотографии на Запад, а как раз дней через пять Горбачев выступал в ООН, рассказывая в том числе о правах человека в СССР и наша фотография в ереванском КПЗ, попавшая, кажется, в «Нью-Йорк Таймс» была очень подходящей иллюстрацией. Да и с едой было совсем неплохо — «Гласность» была очень популярна в Армении — уже с утра к КПЗ приходили три-четыре женщины (в Ереване все новости распространяются мгновенно) и приносили для нас хаш, свежие овощи, сыр, еще горячий хлеб. Майор Карапетян — начальник КПЗ, с отчаянием говорил мне:

— Если я буду передавать вам еду, меня уволят. Если не буду передавать — никто дома со мной разговаривать не будет.

Все передавал и, кажется, действительно был уволен.

Президент Миттеран, прислал не столько возмущенное, сколько удивленное личное письмо Горбачеву — что происходит в СССР с диссидентами вообще, а с теми, с кем он в этот день завтракал — в особенности.

Это была первая и сразу же из-за катастрофического землетрясения в Спитаке и Ленинакане забытая попытка введения военного положения в одной из столиц целой республики Советского Союза, чтобы обуздать все расширявшееся и пугавшее и Кремль и Лубянку демократическое движение.

Одновременно выполнялось другая, более деликатная задача, конечно, силами КГБ, а не армии. Не только мы с Андреем, но и весь комитет «Карабах», руководивший митингами и возможными забастовками, тоже был в этот день полностью арестован. Но держали их не в КПЗ, как нас с Андреем, а в ереванской тюрьме, в отдельных камерах. И, конечно, как до этого с Паруйром Айрикяном в Лефортово, вели с ними доверительные беседы. Когда их, как и нас, через месяц выпустили, у нескольких из них тональность выступлений несколько изменилась и было очень любопытно, каким разным по составу стал прежде довольно цельный комитет «Карабах». Естественно изменившиеся, ставшие более покладистым и заняли почему-то ведущие посты в руководстве независимой Армении. А Паруйр, когда смог вернуться, остался лидером оппозиционной партии, хотя и чуть менее преследуемой, чем в советские годы.

Но дней через десять началось землетрясение в Спитаке и Ленинакане, страшнее которого столетиями не знала Армения. Разрушило как карточные домики блочные сооружения советской поры, тысячи погибших, сотни тысяч раненных. Уж не знаю за что — по-видимому, по советскому обыкновению за то, что кричали и плакали, в КПЗ сразу же попало нескольких женщин с трудом выбравшихся из под завалов. Ни успокоить их, ни даже смотреть на них, рыдавших целые дни, было невозможно.

Между тем дня за три до окончания срока нам — в виде большого одолжения, конечно, — были предложены билеты на самолет, которые «достать так трудно», чтобы мы прямо из КПЗ даже досрочно улетели в Москву. Но мы с Андреем решили от одолжения отказаться, срок досидеть и все же посмотреть, что же делается в Ереване. Но теперь уже главным переживанием, главным событием было чудовищное землетрясение. Все остальное отошло на второй план — демократические митинги, военное положение, арест комитета «Карабах».

Недоверие в Армении к Москве, Кремлю, советской власти было так велико, что самым распространенным было объяснение землетрясения, как сознательно, искусственно вызванной властями с помощью подземных взрывов геологической катастрофы.

С тем мы и вернулись в Москву накануне Нового года — мне надо было торопиться с приездом — Тома с Тимошей и Аней перед тем не только получили приглашение приехать в Париж, и неожиданно от советских властей получили разрешение на выезд, но, естественно, все откладывали его, меняли билеты, ожидая моего возвращения из Еревана. В результате Новый год они встречали в поезде, а в Париже выяснилось, что по ошибке, случайной или намеренной, во французском посольстве им была проставлена виза не обычная туристическая, а предусматривавшая дальнейшую просьбу Томы о постоянном месте жительства во Франции. Но такая виза создавала определенные трудности для выезда из Франции до подачи просьбы, с которой Тома не собиралась обращаться. К тому же в ее советском заграничном паспорте не было странички для дополнительной визы, а ей необходимо было съездить в США. Пришлось с большими опасениями, взяв с собой для подстраховки Олю Иофе (у нее и ее мужа Валеры Прохорова — крестного отца Нюши, они и остановились, а потом во время длительных своих приездов в Париж, чаще всего жил и я) идти в советское посольство. Но там их приняли очень радушно, вклеили в паспорт нужную страничку и как бы невзначай сказали:

— Если вы захотите задержаться во Франции, мы, конечно, поймем и это не вызовет возражений.

Ничего подобного ни один советский человек попавший заграницу никогда не слышал. Думаю, что таким образом меня опять пытались уговорить уехать из СССР — останется в Париже жена с детьми — переберусь туда и я.

Томе нужно было ехать в Нью-Йорк из-за ряда серьезных запланированных выступлений и довольно странной ситуации, возникшей из-за несколько легкомысленного доброжелательства Алика Гинзбурга. Зная, что в СССР и в особенности у диссидентов, ничего нет и поголовная нищета, он подарил мне свой фотоаппарат, прислал для сотрудников «Гласности» и раздачи другим гору старой (но французской) одежды, купленной на рынке, коробку каких-то старых очков и постоянно мне повторял по телефону, что готов прислать любые лекарства, которые могут быть нужны в «Гласности». И, действительно, какие-то лекарства он присылал, причем цен никогда не называл, а мы уж и совсем ничего в этом не понимали и были уверены, что он и впрямь все может. И тут внезапно выяснилось, что даже не сотрудник «Гласности», даже не ее автор или посетитель, а мой юношеский близкий приятель в Риге Леня Мещанинов умирает от врожденного порока сердца. Единственное, что его может спасти — искусственный клапан, которые уже появились на Западе, но в СССР их и близко не было. И я, получив от Алика заверения — «да, да, пожалуйста», думаю, что он и сам толком не знал о чем идет речь, пообещал для Лени достать клапан. Но прошло недели две, какие-то оказии из Парижа приходили, а клапана не было. Я напоминал Алику — речь шла о жизни — Алик отвечал:

— Да, я помню, в следующий раз.

И так шла неделя за неделей. До последнего срока операции Лене по вживлению сердечного клапана, оставались считанные может быть еще не недели, но месяцы. Я ничего не мог понять, ни Лене, ни его жене ничего не мог ответить, по-прежнему торопил Алика и тут он признался — клапан вещь очень дорогая, стоит четыре тысячи долларов. Ни он, ни «Русская мысль» купить его не могут. Но так как Алик мне его легкомысленно пообещал и поставил меня в безвыходное положение, он с Ириной Алексеевной Иловайской — редактором «Русской мысли», попросили Солженицыных купить клапан. И Наталья Дмитриевна специально приехала в Нью-Йорк, чтобы его отдать Томе. Самое грустное и странное в этой истории было то, что все мы настолько ничего не понимали, что даже не знали, что клапаны бывают разных размеров. Подаренный Солженицыными клапан случайно Лене подходил, но он, может быть измученный ожиданием, может быть по каким-то своим внутренним причинам, хотя еще оставалось недели две до крайнего срока операции и был в Вильнюсе хирург, который брался ее сделать, в последний момент от клапана отказался, подарил его другому больному и сам вскоре умер.

 

4. Побоище в Тбилиси и «Золотое перо свободы».

Вернувшись из Армении узнал о присуждении мне «Золотого пера свободы» — крупнейшей премии в области международной журналистики, присуждаемой «Ассоциацией издателей газет», на самом деле — издателями и владельцами 95 % средств массовой информации в мире — все крупнейшие теле и радио компании, агентства, журналы входят в эту ассоциацию. Естественно, присудить обязательно хотели кому-нибудь из русских журналистов. Другим кандидатом был редактор «Огонька» — самого либерального, но все же правительственного издания в Советском Союзе — Виталий Коротич. Но выбрали меня. В мире относились с большим уважением к политзаключенному чем к доверенному лицу советских властей, к редактору разгромленного журнала, чем к руководителю правительственного издания. Но я отнесся к этому с большим равнодушием, интерес к Советскому Союзу не переносил на себя, так же как и к тому, что оказался в 1988 году на четвертом месте в списке самых известных людей в мире (на первом месте был Горбачев) — и не только потому, что толком не понимал, что это такое и какие дает возможности. Но в западном общественном мнении я в третий раз оказался первым: первый известный им освобожденный из советской тюрьмы политзаключенный, первый издатель независимого преследуемого журнала во все еще страшном Советском Союзе, и теперь — первый из приехавших в это новое «горбачевское» время на Запад из советских противников тоталитарного режима. Конечно, все это происходило уже с Солженицыным, Гинзбургом, Буковским. Ненадолго успел приехать в США перед гибелью Андрей Сахаров. Но к тем, кто выбрался из СССР раньше, успели привыкнуть, да и вопросы к ним были совсем другими, Андрей Дмитриевич говорил очень мало и очень осторожно, консультировался с врачами по поводу болезни сердца и на ужине устроенном в честь него в Уолдерф-Астория богатейшими людьми Америки отказался собирать их взносы для помощи демократии в Советском Союзе. В общем, несмотря на свою безумную известность и популярность — уже площадь в Нью-Йорке рядом со зданием ООН была названа его именем — скорее разочаровал в этот раз западное общественное мнение, которое ждало от него, как и всегда, ясных и четких предложений и планов на будущее.

Впрочем, оказалось, что и я, первым проведший в странах Западной Европы и США не неделю, а в 1989-90 году почти целый год, тоже скорее разочаровал, как многочисленных политических деятелей (вплоть до президентов и премьер-министров), так и в результате — западное общественное мнение в целом. Причины были две и обе серьезные: в мире царила «горбомания», а я был при всем сочувствии ко мне, лишь на четвертом месте и противостоять всему гигантскому пропагандистскому аппарату КГБ-ЦК КПСС с очень небольшим количеством союзников («Русская мысль» с Иловайской и Геллером, Володя Буковский, в первый год — радио «Свобода») на самом деле был не в состоянии. К тому же у всех нас (а сюда нужно прибавить и немало американских и европейских общественных деятелей — Ален Безансон, Питер Рэддевэй, Жак Франсуа Ревель) было внятное недоверие к официальной советской пропаганде, констатирование очевидных нестыковок в рекламе перестройки, но не было бесспорного понимания процессов идущих в руководстве Кремля и Лубянки и альтернативного плана действий.

Ничего не понимали многочисленные идеалисты, восторженно относившиеся к самоотверженности диссидентов, искренне радовавшиеся нашему освобождению и полагавшие, что Сахаров, я, Буковский и другие тут же, подобно Нельсону Манделе, освобожденному из тюрьмы примерно в это же время, станем новыми руководителями Советского Союза.

Объяснить, что между нами и Нельсоном Манделой (а как мне в ООН все устраивали с ним рекламную встречу) нет ничего общего, что наше освобождение — просто пропагандистский трюк КГБ и Политбюро, и никто власть нам отдавать не собирается — хорошо уже то, что не всех убивают — было совершенно невозможно. Конечно, я еще не понимал в 1988 году чем все это кончится и просто делал все, что мог для того, чтобы демократия победила, чтобы не попиралось человеческое достоинство (в том числе мое собственное), но сама борьба с «Гласностью», с реальной, а не на уровне болтовни, демократией в СССР, а мы еще не понимали, что противников у нас не один, а два — КГБ и ЦК КПСС и у них разные цели, ежедневно доказывала, что от идиллии мы бесконечно далеки. Но людям хочется верить в доброе и все, что я говорил искренне огорчало и вызывало неудовольствие собеседников, а иногда и прямое недоверие — ведь почти все другие постоянно повторяли, что в СССР вот-вот наступит подлинная свобода и рай на земле. На последующие встречи с президентами и госсекретарями, министрами и премьер-министрами я ездил или меня возили со скукой и плохо скрываемым раздражением. Я повторял, что «вы слышите слова Горбачева, а мы видим его дела». Мне отвечали: «но ведь вы должны благодарить его за то, что он освободил вас из тюрьмы». Я отвечал: «он сделал это для себя, а не для меня». Позже один из знаменитых итальянских издателей, герой сопротивления, президент Ассоциации издателей рассказывал мне, что у Горбачева руки тряслись, когда он слышал мое имя. Чаще всего со мной из любезности никто почти не спорил, не возражал. Но и никакой пользы, никаких заметных перемен в понимании того, что происходило в Советском Союзе эти встречи не приносили. Впрочем, ста миллиардов долларов, которые выпрашивал на Западе Горбачев для сохранения своей власти, он так и не получил, вероятно, и в результате того, что рассказывал на Западе о реальном положении в СССР и я.

Впрочем, на многочисленных встречах бывали и совсем другие, гораздо менее идеалистически настроенные люди, многие из которых (иногда и русские) считали, что чем хуже в России — тем лучше, в частности, для их стран. И пытались воспринимать меня союзником в их работе за процветание других стран. Да и почему, собственно, сенаторы и правительственные чиновники должны думать об интересах России и русского народа, а не о своих странах и своих избирателях… Другое дело, что и с ними у меня не находилось общих позиций. Бывали, конечно, и замечательные исключения. Премьер-министр Франции Мишель Рокар не только демонстративно пригласил меня на обед в Матиньонский дворец (резиденцию премьер-министра) в тот самый день когда Миттеран пригласил на обед приехавшего во Францию Горбачева в Елисейский дворец, но и в длинном разговоре с умнейшим Рокаром сквозило подлинная озабоченность, что же в действительности происходит в Советском Союзе. Несовпадения пропаганды и действительности у нас для премьер-министра дополнялись какой-то судорожной активностью французской коммунистической партии и всех многочисленных контролируемых ею и КГБ коммерческих структур. Говорить со мной — посторонним, достаточно подробно он, конечно, не мог, да и я был неспособен тогда сказать что-то конкретное.

Гораздо важнее для меня было все, что происходило в стране. Главным событием весны восемьдесят девятого года было кровавое побоище в Тбилиси. Оно совсем не было похоже на то, что так незамечено произошло в Ереване. В Армении была локальная задача — предупредить миллионный народный митинг, который мог привести к появлению не только гигантских, охватывающих почти все население республики (в Ереване уже на первый митинг съезжалось множество людей даже из горных городков и поселков), но и параллельных, не контролируемых — пока — из Москвы демократических органов власти. Но все же это была совсем маленькая республика и это была местная задача — по подавлению демократического движения, хотя Комитетом госбезопасности были осторожно решены и будущие политические задачи: вместо непокладистого Паруйра Айрикяна среди арестованных членов «Карабаха» были найдены вполне сговорчивые лидеры.

Трагедия в Тбилиси (и все связанное с ней) совсем не была локальной задачей московского руководства и скорее напоминала по масштабу московский путч августа 1991 года. Всю зиму Чебриков, Крючков и его агентура в Верховном Совете СССР напуганные взрывообразным ростом демократического движения по всей стране, появлением непланируемого из Лубянки и захватывавшего всю страну движения «Демократическая Россия», стремительным ростом, близкого всей интеллигенции, движения «Мемориал», все растущего и внутри страны и за рубежом влияния «Гласности», к которой и вовсе у КГБ не было реальных подходов, настаивали сперва на введении военного положения, для которого не было абсолютно никаких оснований, но смогли провести лишь указ об усилении ответственности за антигосударственные действия, который появился как раз накануне убийств в Тбилиси (8 апреля), а его главный пункт был тут же отменен Верховным Советом. Но и для этого не было совершенно никаких оснований, выходки Новодворской с ее «Дем. союзом» всерьез принимать было нельзя, хотя им создавали необычайную рекламу, серьезной провокации в Москве при уже бесспорно политизированном и бдительном населении устроить было невозможно.

Как происходила подготовка к зверскому избиению людей в Тбилиси (с до сих пор до конца не установленным числом погибших) мы не знаем. Архивы Лубянки никто не видел, архив тбилисского КГБ — тоже, предусмотрительный Звиад Гамсахурдиа сжег его в первый же день своего прихода к власти. Вскоре стало ясно, что Звиад был не единственным управляемым человеком в Грузии, а рыцарственный и ясный Мераб Костава как-то очень быстро и странно погиб.

Из воспоминаний о начале 1989 года премьер-министра СССР Николая Рыжкова и второго секретаря ЦК КПСС Егора Лигачева видно, что советское руководство в это время больше всего озабочено внезапной антиправительственной активностью в Верховном Совете еще недавно абсолютно преданных советской власти Юрия Афанасьева (партийного чиновника, руководителя Всесоюзной пионерской организации, к тому же не раз выполнявшего во Франции не вполне ясные поручения), Гавриила Попова (абсолютно надежного советского экономиста, заведующего кафедрой в Московском университете), Анатолия Собчака (столь же правоверного юриста, даже вступившего в КПСС летом 1988 года) и нескольких других. Соединяясь с внезапно образовавшимися повсюду Народными фронтами, которые по преимуществу были даже не столько националистическими, сколько открыто сепаратистскими они внезапно стали серьезной угрозой не только единству СССР, но и работе экономического механизма. Законы о кооперативах, совместных предприятиях и резкое снижение государственного заказа в промышленности (при сохранении государственных цен во всех добывающих отраслях) привели к гигантскому, по тем временам, обогащению наиболее предприимчивых директоров, создавших кооперативы на своих и за счет своих предприятий, массовую спекуляцию и диспропорцию цен, приведшую в частности к шахтерским забастовкам, то есть резкому социально экономическому недовольству народа и окончательному вымыванию из торговли продуктов массового спроса благодаря резко выросшей массе наличных денег.

При этом и Лигачев и Рыжков как бы совершенно не замечают, во всяком случае не пишут об этом, как умело пользуются этим столь полезным для них законодательством образовавшийся симбиоз из сотрудников МИД'а, где создано специальное «внешне-торговое объединение», КГБ, ЦК ВЛКСМ и ЦК КПСС, где тоже создан новый «Международный отдел», занятый исключительно финансовыми операциями.

На фоне этого расползавшегося по стране партийно-директорского грабежа, внезапной активности политической жизни и раскручивающейся рекламной компании Ельцина (к нему я еще вернусь) начинаются массовые митинги в Тбилиси. На первый взгляд митинги эти не должны были, среди всего, что происходило в стране, вызывать особенного волнения и даже интереса, во-первых, они были в десятки раз менее многолюдными, чем, скажем, в Ереване, да и тридцать тысяч человек, собирались на них в специально отведенном месте — на городском ипподроме. Даже, когда они переместились к дому правительства число митингующих сократилось до восьми (во время избиения) — пятнадцати тысяч человек. К тому же митинги в основном были посвящены опасности отделения от Грузии Абхазии, но после того, как Адлейба — провозгласивший стремление Абхазии стать равноправной республикой СССР, а при этом первый секретарь ЦК этой автономной республики в составе Грузинской ССР, сам подал в отставку и положение нормализовалось, число митингующих в несколько раз сократилось и с ними вполне можно было договориться или не обращать на них внимания.

И тут начались странные и страшные события в нынешних все более бурных временах в Советском Союзе, давшие возможность для различных толкований участниками, но как кажется тем не менее вполне очевидные.

Начнем, естественно, с тбилисского руководства. В 1991 году в одном из интервью (газета «Известия» 14 сентября) первый секретарь ЦК Грузии Патиашвили достаточно откровенно все описал. Сперва (5 апреля) в Тбилиси приехали три уполномоченных представителя ЦК КПСС, один из которых был очень близок к Чебрикову. Виктор Собко, Вячеслав Михайлов и Алексей Селиванов. После этого приехал наделенный чрезвычайными полномочиями первый заместитель министра обороны СССР К.А. Кочетов.

— Нам не хватало тогда мужества прямо спросить кто ему их предоставил, — говорит Патиашвили.

После чего полетели в Москву, причем, как утверждает Патиашвили, данные ему только для подписи, и составленные вторым секретарем ЦК Грузии Борисом Никольским (тоже очень любопытная фигура, позднее — заместитель мэра Москвы Лужкова и вообще очень устроенный человек в гэбэшной администрации Ельцина) и сотрудниками КГБ («мы получали всю информацию по линии КГБ, что было главной нашей ошибкой» — сетует Патиашвили) идут удивительные, совершенно противоречащие друг-другу, но как мы увидим именно такие, как нужны в Москве, телеграммы из Тбилиси.

Первая из оглашенных Лукьяновым на съезде написана Патиашвили (как он утверждает под диктовку) еще в ноябре 1988 года. Телеграмма вполне паническая с просьбой ввести военное положение, хотя речь идет всего лишь о разрешенном властями митинге, примерно тридцати тысячном (ничтожное число в равнении с Ереваном), да к тому же происходящем на выделенном для этого тбилисском ипподроме, то есть даже не в центре города.

Московские власти вполне адекватно на эту телеграмму реагируют: вместо введения военного положения Горбачев обращается с успокоительным заявлением к грузинскому народу и все становится на свои места.

Совсем иначе все происходит в начале апреля. Митинг переместился, правда, к Дому правительства, но он уже гораздо менее многочисленный от восьми до пятнадцати тысяч человек, из которых несколько десятков студентов объявили голодовку и лежат на ступеньках. К трем часам ночи (избиение было в четыре) и до одиннадцати утра на площади остаются только они, да несколько сот помогающих им женщин и сочувствующих. Так без особых изменений продолжается с пятого по девятое апреля, то есть положение стабильное и очевидное для всех.

Но Лукьяновым оглашена странная паническая телеграмма Патиашвили от 7 апреля, где он пишет чуть ли не о восстании и попытках захвата правительственных зданий.

Горбачев и Шеварднадзе в эти дни заграницей, вмешаться не могут и, по-видимому, это не случайное совпадение. В Тбилиси уже отправлен первый заместитель министра обороны СССР и три высокопоставленные сотрудника ЦК КПСС. Вполне очевидно, что план уже есть, но нужна верховная санкция.

На воспоминания Егора Лигачева, в это время полуформально второго секретаря ЦК КПСС, не во всем можно полагаться, но здесь нет оснований подвергать их сомнению. Курируя сельское хозяйство, рано утром 7 апреля он возвращается из поездки в Москву, днем сидит и пишет отчет о поездке, чтобы с 8 апреля уйти в отпуск.

Внезапно звонит Чебриков, настаивает на том, что необходимо в связи с событиями в Тбилиси срочно собрать членов Политбюро, Лигачев пытается отнекиваться, говорит, что не в курсе дела и вообще такие проблемы не его сфера ответственности, но Чебриков настаивает, а в ЦК КПСС привыкли слушаться КГБ, и Лигачев сдается, поручает обзвонить нескольких членов Политбюро. Тут же ему звонит министр обороны Язов — он уже все знает. Но не говорит, что уже два дня назад отправил своего первого заместителя в Тбилиси. Лигачев не понимает, что он уже выбран своими друзьями Чебриковым и Крючковым козлом отпущения и теперь таким останется до конца жизни. Чебриков оглашает панические телеграммы из Тбилиси, они принимают половинчатое решение, казалось бы никого ни к чему не обязывающее, к тому же без визы Горбачева. А он вечером должен вернуться в Москву, и казалось бы нужно подождать всего несколько часов. Однако начальник Генерального штаба генерал М. Моисеев от имени министра обороны тут же издает секретную и преступную директиву, просто поражающую своей избыточностью:

— 328 парашютно-десантный полк ВДВ перебазировать своим ходом к 8 апреля в г. Тбилиси;

— Привести в полную боевую готовность 171 учебно-мотострелковую дивизию; а так же

— Тбилисское высшее артиллерийское училище;

— 21 ОДШБР (отдельная десантно-штурмовая бригада).

Плюс к этому в Тбилиси отправлены курсанты высших милицейских школ из Горького, Воронежа, и Новосибирска, взвод химических войск, вооруженный не только «Черемухой», но и боевым (запрещенным к применению во всем мире) газом Си-Эс (по военной классификации «К-71»), и наконец, по утверждению Патиашвили «войска КГБ, о которых было доложено на Совете обороны, а затем они ни разу нигде не упоминались и сразу же после трагедии исчезли в неизвестном направлении».

И все это против нескольких тысяч мирных жителей (а скорее всего — гораздо меньшего числа), голодающих и оставшихся на ночь, чтобы им помочь, женщин.

Вечером возвращаются в Москву Горбачев и Шиварднадзе, их в аэропорту Шереметьево информируют о беспорядках в Тбилиси, но не сообщают о том, что громадные для такого случая воинские соединения, части МВД и КГБ приведены в боевую готовность. Тем не менее, Горбачев поручает Шеварднадзе и Разумовскому вылететь в Тбилиси и успокоить население. Но уже поздний вечер, только что прилетевший Шеварднадзе откладывает новую поездку до утра. И восьмого апреля выехать еще не поздно, да и самолет стоит наготове.

Но тут в Москве получают очень удобную, видимо, полностью продиктованную Патиашвили телеграмму — в Тбилиси все нормализовалось, то есть никакой причины для приезда Шеварднадзе уже нет. Горбачев отдыхает, новое заседание Политбюро 8 апреля тайно проводит сам Чебриков — о нем нет никаких сведений. Формально это заседание вполне успокоительное — его цель не дать никому вмешаться в уже подготовленную трагедию. Егора Лигачева в Москве уже нет, он как и предполагал восьмого апреля с утра уже уехал в отпуск. Но в Политбюро кем-то совсем другим работа ведется — именно 8 апреля появляется «Указ об усилении ответственности за антиправительственные действия», подготовленный, конечно, заранее, по-видимому, одновременно с планом избиения в Тбилиси. В Тбилиси пытается сопротивляться применению войск против мирного населения командующий Закавказским военным округом генерал Радионов. Но в Тбилиси его прямой начальник — первый заместитель министра обороны, прямо из Москвы, Радионов от имени министра обороны получает приказ начальника Генштаба о том, что он назначается главным в карательной операции, к тому же все подкреплено решением ЦК КПСС, правда Грузии, но приехавшие для этого представители ЦК из Москвы успешно его «дожимают». Радионов сдается и принимает на себя командование избиением и всю ответственность. Готовит казармы для ночной переброски парашютно-десантного полка из Кировокана и мотострелковый дивизии им. Дзержинского. После чего как сообщают в те дни только журнал «Гласность» и бюллетень «Ежедневная гласность» (статью Юрия Роста случайно оказавшегося в те дни в Тбилиси, Борис Изюмов снимает из либеральной «Литературной газеты»):

— В 3:45 воинская часть (по-видимому, это и есть таинственное соединение КГБ) прилетевшая на двух самолетах, доставлена на пятнадцати автобусах в казармы 8-го полка. Сразу же, получив саперные лопатки, щиты, боевые отравляющие вещества (Собчак упоминает о взводе «химических войск»), противогазы и индивидуальные комплекты антидотов (одна из этих оранжевых коробочек, привезенная тогда из Тбилиси, до сих пор у меня храниться) — сразу же начали избиение мирных жителей и распыление боевых отравляющих веществ (газа Си-Эс).

Через два часа — в шесть утра — основная группа карателей по команде из мегафона выстроилась в колонну и ушла с проспекта Руставели, оставив площадь заполненную трупами, тяжело раненными и отравленными. Через полчаса самолеты вылетели из Тбилиси.

В 1998 году в Минске была издана книга, которая называлась — «Подготовка разведчика системы спецназа ГРУ» и (из нее) только одно предложение: «Хорошо заточенным лезвием лопаты легко можно перерезать горло, развалить надвое череп, отделить пальцы от руки, а сильным тычком в живот сделать противнику харакири. Участники митингов в Тбилиси в апреле 1989 года запомнили боевые свойства лопатки на всю оставшуюся жизнь».

Те, кто выжил, конечно.

Несмотря на непрекращающееся вранье свободных советских журналистов эпохи перестройки о том, что толпа и провокаторы-экстремисты сами задавили несколько человек, но ничего особенного в Тбилиси не произошло, от Верховного Совета скрыть правду невозможно: депутат, академик Гамаз Гамкрелидзе со слезами рассказывает о том, что произошло, еще не понимая ни причин, ни смысла, ни масштаба трагедии.

За ним выступил генерал Радионов, который не очень жалея погибших, с откровенным пренебрежением относясь ко всем прямым и косвенным участникам трагедии в широком политическом спектре: от демократов до партийного руководства, сказал вещь вполне правдивую и очень важную (к сожалению, не каясь в собственном участии) — трагедия в Тбилиси была провокацией против Советской армии.

Вероятно, Радионов понимал от кого она исходила, но так же как в Тбилиси не был способен категорически отказаться от руководства, в Москве, как и Лигчев не был способен все сказать до конца.

Никто, кстати говоря, не упомянул о том, что это была акция запугивания во всесоюзном масштабе — не только в Тбилиси, но и в Таллине, Риге и Ташкенте в этот день в небе барражировали военные самолеты и вертолеты, а по улицам прошли (а в Таллине и остались на центральной площади) танковые колоны.

Естественно, тут же начали создавать комиссию Верховного Совета для расследования зверского побоища в Тбилиси. Как рассказывал мне позже Александр Яковлев, Крючков — пока еще первый заместитель Чебрикова, но уже главный перестройщик, настаивал на том, чтобы комиссию возглавил Собчак. И ему это вполне удалось. Сперва был предложен состав комиссии под руководством председателя Союза писателей Владимира Карпова и с участием Андрея Сахарова. Но потом кандидатура Карпова была отклонена так как он генерал в отставке. Появился новый состав комиссии теперь уже с Собчаком (но без Сахарова) и, кстати говоря, уже с двумя генералами.

Собчак блестяще справился с поставленной перед ним Крючковым задачей. В его выступлениях, в написанной им книге «Тбилисский излом», а, главное, в успешно созданном им общественном мнении была совершенно скрыта руководящая роль Чебрикова и Комитета государственной безопасности СССР в тщательно спланированной и с привычной для преступной организации жестокостью проведенной карательной провокации. Зато умело были нанесены мощные и никогда не изгладившиеся удары по трем основным противникам КГБ:

— по правящему партийному аппарату — в качестве главного виновника был успешно избран ничего не понимавший и оказавшийся на несколько часов в Москве Егор Лигачев;

— по кадровой советской армии (в КГБ не забыли, как в 1953 году Жуков ввел танки в Москву, после чего Хрущев на много лет свел влияние КГБ в стране к минимуму, а кое-кого из убийц и расстрелял);

— и по демократическому движению. В маленькой Грузии все было произведено блистательным образом: выдвинут в первые лица «покоянец» Звиад Гамсахурдия, Мераб Костава быстро погиб, всех других лидеров демократического движения сперва ненадолго арестовали советские власти, когда к власти пришел Гамсахурдия все получили серьезные лагерные сроки. Впрочем, уже в 1990 году приехав в Тбилиси наивный Полторанин возмущается — куда ни приду, о чем не попрошу — говорят надо обращаться к Гамсахурдия. Еще жив Советский Союз, но Первый секретарь ЦК Грузии Патиашвили уже оказался номинальной фигурой.

В Москве тоже удалось благодаря «расследованию тбилисского дела» выдвинуть в число самых известных демократических лидеров Анатолия Собчака.

И все это было с самого начала прямой заслугой Председателя Комитета государственной безопасности СССР. Плотно окруженный кольцом сотрудников КГБ (среди которых Путин занимал не последнее место), мало известный, приехавший в Ленинград из провинции (что очень удобно — почти нет опоры в городе, кроме КГБ) университетский юрист, вдруг оказывается в состоянии проводить десятитысячные митинги, побеждает всех и на выборах мэра Ленинграда и на выборах в Верховный Совет. Начинается период завоевания уже всесоюзной известности. Крючков, как мне передавали, регулярно ему подбрасывает разоблачительные и критические материалы, Горбачев и Лукьянов послушно всегда дают ему слово, премьер-министр СССР Николай Рыжков вспоминает, что ему не давали слова, чтобы ответить на обвинения Собчака. Ошеломляюще демократический Собчак, который до этого не был членом КПСС, тайком вступает в партию в июне 1988 года. Естественно, только ему можно доверить расследование Тбилисского побоища. Все, что может, он скрывает, но под необычайно бравурной демократической риторикой. Все очень довольны, а популярность Собчака возносится до небес. К Собчаку я еще вернусь.

Побоище в Тбилиси, как стало очевидным, и было первой кровавой провокацией, проложившей КГБ дорогу к полной и бесконтрольной власти в стране. Тогда были впервые явно обозначены противники:

— партийно-государственный аппарат, причем наивный Егор Лигачев стал на много лет главной мишенью издевок для хорошо подготовленной демократической общественности. У Лигачева, чего он тоже не понимал, как и у Рыжкова в глазах Чебрикова-Крючкова был и собственный важный недостаток (кроме того, что нужна была мишень и мальчик для битья) с большим опозданием, он вдруг понял, что с Ельциным сделал серьезную ошибку и начал его критиковать. Но и об этом разговор ниже;

— Армия;

— и демократическое движение.

Наиболее понятливые могли понять, что КГБ не остановится ни перед чем и на все готово и что у него множество механизмов для осуществления своих планов.

Трагедия в Тбилиси имела для меня самого большое личное значение. Как мне говорили ОБСЕ и Госдепартамент США, совместными усилиями добились разрешения от советских властей на мой выезд для получения «Золотого пера свободы», которое должно было состояться на ежегодной сессии издателей на этот раз в Нью-Орлеане. Условием, правда, было, что я поеду только по частному приглашению и только в Италию. К тому же, к тому времени, когда это разрешение мне было дано (в Италии Ирина Алексеевна Иловайская-Альберти, без труда нашла даму, приславшую мне приглашение) билетов на самолет в Рим из Москвы уже не было. Поэтому мне был заказан билет в Белград, откуда через сутки я должен был лететь в Рим, из Рима через сутки — в Париж. Из Парижа — в Нью-Йорк, из Нью-Йорка в Новый Орлеан.

Но перед отъездом меня успели пригласить теперь, кажется, в Кунцевскую прокуратуру. Мы, уже привыкшие ко всему, пришли туда с Андреем Шилковым, причем он был с большой видеокамерой, очень не понравившейся прокурору. Тем не менее, он предъявил мне очередное (уже третье за два года после выхода из тюрьмы) уголовное дело, возбужденное по моему адресу. Другим диссидентам и демократам как-то жилось легче. На этот раз речь шла все о той же статье в «Нью-Йорк Таймс», но обвинял и теперь только меня, уже не академик Морозов, а какая-то женщина, которая утверждала, кажется, что она действительно сумасшедшая, а я в статье назвал ее здоровой. Было еще множество свидетелей, экспертиз — четыре пухлых тома, но при всем том была очевидно, что это несколько месяцев готовившееся (пока шли уговоры меня выпустить для получения премии) элементарное запугивание.

— Если вы думаете, что я не вернусь, вы ошибаетесь, — сказал я прокурору.

— Но в каждом городе, где вы будете, вы обязаны отмечаться в советском посольстве, — забыв об уголовном деле, ответил прокурор. Делать этого я, конечно, не собирался, хотя не видел никакой нужды ему объяснять.

В Белграде меня встретил лидер одной из демократических организаций и меня поразили скульптуры у входа в парламент, где были не укротители коней, а кони, как символ неукрощенной балканской стихии, подмявшие под себя беспомощных возниц, бесконечное изобилие товаров и продуктов, в сравнении с нищей Москвой, и вечернее собрание, куда меня пригласили и где с большой тревогой речь шла о совершенно мне тогда непонятных проблемах Косово и албанцев.

В сияющем Риме заботливый и глубоко интеллигентный иезуит дон Серджо поселил меня на сутки в гостинице святой Анны за стеной Ватикана и узнав, что больше всего мне хотелось бы увидеть его коллекции, предупредил, что придется вставать очень рано. Мы пришли за час до открытия музея с тем, чтобы войти в числе первых, а потом с доном Серджо обогнали уже всех и оказались единственными в небольшой капелле Никколина с фресками фра Беато Анджелико. Ангельские лики глядели на нас со всех сторон, и такая атмосфера чистоты и святости было в этом небольшом пространстве, что вся жизнь и прошлая и будущая казалось светлой и ясной. Конечно, мы бы просто не вошли в крохотную капеллу и ничего бы не почувствовали, если бы не предусмотрительность дона Серджо. И то, что потом в мою коллекцию пришло «Благовещение» фра Беато Анджелико, конечно, я не могу считать случайностью. Такие картины, такие вещи сами выбирают себе хранителей.

Но это были лишь несколько дней отдыха. Уже в Париже началась все же не предусмотренная мной и очень серьезная борьба. Сразу же была назначена пресс-конференция в парижском «Доме печати». Интерес к Советскому Союзу был огромен, ко мне и «Золотому перу свободы» тоже немалый. Зал был переполнен журналистами, стояли в дверях и проходах, чего в спокойном Париже почти не бывает. Арина Гинзбург потом сказала мне, что на лучшей пресс-конференции она не бывала — так энергично и отчаянно я сопротивлялся. И все же с некой практической точки зрения можно было сказать, что я сам сорвал и пресс-конференцию и собственный успех.

Я почти сразу же заговорил о Тбилиси. О саперных лопатках, которыми убивали и калечили мирных жителей, о боевых отравляющих веществах, примененных войсками, о вероятной заранее рассчитанности и спланированности этого побоища в сравнительно спокойном городе, о вводе войск в другие столицы союзных республик и вероятности введения военного положения в стране. Горбачев все это уже заранее называл злонамеренной ложью. На следующее же утро было распространено заявление министра обороны СССР Язова, который не упоминая моей фамилии, утверждал, что только враги перестройки и обновления в СССР могут повторять подобную клевету, что не было никаких убитых, саперных лопаток и боевых отравляющих веществ — солдатами была использована только «Черемуха» — легкий слезоточивый газ, во всем мире применяемый полицией.

Но на основании только моих рассказов и пресс-конференции никто из журналистов и политиков не мог, не хотел менять свое представление о том, что на самом деле происходит в Советском Союзе и что к тому же просто не укладывалось в их сознание. И как бы убедительно я не говорил, как бы четко и жестко не отвечал на многочисленные, иногда очень скептические вопросы, я не был способен переломить идеалистическое представление о советском руководстве (да еще к тому же во многом и сам не понимая что-же происходит в Кремле), которое царило тогда на Западе. Все, что я говорил не просто чудовищным образом противоречило официальным (Горбачева и Язова) заявлениям правительства, но, главное, разрушало ту легенду о перестройке, которая уже сложилась в Европе и США, противостояло не только просоветской пропаганде, но и надеждам, почти мечтам о свободной теперь России множества вполне достойных людей во всем мире.

В результате большинство журналистов решило не писать о пресс-конференции вообще или написать очень кратко и невнятно, хотя о лауреате «Золотого пера свободы» да еще и с моей судьбой, да еще из России, как они сами мне потом говорили, им хотелось написать гораздо подробнее и обстоятельнее. Естественно, и о трагедии в Тбилиси было написано и показано телекомпаниями очень немного и невнятно.

Через несколько дней все это повторилось в переполненном журналистами пресс-клубе Нью-Йорка. Я знал, что говорю правду, а, главное, об этом необходимо рассказать, и не желал даже думать, несмотря на уже приобретенный парижский опыт, о том, что можно так легко слегка смягчить свои рассказы, похвалить Горбачева, как искреннего либерала и демократа, и мне самому успех обеспечен. А потом когда-нибудь, может быть, постепенно удастся внедрить и в чужие головы более здравый взгляд на вещи. К тому же была и реальная слабость в том, что я говорил: опровергнуть нашу информацию было невозможно, но и проверить ее тоже. Во все еще наглухо закрытый для иностранцев Тбилиси никакие корреспонденты по-прежнему не допускались, а вся официальная пропаганда, а с ней Горбачев и Язов со злобой повторяли, что все это клевета. К тому же нужно было рассказывать не только о том, что произошло, но и объяснять почему, с какой целью эти преступления были совершены.

Но выдвинутый и поставленный КГБ СССР на пост генерального секретаря ЦК КПСС Михаил Горбачев, первоначально осуществлявший разработанный в КГБ (еще Шелепиным) план внешних демократических перемен в отношении всей Европы, с очень большой сохранившейся советской агрессивной составляющей, потом оказался вынужден серьезно заниматься внутриэкономическими проблемами, потом на них наслоились внезапно для власти бесконтрольно разросшиеся возможности и требования демократического движения и его противостояние консервативной части советско-партийного аппарата. Горбачев лавировал, лукавил, сам несколько менялся и искал выход из все новых противоречий и, кажется, действительно в некоторых случаях пытался избежать кровопролития.

В КГБ тоже все менялось: сперва Чебриков приводил к власти Горбачева. Для создания ему демократического имиджа дозировано выпускал из тюрем политзаключенных, но с обычным контролем за ними и разгромом «Гласности». Потом на смену ему пришел «главный сторонник многопартийности в стране» (как с запоздалой иронией говорил Яковлев) Крючков. Создание новых партий и «независимых» СМИ сперва пошло полным ходом, но потом сразу же выяснилось, что подлинное демократическое движение контролировать не удается, что Горбачев на это неспособен, да и не хочет в полной мере. Стало ясно, что у КГБ должен быть план действий сперва отличный от кремлевского, а потом уже и прямо ему враждебный.

Все это даже сейчас, в своей сложной динамике, мало кем понимается, но тогда никто снаружи ничего не понимал во всем этом. Мы знали немного больше других благодаря гигантской подлинно народной информационной службе, мы понимали чуть, больше других, поскольку в первую очередь с «Гласностью» велась непрерывная борьба, а противника волей неволей узнаешь и понимаешь лучше, чем просто соседа по дому и все же все, что происходило в Кремле и Лубянке было строго засекречено, видно, да и то не полностью, только «своим». У них была все та же «борьба под ковром» и мы обнаруживали только вылетевшие трупы, но и теперь эти трупы все чаще были нашими. Мы все еще считали, что правительство и КГБ едины. И могли только повторять, проверив это на собственной шкуре и зная, что делается в стране:

— Вы слушаете разговоры Горбачева, а мы видим его дела.

В Нью-Орлеане, тоже может быть не совсем по моей воле, была мной совершена серьезная ошибка. После фильма обо мне и церемонии в каком-то большом зале, где хор негритянских монахинь пел «спиричуэлс», после торжественного ужина в Лос-Анджелесском музее, владелец Ройтер, кажется, лорд Томпсон, который в этот год председательствовал в ассоциации, сказал мне, что на следующий вечер уже небольшая группа устраивает для меня в ресторане ужин. Но моя переводчица Люся Торн сказала:

— Ну что нам там сидеть со стариками, вечером собирается молодая компания повеселиться в Нью-Орлеане и мы пойдем к ним.

Я не был убежден в том, что Люся права, хотя и не вполне понимал разницу между этими двумя вечерами, но без нее я был практически беспомощен.

И в этом была моя главная, хотя и вполне понятная ошибка. В тюрьмах я не был среди тех, кто стремился бежать из СССР, возможность какой бы то ни было общественной деятельности мне и в голову не приходила — скорее я думал, что умру в тюрьме, и поэтому, хотя пару раз я принимался за английский, но бесконечные карцеры и голодовки отнимали так много сил, что толку от этого было мало. На воле я уже понимал, что английский нужен, просил жену мне помочь, но поток людей шедших за помощью в «Гласность», бесконечные интервью и судорожные усилия, чтобы удержать «Гласность» на плаву в открыто враждебной среде не оставляли для этого ни сил, ни времени. Однажды я в девять утра зажарил себе яичницу, начал есть, но кто-то позвонил, пришел, опять позвонил, опять пришел и все это было бесконечно и я смог доесть засохший и отвратительный блин только в четыре часа дня. Даже узнав о присуждении премии, я не понял, что это такое и какие возможности открывает, некому было мне это объяснить. Собственного тщеславия у меня явно не хватало, а надо было хотя бы тогда заняться языками. Но, конечно, дело было не только в английском и в чудовищных усилиях по выживанию «Гласности». Я научился правильно и жестко вести себя в тюрьме, но я никогда не учился, да и не очень хотел учиться, сложному и двусмысленному искусству политики. И это еще не раз будет очевидно. Я вообще не понимал, в каком исключительном положении в Европе и США я оказался.

Как я уже писал: в третий раз я оказался первым. Интерес и стремление помочь Советскому Союзу на Западе было огромным, я был оттуда, только что освобожденный из тюрьмы, широко известный к этому времени и бесспорный демократ, и интерес к России переносился на меня и сосредотачивался на мне в этот год. Но все это надо было и понимать и уметь использовать — у меня не было ни того, ни другого.

Конечно, «Золотое перо свободы» не было Нобелевской премией Сахарова или Солженицына, но это была первая и единственная известная премия, полученная диссидентом не когда-то, а во время уже идущих поразительных перемен в Советском Союзе к тому же это была не просто премия «Свободы» то есть политическая, но это была журналистская премия и она открывала почти безграничные возможности в средствах массовой информации во всем мире, возможности реального влияния как на западные правительства, так и опосредствованно, на положение в Советском Союзе. Но я, человек так недавно вышедший из долгих советских тюрем, почти ничего этого не понимал и, естественно, не использовал. Ко всему относился без всякого интереса и свое кратенькое выступление написал в последний день уже в Нью-Джерси, внезапно сообразив, что мне ведь придется что-то сказать на церемонии вручения премии.

Вечер с молодежью прошел забавно, но бессмысленно, утром за завтраком лорд Томпсон сказал мне почти без обиды:

— Я понимаю, дело молодое, но вообще-то мы собрались, чтобы подумать, чем можно помочь «Гласности».

Владельцы «Нью-Йорк Таймс», концерна «Тimes», АВС, NBC, «Ройтер» и «Монд», десяток других столь же состоятельных и опытных людей все месте, не поодиночке, как было потом, хотели помочь, как могли, «Гласности», на самом деле — демократии в Советском Союзе, но я к ним не пришел.

Не имевший и близко таких возможностей, но получивший от сменявшей свое типографское оборудование (это происходило, обычно, раз в четыре года) «Либерасьон» Адам Михник смог сделать «Газету Выборчу» мощным рупором общественных перемен в Польше, но он был гораздо больше, чем я, готов к этой роли. Это была первая из серьезных упущенных мной возможностей. Конечно, такой ужин больше никогда не повторился. Если я не понимал, кто и какую мне хочет оказать помощь, значит я и не стоил этой помощи.

 

 5. Гибель Андрея Дмитриевича Сахарова

Но главным событием, несчастьем России этого времени да и всей ее истории была смерть Андрея Дмитриевича Сахарова. Я думаю, что это было основным мировым событием того времени, одной из величайших трагедий в истории России, сравнимой лишь с гибелью Александра Второго и результатами великих войн: с Наполеоном, Первой и Второй мировой. Андрей Сахаров, на мой взгляд, — был единственной надеждой России на хотя бы относительное утверждение демократии в стране, а его гибель (а я убежден, что он был убит) не только перечеркнула все эти надежды, но в конечном итоге оказала необратимое и пагубное давление даже на всю европейскую цивилизацию, с последствиями которого мы по мере сил пытаемся справиться.

Поскольку смерти Андрея Дмитриевича я придаю такое серьезное значение, да и вообще слово «убит», да еще в отношении Сахарова нельзя произносить не мотивируя его максимально возможным образом, я здесь введу в чисто мемуарные свои заметки все те немногие документы и свидетельства, которые сегодня мне доступны.

Но сперва несколько общих соображений о положении в СССР к концу восемьдесят девятого года и почему гибель Андрея Дмитриевича и стала таким катастрофическим для России событием.

Ко времени возвращения Андрея Дмитриевича и Елены Георгиевны из ссылки и освобождения первых политзаключенных из тюрем и лагерей, то есть к началу восемьдесят седьмого года правозащитное движение было КГБ практически полностью уничтожено, а демократическое движение еще не появилось. Единственным промежуточным между ними исключением была небольшая группа так называемых «мирников» (движение «За установление доверия между Востоком и Западом»), злоключения которой я уже упоминал в главе об участии КГБ в перестройке.

После недолгого раздумья, суматохи и столпотворения первых месяцев, первоначального доверия к Горбачеву и даже наивного представления о том, что КГБ наименее коррумпированная в Советском Союзе организация, Андрей Дмитриевич естественным образом оказался центром демократического движения в России. Первая же его статья в СССР появилась уже в июне в журнале «Гласность» (с обещанной ему статьей в «Литературной газете» власти, естественно, Сахарова обманули), важнейшее общественно-демократическое движение «Мемориал» призванное не дать забыть о совершенных коммунистической властью и спецслужбами преступлениях, а главное, — не допустить их повторения, уже создавалось с его участием, одновременно шла работа в Межрегиональной депутатской группе и редкие дававшиеся ему выступления в Верховном Совете. В том, что там происходило, кстати говоря, очень любопытна роль не только Крючкова, но и Лукьянова.

Впрочем, Андрей Дмитриевич, хотя и не мог не понимать непростоту положения и биографий многих своих коллег — депутатов Верховного Совета и Межрегиональной группы и даже говорил с возмущением об положении искусно созданном там Лукьяновым, на самом деле не этим был озабочен.

Сахаров, на мой взгляд, был единственным, даже более бесспорным, чем Столыпин русским человеком в XX веке обладавшим подлинным, очень крупномасштабным государственным мышлением. Не зря же его, еще очень молодого, беспартийного и совершенно не чиновного, систематически приглашали на заседания Президиума ЦК КПСС, как раз в самые сложные и важные 50-е годы, когда Хрущев пытался сдвинуть страну со сталинского пути.

Кроме тысяч выступлений, заявлений, писем — в эти последние оставшиеся ему два с половиной года, а он, как и раньше, никому не мог отказать, если была надежда принести хоть какую-то пользу, главным в его жизни были основные, глобальные перемены, которые резко его выделяли из числа всех его современников и уж тем более из тех, кто пришел после него.

Стремясь утвердить в России демократию, Сахаров сразу же выдвигает, провозглашает свой первый лозунг: «Вся власть Советам!». На самом деле это продуманный и в деталях проработанный проект не просто отказа от партийного руководства и исключения шестой статьи Конституции СССР, а создание в стране стройной системы подлинного народовластия.

Сахаров был мало озабочен внесением тех или иных поправок в действующие в тоталитарной стране законы. Он сам разрабатывает проект совершенно новой Конституции для демократической России, где уже нет места ни власти КПСС, ни власти КГБ, ни национальному и социальному угнетению.

Видя, что времени остается все меньше, а противник гораздо сильнее, чем ему казалось, пока он был вне борьбы и еще доверял заведомо лживым уверениям, по призыву Сахарова незадолго перед смертью — 8 декабря в СССР проходит пока предупредительная всеобщая политическая забастовка.

Он был настоящий государственный деятель и вождь демократии при всей его скромности, деликатности и интеллигентности. Но хотя Сахаров внешне был очень уважаем, он не был ни услышан, ни понят во всем его значении для России ни при жизни, ни тем более сегодня. Единственно, где точно понимали исходящую от него опасность (любой авторитарный строй годится для всевластия спецслужб, но не демократия) был Комитет государственной безопасности СССР. Думаю, что там могли быть с Сахаровым связаны даже надежды (в первые месяцы после возвращения из ссылки), как на будущего беспомощного и, желательно, управляемого руководителя России, после которого КГБ и придет к власти. Но во-первых, вскоре оказалось, что Сахаров уже не идет ни на какие диалоги с ними (так же как Паруйр Айрикян, я, многие другие диссиденты), во-вторых, оказалось, что он совсем не беспомощен, а реальный, очень деятельный и стратегически мыслящий лидер, способный стать опорой и центром притяжения не только для русской интеллигенции, но и всех советских народов, а потому представляющий большую опасность для планов КГБ. Впрочем, там всех нас реалистически оценивали: кто полезен — надо рекламировать и продвигать, кто безвреден — тоже можно использовать, тех кто очень опасен надо уничтожать. Сахаров был опаснее всех.

Андропов это всегда отчетливо понимал и по меньшей мере дважды предлагал Политбюро убить Сахарова в Горьком, Елена Георгиевна после того как Степашиным ей были переданы 204 документа о ней и Андрее Дмитриевиче посланных КГБ в Политбюро ЦК КПСС (утверждалось, что кроме этого ничего нет — якобы более пятисот томов их дела в КГБ были уничтожены) с удивлением и сомнением мне рассказывала:

— Там нет ни одной докладной за время присуждения Андрею Нобелевской премии. В этот год КГБ им якобы совершенно не интересовался. К тому же я узнала, что оказывается постоянно пыталась убить Андрея. Там есть две «Информационные записки» с разрывом в несколько месяцев. В одной рассказывается о том, что я желаю добиться ухудшения его здоровья и даже смерти, стремясь таким образом привлечь к самой себе внимание за рубежом. Во-второй, что я с этой же целью не допускаю к Андрею врачей «скорой помощи», которую, видя его болезненное состояние, хотят вызвать соседи.

В вышедшей в США книге «Дело КГБ на Андрея Сахарова» («The KGB File of Andrei Sakharov», 2005 г.) в первой из этих записок от 5 ноября 1981 года читаем:

— Имеются данные, позволяющие полагать, что, провоцируя страдающего сердечным заболеванием Сахарова на голодовку, Боннэр сознает ее возможный трагический исход. Судя по всему, она и желает такого исхода, поскольку все очевидней становится утрата Сахаровым «позиции борца». Ей хотелось бы также предстать перед общественностью «жертвой режима».

Но вторая, через полгода, — гораздо более откровенна (уже есть свидетели обвинения и расписан весь его процесс) и я приведу ее полностью:

«Секретно экз. № 2

28.03.82 г. № 592-А

ЦК КПСС

О состоянии здоровья академика Сахарова

24 февраля жена Сахарова Боннэр, уезжая из г. Горького в г. Ленинград, рекомендовала мужу принимать, как она сказала, импортный лекарственный препарат "Тарекан", привезенный ею из Москвы. Принимая в отсутствии Боннэр рекомендованное ею лекарство, Сахаров почувствовал резкую слабость, головокружение, в связи с чем отказался от его дальнейшего употребления.

По возвращения Боннэр 11 марта в г. Горький Сахаров признался ей в ухудшении

состояния своего здоровья, прямо увязывая это с употреблением импортного лекарства. Несмотря на это, Боннэр стала уговаривать мужа возобновить прием препарата. Сахаров поначалу категорически отказывался принимать лекарство, утверждая, что оно ему не известно, и ссылаясь на противопоказания, изложенные в инструкции по его использованию. Однако Боннэр продолжала настаивать и добилась того, что с 12 марта Сахаров возобновил прием лекарства.

Вечером 13 марта Сахаров вновь отказался от препарата, заявив: «Не буду принимать лекарство. Я уже два дня принимаю и чувствую себя плохо, в голове что-то лишнее». Он высказал намерение обратиться к невропатологу. Днем 14 марта Боннэр пыталась выяснить настроение мужа в отношении его намерения обратиться к местным врачам. Сахаров заметил, что не имеет к ним претензий, а вину возлагает на собственную жену. В ответ на это Боннэр сказала: «А я полностью снимаю с себя такое обвинение».

14 марта на предложение соседей вызвать «скорую помощь» Боннэр ответила отказом.

В тот же день Сахаров прекратил принимать лекарственный препарат. Состояние его улучшилось, и на 16 марта самочувствие в целом удовлетворительное.

По заключению врача Рунова Г.П., наблюдавшего Сахарова в период его госпитализации после «лечебного голодания», прием именно «Тарекана» ему не противопоказан.

Комитет госбезопасности СССР продолжает контроль за ситуацией, повлекшей ухудшение состояния здоровья Сахарова, и предусматривает меры на случай возможной его госпитализации.

Сообщается в порядке информации.

Председатель Комитета Ю.Андропов».

Понятно, что на такое письмо — характерном «документе прикрытия» председателя Комитета государственной безопасности в Политбюро может быть наложена лишь одна из двух резолюций: в случае, если Сахаров умрет строго наказать виновных в его смерти (то есть Елену Георгиевну) или игнорирование записки, то есть нежелание санкционировать убийство Сахарова. Думаю, что Брежнев с шестидесятых годов симпатизировал в чем-то академику (он лично предлагал ему вступить в партию году в шестьдесят шестом, видя какие игры с ним начинает Суслов — но об этом я пишу в другой книге «Пятьдесят лет советской перестройки») и не согласился даже с повторным предложением Андропова. Очень странную и двусмысленную фразу мы встречаем в книге Млечина об Андропове:

«Андропов в своем кругу говорил, что с удовольствием бы от него (Сахарова — С.Г.) отделался».

Что при этом имеет ввиду Млечин — готовность Андропова выслать Сахарова за границу, против чего возражало Министерство среднего машиностроения, или убить его? Кто являлся этим своим кругом Андропова? Откуда Млечин об этом знает — никакой ссылки нет. Все в этой фразе непонятно и процитировать ее заставляет нас лишь желание собрать буквально все упоминания.

Более понятны, но не менее зловещи, в контексте всего остального, из сведений приведенных в предисловии к книге «Дело КГБ на Андрея Сахарова» — упоминания об интересе к здоровью академика и в 1983 году. В июне этого года президент Академии наук СССР Анатолий Александров в интервью журналу «Ньюсвик» утверждал, что у Сахарова произошли серьезные психические изменения. Чуть позже Андропов тем же летом заявил группе американских сенаторов, что Сахаров «сумасшедший».

Но после смерти и Брежнева и Суслова и даже Черненко уже все кажется для КГБ легким. По-видимому, лишь безнадежное состояние Андропова спасло жизнь Сахарову.

В опубликованной записке уже Чебрикова «О поведении Сахарова и Боннэр» от 13 апреля 1984 года утверждается:

«…Явно спекулируя на здоровье Сахарова, Боннэр вместе с тем принуждает его к отказу от медицинской помощи под надуманным предлогом, что это якобы «грозит ему смертью».

В результате психологического давления Боннэр Сахаров 9 апреля сего года в антисанитарных условиях бытовыми ножницами вскрыл образовавшиеся у него на ноге нарывы, что вызвало появление флегмоны, повышение температуры и ухудшение общего состояния. В тот же день он вынужден был обратиться к врачам, которые высказывались за оперативное хирургическое вмешательство в стационарных условиях. 12 апреля Сахаров госпитализирован в Горьковскую областную клиническую больницу им. Семашко.

Боннэр с 8 по 12 апреля находилась в Москве, а 12 апреля в 20.10 возвратилась в Горький…».

Ее вина бесспорна для КГБ, хоть ее и не было в эти дни в Горьком.

В мае 1984 года (из предисловия к книге: «Дело КГБ на Андрея Сахарова») журналисту в Италию позвонила из СССР якобы Елена Боннэр, заявившая, что Сахарова с нами больше нет. Сама Боннэр отрицает, что звонила в Италию с таким провокационно расплывчатым сообщением, тем более, что сделать такой звонок из Горького было практически невозможно, а выехать из него она не могла: уже пятого мая была задержана в аэропорту Горького, ей было предъявлено обвинение, из которого вскоре было состряпано уголовное дело, но сразу же и объявлено, что она находиться под подпиской о невыезде.

Елена Георгиевна, получив материалы от Степашина, комментирует для американского издания записку КГБ в ЦК КПСС от 28.3.82 года:

«Я помню препарат, который мы называли «Таракан», который был назначен кажется невропатологом (не уверена), и не могу вспомнить было ли в это время какое-либо ухудшение состояния. Но все, что назначали горьковские врачи, я всегда почти отменяла. Об этом есть злая телеграмма д-ра Обуховой.

В Ленинград на 25 февраля я действительно ездила, но на один или два дня (это день рождение Инны (Кристи — С.Г.)). Абсолютная ложь, что соседи могли предложить вызвать «скорую», как и вымышленный наш якобы разговор. Документы подобные этому, подтверждают, что врачи в Горьком были еще более управляемыми, чем мы думали».

Американские издатели, к сожалению, не обращают внимания, а Елена Георгиевна, вероятно, понимала, но по обыкновению не комментировала любопытные особенности этих трех записок в ЦК КПСС восемьдесят первого, восемьдесят второго и восемьдесят четвертого года. Во всех случаях, как бы они не назывались, это не информационные сообщения. Комитет вел наблюдение за Сахаровыми ежедневно, ежечасно и, конечно, составителям этих записок было известно, что Елена Георгиевна в первом случае уезжала из Горького на два дня, а не на три недели, а во-втором, что никакого звонка в Италию в мае быть не могло, уже потому, что до пятого Боннэр была в Горьком, а пятого — ее оттуда не выпустили.

Все эти записки не информация, а предлагаемые ЦК КПСС причины и сюжет смерти Сахарова. А некоторые явные несовпадения с конкретными деталями всегда можно скрыть дополнительными лжесвидетельствами. О таких пустяках в КГБ вообще мало заботились.

Но есть между этими записками и характерное отличие: в первой сюжет только намечен, во второй уже подробно изложены детали, причины, перечислены свидетели смерти Сахарова. Сама Елена Георгиевна мне рассказывала (этого нет в книге и Таня Янкелевич об этом не помнит), что соседями все же была сделана попытка вызвать «скорую помощь», когда в этом не было никакой нужды, и Елена Георгиевна врачей не впустила. Но в конце второй записки (Андропов еще не у власти) встречаем еще характерную оговорку: врач Рунов (тот же, что был свидетелем и на моем суде по делу «Бюллетеня «В» и голодовки Сахарова) считает, что прием именно «Таракана» Сахарову не противопоказан. То есть все на усмотрение Политбюро: может умереть от этого лекарства, а может и жить. КГБ убийство предлагает, но еще не настаивает.

В записке Чебрикова (Андропов уже Генеральный секретарь ЦК КПСС) уже все решено. Причина смерти есть, есть даже госпитализация с любыми нужными заключениями врачей. К тому же сама Боннэр уже позвонила в Италию и об этом сообщила, а ей в тексте предисловия приходиться опровергать рассказы об этом.

Вряд ли Крючков относился к Сахарову лучше, чем Андропов и Чебриков, к тому же с его приходом к руководству в КГБ осенью восемьдесят восьмого года в Советском Союзе резко изменилось политическая обстановка. Если раньше с большими или меньшими оговорками, можно было говорить о противостоянии растущего демократического движения коммунистическому режиму, использующему в качестве боевого террористического отряда КГБ, то с приходом Крючкова Комитет государственной безопасности СССР стал вполне самостоятельным игроком на политической сцене и цели его (независимо от риторики) уже не только были бесспорно враждебны демократии, но уже и совершенно не совпадали с целями партийно-государственного руководства СССР.

Александр Николаевич Яковлев мне рассказывал, что Чебриков, когда уже был решен вопрос об его отставке, попросил его о встрече на одной из конспиративных квартир (второй человек в руководстве страны с председателем КГБ!) в Москве и сказал, что с радостью уходит, но предупредил, что Горбачев плохо понимает Крючкова и его ожидает немало неожиданностей. Кстати, прибавил, что у КГБ совсем немало своих людей и среди демократов и среди диссидентов, назвал мне несколько фамилий, что, впрочем, ничего не значит, поскольку это вполне могла быть обычная для КГБ дезинформация.

Крючков же будучи ближайшим сподвижником Андропова, ненавидевшего и презиравшего партийную номенклатуру и планировавшего в час «Х» (европейской войны) расставить на все ключевые посты в стране офицеров КГБ, тоже решил, что поддерживать КПСС больше не стоит.

Может быть с убийством Сахарова и не стали бы торопиться, хотя, конечно, в отличие от Ельцина и Гайдара Андрей Дмитриевич с его всемирным авторитетом, подлинным государственным мышлением и неколебимыми нравственными качествами в качестве лидера будущей России для КГБ был вполне неприемлемым — ведь с ним для страны все могло кончиться не катастрофой, а движением к нормальной жизни, но была почему-то никогда и никем не упоминаемая, практическая необходимость для КГБ (интересно, что при этом понимал и принимал ли какое-то участие Горбачев?) очень с этим поторопиться.

В узком кругу в это время активно обсуждался вопрос о создании в СССР поста президента и избрании на него Горбачева. Об этом будет объявлено через месяц после гибели Сахарова, но вполне очевидно, что обсуждение и подготовка шли не один день. И вот тут Сахаров становился особенно неудобен и опасен. Теперь уже для всех и в Кремле и на Лубянке.

Конечно, было понятно, что «агрессивно-послушное» большинство в Верховном Совете не изберет его президентом СССР. Но избежать его выдвижения на этот пост будет невозможно, его популярность в стране бесконечно выше, чем популярность Горбачева. По опросам «Аргументов и фактов» тот даже не входил в первую десятку политиков наиболее поддерживаемых в стране, рейтинг же Сахарова, несмотря на категорический запрет даже на упоминания его в печати в последние полтора года, оставался во всей стране необычайно высоким. Да к тому же теперь вокруг Сахарова — кандидата на пост президента СССР — уже не только морального, но очень влиятельного практически действующего политического лидера смогут объединяться, почувствуют в нем реальную мощную опору те многочисленные представители интеллигенции, которые до этого с неудовлетворением и отвращением опирались на советские структуры, поскольку только с ними они и могли надеяться на, скажем, свою профессиональную реализацию. А тут появляется не просто моральный авторитет, но политическая сила, которая не вынуждает к унизительным и компромиссам с совестью, которая реально может открыть совсем новый путь и для страны и для каждого человека в отдельности. Пусть даже с изломанной в советские годы биографией. Допустить появления такого Сахарова они не могли.

Крючков подобно Андропову и Чебрикову незадолго до гибели Андрея Дмитриевича пишет в Политбюро, Горбачеву записку о Сахарове. Он уже не пишет о его болезнях, но внятно оценивает опасность исходящую от Сахарова (восьмого декабря 1989 года), цитирую по буклету архива Андрея Сахарова в Москве:

«Многие самодеятельные объединения радикального толка в своей практической деятельности и теоретических построениях широко используют оценки, даваемые академиком А.Д. Сахаровым происходящим в СССР процессам. Пропагандистская поддержка из-за рубежа, возможность публично высказать свои взгляды, некритическое освещение деятельности А.Д. Сахарова в советских средствах массовой информации позволили ему также значительно укрепить авторитет среди определенных кругов научной и творческой интеллигенции…

Избрание А.Д. Сахарова народным депутатом СССР было воспринято его сторонниками в нашей стране и за рубежом как смена статуса «правозащитника-одиночки» на положение одного из лидеров легальной оппозиции. Это, в частности, дало ему возможность не только лично пропагандировать свои идеологические схемы, но и пытаться претворять их в жизнь через других членов межрегиональной группы депутатов. Свои взгляды на ситуацию в стране и пути развития перестройки он в разной интерпретации отстаивает как в Верховном Совете, так и в многочисленных интервью и выступлениях на митингах.

… он выступает, с одной стороны, за введение в стране многопартийной системы, а с другой — за передачу власти Советам, лишенным влияния КПСС. Полагая, что Верховный Совет не может представлять интересы всего народа в силу преобладания в нем «аппаратчиков», Сахаров настойчиво проводить мысль о необходимости передачи его функций Съезду народных депутатов.

В рассмотрении национального вопроса … им предлагается объединение независимых республик на основе нового союзного договора. В соответствии с этим А.Д. Сахаров положительно оценивает деятельность сепаратистских группировок в ряде союзных республик, относя их к разряду национально-освободительных движений…

А.Д. Сахаров пропагандирует тезис об усилении кризиса доверия народа к власти, причины которого лежат, по его словам, в «непоследовательности высшего партийного и государственного руководства»… По утверждению А.Д. Сахарова, движущей силой перестройки является критически настроенная интеллигенция, которая способна повести за собой рабочий класс…

… Не являясь лично организующим звеном в деятельности радикально настроенных депутатов и участников неформальных объединений, А.Д. Сахаров стал их знаменем, своеобразным моральным символом и автором многих политических инициатив. Так, он одним из первых выдвинул тезис о необходимости отмены статьи 6 Конституции СССР, что впоследствии стало ключевым требованием радикалов. Его «Декрет о власти» сыграл роль политической платформы как межрегиональной группы депутатов, так и многих клубов избирателей …

В последнее время А.Д. Сахаров демонстрирует подчеркнутое пренебрежение к любым предложениям высших органов власти страны, нередко пытаясь сорвать их или противопоставить им свои инициативы типа альтернативного проекта Конституции СССР.

Всемерно поощряя нагнетание обстановки в стране, он явился одним из инициаторов призыва к проведению 11 декабря 1989 г. всеобщей политической предупредительной забастовки…

Учитывая амбициозность А.Д. Сахарова, излишнее внимание к нему средств массовой информации, следует ожидать, что он будет стремиться и в дальнейшем играть роль «генератора оппозиционных идей»

По мнению многоопытного генерала КГБ Олега Калугина неоднократно высказывавшемуся в те годы (в том числе и мне) для убийства Сахарова был использован разработанный в лабораториях «Комитета» так называемый «желтый порошок». Сколько человек было убито с его помощью — неизвестно. Лишь один раз за несколько лет до того, британские спецслужбы обнаружили, что один из ирландских террористов, начавший давать показания об источниках оружия попадавшего в Северную Ирландию, погиб в результате его применения. Попадая на открытые участки кожи, скажем, на ладони рук, «желтый порошок» в течении нескольких часов вызывал внезапную острую сердечную недостаточность и скоропостижную смерть жертвы. По мнению сотрудников КГБ через два часа следы желтого порошка не могут быть обнаружены ни в крови, ни во внутренних органах. Достаточно им покрыть ручку в автомобиле или входной двери в подъезде и человек за нее взявшийся по расчетам КГБ через несколько часов будет мертв.

В предисловии Наталии Рапопорт к «Усталому сердцу. Запискам по материалам вскрытия тела Андрея Дмитриевича Сахарова» ее отца — знаменитого патологоанатома Якова Львовича Рапопорта (в свое время шедшего по «делу врачей» — С.Г.), читаем:

«Обстоятельства смерти Андрея Дмитриевича были странными, если не сказать — подозрительными.

Утром радио объявило о смерти Сахарова, и вскоре папе позвонил человек, представившийся Юрой Васильевым…

… Он сказал, что звонит по просьбе семьи Андрея Дмитриевича и физиков ФИАНа. Они просят папу присутствовать при вскрытии: они надеются, что папин профессиональный авторитет и репутация человека с несгибаемой под давлением совестью предотвратят возможность скрыть подлинные причины смерти Сахарова, если обнаружится, что она была криминально-насильственной, а не естественной».

Никому другому Елена Георгиевна не доверяла. И действительно встречаем чрезвычайно любопытное, не вполне понятое его дочерью, заключение составил Яков Рапопорт:

«Первые этапы вскрытия тела Андрея Дмитриевича были несколько «разочаровывающими», не оправдавшими ожидания патолого-анатомов найти резкие поражения жизненно-важных органов, например резкий склероз магистральных артерий и разрыв их со смертельным кровотечением, или обширные поражения сердца старым или свежим инфарктом, или тромбы жизненно-важных артерий, или аспирацию (занос в дыхательную систему рвотных масс вызывающих мгновенное удушение) и т. п. Ничего из этого набора причин внезапной смерти в откровенной форме не было.», «Сверх ожиданий было обнаружено относительное морфологическое благополучие артерий коронарной системы сердца.», «Не оправдались ожидания патолого-анатомов обнаружить типичную патологию хронической болезни с ее финалом в виде обструкции просвета крупной ветви коронарной системы сердца. Если бы эти ожидания оправдались, был бы быстро и исчерпывающе решен вопрос о причинах и механизмах внезапной смерти Андрея Дмитриевича. Этого, однако, не случилось.», «Мы ожидали от скоропостижной смерти более ясной и отчетливой морфологической документации».

Но больше страницы он посвящает, по-видимому, самому главному, тому, что не может объяснить:

«Полной неожиданностью была картина, открывшаяся перед присутствующими при снятии черепной крышки и обнажении поверхности мозга… Раскрывшейся картиной все были ошеломлены: в моем прозекторском опыте, насчитывающем около 70 лет, я ее встречаю впервые. В плотной кости снятой черепной крышки проявились, точно замурованные в ней, множественные кроваво-красные пятна разных размеров, от 1 до 3–4 см². Число их не сосчитывали. Форма их была неправильная, на просвет они имели очертания расплывшегося пятна, то розовой, то отчетливо красной окраски.», «Поверхность полушарий мозга, особенно левого, тоже была необычна. Левое полушарие было покрыто плотной оболочкой, толщиной около 2–3 мм, из ткани фиброзного вида с буроватым оттенком. Такой же оттенок имела поверхность левого полушария».

При всей ошеломляющей для него необычности и необъяснимости увиденного Рапопорт все же делает вывод:

«Никакого значения в скоропостижной смерти они, вероятно, не имели, и не подлежат анализу под этим углом зрения».

Однако, чрезвычайно опытный врач Виктор Тополянский, кроме собственного полувекового врачебного опыта, десятки раз анализировавший причины заболеваний и гибели самых известных советских политических деятелей, полагает, что множественные кроваво-красные пятна на внутренней части черепной крышки — синдром ДВС (диссеминированное внутрисосудистое свёртывание) могли быть следствием кровоизлияний, причиной которых могло быть некое, в том числе медикаментозное, вмешательство, но и не только. Например, в разное время перенесенные инфекционные заболевания могли быть, не столько причиной, сколько дополнительным их признаком. Причем розовые пятна могли быть результатом недавнего вмешательства или заболевания и встречаются на самом деле нередко в практике патологоанатомов, как в случаях неуправляемых кровотечений (к примеру у женщин в послеродовом периоде), так и в случае токсических или инфекционных заболеваний. По опубликованным результатам вскрытия Тополянский приходит к выводу, что клинически понять причину смерти Андрея Дмитриевича невозможно: оба его лечащие врача: Сметнев и Постнов были образцовыми сотрудниками Четвертого Главного управления Минздрава, подчинялись во всем Чазову, который, заметим, даже формально по должности был подчинен председателю КГБ, и всегда в своих заключениях писали то, что больше устроит высокое начальств.

Больше того Тополянский предполагает, что причиной смерти Сахарова могли стать артериальная гипертензия (гипертоническая болезнь) с неадекватным лечением, а внезапный подъем артериального давления и сыграл роковую роль. Это уже третий из возможных вариантов смерти Сахарова естественных причин (два другие — профессор Я.Л. Рапопорт, и профессор В. Серов — институт им. Сеченова, статья «Болезнь академика Сахарова в журнале «Врачъ», август, 1995 года). Но при этом и Тополянский указывает, что бурые пятна на черепной коробке головы Сахарова, столь взволновавшие молодых людей, вероятнее всего следствие медикаментозного вмешательства.

Таким образом, перебирая все доступные сегодня материалы о смерти Андрея Дмитриевича, а так же официальное заключение паталогоанатомов о его смерти (http://www.sudmed.ru/index.php?showtopic=16373), приходиться считать, что Сахаров — человек немолодой, не очень здоровый и, бесспорно, после заседания Верховного Совета, находившийся в состоянии стресса, мог умереть и естественной смертью. Но это была бы слишком большая и очень своевременная удача и для Комитета государственной безопасности СССР и для всего советского руководства в то время. И все остальные имеющиеся в нашем распоряжении материалы и свидетельства заставляют меня (да и не только меня) в этой счастливой для КГБ случайности сомневаться. Я уверен, что Сахаров был убит.

Любопытным свидетельством со мной поделился Андрей Грибанов, в бытность свою директором архива Сахарова в Бронсдайском университете в Бостоне. Кто-то из стоявших в смежной с прозекторской комнате обратил внимание, что кроме группы близких Андрея Дмитриевича там находились два никому не известных молодых человека с радиотелефонами в руках, что было тогда очень большой редкостью. Через час или полтора после начала вскрытия, но задолго до его завершения, из прозекторской вышла Наталия Рапопорт, находившаяся там с отцом, которому был девяносто один год. Все бросились к ней с вопросами:

— Ну как? Какие результаты?

— Папу поразили бурые пятна на поверхности черепа…

Почему-то именно это сообщение очень испугало молодых людей и оба начали звонить по радиотелефонам — по-видимому, разным своим начальникам:

— Они обнаружили желтые (именно желтые в рассказе Грибанова) пятна на черепе.

По-видимому получили указание не суетиться и успокоились.

Рапопорт не имевший, естественно, опыта вскрытия тел ирландских террористов, как опытный врач находит (возможную?) причину внезапной смерти очень немолодого и далеко не здорового человека и приходит к выводу:

«… Правильнее обозначить как причину внезапной смерти Андрея Дмитриевича… не острую сердечную недостаточность, а остановку сердца в результате нарушения в аппарате регуляции сердечных сокращений».

Вместе с гибелью Андрея Дмитриевича надолго отсрочилась и надежда на демократическое развитие России. Из трех сил, действовавших тогда в стране Комитет государственной безопасности со своими сотрудниками в МИД'е СССР, ЦК ВЛКСМ и теперь даже в ЦК КПСС был в подавляющей своей части наиболее агрессивным и наиболее тоталитарно консервативным.

Сами похороны Андрея Дмитриевича были характерной демонстрацией положения в стране.

Прощание с Сахаровым для людей относительно близких (не помню по какому принципу шел отбор) было в ФИАН'е на Ленинском проспекте. Но, конечно, весь проспект был запружен десятками, если не сотнями тысяч человек — многие об этом знали.

Мне накануне позвонила Ирина Алексеевна Иловайская и по просьбе премьер-министра Италии, с которым я встречался незадолго до этого, попросила и от него возложить венок. Из Харькова приехал Генрих Алтунян, чтобы попрощаться с Андреем Дмитриевичем. На Ленинском проспекте было мало милиции: наблюдали за порядком, стояли, кажется, в двух цепях вокруг института, молодые научные сотрудники, члены демократических общественных организаций. Им вполне удавалось поддерживать порядок, объяснять тысячам, если не десяткам тысяч людей, что прощание с Сахаровым и траурный митинг будет в Лужниках, а здесь только свои, близкие. Меня тем не менее многие знали и хоть мы с Генрихом пришли с довольно большим опозданием — надо было получить заказанный венок, но и в стоящих скорбных толпах нас пропускали без большого труда, как и в обеих цепях интеллигентного добровольного кордона. Минут пять мы постояли с Еленой Георгиевной — больше было нельзя: к ней шли сотни знакомых и полузнакомых людей. Таня Янкелевич провела нас в соседнюю комнату, где стояли сотни венков. Андрей Дмитриевич лежал в гробу спокойно, на удивление торжественно, строго, важно.

На главном митинге, в самой процессии к нему и после него я был где-то в массе людей, но все что там происходило хорошо описал Андрей Шилков в последнем номере «Гласности»:

Нам позволили проститься…

К сожалению, рассказ о прощании с Андреем Дмитриевичем Сахаровым приходиться начинать со слов: «Когда нам разрешили пройти…», ибо с демонстрации ИХ власти, ИХ прав началась гражданская панихида в Лужниках. Ближайшая станция метро была закрыта с утра, прекратилось движение транспорта по Комсомольскому проспекту, все подходы к Лужникам были перегорожены. Приходилось прорываться чуть ли не с боем, чтобы на площадке перед стадионом отдать последний долг Андрею Дмитриевичу. Прорывались по разному: кто-то, собравшись большой группой, просто сметал ограждение, чтобы хоть часть из них прорвалась, кто-то искал обходных путей через железнодорожную насыпь, кто-то со вздохом поворачивал обратно… А милиция наслаждалась, то закрывая проход, то разрешая кому-то пройти. Преодолев по удостоверению «Гласности» второй круг оцепления, я услышал, как вальяжный генерал в каракулевой папахе сказал по рации: «Ну, пропускайте по-маленьку, маленькими партиями…». Разрешил, значит…

Избитое сравнение «и небо плакало». Но в самом деле, Москва, еще недавно занесенная снегом, была просто залита водой: дождь со снегом, жидкое месиво под ногами и вереницы людей, тянущиеся в одном направлении. Никто ни о чем ни у кого не спрашивал. Тот, кто не знал дороги, просто присоединялся к молча бредущей цепочке и шел со всеми, пока не застревал у очередного кордона. Я не видел ни озлобления, ни спортивного азарта «прорваться», как это обычно бывает при попытках властей что-то блокировать… Было недоумение — недоумение от еще неосознанной утраты и абсурдности творившегося вокруг.

К часу дня площадка перед стадионом была заполнена. Сотни тысяч человек молча ждали прибытия траурной процессии из ФИАН'а, ждали пол-часа, час… Над головами поднимались самодельные плакаты: «Простите нас, Андрей Дмитриевич, мы должны были выйти на площадь в 80-м году!», «Простите, Андрей Дмитриевич!», «Андрей Дмитриевич Сахаров — ум, честь и совесть нашей эпохи!» и сотни листков, вырванных из блокнотов, на которых ручкой написана перечеркнутая цифра 6 — графическое изображение требования отмены 6 статьи Конституции.

Когда, уже в третьем часу, траурная процессия достигла Лужников и тысячи сопровождающих гроб с телом Сахарова присоединились к собравшимся, каракулевая папаха разрешила пустить всех желающих…

Похороны Сахарова, вероятно, гораздо более многочисленные чем похороны Сталина, и вообще самые трагические в русской истории были так же символичны, как сталинские. Те были обагрены кровью, эти — многомиллионной скорбью о несбывшейся надежде России. И порядка, поддерживаемого демократами да и то временно хватало только для ФИАН'а. Понимание утраты было всенародным. Но сила, по-прежнему, была на стороне «папахи».

 

6. Конец журнала «Гласность»

Случилось так, что гибель Андрея Дмитриевича символически совпала с прекращением издания журнала «Гласность». В последнем — тридцать третьем — номере мы дали прощальное слово Андрея Шилкова, фотографии с похорон, но для серьезной статьи о судьбе и роли Сахарова в России номера уже не нашлось. Но завершение издания журнала, несмотря на всю ту борьбу, которая с ним велась, на мой взгляд, было вполне естественным. Журнал при всей своей популярности в СССР и в мире, при все большем количестве знаменитых авторов за два с половиной года выполнил свою задачу: стал эпицентром взрыва свободной печати в России (собственно говоря, это и единственное, чуть продолжившееся еще на полтора года, время в многовековой истории России, когда в ней возникла в отчаянной борьбе и в условиях ожесточенного сопротивления, подлинная массовая свобода печати тут же уничтоженная с приходом Ельцина к власти). «Гласность» была изданием и рупором политзаключенных — людей, которые шли в советские тюрьмы лишь для того, чтобы сохранить человеческое достоинство, внутреннюю свободу и право на самоуважение. Наконец, для десятков тысяч нищих и обездоленных советских граждан, на своем горбе сформировавших отвращение к коммунизму и шедших в «Гласность» ежедневно со всех концов страны (вскоре, с подачи Гайдара их назовут «демшизой»), для этих людей журнал был опорой, хотя бы небольшой защитой, выразителем их десятилетиями воспитанного омерзения к советской власти. Было, конечно, и все мировое антикоммунистическое движение, для которого «Гласность» стала одним из важных центров.

И тем не менее, к девяностому году наступило совсем другое время. КГБ сам подбрасывал в государственные, а потому в СССР гораздо более мощные и популярные СМИ, вполне антикоммунистические материалы, что стало вполне очевидно на примере фильма и откровений Говорухина. На деньги КГБ режиссер отснял нашумевшую тогда картину «Так жить нельзя». Чернуха просто лилась с экрана, причем такая, которой почти еще не было в Советском Союзе. То и дело возникал вопрос — отчего все так ужасно и следовал ответ — во всем виновата вся коммунистическая партия. При этом сотрудники милиции и КГБ сплошь были замечательными людьми. Обвинять семнадцать миллионов человек, во-первых, было бессмысленно, во-вторых, несправедливо, а главное — уводились от ответственности именно те категории, которые были названы на Нюрнбергском процессе виновниками в менее чудовищных, но схожих преступлениях (СС, СД и руководство Национал-социалистической партии).

Корреспондентам радио «Свобода» в Париже на вопрос, какие у него «творческие» планы Говорухин в интервью рассказывал:

— Меня пригласили в Большой дом (Управление КГБ по Ленинградской области) и предложили финансировать сразу две съемочные группы, дают два комплекта оборудования — для скорости съемок, одновременно и в СССР и за границей. Еще не выбрал название фильма: может быть это будет «Владимир Ленин», может быть «Великий преступник».

И это в том мучительном девяностом году, когда не то, что на фильмы, на хлеб у большинства гораздо более крупных режиссеров денег не было. Впрочем, и фильм Абуладзе был снят при прямой поддержке ЦК Грузии и Амвросия Шеварднадзе. Но ведь и либеральный журнал «Огонек», как и «Московские новости» тоже были правительственными изданиями. К тому же появились за эти годы многие и очень несходные между собой массовые организации, демократические в своей основе. Выросший из подпольного диссидентского бюллетеня четырехсотстраничный журнал уже должен был более четко формулировать свои задачи, выбирать более точно аудиторию и искать мало-мальски прочную социальную базу хотя бы из-за резко выросшей конкуренции. Для выживания нужно было находить сравнимые с бюджетом государственных изданий деньги. Находить их заграницей, что для меня, вероятно, было не так уж сложно, я не умел и, по-видимому, не очень хотел, что и проявлялось во многих, делавшихся мне предложениях. В Советском Союзе достойных источников средств, конечно, не было.

За год до этого в Германии умер медиамагнат Аксель Шпрингер, финансировавший издание журнала «Континент» не только в Париже по-русски, но и у себя в Германии по-немецки. Главный редактор журнала Володя Максимов почти пятнадцать лет до этого занимавший, как «Русская мысль» и «Гласность» резко антикоммунистическую позицию, которая естественным образом переносилась на Горбачева, на недоверие к коммунистической перестройке, в поисках денег на продолжение журнала, тем не менее, обратился к Москве, провел в Риме конференцию прямо противоположную по своему духу всем предыдущим, в которой Горбачев, кажется, даже лично участвовал, а журнал, в конце концов, переехал в Москву. Володя, не выдержав всех этих перемен и потрясений, вскоре умер, оказавшись почти в изоляции от всех своих бывших друзей. Редактором «Континента» стал Виктор Виноградов, который сохранил приличный характер теперь уже совсем забытого журнала, поскольку сам Виноградов уж ни при каких условиях не был и не мог быть таким активным общественным борцом, каким был Максимов.

Повторения такого пути я никак не хотел. «Гласность» от первого до последнего номера себе не изменяла и никакой столь новой опоры для нее я не искал.

Я не использовал многочисленные предложения о помощи не только потому, что не знал, как ими воспользоваться, но, главным образом, потому, что у меня к концу восемьдесят девятого года еще не было того понимания, которое сформировалось к осени 1990 года о том, к чему же идет перестройка, о неизбежном приходе КГБ и близких «комитету» людей к власти, о чем я публично скажу вскоре на конференции в Ленинграде. К тому же мое бесспорное, как и всей редакции «Гласности», отвращение к Ельцину еще было очень далеко от понимания того, кто за ним стоит и какой окажется его роль в русской истории. Рассказов о том как КГБ борется с демократией в СССР, с «Гласностью» (впрочем, о себе мы мало писали), борьбе за создание и укрепление демократических идеалов было мало для толстого международного журнала, каким стала «Гласность». Нужны были аналитические статьи, серьезные документальные подтверждения нового понимания пути России, а ничего этого не было и негде было взять. Это было гораздо серьезнее, чем поиски денег и сопротивление непрекращающемуся давлению КГБ.

А журнал к тому же разваливался естественны образом.

Первым ушел Андрей Шилков. Он женился на дочери Аси Лащивер — Ире, появились новые заботы и интересы, тащить на себе все проблемы «Гласности» ему было невмоготу. Ушел в газету «Демократическая Россия», казалось бы там все было гораздо организованнее и легче, но было меньше свободы и больше органической близости к «совку», Андрей пил, возвращался в «Гласность» и в конце концов уехал с Ирой в Израиль. Потом я уволил Алешу Мясникова, который не просто героически целые дни с утра до вечера вел прием людей приходивших со своими жалобами в «Гласность». Это действительно, была чудовищная по физической, по психологической нагрузке работа (ведь приходили регулярно и сумасшедшие и правокаторы). Я несколько раз вел такой прием целый день и знал, что это такое. Но ни Митя Волчек, ни Нина Петровна Лисовская такого дня не выдерживали. А Леша не просто вел прием, не только по ночам писал очерки об этих, как правило, несчастных людях, но так им сочувствовал, что писал им зачастую необходимые заявления, жалобы в официальные инстанции и его искренняя жалость и любовь к людям была так очевидна, что и те пытались как-то его отблагодарить, все чаще приносили ему какие-то деревенские продукты в подарок (и это уже в очень голодное время).

Но в «Гласности» получать даже мельчайшие подарки от посетителей (а предлагались изредка совсем не мелкие) было нельзя ни при каких условиях. Было очевидно, что любой подарок может быть использован для обвинения редакции в корыстных интересах. И после нескольких предупреждений я уволил Алексея, понимая, что его некому заменить. Для Мясникова посетителей, написанных материалов и самой перестроечной среды хватило еще на пару лет издания собственного журнала «Права человека». Из подобных, но более серьезных опасений за безопасность журнала на заседании редколлегии, где присутствовали все основные сотрудники, был уволен Алексей Мананников. Потом он говорил, что это недоразумение, что он сам себя оговорил, но тогда неуклонно защищал свое право на поступки бесспорно очень опасные для журнала.

В конце января девяностого года, вернувшись из очередной поездки в Париж, а я в последний год получал бесчисленные приглашения на зарубежные конференции, что не было благом для журнала, узнал, что Митя Волчек и Андрей Бабицкий выпустили очередной номер «своего» журнала «Через» со статьей Андрея прямо противоположного по своей направленности тем, что писались в журнале «Гласность». Поскольку «Гласность» была общественно-политическим журналом с совершенно внятной точкой зрения на происходящее, такая широта взглядов Бабицкого, способность занимать одновременно прямо противоположные позиции, мне показалась чрезмерной и я его уволил. Но вместе с ним ушел Митя Волчек и еще один наш молодой сотрудник. На самом деле они чувствовали себя переросшими «Гласность», гораздо более уверенными журналистами, чем когда пришли в журнал, а, главное, все они, работая в «Гласности», стали корреспондентами радио «Свобода», которое по нескольку раз в день обращалось к нам за информацией и ее давал тот из сотрудников, кто непосредственно этим событием был занят в «Ежедневной гласности». Ну, а гонорары у «Свободы» были, конечно, в десятки раз выше нищенских заработков в «Гласности».

Оставалась, конечно, Нина Петровна Лисовская, Виктор Резунков, Володя Ойвин, Виктор Лукьянов, еще несколько сотрудников, наконец, Тома и я, но редакцию все же надо было формировать заново. А для этого в новое время и с новым пониманием происходящего нужна была не просто диссидентская и демократическая, но совсем новая концепция журнала, нужен был новый круг авторов, а их у журнала не было ни в России, ни за рубежом. Все в свой срок рождается и в свой — умирает. Оставалась «Ежедневная гласность», «Профсоюз независимых журналистов», «Конфедерация независимых профсоюзов», где я тоже был сопредседателем и масса другой ежедневной работы.

 

7. За рубежом и «экзамен» Собчака.

К тому же с середины восемьдесят девятого года, с тех пор как меня советские власти вынуждены были выпустить для получения «Золотого пера», я два-три года по несколько месяцев проводил в Париже, поскольку получал множество приглашений на встречи и конференции в разных странах и попытки помешать мне в них участвовать, конечно, оборачивались для советских властей политическими неудобствами, но и мне создавали массу хлопот. Оформлять визы в СССР по-прежнему было очень трудно — в основном, конечно, из-за прямого нежелания властей, но частью из-за того, что советское законодательство вообще не было к этому готово. В обычные советские заграничные паспорта ставились разрешения на выезд из СССР (без которого нельзя было получить визу в посольстве) только для выезда по частному приглашению (скажем, родственников, что в особых случаях в СССР случалось) или для коллективной туристической поездки. На конференции или по правительственным приглашениям ездили особо доверенные советские граждане, которым выдавали дипломатические паспорта и только в них ставились разрешения на выезд в этих случаях. У меня был с трудом полученный обычный заграничный паспорт, но все приглашения совершенно ему не соответствовали. К тому же каждое разрешение на выезд из СССР давали мне с разнообразными приключениями. Как правило прямо не отказывали, но получение оттягивали до последнего дня или часа в надежде, что я не успею получить иностранную визу. Однажды мне, кажется, в испанском посольстве проставили визу ночью, однажды пришлось получать ее по дороге в аэропорт. О приключениях в Шереметьево я еще напишу, а покамест скажу, что именно поэтому большинство виз я получал в Париже. Это тоже было не по правилам: по общему положению виза оформляется в посольствах находящихся в тех странах, гражданином которой и является выезжающий. Считается, что посольство лучше понимает, кому оно дает визу. Но мои приглашения всегда не были частными, а иногда прямо правительственными, положение в СССР все хорошо понимали и только для меня все парижские посольства делали исключения, которых (при мне же) не делали для советских дипломатов — сотрудников ООН. Визы по приглашениям в Испанию, Италию, Великобретанию, США, ФРГ и другие страны чаще всего я получал в их посольствах в Париже.

Но и в перерывах между поездками в самом Париже дни были загружены до отказа. Надо было много писать, всегда были интервью на парижской студии радио «Свобода», русской службе радио «Франс Интернасиональ» и, главное, — в Париже была французская редакция журнала «Гласность» из двух человек (на это издание дал деньги тогда министр по правам человека, сейчас — глава французского МИД'а, а главное — учредитель организации и всемирного движения «Врачи без границ» — Бернар Кушнер) и, конечно, «Русская мысль», где я чувствовал себя как в родном доме. И суть была не просто в том, что в качестве толстенькой вкладки в ней перепечатывались все номера «Гласности» (парижским редактором была Наташа Горбаневская), а до моего приезда — в восемьдесят седьмом, восемьдесят восьмом годах осуществлялось и малоформатное издание для пересылки в СССР в почтовых конвертах и издания на многих языках стран Варшавского блока. Дело было даже не только в необычайно дружественной атмосфере редакции: жил я у Оли и Валеры Прохоровых — сотрудников «Русской мысли» хорошо известных и любимых еще не мной, поскольку я был в тюрьме, но Томой уже в семидесятые годы в Москве. Потом Валера стал крестным отцом моей дочери Анны. Я звонил по международным телефонам, как правило, тоже из редакции, что было для «Русской мысли» совсем не так дешево, но мне сразу же было предложено, а ведь «Гласность» работала так, что практически каждый день надо было говорить с Москвой, а иногда и другими городами и странами.

И все же главным для меня в эти годы стала ежеминутная, необычайная в своей доброте и заботливости, и что очень было важно — очень умная помощь Ирины Алексеевны Иловайской. Боюсь, правда, что она меня по своей доброте несколько переоценивала: привыкнув за многие годы к некоторым особенностям, воспитанных лагерем и тюрьмой, у Алика Гинзбурга, она не совсем понимала, что хоть какое-то тюремное клеймо, заметные ошибки в ориентации неизбежны для каждого проведшего изрядный срок в заключении, в том числе и для меня, конечно. Помогая мне практически на каждом шагу в политических встречах в Испании, Италии, Великобритании, выступлениях с лекциями и встречах, скажем, с Рупрехтом Мердоком, что происходило по его инициативе, но ведь и это надо было как-то организовать, Ирина Алексеевна по своей деликатности никогда не давала советов и потому помощь ее мне, а на самом деле и через меня (но, конечно, не только) — демократическому движению в Советском Союзе иногда оказывалась, поскольку вполне отдавалась на мое усмотрение, менее результативной, чем могла бы быть.

Но одну из важных ошибок года через два я сам совершил по полнейшей неопытности и наивности в самой «Русской мысли». Из этой старейшей газеты русской эмиграции постепенно уходили, просто по возрасту и состоянию здоровья, сотрудники. Такие как добрейший Кирилл Померанцев, переставшая, просто по возрасту, работать секретарь редакции Нина Константиновна Пресненко, умершая после тяжелой болезни Наташа Дюжева. Немногие русские журналисты из третьей волны эмиграции уже работали в более основательных редакциях — русской службе государственного радио «Франс Интернасьональ» или в парижском бюро казавшейся почти столь же монолитной и с гораздо более высокими окладами радио «Свобода». В особенности, в газете довольно остро ощущалось нехватка профессиональных журналистов. Ирина Алексеевна изредка мне на это жаловалась. Я, постоянно ощущая их нехватку в Москве, (а в Париже к ней прибавлялось не только отличие в позициях, как, скажем, с Синявским, но еще непростые личностные отношения, неизбежные в узкой среде любой эмиграции) относясь к проблеме практически и поскольку в Лондоне не только моим интервьюером в лондонской редакции радио «Свобода», но и переводчиком была очаровательная и высокопрофессиональная Алена Кожевникова, а на Би-би-си сделал со мной передачу ее муж и каждый из них сказал, что им до смерти надоел Лондон, где активизация работы КГБ (в том числе и в их редакциях) превзошла все мыслимые пределы, я пообещал, что поговорю Ириной Алексеевной о них и уверен, что два первоклассных журналиста переехав в Париж, что им вполне подходило, сделают «Русскую мысль» гораздо более мощным в профессиональном отношении изданием. Мне, практически никогда не работавшему ни на одной службе, основным опытом которого был тюремный, а единственным соображением — польза общего для нас всех дела, и в голову не приходило, что Алик и Арина будучи в журналистском и в репутационном, что было очень важно — советские диссиденты — основной опорой «Русской мысли», очень ценили это свое центральное положение и восприняли мое предложение усилить редакцию Кожевниковыми, как сознательный мой подкоп под их монопольное положение, что мне, по моей дикости, даже в голову не приходило.

Я уехал в Москву на поезде, увозя чуть ли не десять ящиков книг, большей частью данных мне Ириной Алексеевной для продажи в киоске «Гласности» в райисполкоме на Шаболовке у Ильи Заславского, чтобы хоть как-то поддержать редакцию. На Лионском вокзале за нами безучастно наблюдал сидя на пустой багажной тележке симпатичный молодой человек в джинсах и туфлях на босу ногу.

— Резидент КГБ в Париже, — сказал мне Валера Прохоров, знавший их всех еще со времени работы в HTC, — но большей частью они заняты торговлей русскими проститутками, нахлынувшими с их помощью в Париж.

В Москве, полученные от Ирины Алексеевны, иногда в десятках экземплярах, книги мы и впрямь начали продавать вместе с журналами «Гласность» в киоске внутри Октябрьского райисполкома. Это было единственное место, где внутри Москвы, мы сами, а не переиздатели могли распространять журнал не только давним знакомым. Несколько молодых людей, взявшихся их продавать хотя бы у метро «Шабловское» были зверски избиты милиционерами, раз, потом другой, я навещал их в Боткинской больнице, лежавших с сотрясением мозга, сломанными ребрами, но никаких следов изувечивших их милиционеров найти не удалось. Ребята бодрились, говорили — «хорошо, что не убили», но подставлять все новых было невозможно, хотя в те восторженные годы желавших распространять «Гласность» было множество, так же как десятки людей приходили ее брюшировать, склеивать, переплетать.

Внезапно Гинзбург устроил мне по телефону дикий скандал, из-за того, что в киоске продаются книги, напечатанные издательством «Русской мысли».

— По условиям контракта их разрешено только раздавать бесплатно, а не продавать, — кричал мне Алик.

Вероятно, все так и было, но я об этом не знал. Ирину Алексеевну это не волновало, а вот Алика очень.

Я ничего не мог понять, выругался по телефону, говоря с Андреем Шилковым.

Андрей из Иерусалима приехал в Париж, наслаждался городом, временной работой в «Русской мысли» (а он в ней готов был работать хоть дворником, но был-то серьезным литературным сотрудником) — как мне кажется, это было недолгое и самое счастливое время в его жизни. Через много лет уже чувствуя, что умирает, он опять приехал хоть на несколько дней вдохнуть парижский воздух, попытался покончить с собой, выбросившись из окна на пятом этаже в квартире моей жены, но все же дал себя отправить в Иерусалим (тоже не менее любимый) и вскоре умер. И он был один из лучших людей, кого я знал в своей жизни, а в этом я далеко не беден (в новой России он был включен в список «невъездных»).

Но пока Алик случайно или сознательно по параллельному телефону услышал наш разговор с Андреем, а я по глупости счел именно этот разговор причиной резко изменившихся отношений с Аликом: от трогательной заботливости к полному неприятию (и это длилось до тех пор пока Алик, что было совершенно недостойно, не начал бороться с Ириной Алексеевной, которой был всем, даже собственной жизнью, обязан). Для начала он снял без всяких объяснений из номера мою большую статью, написанную специально для «Русской мысли», и больше ни одна моя статья там напечатана не была. Потом, во время раскола в «Ежедневной гласности» активно поддерживал и начал использовать только хронику ушедшей, впрочем, замечательной во всех других отношениях, группы. Представителями «Русской мысли» в Москве попеременно становились до этого совершенно неизвестные в Париже Саша Подрабинек, Лев Тимофеев, Екатерина Гениева — и все неудачно, но лишь бы не «Гласность».

Я все еще считал причиной случайно услышанный, обидный, но не до такой уж степени, Аликом разговор и мне все объяснили лишь через много лет. Ирина Алексеевна добродушно улыбалась, по обыкновению ничего мне не объясняла, но ничего и не меняла — Александр Гинзбург, на котором и впрямь держалась основная часть парижской «Русской мысли», конечно, для нее был важнее московской «Гласности», независимо ни от каких симпатий. Как позднее выяснилось, и Алик и Арина в случае необходимости прибегали к выдвижению Ирине Алексеевне ультимативных условий.

Но хоть все это и было очень обидно, на самом деле не недоразумение, взаимное непонимание с Аликом было по настоящему для меня, для всего чем я был занят тогда, основной проблемой, а гораздо более существенное, основополагающее непонимание всего происходящего и мое несоответствие ему определяли одну за другой мои потери, мои отказы от предоставлявшихся возможностей, как в Европе, так и в Америке.

В качестве самых простых примеров — в Париже, скажем, мэрия выделила дом для офиса и работы тогда гораздо менее известных китайских диссидентов. Мне передали, что без труда я могу получить даже гораздо лучший для «Гласности», для советского демократического движения. Не помню, к кому я должен был обратиться с просьбой — мэру Парижа Франсуа Шираку, или министру по правам человека Бернару Кушнеру. С обоими я был знаком, понимал, что это впрямь не трудно, но не пошел, потому что не понимал для кого и для чего мне нужен этот дом.

Примерно тогда же мне передали, что знаменитый французский актер и певец Ив Монтан, теперь уже очень немолодой и совершенно не доверяющий советской пропаганде хотел бы как-то выступить в пользу «Гласности» — кстати говоря, с этой же целью предлагала дать даже несколько концертов знаменитая американская актриса Джейн Фонда. Особенного интереса к актерам у меня не было, «Гласности» пусть с трудом, хватало моих гонораров, для кого и как я буду получать деньги с концертов, я не понимал и ни с кем из них не стал встречаться.

Но, конечно, особенно внутренне важной для меня стала неудача с книгой. Известное французское издательство «Lade d’homme» заключило со мной договор о том, что в течение года я напишу для них книгу и выплатило довольно крупный аванс, который, к стыду моему я так и не вернул (сперва, как и все мои гонорары были истрачены на «Гласность», а когда деньги у меня появились, оказалось, что издательство их просто списало). Договор со мной был естественным — множество людей слышало мое имя, кто-то читал статьи и интервью и теперь от меня ждали книгу, тем более, что все знакомые или уже написали воспоминания или готовили их дома. Но у меня в Москве не было для этого ни минуты свободной, в Париже тоже времени не хватало и я, чувствуя себя очень неловко, однажды пожаловался на обстоятельства Ирине Алексеевне. Иловайская, как всегда, готова была мне помочь, тоже считала, что книга нужна и через неделю я, отменив на месяц все свои встречи уже ехал по заказанному мне «Русской мыслью» билету первого класса на TGV экспрессе в Тулузу, месяц поработать в доме у Элен Замойской. Пригород Тулузы был застроен стоящими впритык друг к другу сотней или двумя на мой взгляд трех-четырех ярусных колоколен. Было совершенно непонятно к чему столько храмов один рядом с другим. Меня встречала Элен, повезла на своем «жуке» в небольшой городок поблизости, где у нее и был дом — перестроенная ферма XVII века. По дороге я опять увидел похожую колокольню и спросил Элен, что это за странное предместье Тулузы. Она сперва не могла понять, о каких церквях я говорю, но когда я показал, видневшуюся вдали, улыбнулась, как всегда почти стесняясь моего незнания очевидных вещей:

— Это не колокольни, а голубятни. До революции крестьяне не имели права держать голубей, а когда все стало разрешено, пристроили их к своим домам. Теперь-то уж, конечно, голубей нет, а голубятни стоят.

И я острее, чем когда-нибудь почувствовал невосполнимый разрыв между нами. Мы все «Иваны, не помнящие родства», а если что-то случайно и помнящие, то почти ничего не сохранившие и выдумывающие по разному по мере надобности свою историю и уже двести лет жалеющие такую близкую к гибели Францию. А им ничего сочинять не надо, живут по-прежнему в своих домах XVII века с голубятнями пристроенными в конце восемнадцатого, не надо судорожно пытаться связать разорванную нить времени, а потому и понимание его у них совсем-совсем другое и современная жизнь, казалось бы зыбкая, на самом деле гораздо прочнее чем в России.

Элен была вдовой замечательного скульптора графа Замойского, мэром в своем маленьком городке и профессором русской литературы в Тулузском университете. У нее было два «жука» Ситроэна — один новый — ему было пятнадцать лет, другой — старый, двадцати пяти лет, но местные крестьяне очень зажиточные, ездившие на дорогих больших машинах, очень почтительно ее называли «мадам конт» или «мадам профессóр» и, по-видимому, действительно очень любили. Да это было и немудрено — добра Элен была необыкновенно, а с Россией ее связывало гораздо больше, чем специальность. В ранней молодости она танцевала у Сержа Лифаря и была просто влюблена и в него и в русский балет, изучала русский язык в Париже в институте Восточных культур, а когда ее отец — дипломат Пелетье — стал военно-морским атташе Франции в Советском Союзе не только приехала с отцом в Москву, но и добилась разрешения учиться на филологическом факультете Московского университета. Здесь КГБ и поручил Андрею Синявскому следить за юной француженкой и попытаться соблазнить ее. С некоторыми неясностями Синявский сам описал это в книге «Спокойной ночи». Таким образом у нас с Элен были очень давние общие знакомые. Впрочем об Андрее Донатовиче говорить она не любила, зато через пару дней со смущением мне сказала:

— Не знаю, как вы к этому отнесетесь, но перед вами у меня гостила Светлана Иосифовна.

Я промолчал и не стал спрашивать, познакомил ли их Синявский, хотя помнил рассказы Марии Васильевны Розановой об этом, да и «Спокойной ночи» уже читал.

Элен старалась меня развлечь, возила в Альби к дивному собору и замку графов тулузских, где была замечательная коллекция вещей Тулуз-Лотрека и редчайших французских художников семнадцатого века, в один из дворцов Бурбонов, с которыми была в родстве и ее ветхий «жучок» очень забавно смотрелся в торжественном парадном дворе замка. Там нас кормили обедом и вспоминали какие из портретов их родственников висят в Эрмитаже. Особенно забавной была поездка в один из женских монастырей Тулузы, где жила уже уехавшая из СССР редактор героической «Хроники литовской католической церкви», материалы которой мы использовали и в «Бюллетене «В» в начале 80-х годов и в «Гласности». В монастыре тоже пришлось рассказывать о положении в СССР, человек пятьдесят монахинь и прихожан выслушали меня вежливо, но без большого энтузиазма, но под конец, настоятельница отвела меня в сторонку и тихо сказала:

— Вы не должны так говорить о Горбачеве, вы слышали — он ведь недавно встречался с Папой и мы точно знаем, что он — тайный католик.

Я не спорил, но к КГБ, информация которого доходит до женского католического монастыря в Тулузе, начал относиться с несколько большим уважением.

Но, главное, я каждый день рано вставал, прилежно работал и к концу месяца написал страниц сто. Привез их в Париж и несмотря на настояния издательства отказался их отдать для перевода. Писать о том, что я был в тюрьме, рассказывать о голодовках и сломанной охранниками в Чистопольской тюрьме руке мне было неинтересно, не рассказами о тюрьмах я был занят.

Надо было писать о том, что происходит в Советском Союзе о том, что за розовыми рассказами о все растущей демократии ручьями, если не реками, льется кровь в Сумгаите и Фергане, Баку и Тбилиси, уже был убит не только наш печатник, но и очень дружный с «Гласностью» Петр Сиуда, одного за другим убивали профсоюзных лидеров на Донбасских шахтах, с того дня, как было объявлено о выборе президента СССР я уже не сомневался в том, что судьба так удачно для КГБ и Политбюро умершего Андрея Сахарова тоже была характерна для нарождающейся демократии.

Но дело было не только в том, что все это нужно было знать — знал-то я как раз больше других, но все это нужно было не только доказать, но и объяснить. А это была совсем не простая задача. Даже тогда, когда я сам, наконец, многое смог понять — к лету 1990 года, даже в СССР практически никто не хотел понимать, что в стране КГБ и его компания прокладывают себе путь к власти. Когда я в интервью журналу «Индекс цензоршип» в Лондоне сказал, что СССР разваливается на части редактор не только не поверил, но и не опубликовал моего интервью (о чем потом очень жалел). Еще лет через пять или шесть политический обозреватель «Интернейшнл Херальд Трибьюн» вдруг решил написать статью обо мне. Специально приехал в Москву, поговорил, и на первой полосе поместил очень доброжелательную статью. Но кончалась она тем, что все у Григорьянца хорошо, одна есть проблема — он всюду видит КГБ. Уже весь аппарат Ельцина состоял из сотрудников «комитета», один Путин еще не пришел к власти, а и в России и заграницей меня с легкой издевкой все спрашивали:

— Где вы видите КГБ, его нет уже давно и в помине.

Собственно, говорить и писать то, что было неприятно или непонятно другим для меня не составляло труда — основная проблема была в другом: от меня ждали не только критики того, что происходит в стране, но анализа, основанного на документах, свидетельствах, бесспорных доказательствах, а, главное — подкрепленной реальными возможностями позитивной программы дальнейшего развития России. А именно этого я дать и не мог.

По характеру своему я с отвращением относился к любым массовым мероприятиям, общественной деятельности в любых (а в СССР еще, как правило, сомнительных или прямо враждебных организациях). Я никогда не выступал на митингах, когда в конце 1987 года Алексей Мясников собрал тысячу человек в каком-то кинотеатре для выдвижения меня в депутаты Верховного Совета, я просто не пришел на это собрание, потому что мне трудно было бы объяснять, что я не хочу быть депутатом, не хочу оказываться в этой более чем сомнительной на девяносто процентов враждебной мне и демократии в России компании. Соответственно, я не был ни разу ни в одной из многочисленных тогда общественных структур — клубов «Перестройка», «Московская трибуна» и других. То есть если у меня и была самая общая демократическая программа, то не было никакой структуры, способной ее реализовать.

И это, бесспорно, вызывало разочарование у моих собеседников из числа практических политиков. Они, конечно, готовы были мне помочь, как готовы были помогать Сахарову. Но он был в США еще до того, как серьезно начал работать, мы не предлагали никакого плана действий и откровенно уклонялись от содействия и помощи. Чуть позже у демократов будут мощные, хотя быть может, не вполне сформированные организации («Дем. Россия», «Мемориал»), но их руководители сами — Сергей Ковалев, Арсений Рогинский, Александр Даниэль — их уничтожат. А я по своему равнодушию к политике, нелюбви к массовым мероприятиям не понимал, что в этой ситуации сам должен что-то делать в этом направлении. «Гласность» была, конечно, очень массовой, ориентированной на самые различные слои общества, но все же только информационной, позже — правозащитной структурой. Году в 1990 наиболее разумная часть «Демократического союза» добилась решения об объединении с «Гласностью». Понятно, что Новодворская была против и за неделю, через которую должно было оформиться это объединение, создававшее влиятельную антикоммунистическую партию в СССР с моими связями во всем мире и притоком самой уважаемой русской интеллигенции, добилась того, что они не пришли на окончательное обсуждение. Но я не был инициатором этого, соглашался на их предложение, но ничего не сделал, чтобы его реализовать. Не ощущал собственной ответственности за происходящее в стране. Считал, что с меня достаточно говорить правду, давать другим информацию о положении в стране, но я не обязан участвовать в общественных движениях. Никогда не пытался участвовать в работе «Дем. России». В 1992 году предложил Диме Леонову для спасения общественной роли «Мемориала» организовать и подарить им собственную газету (тогда у меня была такая возможность), но Рогинский и Даниэль выгнали Леонова и его сторонников сохранения ведущей роли «Мемориала» в общественной жизни России, из его правления, а я не попытался хоть как-то на это повлиять. Все это и впрямь было соединением отсутствия политического честолюбия с недостатком личной ответственности за демократические перемены в стране.

Я и мог и должен был сделать больше, чем сделал. И не потому, что приоритеты были расставлены неправильно. Вместо того, чтобы пятнадцать лет бороться за выживание «Гласности», надо было создавать новые, с вполне ясными политическими задачами общественные структуры. И, возможно, результаты были бы более убедительными.

Мне сейчас кажется, что с 1990 года мое понимание положения в России было более точным, чем у большинства других русских лидеров демократического движения, но сделал я недостаточно, чтобы это понимание добилось победы в общественной жизни.

Я потом много лет буду обвинять американскую администрацию, многих политиков в Европе, что они начали помогать коммуно-гэбэшной власти Ельцина, что забыли о своем, казалось, основополагающем курсе на поддержку демократического движения, правозащитных организаций, не внешне, а подлинно демократических новообразований. Что они кормили, сделали миллионерами с помощью своих грантов, займов и субсидий десятки тысяч откровенных воров в администрации президента, в большинстве российских министерств и коммерческих структур, где успешно расселись в креслах майоры и полковники КГБ. Я говорил и изредка писал, что они предают собственные идеалы и интересы демократии, что поддерживая, а практически финансируя отвратительную войну в Чечне, разгром российского парламента, авторитарную Конституцию девяносто третьего года они просто подтверждают обвинения советской пропаганды не просто в двойных стандартах, а в циничном и утилитарном отношении к демократическим ценностям европейской цивилизации.

Конечно, они достигали в стратегическом отношении довольно мелких прагматических целей: частичного разоружения России, частичной открытости, ясно видели бесспорное ослабление потенциального противника и полагали, что это достойная цель. Но вскармливали не просто нового врага, а сохранившийся центр мирового терроризма и автократии, резко уменьшили пространство демократии и свободы в мире, да и сами в результате вынужденные вновь защищаться (как мы видим это через двадцать лет) многое из собственных свобод утеряли, о многом в своем и историческом прошлом вынуждены умалчивать, забывать, тем самым увеличивая объем лжи и демагогии в мире.

Конечно, они, как государственные чиновники, и могли общаться лишь к аппарату Кремля, а не русскому народу, как это было в советские годы, когда и диссиденты были так популярны, что пианист Александр Сац в брежневские годы случайно в очереди услышал разговор:

— Говорят, и на водку хотят цену повысить…

— Нет, не смогут — Сахаров не позволит.

А о Буковском в городском фольклоре даже бытовала частушка; впрочем, сочиненная Вадиком Делоне:

Обменяли хулигана На Луиса Корвалана! Где б найти такую блядь, Чтоб на Брежнева сменять?

(Володю обменяв на Первого секретаря чилийской компартии, в советской печати называли хулиганом).

Но с годами я понял, что у реально действующих западных политиков не было другого выхода, а русские демократы приезжавшие к ним (Сахаров, как я уже писал, для него слишком рано, вскоре — я, слишком мало понимавший, несколько позже — Ковалев, Старовойтова) не могли, при всем их к нам сочувствию не вызывать у них разочарование. О Сахарове я уже писал, сам я в те год-два, когда был единственным демократом, вырвавшимся из перестроечного Советского Союза тоже отказывался от всякой помощи, а, главное — безудержно критиковал и разоблачал советские власти, но не предлагал механизма, не располагал возможностями улучшить складывавшееся положение. Ковалев и Старовойтова сперва были просто сотрудниками Ельцина, а когда опомнились, увидели все вплоть до Чеченской войны на деле, тоже могли лишь критиковать российские власти.

Как я уже писал не только западные политики, но и диссиденты, демократы решили играть на «чужом поле» в Верховном Совете, Государственной Думе, аппарате президента. Сахаров придя в Верховный Совет обращался к народу, призывал к всеобщей забастовке, другим действиям. Остальные диссиденты (почти все) лишь уничтожали то, почти сложившиеся в конце 80-х годов демократическое, народное движение, которое и могло быть единственной опорой перерождения России. Но их сумели убедить в том, что демократия (всего лишь с некоторыми недостатками) уже победила и задача лишь в ее улучшении.

Хотя Старовойтова и сопротивлялась уничтожению «Дем. России», но сама мощную партию сохранить не смогла и обладала, как и запаздало поумневший Ковалев, только сохранившимся личным авторитетом и известностью. Да еще к тому же сложившейся известностью, полученной как плату в значительной степени за счет сотрудничества и слишком длительной поддержки (и это многие понимали) всех действий президента и Гайдара, против которого теперь они выступали.

— Эти коммунисты не такие уж плохие ребята, — говорил помощник Госсекретаря Строуб Тэлботт, хорошо понимая, что это за демократы у Ельцина (как меня возмущала в те годы это фраза!).

— Мы думали, что они украдут процентов тридцать наших денег, но они воруют все сто, — говорил мне фон Хееринг — чиновник ЕЭС, ответственный за уничтожение запасов ядерного оружия, из шотландской семьи приехавший в Россию в XVIII веке, бежавший после семнадцатого года, но девочки в семье говорили по-русски лучше, чем во многих русских семьях заграницей.

Но «Гласность» в Москве и «Русская мысль» в Париже продолжали бороться, все более кровавая «демократия» Ельцина ничего у нас кроме омерзения и ужаса не вызывала, но после 92–93 года это уже были жалкие островки и несколько добиваемых организаций в провинции мы были уже почти без всякой поддержки у вновь перетрусивших либералов и демократов и встречали, с обидой, все меньше понимания в других странах. Впрочем, я сильно забежал вперед.

В Нью-Йорке и Вашингтоне в ближайшие годы я был несколько раз и все повторялось по-прежнему. Даже, если это не были просто общеполитические беседы: вице-президент Соединенных Штатов спортивный Дэн Куэйл спрашивал меня, чем он может помочь «Гласности», а мне нечего было ему сказать. То же мне предлагал всесильный и легендарный председатель АФТ-КПП Лейн Кэркленд, забавно, что он же предложил мне встретиться с Лехом Валенсой и на этой первой нашей встрече Лех меня уговаривал отказаться от критики Горбачева. Предлагал помочь «Гласности» сенатор Эдвард Кеннеди, а я никогда ничего не просил не из гордости или преувеличенного национального самосознания, а просто потому, что очень трудно было выработать действенную стратегию в этом столь сложном положении. Андрей Дмитриевич мне рассказывал, что для него, кажется, тоже в «Уолдорф-Астория» Велиховым был устроен ужин, где богатейшие люди в США спрашивали, чем они могут помочь ему и России. И Сахаров отказался от нее (или был не в состоянии сформулировать) какой могла быть эта помощь. Вспоминаю даже простейший случай — соглашение о совместной работе «Хэритидж Фаундейшн» — знаменитой и первой американской правозащитной организацией, основанной Элеонорой Рузвельт, и фондом «Гласность». Как плату за подписку на журнал и ежедневную сводку новостей ими были положены на тут же открытый счет в «Chase Manhatten Bank», десять тысяч долларов — деньги небольшие, но и не маленькие по тем временам. Но я совершенно не умел пользоваться выданной мне чековой книжкой и деньги так и пропали, уйдя на оплату обслуживания вклада. Да и как могло быть иначе у человека впервые выпущенного из Советского Союза, а перед тем еще и проведшего двенадцать лет в тюрьмах и ссылке.

Все бы, конечно, со временем наладилось — и я бы постепенно чему-то научился, да и помощники появились бы не только понимающие, как действует в России КГБ, но времени для этого уже не оставалось — борьба внутри страны становилась все более сложной и ожесточенной и противник был к ней гораздо лучше подготовлен. Наше преимущество было в одном: мы и в тюрьме и на относительной воле готовы были умереть, а КГБ хотело жить и наслаждаться жизнью. А это очень сужает возможности.

В мозговом и политическом центре США «Counsel of Foreign Relations», выступая через неделю после Шеварднадзе, я, естественно, более реалистически описывал положение в Советском Союзе, говорил о положении в Прибалтике, Средней Азии и на Кавказе, о возможностях развала страны, но не сразу понял, что пусть и постоянно лгущий, но неуклонно и неожиданно для американцев во всем уступающий Горбачев (как потом Ельцин и КГБ) в конечном итоге казался тогда важнее для государственных интересов США, чем победа бесспорной демократии в рушащейся коммунистической империи. Подобное выступление перед политико-финансовым руководством США в знаменитом зале гостиницы «Уолдорф-Астория» у меня почти сорвалось из-за опоздания на час переводчицы — на этот раз это была бывшая жена советского дипломата, попросившего об убежище в США Митрохина, но суть его была примерно та же. И все же все эти встречи, выступления, обеды (на одном из них рядом со мной сидел Шевченко — самый известный советский перебежчик — в прошлом заместитель генерального секретаря ООН) — все же, конечно, в первую очередь проводились не для того, чтобы разобраться во всех подробностях в положении в СССР, а для того, чтобы решить — на кого же все-таки нужно ставить в Советском Союзе. Конечно, я вызывал гораздо больше доверия и просто доброго к себе отношения, чем коммунисты, Шеварднадзе и уже появляющийся на Западе Ельцин. Но я приезжал на эти встречи один, а не только Шеварднадзе, как министр иностранных дел, но уже и Ельцин ездили с хорошо подготовленной группой референтов и помощников. И пусть в Лондоне никто не доверял наскоро перекрашивающемуся (или перекрашиваемому) в демократа Ельцину, поражались тому, насколько он не способен вести себя прилично и по свински напивается в гостинице (его, как и меня, переводила Алена Кожевникова и со смехом мне это рассказывала), но было очевидно, что за ним уже есть бесспорная причастность к власти в СССР и хорошо организованные многочисленные митинги, а я ни к власти, ни к митингам отношения не имею.

Зато ко мне в гостиницу «Мэйфлауэр» внезапно пришел Юра Милко — когда-то просто молодой человек из Киева, как-то очень активно посещавший Сергея Параджанова. Потом он давал нужные обвинению показания обо мне после первого ареста. И очень странным образом защищал гебиста внедренного к Сергею, чтобы собрать материалы для его ареста:

— Он ведь не стукач, он — профессионал, сотрудник.

Юра непонятным образом женился на американке и сразу же выехал в США — это в 1975-м году. Теперь, как выяснилось, он оказался переводчиком в госдепартаменте и предложил мне выступить перед его коллегами и учениками. Но мне почему-то не захотелось. Теперь я иногда думаю, что, может быть, приход ко мне Юры был осторожным мне напоминанием «комитета» и о своем присутствии в этом мире. В тот же первый приезд в США, летом восемьдесят девятого года мне был предложен грант в сто тысяч долларов для разработки проекта новой конституции СССР. Я и от него отказался. Во-первых, не чувствовал себя достаточно компетентным для такой серьезной работы, а того круга блистательных русских и европейских юристов, который позже образовался вокруг «Гласности», тогда еще не было. Во-вторых, знал, что Андрей Дмитриевич серьезно занят этой работой (его проект Конституции, кажется, даже не опубликован) и совершенно не хотел конкурировать с Сахаровым. Через год в США как-то оказался розовощекий и двадцатипятилетний Олег Румянцев, его переводчицей оказалась та же, что и у меня, — Людмила Торн, которая, по-видимому, и привела его в те же фонды. Румянцева ничто не удерживало, грант он получил и вскоре в СССР появился новый крупный специалист в области конституционного права и один из авторов Российской Конституции.

Встречи и совместная работа с Юрием Ярым-Агаевым — директором «Центра за демократию» и издателем журнала «Гласность» по-английски оказались недолгими и, пожалуй, неудачными. Конечно, Юрий в отличие от многих американцев (в том числе и весьма влиятельных) совершенно не думал, что мы, освобожденные из советских тюрем, станем как Нельсон Мандела в Южной Африке руководителями страны, понимал, что в Африке это произошло в результате народного и международного давления, а в СССР, это государственный проект реализуемый КГБ и Политбюро. При этом Ярым-Агаев делал все, что от него зависело, чтобы я мог на встречах в Вашингтоне и Нью-Йорке попытаться объяснить эту разницу. Но возможности его не были безмерно велики, а сам Центр, так красочно описанный Ионой Андроновым, был так беден, что ночевал я на раскладушке в его единственной комнате. Проблема оказалась в другом: Ярым-Агаев, не имея журналистского опыта, плохо понимал мир средств массовой информации, а еще хуже — меня, может быть потому, что не имел тюремного опыта.

Быстрый рост тиража: от пятисот до двенадцати тысяч экземпляров, подписка на него уже не просто каждой американской редакции, но и по несколько экземпляров — в различные отделы, скажем, в газете «Нью-Йорк Таймс», вскружили Юрию голову и привели к мысли, что и журнал «Гласность» и сам «Центр для демократии» превратятся в Соединенных Штатах в главный источник сведений об СССР, что все начнут обращаться за хроникой, за комментариями именно к нему. Но советский мир и информационный и интеллектуальный, конечно, не ограничивался только тем, что печатала «Гласность» или шло в сводке новостей «Ежедневной гласности». К тому же «Гласность» оказалась уж слишком радикальной для такой широкой аудитории. Для решения новой глобальной задачи Юрию надо было «расширить» журнал. И мне в Нью-Йорке был показан очередной номер, где одна из статей — кажется, вполне приличная, — была из «Московских новостей». Я сказал ему, что мне это не нравится, что я не могу сохранять свою подпись в номере, в котором помещены статьи из других изданий. Юрий пообещал мне, что этого больше не будет. Его мечты были неосуществимы в принципе: любое серьезное средство массовой информации содержит собственных корреспондентов именно потому, что у него есть отличная от других картина мира и пользоваться в серьезных объемах чужой информацией не может и не хочет. В особенности надежды Ярым-Агаева были не реализуемы со мной, да еще так, как он нахрапом попытался это сделать.

Месяца через два после нашего разговора и его обещания я еще (после ряда других поездок) или вновь приехал в Париж, и получил на адрес «Русской мысли» объемистую бандероль, где было около десятка экземпляров нового номера английского издания «Гласности», и где материалы, перепечатанные из «Московских новостей» и «Огонька», занимали уже треть объема. Я тут же позвонил Ярыму:

— Вы нарушили данное мне обещание и я сниму свою подпись под журналом.

— Ну, если не хотите, я оставлю вашу подпись только под материалами «Гласности».

— Но тогда должно измениться и название созданного диссидентами журнала.

Это в планы Ярым-Агаева не входило, я же не собирался участвовать ни в каком дайджесте с правительственными советскими изданиями, пусть даже и с либеральным уклоном. Два года назад мне это предлагал Синявский и я уже тогда, только выйдя из тюрьмы, и совсем почти ничего не понимая, от этого отказался.

В тот же день я написал одинаковые короткие письма спонсорам американского издания журнала о том, что так как издатель помещает в журнале материалы, не соответствующие направлению журнала, я снимаю с него свою подпись и настаиваю на изменении его названия.

Копирайт на материалы русского журнала «Гласность» мы сознательно не ставили даже формально хотя бы потому, что не могли платить авторам. Так что перепечатывать их мог кто угодно невозбранно. В том числе и Ярым-Агаев. Но, конечно, больше никаких грантов на издание журнала он не получил.

Что же касается Синявского, то мое, первоначально очень доброе, основанное на знакомстве с начала шестидесятых годов, отношение к нему начало постепенно, но очень заметно меняться. Подробно писать о Синявском здесь не хочу — я сделал это в специальной главе книги «Полвека русской перестройки», но две его статьи конца восьмидесятых годов неприятно поразили меня (я же ничего не узнавал о нем — в тюрьме) и заставили меня и в «Русской мысли» и в «Гласности» на них ответить.

Синявский писал в первой же статье, напечатанной в СССР в «Аргументах и фактах» (Сахарову не дали в первый год напечатать ни одной статьи в государственной печати, эмигранту Синявскому — пожалуйста), что самые счастливые годы своей жизни он провел в лагере. Это можно было понять с точки зрения литератора — я это тоже чувствовал — безумное богатство языка, судеб, психологий. Но это было бесспорно подло в понимании сотен тысяч нелитераторов, к которым и была обращена газета — в политических и уголовных лагерях еще находились тысячи политзаключенных и это не было для них счастьем, да и льготных условий, как Синявскому, им в лагерях не создавали. Синявский писал, что эмиграция, так же как коммунисты, не понимают его творческого начала, не допускают возможности писать в лагере книги о Пушкине и Гоголе. Я отвечал, что его эстетизм уравнивает палачей и их жертв, свободу и концлагеря и это уж слишком для нашего трагического времени.

Статья Синявского в «Либерасьон» называлась «Горбачев — диссидент № 1 в СССР», а я писал, что у генсека своя компания — Чебриков, Крючков, у нас своя — погибшие в тюрьмах КГБ в соседних со мной камерах Морозов и Марченко — моя новая статья в «Русской мысли» и в «Гласности» называлась «Зачем вам это нужно, Андрей Донатович?». Я действительно был удивлен, еще не прожил месяц под Тулузой у Элен Замойской, еще не прочел его книгу «Спокойной ночи» с внятным, хотя и неполным рассказом о сотрудничестве с КГБ этого, казалось бы, лидера демократического движения в СССР.

Впрочем, во Франции продолжалась напряженная до предела жизнь. Генеральный деректор «Радио Франс Интернасьональ» — французского государственного вещания для заграницы — в первую очередь для Канады, Алжира и других бывших французских колоний, но при этом и с большой русской службой — после нескольких моих интервью для них — внезапно предложил «Гласности» заключить соглашение с RFI, по которому в Москве нами создавалось совместная радиостанция. Все оборудование для нее давали французы, всю редакционную и информационную работу осуществляла «Гласность». Был подписан договор о намерениях, торжественно отпразднован в ресторане «Наполеон», но я, считая, что он лишь дополняет уже работавшие фото и телевизионные группы «Гласности» совершенно не представлял себе, что необходимо для открытия собственной радиостанции.

Приехав в Москву выяснил, что для этого по меньшей мере необходимо получить государственное разрешение на использование частот. Поговорив с парой ответственных за это чиновников в Совете министров я понял, что частоты, если и могут быть мне выделены, то с таким контролем и на таких условиях, которые «Гласность» превратят в очередную советскую редакцию.

Но незадолго до этого началось вещание новой, либеральной и в глазах многих совершенно свободной радиостанции «Эхо Москвы». Я пришел в их небольшую редакцию на Никольской и попробовал обсудить с Сергеем Корзуном — тогда главным редактором и основателем новой радиостанции, вопрос об объединении, о совместной работе «Эха Москвы» и радио группы «Гласность». Корзуну, естественно, было очень заманчиво получить бесплатно комплект нового французского оборудования, да еще в той русской чудовищной нищете девяностого года, к тому же и корреспондентская сеть «Гласности» была раз в десять больше, чем у маленького «Эха», не говоря уже о репутации, как в Советском Союзе и во всем мире. Но Сергей достаточно ясно понимал, что изменить что-то в позиции «Гласности» ни он, ни кто-нибудь другой не сможет и осторожно намекнул, что «Эхо Москвы» ведет передачи с военных, как он сказал, на самом деле гэбэшных бывших глушилок западных радиостанций в районе метро Сокол. И что те, кто дал им в КГБ эти передатчики вряд ли захотят, чтобы их использовала «Гласность». Оказалось, что и радиостанция — это очередной подарок, который я не то чтобы не хотел, но не был способен принять.

Зато по-прежнему был способен нарушать почти незыблемое спокойствие европейских чиновников, которые тихо радовались своей размеренной и обеспеченной жизни. В эти месяцы в Страсбурге, в соответствии с велением еще не ушедшего времени Европейский парламент проводил большой конгресс о правах человека. Из России был приглашен я, из Израиля приехал, в это время уже, кажется, министр Толя Щаранский. Толя по доброте своей не протестовал, когда его так называли лагерные и тюремные соседи, хотя для всех остальных он, конечно, был Натаном. В отличие от него жесткий и мужественный создатель украинского демократического движения «Рух», вскоре убитый, как и многие из нас, Вячеслав Черновил очень возмущался, когда его называли (как было и в паспорте) Черноволом.

— Что вы меня русифицируете. Я из украинской, а не русской семьи.

С некоторым удивлением мы обнаружили, что в русской секции, где мы должны были выступать и работать, председательствует академик Кудрявцев — директор Института государства и права в Москве. В «Гласности» мы уже успели опубликовать его «внутренние рецензии» для КГБ СССР на книги моего соседа по Чистопольской тюрьме Жени Анцупова. На основе этих рецензий Женя и получил семь лет заключения. Толя, естественно, говорил о положении и выезде из СССР евреев, я — о множестве других проблем, что было совершенно не интересно английским, французским, немецким профессиональным дипломатам. К тому же под конец я спросил, как может председательствовать в нашей секции человек, прямо сотрудничавший с КГБ и по заключениям, которого оказались в лагерях и тюрьмах СССР немало политзаключенных. Никто, кроме Щаранского, меня не поддержал, больше того, было видно, как раздосадованы европейские чиновники моей непристойной выходкой. Они спокойно заняты серьезным вопросом о правах человека с хорошо воспитанным и образованным человеком, а тут к ним пристают с какими-то тюрьмами и КГБ. Кудрявцев подозвал своего помощника, тот куда-то сбегал, вероятно, проконсультировался по телефону и пришел с ответом и академик медленно и веско сказал, что раньше у него действительно бывали ошибки, но теперь он многое пересмотрел и понял и только это и хочет ответить господину Григорьянцу.

Но во время обеда сам попросился за столик к нам с Толей, и я его спросил:

— Но ведь у Вас в Москве дети, Вы не боитесь, что та ложь, которую распространяет в Европе советская пропаганда, в конечном итоге и их может поставить под удар?

— Я не уверен в том, что и сам буду жив, — внезапно ответил Кудрявцев.

Но был убит мой сын, а не его.

Благороднейший Александр Михайлович Ларин, заведовавший отделом в институте у Кудрявцева, ставший основным автором Устава Международного трибунала по Чечне, однажды сказал мне:

— Все же лучше иметь дело пусть с очень плохим, но хотя бы умным человеком.

Не помню, в этот ли приезд в Страсбург или в другой, Европейским парламентом проводился круглый стол на популярную тему: «Европа от Атлантики до Урала». Готовился он заранее, меня не было в списке участников, но уж поскольку я оказался в Страсбурге, Адам Михник, один из лидеров «Солидарности», редактор уже очень популярной «Газеты Выборчей» сказал все, что считал нужным до обеда, а после него — уступил мне свое место за столом.

Все уже забыли, что этот девиз не был изобретением Горбачева, что почти за двадцать лет до этого его произносили Хрущев (времени «плана Шелепина») и генерал де Голль.

Когда очередь дошла до меня, я сказал, что вполне разделяю энтузиазм собравшихся по поводу этого плана, хотя и не вполне понимаю, что именно произойдет: Атлантика дойдет до Урала или Урал до Атлантики. Пока еще под все миролюбивые разговоры Горбачев Советский Союз расширил железнодорожную колею в Финляндии до границ со Швецией, сделав возможным прямое следование любых советских грузов к ее границам притом, что торговый обмен практически равен нулю и в будущем не планируется. То есть речь идет о военных эшелонах. К тому же и атомных подводных лодок СССР все еще строит каждый год больше, чем все остальные страны мира вместе взятые. Поскольку за столом сидели и примас Франции кардинал Лестюжье и митрополит Питирим, прибавил что-то о духовных свободах на Востоке, об уничтожении католической церкви на Украине и сергианстве в России.

Сидевший человека через два за мной митрополит Питирим в отличие от советских дипломатов, речи которых были гибки и двусмысленны, расставил все точки над «и». Прямо глядя на умнейшего и очень популярного в Европе кардинала Лестюжье, он пробасил в окладистую черную бороду:

— Европа от Атлантики до Урала — это прекрасно и, конечно, в единой Европе может быть только одна церковь, — имея в виду, естественно, Московскую Патриархию.

Когда прозвучал перевод, совершенно растерянная госпожа Лелюмьер — тогда Президент Европарламента, неуверенно спросила Питирима:

— Мы, вероятно, не так поняли господина монсиньора?

— Вы правильно меня поняли, — прогундосил советский митрополит.

За спиной у Питирима стоял в качестве помощника Николай Владимирович Лосский — сын знаменитого философа и сам публицист, человек известный и влиятельный в русской эмиграции. Он тут же зашептал мне, что вопрос о митрополите Сергии совсем не так прост, пригласил на обед в Париже, а Питирим — в Москве, но мне все это было как-то не очень интересно, хотя как раз Лосский принадлежал к той старой части русской эмиграции, в которой был и мой двоюродный дед — режиссер Александр Санин, до войны с Тосканини руководивший театром «Ля Скала», а после войны — оперный режиссер «Гранд-опера», но на семейные изыскания в то время не хватало сил.

Гораздо важнее в Париже были многочисленные встречи и долгое время (по видимому, до влияния Алика) просто дружеские отношения с Михаилом Яковлевичем Геллером. В первую очередь нас сближало общее недоверие к официальной советской пропаганде, понимание того, что истинное положение в Советском Союзе гораздо сложнее и во многом — страшнее. Он знакомил меня со своими друзьями, привел к Алену Безансону, который стал тогда уже вторым знакомым мне членом Французской Академии. До этого мы периодически встречались, обсуждали положение в России и обедали в старом парижском ресторане «Бенуа» с Франсуа Ревелем. Много лет спустя издательство «Гласность» напечатало его книгу о Марселе Прусте и под его редакцией впервые по-русски письма Пруста, но это уже были поиски источников существования для фонда «Гласность».

Пока же мы не только в «Русской мысли», где он вел еженедельное обозрение, но и просто у него дома на ви Кюн Энн встречались с Михаилом Яковлевичем, у которого было особенное, не замеченное тогда ни политиками, ни политологами, основание считать перестройку Горбачева хорошо продуманным планом КГБ. Это была изданная где-то в американской глубинке книга советского перебежчика — полковника КГБ Анатолия Голицына. Еще при жизни Андропова Голицын писал, что очень скоро его сменит молодой харизматичный лидер, который заговорит о демократии, вернет из ссылки Сахарова, освободит политзаключенных, но все эти действия будут направлены на то, чтобы усыпить бдительность Запада и завоевать Европу без больших усилий и мировой войны. Для Геллера такое предсказание, да еще и с подробностями, появления в политике Горбачева было еще одним убедительным доказательством того, что перестройкой руководит КГБ. Меня, собственно, в этом и убеждать не надо было — и я сам в тюрьме и вся редакция «Гласности» ощущали это ежеминутно.

Со временем стало понятно, что это не просто «план Шелепина», знакомый Голицыну, но план для Шелепина, а не для Горбачева. Что для Горбачева он слегка был изменен уже в начале, потом резко менялся, когда обнаружились экономические проблемы СССР и неуправляемый рост демократического движения, а потом и вовсе у КГБ были свои планы, а у Политбюро и Горбачева — свои. Но все это стало ясно мне уже позднее, после смерти Михаила Яковлевича. Однажды я попытался что-то обсудить с приехавшим в Москву Некричем, но его тогда в их общей с Геллером «Утопии у власти» интересовали совсем иные вопросы.

Пока же я обнаружил в Париже привычную мне в Москве довольно надоедливую слежку, сказал об этом Ирине Алексеевне, которая по обыкновению улыбнулась, но что-то внятное сказать мне — французы это или русские, конечно, не могла. Но вскоре меня попытались убить в Лондоне, сомнений в том, что это КГБ не стало и все и с парижской слежкой стало ясно.

В конце восемьдесят девятого года прекратилось издание «Гласности» по-французски. Ольга Свинцова, которая по собственной инициативе получила у французского правительства деньги на его роскошное издание, на офис поблизости от Лувра и на оплату себе помощника, которая была моим незаменимым переводчиком не только во Франции, но иногда и в Испании, сказала мне, что я не написал обещанную книгу и в издательство, чтобы вернуть аванс (я предложил это) больше не пойдет, что деньги на «Гласность» кончились и больше она этим заниматься не будет.

Мы сидели на бульваре Сэн-Мишель, ели мороженное, которое в этом кафе считалось лучшим в Париже, и на прощанье Ольга мне сказала:

— Как жаль, что на русский не переведен Жан Жак Жене. Ведь вы такие глупые русские — совершенно не понимаете красоты предательства.

Еще за год до этого Володя Буковский, у которого Ольга работала в «Интернационале сопротивления» и Володя Максимов — Ольга работала и в «Континенте», порознь, но по смыслу вполне одинаково убеждали меня в том, что Ольга сотрудничает с КГБ. Я слушал, но все это были общие слова, никаких оснований у меня так считать не было: Ольга мне во многом помогала, разве что слегка донимала рассказами о том, как много русских приезжающих в Париж сотрудничают с «комитетом» (называя имена, конечно). Но я все это слушал молча, по тюремной привычке, не откликнулся и на это последнее сожаление — предложение, но только подумал, что если Буковский и Максимов правы, то КГБ давал мне в Париже совсем не мелкие авансы: международный журнал, офис и большие перспективы. Впрочем, скорее всего это были разные попытки найти ко мне подходы.

А на следующий день я уезжал в Испанию в Сантандер на правозащитную конференцию, где встречала меня и была переводчицей очаровательная внучка Долорес Ибаррури — тоже Долорес.

Почему-то мы шли по гигантскому океанскому пляжу мимо казино к королевскому дворцу, где была устроена конференция, в сорокоградусную жару, я — в черном костюме и туфлях, утопавших в песке.

— Вероятно, это очень дорогой курорт?

— Нет, сюда едут обычно пенсионеры, молодые едут туда, где потеплее.

Думать было страшно о «потеплее», но еще до окончания конференции меня внезапно вызвали звонком из Парижа от Иловайской — в Мадриде мне уже был заказан билет в Париж, откуда надо было прямо из аэропорта Шарль де Голль лететь в Лондон.

В этот день самолета из Сантандера в Мадрид почему-то не было и меня отвезли на машине через половину Испании, оранжевой, выжженной и такой похожей на Армению.

В Париже в аэропорту меня ждал сотрудник французского издания «Гласности» Филипп (с ним оставались нормальные отношения) — замечательный парень из семьи беженцев из Алжира, который всячески меня пытался вытолкнуть в первую шеренгу или в первый ряд на французских митингах, чему я по мере сил сопротивлялся, и передал приглашение на съезд Консервативной партии в Брайтон, подписанное Маргарет Тэтчер, где в программе было и мое выступление.

И, действительно, я в аэропорту Шарль де Голль получил папку с приглашениями, через час был самолет в Лондон, на который уже был выкуплен билет, было время выпить чашечку кофе и тут оказалось, что ни Ирине Алексеевне, ни во французской редакции «Гласности» никому даже не пришло в голову, что мне, как советскому гражданину, для перелета из Парижа в Лондон нужна еще и английская виза. С помощью звонков Ирины Алексеевны, уговоров, что я только что прилетел из Мадрида, а в Лондон меня срочно приглашает премьер-министр, и вот сколько в паспорте у меня других виз, в Париже меня смогли посадить в самолет без английской визы. Но в Хитроу на полицейского чиновника, проверявшего паспорта приехавших в аэропорт, подпись Тэтчер не произвела никакого впечатления. За два часа суматохи в Париже и перелета в Лондон встретить меня в аэропорт приехал лорд Малколм Пирсон и вице-спикер палаты лордов Кэролайн Кокс. Все их уговоры совершенно не интересовали полицейского — «визы нет и я его в Англию не впущу». И только, когда внезапно выяснилось, что очаровательный молодой человек, приехавший с ними в качестве переводчика — Игнат Солженицын, учившийся в Лондоне музыке, полицейский внезапно подобрел:

— Ну, если у вас переводчик — сын Нобелевского лауреата, — сказал он мне, — пожалуй, я вам поверю и разрешу въезд, — поставив маленькую печаточку в мой паспорт.

Конференция в Брайтоне и даже прием на Даунинг стрит (тем более, что там не было Тэтчер) для меня не были особенно интересны — я говорил, как всегда, о своем недоверии ко многому, что происходило в Москве и во всей стране. Но были два события, которые запомнились лучше. Во-первых, как я уже упоминал, меня попытались убить.

Лорд Малкольм поселил меня в своем доме на крохотной Виктория-сквер — круглой маленькой площади с классическим сквером посредине, со всех сторон окруженной десятком старых английских особняков, неподалеку от Букингемского дворца, а сам уехал охотиться в Шотландию, оставив меня одного. Дом был довольно узким, но с полуподвальным этажом и мансардой оказывался пятиэтажным примерно с десятком комнат. Для удобства в нем был свой маленький телефоннный коммутатор, которым я так и не научился пользоваться. Целые дни уходили на различные встречи и конференции и только часов в одиннадцать вечера меня привозила Алена Кожевникова и я мог, слегка отдышавшись и перекусив, выйти в город, чтобы хоть немного побродить одному. Во второй или третий вечер я заметил нечто, что меня слегка удивило: у подъезда дома, где я жил, стояла дорогая белая машина вся усеянная торчащими антеннами, которая, как я знал, не принадлежала Малкольму. Местные порядки мне были неясны, но я мог предполагать что возле чужого дома не ставят машины посторонние люди. Но подумал, что может быть кто-то приехал в гости в соседний дом и машину негде было поставить. Но и на следующий день и через день белая машина продолжала стоять у подъезда дома, где я жил. Но лорда Малькольма в Лондоне не было и мне не у кого было спросить. Иногда я выходил в сторону Риджент парка, безлюдного в эти часы, к центру Лондона, чаще — к шумным улицам вокруг вокзала Виктория, где продолжали работать пабы, приезжали и уезжали люди на ночных поездах. День на четвертый, когда я там оказался и как всегда почти сошел с тротуара, чтобы перейти улицу, стоявшая у обочины темная машина без фар и опознавательных знаков вдруг на большой скорости рванулась с места и попыталась меня сбить с грохотом въехав на тротуар. К счастью, в этом месте был подъезд дома с несколькими к нему ступеньками. Я успел вскочить на них и машина все так же не включив даже ни одной габаритной лампы и что-то сбив на тротуаре с грохотом унеслась.

На следующий день вернулся очень обеспокоенный Малкольм, я ему рассказал об покушении, он сказал, что пытался мне дозвониться, но слышал какие-то русские переговоры, кто-то подключился, сознательно или случайно, к его коммутатору. Русского языка он не знал, понять, что за голоса слышит не мог, но бабушка у него была русская и отличать русскую речь от других он был вполне в состоянии. Белая машина с антеннами от его подъезда, естественно, исчезла. После консультации с людьми опытными стало ясно, что из машины во-первых прослушивали все разговоры в доме, а ко мне иногда кто-то и приходил, например, жившие тогда в Лондоне Ира Ратушинская и Игорь Геращенко, во-вторых, подключились к коммутатору, не зная, что я толком не умею им пользоваться и, главное, следили за моим распорядком дня и прогулками.

Но, тем не менее, с общественной точки зрения важнее было другое, где я далеко не уверен в правоте принятого мной решения. Однажды мне передали, что со мной хочет встретиться Рупрехт Мэрдок. Я плохо себе представлял кто он такой — в СССР было мало сведений о ком бы то ни было. Знал, что он владелец газеты «Таймс» и там в это время были какие-то проблемы у редакции с владельцем, знал, что ему принадлежит еще несколько десятков газет, в основном в Австралии и четыре десятка спутников — телевизионный канал «Sky-news».

Когда мы приехали почти в центре Лондона к какой-то гигантской усадьбе окруженной стеной и вошли в ворота, сперва я не мог понять почему меня так долго ведут по какому-то длиннющему гаражу — лишь потом оказалось, что именно это был вход для почетных гостей — нас вели мимо фантастической коллекции «Роллс-ройсов» разных лет выпуска и моделей, пятьдесят или семьдесят машин из коллекции Мэрдока. Но я, никем не предупрежденный, не был способен понять их красоту и редкость.

Оказалось, что Мэрдок пригласил меня для того, чтобы предложить редактировать его газету в Москве. Потом я понял, что его конкурент Макмиллан, издававший (естественно, на советские деньги) труды Брежнева в Англии, в Москве начал издание русского варианта своей газеты «We» — «Мы» и Мэрдок не хотел отставать и отдавать ему Советский Союз.

Для меня это было полной неожиданностью, к тому же я был очень независим и считал, что если не хочу зависеть от газеты «Правда», то зачем мне зависеть от Мэрдока (не понимая существенной разницы в форме этой зависимости), у меня были свой журнал «Гласность», агентство «Ежедневная гласность» и десяток корреспондентов, ездивших по стране с видеокамерами. Я отказался, сказав, что мне было бы интереснее получить доступ к одному из его спутников для передачи нашей видеоинформации по всему миру. Живой невысокий человек в теннисной рубашке тут же потерял ко мне интерес, позвал какого-то помощника, занимавшегося телевидением и ушел так же быстро, как и вошел. Главное, чего я не понимал, отказываясь от предложения Мэрдока, что издание большой европейской газеты в Москве могло бы существенно изменить политическое положение в стране, резко усилить возможности демократического развития, влияние и потенциал сторонников возвращения России к европейскому пути развития.

Впрочем, когда сегодня я об этом думаю, то временами прихожу к выводу, что ничего изменить было невозможно. Меня, поскольку со мной нельзя было договориться, просто через год бы уж точно убили, газету, как радиостанцию «Свобода» нашпиговали бы людьми КГБ и все пошло бы так же, как оно и пошло. С моей точки зрения, Комитет государственной безопасности в борьбе с демократией далеко не использовал все возможности и готовность на все, которыми он в достатке располагал.

В Лондоне я опять обедал с владельцем агентства «Рейтер» лордом Томпсоном, который в Нью-Орлеане обдумывал как помочь «Гласности». Было это в одном из самых закрытых лондонских клубов и, возможно, впервые в его истории в него была допущена женщина — Алена Кожевникова, переводившая меня, что вызывало нескрываемое удивление у остальных. Но теперь это был уже обычный вежливый обед. Когда я встретил лорда Томсона через пару лет в Москве, он узнал меня уже с большим трудом.

Завершая свои выборочные рассказы о встречах на Западе, было бы неверно не упомянуть о еще одной, более поздней, поездке в Испанию.

В декабре девяностого года мне в Москву позвонил из Мадрида уже хорошо знакомый мне и говоривший по-русски испанец, который уже не раз был в центре конференций и встреч, посвященных переменам в Восточной Европе. Поскольку я уже в Испании был раза три, мы были в хороших отношениях. На этот раз он опять меня пригласил на конференцию в Мадриде о правах человека в Восточной Европе. Я согласился приехать и он сказал, по обыкновению, что билеты на самолет будут заказаны и ждать меня в Шереметьево. Советские граждане не имели права пользоваться иностранной валютой, а соответственно и не могли купить билеты зарубежных авиакомпаний. С визами в Москве все прошло на редкость легко, но когда я приехал в аэропорт, меня ждала некая неожиданность. Билет оказался на «Boing — 747», а эта модель имеет внутренний второй этаж — небольшой салон клиппер-класса. Именно в этот салон и был заказан мне билет, который, следовательно, стоил в два-три раза больше обыкновенного и правозащитные организации не заказывают таких билетов. Тем не менее я с удивлением поднялся в салон и обнаружил там Анатолия Собчака — только мы с ним со скамеечками для ног и пледами летели в этом салоне.

В это время Крючков настоял на введении, если уж не военного положения, то хотя бы совместного армейско-милицейского патрулирования улиц. Распоряжение об этом вступило в действие, но в Москве в нем не было никакой необходимости — никаких беспорядков в городе не было — и нам удалось добиться, чтобы оно не применялось, но, как сказал Собчак, в Ленинграде патрулирование по улицам идет и никаких проблем не вызывает. С этими разговорами мы прилетели в Мадрид. Я уже упоминал о Собчаке в связи с событиями в Тбилиси. Что-то в его деятельности я понимал уже тогда, что-то стало ясно позже (в разговорах с Яковлевым, воспоминаниях Николая Рыжкова, информации о его вступлении в КПСС в конце 1988 года), так или иначе большого доверия он у меня не вызывал, но то, что происходило в Мадриде, превзошло все мои ожидания.

Положение было очень напряженным. В самом разгаре была «война в заливе». Кувейт и Испания как бы объединены Средиземным морем и было видно, как серьезно здесь к этому относятся: в аэропорту — танки, я впервые вижу в Европе полицейских с автоматами.

На следующий день начинается конференция, на которую кроме нас с Собчаком, приглашен из-за границы только польский сенатор Збигнев Ромашевский, приехавший с женой — Зосей. Мы с ним давно знакомы, однажды я даже пару дней ночевал у него в Варшаве, именно Збигнев по сути дела и сверг Ярузельского. Когда его, известного физика и члена КОС-КОР'а, освободили из тюрьмы после введения военного положения, он поехал в США, где у американских поляков собрал изрядный фонд помощи задержанным и уволенным с работы за участие в митингах и демонстрациях. В результате уволенные стали вместо зарплаты получать деньги из фонда, а демонстрации стали такими массовыми, что Ярузельскому пришлось уйти в отставку. Збышек недолго был директором радио и телевидения Польши, но его немедленно снял Лех Валенса после обнародования подписки нового президента Польши о готовности сотрудничества с госбезопасностью с кличкой «Болек» (естественно, при советской власти).

Сама конференция в Мадриде была какой-то очень необычной. Мы втроем и с нами трое испанцев сидели за столом на сцене и последовательно день за днем обсуждали разные темы о переменах и правах человека в Восточной Европе, а нам внимал огромный тысячный зал, совершенно не принимавший в этом участия. Обычно так правозащитные конференции не проводят.

Но самое удивительное началось, когда испанцы попросили меня председательствовать и Собчак день за днем начал ставить меня в какое-то совершенно неудобное положение. Скажем, как ведущий, я первым говорил довольно обычные, если не банальные для правозащитника вещи о положении в Европе, в частности и о войне на Ближнем Востоке. Что-то говорит Ромашевский, что-то поочередно испанцы, но среди других есть выступление Собчака и он говорит, что в Советском Союзе и народ и руководство страны безмерно любят Саддама Хусейна и весьма вероятно оказание ему военной помощи в захвате Кувейта. И это говорится в стране, где война в Персидском заливе воспринимается почти как своя, как нечто очень близкое и опасное, а главное, совершенно не соответствует действительности. В Советском Союзе в это время ни правительство, ни военные, ни тем более общество совершенно не думают о помощи в агрессии Саддаму Хусейну, в стране вообще совсем другие заботы. Был, правда, полусумашедший генерал Филатов, который в журнальчике «Старшина — сержант» писал нечто подобное, но он был единственным на всю страну.

Но в результате мне, ведущему, приходилось комментировать докладчика, успокаивать испанцев, говорить, что это очень редкое в Советском Союзе и совершенно личное мнение г-на Анатолия Собчака.

Но на следующий день все становится еще краше. Речь идет о положении в Советском Союзе и, естественно, все говорят о недавнем самом крупном тогда событии — захвате десантниками Вильнюсской телебашни и убийстве тринадцати журналистов. Все говорят, в том числе и я во вступлении, что это ужасно, о неясности участия в этом Горбачева, но когда очередь доходит до Собчака, он говорит дословно следующее:

— Если вообще стоит говорить о событиях в Литве, надо иметь ввиду, что преступления в области прав человека, совершенные нынешними, так называемыми правительствами прибалтийских республик, далеко превосходит все, что совершил даже Сталин в Советском Союзе.

И я опять вынужден говорить, что это личное мнение господина Собчака и оно не подтверждается никакими фактическими данными. Кроме сути того, что говорит Собчак, я сам оказываюсь в странном положении — не вполне прилично, когда ведущий начинает комментировать, да еще и резко критиковать, докладчиков, но кроме меня это просто некому сделать.

Я ничего не могу понять, за завтраком в гостинице мы со Збышеком и Зосей перестали Собчака пускать к себе за столик, но с него как с гуся вода. На третий или четвертый день в перерыве я говорю знакомому испанцу, что не могу понять поведения Собчака и что мне, как ведущему, непристойно комментировать чужие доклады. На что слышу очень странный ответ:

— Да вы, господин Григорьянц, просто не замечаете, кто сидит в первом ряду. Там только советские дипломаты.

И я смотрю в зал и вижу, что весь первый ряд, действительно, занят русскими, причем на первый взгляд зачастую не дипломатами, и у многих на коленях блокноты. Их совершенно не интересует все, что говорю я, Ромашевский, испанцы, но они записывают каждое слово Собчака, и он, незадолго до этого вступивший в КПСС, говорит только для них. Сдает экзамен.

Конференция, слава Богу, заканчивается, у нас с Ромашевским какие-то не очень значительные встречи, у Собчака — почти на правительственном уровне. Очень информированная в то время, благодаря замечательной корреспондентке в Москве Пилар Бонет, газета «Эль Паис» выходит с большой статьей о Собчаке, как о президенте СССР в самом ближайшем будущем.

Вернувшись в Москву, я зашел в «Московские новости», рассказал Егору Яковлеву об экзамене на пост президента России, который сдавал в Мадриде Собчак, и предположил, что газете следовало бы сообщить советским народам о том, что вскоре у нас может появиться новый очень любопытный президент. Яковлев ответил, что ничего печатать он не может, потому что Собчак — один из учредителей газеты, и вообще он — одинокий волк, который всюду ищет поддержку. О том, что произойдет в августе мы и предположить пока не могли — думаю, что Собчак с серым кардиналом Путиным за спиной, был запасной и неиспользованной картой Крючкова на случай, если паче чаяния, путч увенчается успехом.

 

8. Рассказ Яна Ольшевского и Борис Ельцин

И все же главная свистопляска в Советском Союзе шла, конечно, не по поводу Собчака, а вокруг новоявленного демократа и «бесспорной жертвы коммунистического режима» — Бориса Ельцина.

«Гласность» с первых же дней его рекламной компании относилась к секретарю Свердловского обкома КПСС так же, как к другим партийным чиновникам, хотя надо было относиться гораздо серьезнее. Для нас было ясно, что это обычный (а скорее из худших) партийный выдвиженец и к тому же мы были глубоко убеждены, что очередные выкормыши КПСС в качестве лидеров новой России не нужны. Опубликовать материалы об уничтожении по его распоряжению дома, где был расстрелян император Николай Второй с супругой, детьми и близкими, не пожелавшими их оставить (чтобы не было свидетелей) мы не смогли — не было хорошо написанного текста. Но в Чистопольской тюрьме со мной сидел Владимир Ельчин, а в пермской зоне с Андреем Шилковым — Лев Шефер, посаженные по санкции или прямому указанию Бориса Ельцина (как известно, КГБ на местах имело двойное подчинение и все политические аресты согласовывались с партийным руководством, да Ельцин и сам пишет, как не КГБ руководил им, а он сам руководил КГБ в области) за то, что создали ульпан-еврейский культурный центр, где можно было изучать иврит, читать Талмуд, отмечать еврейские праздники. Льва Шефера обвинили еще и в том, что он записывал на магнитофон передачи радио «Свобода» (в те годы, когда они не глушились) и давал послушать знакомым. Особенная подлость его ареста состояла еще и в том, что дядя Льва Шефера был известным свердловским врачом, директором медицинского института, и на его похороны Ельцин пришел, а таким образом знакомый ему племянник был несчастным, искалеченным молодым человеком — с детства горбун. Мы опубликовали письма Льва Шефера Борису Ельцину, его ответ (в том числе — факсимильно), где будущий президент-демократ утверждал, что ничего не знал об аресте, хотя все свердловские газеты писали тогда о наймитах сионизма и ЦРУ, и новое письмо Льва Шефера. Но, конечно, волну хорошо организованного народного энтузиазма эти публикации сбить не могли. Нас с советско-тюремной настороженностью не покидало ощущение, что КГБ не только в далеких республиках, но и в Москве готовит «демократических» лидеров, устраняет — опасных. Но доказательства были лишь в Армении, сомнения — в странах Прибалтики, Грузии и — в России.

Мне приходится описывать слишком много событий, связанных и с фондом и журналом «Гласность», и с другими правозащитными организациями и, наконец, только со мной и если собственные поступки я могу объяснить, то многое другое без понимания смысла происходящего оказывается бесконечной мешаниной фактов и происшествий, в которых читателю трудно разобраться. Между тем, если мои и ошибки и правильные решения были связаны с тем, что никакого плана ни в «Гласности», ни у меня лично не было, как и не было достаточного честолюбия, чтобы выстраивать свои возможности в цепь связанную с общим, и в силу этого расплывчатым в конкретных действиях, стремлением к демократии и свободе, то есть не в какую-то последовательную цепь личных успехов, то у тех, с кем нам приходилось бороться были вполне ясно очерченные (менявшиеся, правда, время от времени) планы действий. И без понимания их планов, пусть пришедшего не сразу, а в результате собственного тяжелого опыта, описание происходивших событий будет клочковатым, сумбурным и плохо воспринимаемым. Поэтому мне иногда и приходиться забегать вперед.

Расставил многие точки над «i» рассказ премьер-министра Польши Яна Ольшевского весной 1995 года, когда он согласился стать одним из членов Международного трибунала по преступлениям в Чечне, который собирал фонд «Гласность»:

— Осенью восемьдесят восьмого года в глухом месте польского Полесья (не помню назвал ли экс-премьер-министр городок) собрались руководители спецслужб стран Варшавского договора. Обсудив перспективы и возможные пути развития программы перестройки, пришли к общему выводу: в каждой из стран надо дать возможность демократам придти к власти, но сохраняя за собой контроль за армией, МВД и, конечно, спецслужбами, и вывезя предварительно из стран золотовалютные резервы. Демократы могут заниматься промышленностью, сельским хозяйством, образованием, социальным обеспечением и, когда их управление будет окончательно дискредитировано, наступит время для прихода к власти «здоровых сил» в каждой из стран.

Мы с премьер-министром даже не обсуждали этого: с одной стороны я был в это время занят Трибуналом, с другой — все, что произошло в большинстве стран Восточной Европы и уж, конечно, в России — все подтверждало рассказ господина Ольшевского.

Вспомним, что послушный глава «Штази» Маркус Вольф тут же выступил против Хонеккера, еще более послушный Тодор Живков в Болгарии не мог понять, почему именно русские его свергают, президент Румынии Чаушеску успел обвинить в заговоре КГБ, за что, по-видимому, и был тут же расстрелян вместе с женой.

В январе 1993 года в статье «Куда идет КГБ?» в газете «Известия» я напомнил о судьбах других, хорошо осведомленных людей:

«Бывший польский премьер Ярошевич мало походил на экс-генерального секретаря Чехословацкой компартии Дубчека ни тогда, когда находился у власти, ни в последние годы, будучи пенсионером. И лишь в 1992 году их нередко начали вспоминать в одном ряду: оба скоропостижно скончались (Дубчек после автомобильной катастрофы, Ярошевич с женой были зверски убиты в собственном доме) сразу же после того, как согласились выступить в Конституционном суде России свидетелями по делу о запрете КПСС. Несомненно, кроме даты смерти, их объединяло и еще кое-что: им было о чем вспомнить.

Но Ярошевич был убит, только за попытку о чем-то рассказать. Действующие коммунистические лидеры Польши все уцелели — ведь именно последнему из них — единственному в социалистическом лагере Раковскому удалось провести до Гайдара «шоковую терапию» и разделить всю Польшу между сотрудниками спецслужб и их близкими коллегами, но об этом позже.

Мало ли какие бывают совпадения, скажет любой непредубежденный читатель и будет совершенно прав, однако Зденек Млынарж, тоже человек весьма информированный, возможно, рассудил иначе и отказался от приглашения Галины Старовойтовой приехать на все тот же суд в Москве. Впрочем, это дела относительно далекие, но уже в Москве сама Старовойтова полагает, что возможной причиной ее внезапной отставки с поста советника президента Ельцина было неосторожно высказанное президенту в присутствии посторонних сомнение в надежности российских спецслужб».

Итак, мы опять вернулись к Ельцину и тут я хочу сказать, что как бы критически я не относился к самому себе, своим возможностям и действиям, какой бы скептицизм у меня не вызывали многие поступки моих коллег из демократического движения, по-видимому, наиболее заманчивой для КГБ цели — сделать послушной игрушкой в своих руках, прийти к власти в России за спиной хоть кого-то из действительно демократических лидеров, несмотря на все посулы, запугивания и конспиративную работу КГБ не удалось. Пришлось ретушировать под демократов своих людей: Собчака, Гайдара, и, главное, Ельцина.

О Собчаке я уже кое-что вспоминал, о Гайдаре достаточно подробно написал Андрей Илларионов, да и мне предстоит еще написать о его реформах, фигура Ельцина остается как ни странно не только зловещей, но и загадочной, хотя на самом деле с ним очень многое вполне понятно. Его, как и других, выдвигает Комитет государственной безопасности.

В «Гласности» мы писали о Ельцине в Свердловске, Егор Лигачев в книге «Перестройка: замыслы, результаты и поражения, уроки» внятно рассказывает о его появлении в Москве:

«В конце 1983 года позвонил мне из больницы Юрий Владимирович Андропов и попросил при случае побывать в Свердловске и “посмотреть на Ельцина”. Причем добавил, что некоторые товарищи рекомендуют взять его в ЦК КПСС. Вскоре такой случай представился, в январе 1984 года я принял участие в областной партконференции, побывал с Ельциным в трудовых коллективах. Было заметно, что многие к нему относятся уважительно. Меня привлекали в нем энергия, решительность, живость общения с людьми.

Ельцин был взят на работу в ЦК КПСС только в 1985 году при полном согласии всех членов Политбюро и самое главное — лишь в качестве заведующего отраслевым отделом ЦК КПСС (строительства). В прошлом, если брали в ЦК КПСС первых секретарей такого обкома, как свердловский, то сразу избирали секретарями ЦК и в состав Политбюро. Надо было, действительно, “посмотреть на Ельцина”».

Любопытно, что переводят его практически с большим понижением, но он почему-то уверен в своем будущем и соглашается. По-видимому, надо было с ним поработать и он оправдал ожидания.

Дальше Лигачев утверждает, что больше не имел отношения к Ельцину, но ему резко возражает в своей книге «Главный свидетель» Николай Рыжков. Он описывает, как года через два, уже в бытность Рыжкова председателем Совета министров, ему внезапно позвонил Горбачев и попросил зайти:

«Как-то поздним вечером раздался звонок прямого телефона Генсека (я еще работал в ЦК). Он попросил меня срочно зайти, и через несколько минут я был у него. По кабинету ходили, что-то обсуждая, Горбачев и Лигачев. По первым же фразам я понял, что речь идет о том, кто может сменить Гришина.

— Ты ведь знаешь, что настало время укрепить руководство столицы. Мы с Егором сейчас обсуждаем возможную кандидатуру на пост Первого секретаря Московского городского комитета. Хотели бы посоветоваться с тобой, — начал Горбачев.

— Я надеюсь, что у вас уже есть предложения?

— Да. Нам нужен туда крепкий и боевой товарищ. Наше мнение с Егором Кузьмичом, что это должен быть Ельцин. Ты его знаешь, твое мнение?».

Рыжков пишет, что он был категорически против. Будучи директором Уралмаша хорошо знал Ельцина и был уверен, что тот совершенно не подходит для руководства столицей. Приводил один довод за другим. Но внезапно наткнулся на ожесточенное стремление Лигачева видеть Ельцина на этом посту (напомним, что именно Лигачев ведал кадровыми вопросами). И Рыжков сдался, Ельцин был предложен ЦК на эту должность, хотя и Горбачев по мнению Рыжкова не был особенным сторонником выдвижения Ельцина и даже сам сказал ему об этом. Из мощных и все определяющих в стране фигур, которая могла бы стоять за Ельциным, остается только сменивший Андропова председатель КГБ СССР Чебриков, собственно говоря, приведший и Горбачева к власти и «глубоко уважаемый» Егором Лигачевым, как он сам пишет в главе о событиях в Тбилиси.

Сразу же скажу, что для «Гласности», где хорошо понимали состояние и настроения русского народа, были вполне очевидны тщательная организованность гигантских многотысячных митингов, шедших в Москве в поддержку Ельцина. И это при том, что у него самого никаких возможностей и никакого опыта проведения массовых мероприятий, конечно, не было.

В Верховный Совет СССР Ельцин попал с большим трудом в результате странного выступления депутата Казанника, который решил уступить «без голосования» свое место в Совете Федерации Борису Ельцину, как будто он купил его, а не был избран народом, поскольку тот был неприемлемым ни для мало-мальски думающих демократов, ни для команды Горбачева. Не помогла даже гигантская развернутая КГБ рекламная компания. Даже советские либералы из Межрегиональной группы депутатов относились к Ельцину с большой прохладцей, да и ему с ними, гораздо более цивилизованными, не о чем было говорить. Он и слов никаких о демократии просто не знал. Юрий Афанасьев в разговоре со мной как-то вспомнил, что в МДГ с Ельциным почти никто никогда не разговаривал, да и он обращался к одному лишь Гавриилу Попову.

Бесспорной ложью являются воспоминания Собчака о том, как он уступил Ельцину место председателя в МДГ. Во-первых, там было пять сопредседателей, а не один, во-вторых, и в их числе Ельцина не было.

Говорят, что Ельцину помогла цепь случайностей. Полторанин вспоминает, что это именно он написал текст известного выступления в ЦК КПСС, приписал его Ельцину и распространил. На самом деле Ельцин там каялся, а Полторанин сделал его борцом с партноменклатурой.

Наина Ельцина говорит, что это она посоветовала мужу, проехаться как простой человек в автобусе и зайти в пару продовольственных магазинов. Может быть, хотя я и не очень в это верю. По рассказам Иловайской над имиджем Горбачева работали (по заказу КГБ, конечно) специалисты на Мэдисон авеню. Думаю, что имидж Ельцина тоже создавался не случайностями или не только случайно, а в Ясенево.

Скандальное интервью Ельцина того времени в программе «Взгляд» так же, как и митинги вполне очевидно указывают на поддержку КГБ. Больше того, как я уже упоминал, это была откровенная операция КГБ, прямо направленная против аппарата ЦК КПСС.

Напомню ее суть. Предстоят выборы в народные депутаты СССР. О Ельцине, которого поддерживают многотысячные митинги, гордое выступление (написанное Полтораниным) ходит по стране и который сам (!) приехал в автобусе и зашел в простой (!) магазин, советское телевидение или молчит или что-то неясное фантазирует. В Москве предстояли теледебаты Ельцина и Бракова.

Полторанин пишет:

«Мне позвонил «свой человек» из горкома и попросил срочной встречи в укромном местечке. Мы встретились, и он рассказал: Ельцин и Браков в прямом эфире будут отвечать на вопросы якобы избирателей. Но эти вопросы уже приготовлены в ЦК и горкоме, запечатаны в конверты, а фамилии и адреса «задавальщиков» взяты по лености исполнителей из телефонного справочника».

И вдруг объявляется громогласно, что предстоят телевизионные дебаты Ельцина и его соперника Бракова. Ельцин никем не подготовленный так же как на Политбюро мямлит, ничего толкового сказать не может. Зато его противник — профессионал-хозяйственник во всеоружии, на память оперирует цифрами, его поддерживает местное население и о нем тут же раздаются лестные отзывы, Ельцин совершенно уничтожен.

И тут Полторанин узнает, что вся эта передача — спектакль, поставленный по прямому поручению Идеологического отдела ЦК КПСС. Что материалы противнику Ельцина подготовили заранее профессионалы, что «представители народа» на самом деле ни о чем понятия не имеют и все сплошь подставные персонажи. Полторанин договаривается с Сергеем Ломакиным из «Взгляда» — популярнейшей тогда передачи о разоблачении этого спектакля. И вот тут-то для необходимой поддержки появляется на «Взгляде» не работающий Артем Боровик — без него со многими препятствиями Ломакин бы не справился. Их разоблачение имеет оглушительный успех. Уже никто не помнит, что сам Ельцин — совершенно беспомощен, зато он бесспорная жертва его врагов из ЦК КПСС.

Приведу полностью описание этой истории близким тогда соратником Ельцина Полторанина в своей книге:

«Вели программу Сергей Ломакин и Артем Боровик. До передачи сели, выработали тактику. Я был журналист русской школы, и журналистский азарт во мне перебарывал боязнь за свое будущее. Как все было дальше, описал сам Ломакин: «На "Орбиту" поговорили о демократии, а вечером выдаем всю эту историю по полному разряду. Я не помню такого количества "членовозов" около "Останкино", как после эфира с Полтораниным. Лысенко собрал партбюро, в результате меня на две недели отстранили от эфира». Я сказал ему назавтра: «Извини меня, Сережа, что оставил тебя без куска хлеба. Две недели приезжай ко мне домой, будем вместе грызть сухари». Он понимает горькие шутки, но один раз мы все-таки собрались у меня на пельмени. Они ему понравились. Артем Боровик не был штатным сотрудником телевидения. Репрессии его не коснулись».

Конечно, Артем Боровик замечательный журналист, как выяснилось из его интервью 90-х годов, но, как и Колосов, был штатным сотрудником совсем другой организации, в 1990 году уже в иностранной своей части (Первое главное управление) вполне независимой и даже враждебной большей части аппарата ЦК КПСС.

Сам Полторанин, конечно, не знает ничего о совместном решении глав спецслужб Варшавского договора, да и страны «народной демократии» его мало интересуют. К тому же он в упор не видит ни Сахарова, ни «Дем. Россию», ни «Мемориал», ни «Гласность», но зато он видит и описывает то, что ему доступно, как у Ельцина (через тренера по теннису — тогда и появился к нему интерес) устанавливается ежедневные контакты с руководством (а не «ушлыми ребятами») КГБ СССР, откровенно пишет о том, что «были тогда люди, которые управляли тогда и Ельциным и самой ситуацией.»

Действительно, так называемая «национальная» политика Ельцина — «берите себе столько суверенитета, сколько сможете переварить» удивительным образом совпадает с уверенностью шефов спецслужб Варшавского договора (а потом и Путина), что когда они получат верховную власть в своих странах единство и могущество «социалистических» стран будет восстановлено, это же после путча открыто повторяет госсекретарь Ельцина Геннадий Бурбулис. Может быть, самому Ельцину было все равно, на кого опираться в борьбе за власть: на демократов, на КГБ, даже на мистические силы, что стало вполне очевидным при появлении в Кремле адмирала Рогозина. Впрочем, это вполне устраивало и тех, кто, по выражению Полторанина, «управлял» Ельциным.

Многоликость Ельцина ясно проявилось в совершенно и им и всеми другими забытом приезде уже президента РСФСР за пару месяцев перед путчем в Новосибирск. С местными демократами он, правда, встречаться отказывается, но зато по более полному, чем в новосибирских газетах сообщению «Ежедневной гласности»:

«1 июля в город с рабочим визитом прибыл Президент Российской Федерации Борис Ельцин. Он пиглашен председателем новосибирского областного Совета Виталием Мухой для участия в подписании учредительных документов ассоциации «Сибирское соглашение», объединяющей руководителей десяти краев и областей. Несмотря на то, что ровно год назад, во время визита в Кузбасе, Ельцин отрицательно высказывался о деятельности новосибирского руководства, на нынешнем совещании им была подписано распоряжение, представляющее ассоциации широкие экономические полномочия, некоторые из которых до сих пор находились в непосредственном ведении Российского правительства. Это выдача лицензий на внешнеэкономическую деятельность, определение порядка природопользования и размеров арендных платежей, определение взносов в казну. Распоряжением Президента России с 1992 года разрешается осуществлять в рамках сибирского региона переход на свободные цены. Причем, 25 % сырья и продукции будут реализоваться по свободным ценам уже с сентября нынешнего года».

То есть без всякого Гайдара (даже до знакомства с ним) Ельцин сам подписывает распоряжение о введении свободных цен на половине территории России (десять сибирских краев и областей). Это очень серьезное экономическое и политическое решение, принятое Ельциным якобы самостоятельно, и очень любопытно, что он никогда ни в одной книге воспоминаний о нем не упоминает. Чтобы принять такое решение, необычайно выгодное сотрудникам КГБ, полностью контролировавшим и уже несколько лет занимавшимися внешнеторговыми операциями, и партийно-хозяйственным руководителям, державшим в руках все отрасли промышленности и сельского хозяйства, нужен был серьезный консультант, которым не мог быть тогдашний премьер-министр России Иван Силаев, который стремился избежать серьезных потрясений в России. И в Новосибирск Ельцин поехал без Силаева. Кого же другого из своих серьезных советников скрывает Ельцин?

Забавно, что на следующий день Ельцин отправился в Академгородок — «познакомился с научными институтами, побывал на закрытом оптико-механическом заводе № 105». И вот тут президент с блеском проявил свои интеллектуальные способности и привел в полное замешательство академиков. Напомню интервью академика Эдуарда Круглякова:

«Я вам расскажу один только случай. Ни за что бы не поверил, что такое может быть, если бы сам не был свидетелем. В 1991 году к нам в Новосибирск, уже будучи президентом (Российской Федерации — С.Г.), приезжал Борис Ельцин. Я водил его по институту, показывал термоядерные установки, а потом, во время нашей беседы за круглым столом, он вдруг спросил: "А можете ли вы добывать энергию из камня?". Я попытался ему объяснить, почему это невозможно, и услышал в ответ: "Это вы так считаете, а мне докладывали, что можно". Понимая свою правоту, я возразил: "В таком случае, вам докладывали шарлатаны". Это явно обидело Ельцина, ситуация наэлектризовалась. В этот момент один из наших острословов выпалил: "Но ведь камень так же неисчерпаем, как и атом!". Все расхохотались, и инцидент был исчерпан. Чуть позднее председатель Сибирского отделения РАН академик Коптюг сказал мне, что на эту "проблему" Ельцин выделил 120 миллионов рублей. Куда пошли эти деньги и кто докладывал Ельцину о "каменной энергии", я не знаю».

Советники Ельцина явно заботились о собственных интересах и с откровенной издевкой относились к умственным способностям Президента России. Потом то же самое произойдет и с вице-президентом России Руцким, причем, как это ни странно, как раз перед самой его возможностью стать реальным президентом страны — в августе 1993 года.

Чтобы больше не возвращаться к Ельцину забегу немного вперед. Его зависимость от КГБ тут же проявилась после путча во всех действиях в качестве президента. В первую очередь это проявилось в кадровых назначениях в «демократическое» правительство, а главное — в аппарат президента. Статистику, которую впоследствии подготовила Ольга Крыштановская о том, что только в правительстве было 35 % штатных сотрудников КГБ (в аппарате Кремля — значительно больше) мы знать не могли, но зато довольно быстро поняли важность «доверенных лиц». Еще не было понятно подробно описанное Илларионовым генетическое происхождение из КГБ Гайдара, но, сразу же, были очевидны результаты работы нового руководства, отдельные назначения и замены.

Сперва назначенный министром иностранных дел Борис Панкин — единственный советский посол (в Праге), который сразу же выступил против ГКЧП, как только издал приказ по министерству, выводящий за штат сотрудников КГБ, был тут же заменен известным профессионалом из Главного разведывательного управления Андреем Козыревым. На должность нового председателя КГБ не только не подошел избранный депутатами России, действительно стремившийся к обновлению спецслужб генерал Иваненко, но и Бакатину, назначенному тут же на смену Крючкову, как только тот и впрямь стал дробить КГБ на части и попытался хоть что-то понять в его структуре, сам Ельцин устроил провокацию, создав предлог для его увольнения. Президент устно, по телефону, распорядился передать сотрудникам посольства США схему вмонтированных в строящееся советскими рабочими новое здание посольства, аудио- и видео-подслушивающей аппаратуры, после чего за то, что Бакатин выполнил распоряжение, его уволил — к безмерной радости и торжеству всего аппарата КГБ.

Эта провокация была такой же по наглости и масштабу, что позже произвел Гайдар тоже лично с «Демократической Россией», но об этом я напишу ниже, а пока лишь замечу, что само назначение, еще непонятного нам, но понятного Ельцину и тем, кто на этом настоял, Гайдара, на пост премьер-министра, а в еще большей степени утверждение Геращенко директором Государственного банка России явно демонстрировало не просто влияние КГБ в России после путча, но в первую очередь — влияние на самого Ельцина. Назначение Геращенко — банкира КГБ, директора зарубежных советских банков, через которые и шло финансирование резидентур «комитета» и тайных его операций, якобы произошло только под влиянием Гайдара и вопреки сопротивлению Хазбулатова и Верховного Совета России.

Но тут влияния одного Гайдара было бы совершенно недостаточно: Ельцин знал и не раз говорил публично, что именно Геращенко вывез золотой запас Советского Союза заграницу и неизвестно, где его скрыл, то есть для Ельцина он был не просто преступником, но человеком враждебным лично ему — лишившим «его» государство валютных резервов и поставившим лично его — президента в очень трудное положение по сути дела на все годы правления (о народе России я уже и не говорю). И тем не менее Ельцин поддается влиянию, конечно, не только Гайдара, и своим указом назначает банкира КГБ, ограбившего его и страну, директором Государственного банка России.

Но самым важным действием Ельцина в пользу КГБ был почти не замеченный (в частности, потому, что был секретным и еще и потому, что был противозаконным) указ президента в январе 1992 года об отмене постановления Совета Конституционного надзора, возглавляемого замечательным русским юристом Сергеем Сергеевичем Алексеевым, о прекращении действия всех правительственных и ведомственных распоряжений и инструкций, которые не были в установленном порядке опубликованы в открытой печати. Поскольку Комитет государственной безопасности СССР, а потом — все спецслужбы России по самому своему уставу действовали в стране «на конспиративных началах» и все их инструкции были совершенно секретны и не публиковались открыто (как в иностранном, завоеванном государстве) это постановление Совета Конституционного надзора (первый и лучший вариант Конституционного суда) на два года парализовало любую официальную деятельность КГБ. Может быть, как раз поэтому от первого (весной 1989 года) до второго (летом 1992 года) полного разгрома «Гласности» все-таки прошло три года. Но Ельцин тут же поспешил вернуть КГБ всю полноту действий в стране.

О том как происходила «чистка» КГБ с участием Сергея Ковалева (и по его собственному рассказу) речь будет чуть ниже.

 

9. Активизация КГБ перед путчем

Впрочем, даже не имея законных полномочий, но пользуясь неразберихой и нарастающей в стране слабостью власти в год перед путчем, какие-то части КГБ действовали с удвоенной активностью. О внешнеэкономической деятельности КГБ и вновь созданного из его сотрудников Управления по международным экономическим связям Министерства иностранных дел (казалось бы, есть Министерство внешней торговли), не говоря уже о Международном отделе ЦК КПСС кое-что уже написано, есть (немного) опубликованных документов, но, главное, это должны и, будем надеяться, смогут описать профессионалы.

Мне, естественно, было заметнее то, что происходило внутри страны. Во-первых, сотрудники КГБ всячески нагнетали в стране нервозную обстановку. По сделанному мне признанию Проханова (в период подготовки последней конференции о КГБ в 2003 году) он и Сергей Кургинян в этот период каждую неделю писали очередной вариант якобы обнаруженных (неизвестно где и кем) вариантов государственного переворота и захвата власти в стране (тоже неизвестно кем). Вся эта пугающая стряпня печаталась в «Известиях», «Литературной газете» и других массовых изданиях, выходивших тогда миллионными тиражами.

Кроме провоцируемой паники, рекламы Ельцина, борьбы с «Гласностью» и со всеми демократическими организациями, с кем не удавалось договориться, КГБ в этот год перед путчем уже не создавал новые общественные организации, а усиливал влияние в уже существующих и, главное, свое «представительство» во всех «советах», начиная с районных по всей стране и кончая Верховным Советом.

До этого появились нашпигованные, а иногда прямо созданные сотрудниками КГБ многочисленные национальные «фронты» и общественные организации. Осведомленный Полторанин прямо указывает в их числе ленинградский клуб «Перестройка», не менее очевидным в Москве было, к примеру, движение анархистов, сплошь вышедшее из комсомольского Комитета молодежных организаций.

Теперь к стукачам и «покаянцам» в общественном движении прибавились все наши бывшие следователи КГБ. Они усиленно баллотировались в Верховный Совет, Моссовет, Ленсовет и в другие советы. Следователь Алика Гинзбурга был одним из главных демократов в Московском Совете, приятель Путина Черкесов — следователь по делам всех ленинградских диссидентов — был под крылом у Собчака. Когда позднее на нашей конференции «КГБ: вчера, сегодня, завтра» Олег Калугин назвал кличку «Николай», под которой работал в КГБ депутат Госдумы Бабурин, он даже проиграл дело в суде, поскольку не имел права разглашать секретную информацию. К 1990 году, по нашим данным, в перестроечные советы всех уровней было избрано 2576 только штатных сотрудников Комитета государственной безопасности, но ведь большинство было нештатных и «доверенных лиц».

Я уже писал, что баллотироваться в Верховный Совет СССР не захотел.

Сахаров и Ковалев решили баллотироваться и были избраны. Как тяжело там было Андрею Дмитриевичу при всем огромном его авторитете и с каким трудом ему удавалось хоть что-то сказать, мы все знаем. Пренебрегать Ковалевым было легче и Сергей Адамович, который тогда вообще ничего не мог сказать в Верховном Совете — ему просто не давали слова, через много лет заметил:

— Меня использовали только как ширму — брали в какую-нибудь поездку, скажем, в США и когда там начинались протесты по поводу того, что творится в Советском Союзе, выдвигали меня и говорили:

— Смотрите — вот Ковалев. Где был раньше и где теперь, а вы говорите, что у нас ничто не изменилось.

Мне неизбежная роль ширмы была очевидна заранее и не прельщала.

Это была остро ощущаемая мной после тюрьмы враждебная среда с морем сексотов (секретных сотрудников), как Бабурин, Собчак и сотнями «доверенных лиц», понять кто есть кто в России и к чему все это ведет, было очень непросто. Но именно в «Гласности», с которой велась непрекращающаяся борьба, понемногу все становилось более ясным.

Положение редакции «Гласность» перед путчем, как, впрочем, и после него, было очень странным. С точки зрения большинства это была мощная, богатая, процветающая организация, что подтверждалось ее влиянием и в Советском Союзе и во всем мире. Гавриил Харитонович Попов, как только был избран мэром Москвы тут же, без всякой моей просьбы и не видя меня, передал документы о выделении «Гласности» дворца на берегу Москвы-реки за стеной английского посольства. Когда мы приносили для дальнейшего оформления документы, подписанные Поповым, нам только смеялись в лицо, было очевидно, что дворец этот мы не получилм никогда, да и не вполне ясно было, зачем он нам нужен. Илья Иосифович Заславский, ставший председателем октябрьского райисполкома и вводивший капитализм в отдельно взятом районе, не только попытался кому-то продать памятник Ленину на Октябрьской площади, но и решил упростить наше устройство выделив дом в своем районе (тоже трехэтажный) почти на углу набережной Москвы-реки и Старомонетного переулка. Но во дворе этого дома оказалась стратегическая электростанция, снабжавшая энергией все правительственные подземные бункеры и «Гласность» нельзя было к этому и близко подпускать (хотя был уже готов для нас проект реставрации дома), что нам тут же разъяснили. Заславский тогда выделил нам еще два небольших домика на Большой Полянке. Но есть лагерное правило — нельзя защищать того, кто сам себе не может помочь. Начиналось время «большого хапка», как скажет Сергей Михалков через пару лет, участвуя в разгроме «Советского писателя». Мы на это не были способны, да и не хотели в этом участвовать. Для получения домов нужно было давать взятки, которые мы давать не хотели, не умели, да у нас бы и не взяли — мы были не «свои», ненадежные.

«Ежедневная гласность», как и весь фонд «Гласность», ютилась то у меня дома, то в съемной квартирке и с трудом жила на микроскопическую подписную плату и остатки моих гонораров на Западе. Ира Ратушинская и Игорь Геращенко придя ко мне в Лондоне в дом лорда Мальколма Пирсона, были насмерть обижены тем, что я ничем им не помог. А мне нечем им было помочь — у меня просто ничего не было. Даже гораздо более опытная, депутат и помощник президента Галина Васильевна Старовойтова тоже однажды, но, конечно, позднее, спросила не могу ли я ее партии помочь, совершенно не понимая, что «Гласность» всегда держалась буквально «на соплях». Мне могла бы помочь семейная коллекция живописи, но она все еще находилась по русским и украинским музеям и, хотя однажды я обнаружил в почтовом ящике извещение из Генеральной прокуратуры о том, что я реабилитирован, но время на возвращение коллекций я нашел только в двухтысячном году. А тогда, узнав через год, что генерал КГБ Судоплатов — профессиональный террорист и убийца, тоже реабилитирован, как жертва политических репрессий, я написал в Генеральную прокуратуру и газету «Известия», что отказываюсь от этой чести, так как не могу стоять рядом с таким замечательным человеком.

Елена Георгиевна Боннэр, увидев публикацию в «Известиях» очень обиделась:

— Что же ты мне не сказал — я бы тоже написала.

Но я возвратом коллекций все же занялся и даже единственный в мире, получил картины, рисунки, прикладные изделия из десятка музеев России и Украины (а из пары музеев — Таганрогского, Львовского даже не стал получать — времени не хватало), получил даже (что уж совсем беспрецедентно) из бюджета Российского государства компенсацию за те вещи, что были разворованы или разбиты — оценщиками, музейщиками, судебными исполнителями, но все это было гораздо позже, году в двухтысячном и «Гласности» уже помочь не могло.

А пока все эти годы перед путчем и после него за нами шла в Москве бесконечная изматывающая слежка и не просто прослушивание, но и наглая травля по телефону. Уже не открывалась дверь соседней квартиры для изучения каждого ко мне пришедшего. Наблюдательный пункт был оборудован в соседнем доме и стоило мне выйти, как оттуда выходил топтун или выезжал вишневый «жигуленок», если я уезжал. Всех их я уже хорошо знал в лицо. Обычно такой торжественной слежки со специальной машиной с микрофонами, как за нами с Паруйром (тогда, по-видимому, уже готовили его арест и предложение стать президентом Армении) не было, но постоянно следующие за тобой топтыжки все же раздражали. Парню, стоявшему целые дни под окном нашего офиса я разозлившись сказал, что вызову сейчас милицию и он, покраснев и испугавшись неприятностей, признался, что он — курсант школы КГБ и вот его отправили наблюдать за снимаемой «Е.Г.» квартирой. У меня с ними проблем не возникало, никто не пытался меня задирать, но на Митю Эйснера топтуны однажды напали, довольно сильно его помяли и оттащили в милицию с обвинением в том, что хрупкий Митя зверски избил трех милиционеров. Еще и дали пятнадцать суток.

Мне пришлось отсидеть пятнадцать суток лишь однажды после какого-то глупого митинга, устроенного Новодворской. Во второе отделение милиции на Пушкинской площади набили человек тридцать задержанных, но за месяц до этого был впервые создан ОМОН и часам к двенадцати ночи вломилось в милицию человек двадцать здоровенных мужиков (не очень молодых) и начали избивать собранных на площади. Меня не трогали, что не помешало моей отсидке в поселке Северный. Там ничего не понимавшая и не имеющая никакого тюремного опыта Новодворская начала призывать задержанных вместе с нами молодых людей объявить голодовку, чуть ли не сухую даже. Она не понимала, что исход голодовки всегда неясен, кому-то может стоить жизни и даже уголовники, назначая день коллективной голодовки, никого не уговаривают принять в ней участие — вопрос о голодовке каждый человек решает для себя сам и никто не вправе взять на себя ответственность за жизнь другого.

Андрея Шилкова до тех пор, пока он не женился, регулярно ловили в Москве, сажали на поезд в Петрозаводск, из поезда он на ходу выпрыгивал и возвращался в редакцию, чаще всего даже не рассказывая о таких пустяках.

Забавная история со слежкой была у меня и в Киеве, где жила моя уже более чем восьмидесятилетняя мать. Конечно, я в Киев периодически приезжал, но мне это было нелегко, хотя в Киеве кроме мамы оставалось много друзей.

Изредка маму навещала мать Игоря Геращенко, но узнав, что я ничем не помог ее сыну в Лондоне, с какими-то неприятными объяснениями исчезла. Маму надо было перевозить в Москву, мы дали несколько объявлений об обмене ее двухкомнатной квартиры, но всяким делом надо уметь заниматься, а мы и этого не умели.

Но с другой стороны и следить за мной в Киеве КГБ считал делом необходимым, но, видимо, слишком хлопотным. Однажды, когда я привез маму в поликлинику для ученых и ждал ее в коридоре, ко мне подсел какой-то смазливый блондин и начал уверять, что я ему очень понравился и вот он неподалеку живет, а мать его так замечательно готовит, лучше, чем в любом ресторане, а вот я, конечно, еще не успел пообедать… и длилось это пение минут десять.

Я выслушал его и сказал, что я хоть и приезжий, но бывший киевлянин и где находится КГБ Украины хорошо знаю. Сейчас я пойду на Владимирскую — это недалеко и он тоже за мной — работа у него такая. Но там я напишу дежурному заявление о том, что работают у них тунеядцы и непрофессионалы, и он получит выговор по службе. Парень ни в чем не признался, как это бывало в Москве, но и не написал в своем отчете об этом. Торопливо начал меня убеждать, что я его не так понял, что он не оттуда и из поликлиники как бы исчез. Но все два или три дня, что я был в Киеве, его то и дело встречал — выглядывающим из-за кустов и заборов.

Но КГБ, по-видимому, мои поездки надоели и сотрудники без труда устроили маме квартирный обмен. Вдруг появилась из Москвы женщина, которой надо было срочно переехать в Киев и которая готова даже была сама организовать перевозку маминой мебели, книг и семейных портретов в Москву. Квартира для мамы была однокомнатная, на первом этаже, но очень чистая — в ней, по-видимому, никто никогда не жил и на антресолях были остатки какой-то казенной множительной техники. Вскоре выяснилось, что сам дом построен был для сотрудников КГБ (не из важных). Вскоре мама встретила к тому же, выходящим из соседнего подъезда моего гебешного оперативника по первому моему делу. Маме было противно, но в общем-то все равно.

 

10. Прослушка, перлюстрация.

Примерно так же обстояло дело и с прослушкой. Сразу же после моего освобождения соседи из квартиры над нами по секрету сказали, что их днем попросили не возвращаться с работы, а мы весь день слышали визг дрелей над головой. Соседи, предупредившие нас о прослушке сверху, года через три уехали в Израиль и сдали нам эту квартиру для «Ежедневной гласности». Мы не стали искать жучки — пусть слушают, если хотят. За этой квартирой, как и за моей, нагло наблюдали из соседнего дома и иногда даже звонили по телефону и комментировали увиденное. Но мы даже не закрывали штор — я не воспринимал их людьми. Так было и с перепиской в тюрьме: жене было трудно писать личные письма, зная, что их кто-то читает, а мне — все равно. Но внезапно нам отказали в съеме этой очень удобной для нас квартиры. Ее купил некий молодой человек, почему-то соблазнявший хозяев ценой в три раза превышавшей ее стоимость.

Одно время любимым развлечением (конечно, работой) сотрудников ГБ было звонить среди ночи часа в два-три по телефону. Я поднимал трубку (телефон на всякий случай я до сих пор никогда не выключаю) и раздавался омерзительный мат, проклятья и угрозы, извергаемые какой-то женской глоткой. Таких звонков могло быть по три за ночь, они меня, конечно, будили, бесспорно раздражали, но я так уставал за день, что тут же засыпал вновь.

На время конференции ОБСЕ в Москве «по человеческому измерению» (и близкой к ней по времени Всемирной Сахаровской конференции), как бесспорная победа прав человека теперь уже в России, телефон у меня был на полгода просто выключен, чтобы ни меня никто не мог найти, ни я как следует понимать, что происходит. У других прослушка велась выборочно, или автоматически по кодовым словам, у меня на телефоне (по-видимому, почти всегда) сидели живые «слухачи», которые по наглости своей еще и вмешивались в разговоры.

В конце девяносто третьего года, после третьего полного разгрома «Гласности» я от нечего делать согласился баллотироваться в депутаты Госдумы (на это были предложены еще и маленькие деньги), понимая всю бесперспективность этого на самом деле очень забавного предприятия (потом опишу его подробнее), да еще и в абсолютно гебешном районе (проспекты Вернадского, Ленинский). Офиса у «Гласности» не было уже никакого, пришлось снять два номера в гостинице Академическая на Калужской площади. Однажды туда явился на прием какой-то на редкость противный рыжий хмырь лет сорока, который сразу же мне объявил, с каким глубочайшим почтением и уважением он ко мне относится, что им в КГБ (а он — инженер, случайно попавший туда) читали обо мне лекции и вот теперь он хочет меня тайком провести на какое-то совершенно секретное гебешное заседание.

Я терпеливо стал объяснять, что фонд «Гласность» — правозащитная организация, что нас не интересуют секреты КГБ и его структуры, что мы говорим о спецслужбах лишь тогда, когда они нарушают права человека, что свойственно всем спецслужбам, а КГБ — в особенности. Но хмырь никак не хотел успокаиваться. Тогда он стал мне объяснять, что «случайно» располагает материалами о работе китайской разведки, наносящей ущерб Соединенным Штатам. Убедить его, что мне и это не интересно, я не смог и он ушел всучив мне свою визитную карточку. КГБ много раз пытался меня связать хоть с какой-нибудь западной спецслужбой, но без большого успеха.

По забавному совпадению именно в этот вечер мне позвонил со «Свободы» Володя Тольц. Домашний телефон уже был включен после моего обращения в суд. Я не без удовольствия рассказал ему о рыжем хмыре и он тут же решил включить запись.

Четыре раза телефонные звонки из Праги прерывались молча и с руганью, но Володе, включившему автомат дозвона, все же удалось полностью записать мое предложение ко всем, кто интересуется работой китайской разведки в Соединенных Штатах обращаться к столь уважающему меня господину, с его фамилией и двумя телефонами — служебным и домашним.

КГБ в России оставался тем же самым, что и в СССР. Только власть его безмерно выросла и никакого контроля больше нет — соответственно, можно было делать все, что угодно, в прежних советских традициях. В двухтысячном году фонд Карнеги решил провести в Чикаго конференцию о русско-американских отношениях в преддверии первого визита Владимира Путина в Америку. Я позже расскажу о конференции и об очередном задержании в Шереметьево — сил нет перечислять все эти однообразные приключения, но тут, вернувшись домой, мне надо было предупредить устроителей, что я не смогу выступить — мой доклад был в первый же день. Естественно, в Чикаго по десятиканальному телефону я дозвониться не смог, но мне удалось дозвониться жене в Париж, она легко дозвонилась в Чикаго и мне уже начал звонить организатор конференции — Майкл Мак Фолл (сегодня он посол в Москве). И тут уже «слухачи» начали раз за разом прерывать и вмешиваться в его звонки. Я-то к этому привык, но не американец Мак Фолл. Для начала все кончилось статьей в утреннем выпуске «Вашингтон пост», на следующий день в «Нью Йорк Таймс».

И все же, чтобы хоть как-то завершить эти бесконечные истории, вспомню самую забавную. Осенью девяносто третьего года повесткой (телефон был выключен) меня пригласили в Генеральную прокуратуру России по «делу КПСС». Я пришел с некоторым удивлением — уже шел суд, на который меня не приглашали, хотя перед тем и опрашивали, я был в списке ГКЧП, как человек подлежащий аресту. Но следователь мне сказал, что теперь они расследуют «дело КГБ». Я сделал вид, что ему поверил. Тогда из шкафа, занимавшего всю стену в его кабинете, он достал три (из нескольких сот) толстых скоросшивателя, раскрыл их в местах, где уже были закладки и дал мне прочесть машинописные тексты. Сперва я ничего не понял: это были какие-то диалоги каких-то людей вряд ли закончивших три класса начальной школы, их словарный запас и синтаксис были примерно на уровне «людоедки Эллочки» у Ильфа и Петрова. Но что-то в этих странных текстах мне было знакомо. Я перечел их еще раз и вдруг понял — это были мои собственные разговоры, перепечатанные с магнитофонных записей совершенно безграмотными машинистками, использовавшими свой словарный запас и свой уровень понимания услышанного. Но я вспомнил все эти разговоры. Один из них был у меня дома — со швейцарским журналистом русского происхождения Чертковым, снимавшим о «Гласности» и обо мне небольшой телефильм. Другой — в моем «жигуленке» с много меня переводившей и мне помогавшей в США Людмилой Торн — в эти дни она была в Москве, третий — мой звонок по телефону жене из Хельсинки.

Фонд «Гласность» был в очередной раз разгромлен, но конференции «КГБ: вчера, сегодня, завтра» не прекращались и меня в очередной раз запугивали, показывая, что следят за каждым моим шагом. В чем я, собственно, и не сомневался.

Легко понять, что с почтой все происходило точно также: письма или бандероли не доходили вообще, или приходили, скажем приглашения или извещения с таким запозданием, что теряли всякий смысл. На случайно прошедших бандеролях с книгами обертки, как правило, были разорваны, они были завязаны грубой бечевкой, а сверху красовалась надпись — «получено в поврежденном виде». Почтальонши, которым было стыдно смотреть на это безобразие, только извинялись:

— Вы же понимаете, что это не мы.

Однажды Ольга Свинцова, послала, что-то с ее точки зрения особенно срочное почтой DHL. Пакет и в этом случае не дошел. Ольга написала в DHL заявление, они месяц пакет разыскивали и не нашли. Тогда Ольга, имея квитанции и оценку пакета, написала исковое заявление к DHL в парижский суд. Через два дня после этого у меня в квартире раздался звонок и какой-то молодой человек вручил мне все, что было отправлено Ольгой и хранилось где-то в КГБ, но уже без французского конверта с моим адресом — его они давно выбросили.

Но было бы преувеличением сказать, что все проблемы в «Гласности» происходили напрямую по вине КГБ. Иногда виной были мои собственные, иногда даже тюремные комплексы — никто не выходит из тюрьмы вполне здоровым, хотя бы в какой-то части неискалеченным. Шаламов и Домбровский до конца жизни ели макароны руками, а отношения Варлама Тихоновича с женщинами, что теперь уже очевидно по опубликованным письмам — это отдельная, во многом трагическая часть жизни. Мой тюремный опыт был не так страшен, но тоже очень не прост.

К тому же зачастую у меня просто не хватало ни времени, ни сил объяснять ребятам из «Ежедневной гласности» в каком безумно сложном мире я живу, с кем и с чем ежедневно приходится иметь дело и в России и за рубежом. А этот второй состав «Е.Г.», пожалуй, был гораздо лучше первого. Это уже были молодые люди, не случайные нашедшие себе место в «Гласности» из московской и ленинградской богемной среды, а пришедшие сознательно, серьезно, именно в «Гласность» и никуда иначе. Андрей Кирпичников был сыном моего студенческого недолгого приятеля Юры Керпичникова — в это время очень процветающего журналиста, но на самом деле был воспитан матерью — нашей близкой знакомой — Леной Щербаковой — человеком ошеломляющей, доходящей до пределов искренности и честности во всем. И Андрей, конечно, был сыном матери. Максим Демидов — любимый ученик Тани Трусовой — ближайшего к нашей семье и моим детям человека, которая при всем своем интеллектуализме и любви к учившимся у нее детям, бесстрашно пошла в тяжелейшую сибирскую ссылку (в том числе и, косвенно, за «Бюллетень «В» хоть это и не фигурировало в обвинении — не было доказательств), и это тоже было примером для ее учеников. Они были из того русского мира, где готовы был идти в тюрьму, где правда и внутренняя чистота гораздо важнее личного благополучия. Они, конечно, были не единственными из этого поколения, из этой среды в «Гласности». Какую замечательную страну могли бы построить эти молодые люди. Но строил КГБ, со своими убийцами.

Однажды о чем-то поспорив с ними и чувствуя себя бессильным объяснить множество наваливавшихся на меня со всех сторон почти неразрешимых задач, в сердцах я сказал:

— В конце концов есть вещи важнее, чем «Ежедневная гласность».

И не могу забыть глаза Максима, который глядя прямо на меня, с болью сказал:

— Вы говорите, что есть вещи важнее, чем «Гласность», а я ей до капли отдал все, что у меня было, — и, действительно, этот худенький восемнадцатилетний мальчик, не перечисляя всего другого, бросил Московский университет, где он блестяще учился, чтобы не только ночами, но и целые дни собирать и редактировать материалы, валом идущие со всей страны.

И они ушли с еще несколькими сотрудниками, создали собственное агентство, которому на первых порах помог Алик Гинзбург, уже поддерживавший все, что мне мешало, но время «самиздатской» информации уже уходило, начиналась конкуренция с созданным КГБ на основе «Иновещания» Интерфаксом, а значение «Е.Г» определялось уже лишь ее положением в мятущемся обществе. Как бы блестяще они не делали свою работу, но устоять их агентство не могло. С Андреем мы видимся случайно раз в десять лет, с Максимом — ни разу. И я часто об этом жалею.

«Ежедневная гласность» тем не менее, конечно, устояла. Организационно-редакционные задачи взял в свои уверенные руки Виктор Васильевич Лукьянов из близко диссидентской среды еще с семидесятых годов — Томе он помогал и когда я был вторично арестован в восемьдесят третьем году. Все хозяйственные дела легли на плечи Виталия Мамедова — при всем его отвращении к любому руководству. Виталий — из тех полутора десятков солдат, которым один и тот же мерзавец следователь на Лубянке поочередно шил выдуманные шпионские дела для запугивания советской армии. Виталий получил свой срок за то, что у него на дембельской фотографии оказался «Буран» (они служили километрах в двадцати от Бойканура) размером в два милиметра — очень ценная информация для американской разведки с ее космической и аэрофотосъемкой.

Почти все несчастные и растерянные солдаты, попав в наши политические лагеря, сразу же находили поддержку у лагерных кураторов от КГБ, которым и начинали помогать. Только Коля Ивлюшкин и Виталий Мамедов отказались от этой «дружбы», не забыли, кто искалечил им жизнь, соответственно вели себя в лагере, за что и были отправлены в Чистопольскую тюрьму. Там я с обоими и познакомился.

Вскоре к числу главных помощников в «Гласности» прибавился и Вадим Востоков. «Ежедневная гласность» продержалась еще три года, пережила, кроме мелких провокаций, еще один полный разгром в 1992 году, но после разгрома осенью 1993 года я уже не стал ее восстанавливать, хотя в ней уже работала группа переводчиков, новости ежедневно расходились и в русском и в английском варианте, но для фонда «Гласность» уже первоочередными были совсем другие задачи. В России наступила жесткая авторитарная эпоха Ельцина, которую либералы по привычке, глубочайшей слепоте, способности ко всему приспособиться и все оправдать называли демократией и свободой.

 

11. Информационная блокада.

К сожалению, моя пусть объяснимая, но очень серьезная оплошность, а в результате — потеря «Русской мысли» и как одной из опор «Гласности» и как возможности публиковаться мне самому, совпали с началом практически безусловной информационной блокады, которая длилась пятнадцать лет до прекращения работы фонда «Гласность» в 2004 году, а по отношению ко мне самому лишь в последний год слегка ослабевает. Это был уже отработанный на Сахарове в последний год его жизни прием российских спецслужб.

Сперва внезапно совершенно прекратились ежедневные звонки из радио «Свобода». Точнее, звонки продолжались, радио практически использовало «Гласность», как свой корреспондентский пункт, но именно ко мне никто уже не обращался. Через пару лет случайно встретив Митю Волчека уже после прекращения издания журнала, когда почти все его сотрудники стали просто штатными (а не на гонорарах, как раньше) сотрудниками радио «Свобода», я вдруг услышал от него странный вопрос:

— А почему парижская редакция «Свободы» иногда берет у вас интервью? Ведь есть приказ по радиостанции, чтобы ваше имя не упоминалось.

Я пожал плечами, сказал, что это их дело, но не стал расспрашивать, что это за приказ. Но недавно, через двадцать с лишним лет, я написал Мите и напомнил об этом разговоре. Политичный Волчек, по-прежнему, работающий на «Свободе», теперь уже в Праге, тут же ответил, что помнит нечто подобное и ему кажется, что это были личные страсти Матусевича, вероятно, недовольного моими дружескими отношениями с кем-нибудь из его «врагов» в Париже. Учитывая эмигрантские страсти, это вполне правдоподобное объяснение. Но, во-первых, без очень серьезного давления Матусевичу не дали бы издать такой приказ в Вашингтоне. Чтобы «закрыть» меня тогда нужны были гораздо более веские основания и немалые усилия (но сотрудников КГБ на радио «Свобода» всегда было достаточно). А, главное, это поразительным образом совпало с полным и внезапным забвением обо мне и «Гласности» в советской печати. Внезапно прекратились не только ругательные статьи, но даже просто упоминания в ряду других людей и общественных организаций. «Гласность еще продолжала выходить, появился по инициативе Заславского официально зарегестрированный и очень активно работающий фонд, «Профсоюз Независимых журналистов» и еще более важное его объединение с профсоюзом шахтеров, летчиков и авиадиспетчеров, я сам проводил немало пресс-конференций, выступал в СССР и за рубежом, но ни одного упоминания обо всем этом (кроме отважного Павла Лобкова, который объединил в «Пятом колесе» «Гласность» в замечательную компанию с академиком Аверинцевым, режиссером и актером Александром Кайдановским и Ларой Богораз). Информационная блокада была настолько жесткой и в общем-то результативной, что весной девяносто второго года случайно (или не случайно) встреченный мной — один из тех евреев, которые тогда активно привлекались КГБ, как агенты влияния на Западе и для коммерческих операций, многозначительно посмотрев на меня сказал:

— Сегодня вы практически забытый человек, — и добавил как приманку — но это можно изменить.

Приманки мне не были привлекательны, странно было лишь то, что всего лишь за год до этого, не устно, а в газете «Куранты», новый зам директора КГБ еще СССР Евгений Савостьянов объявил без моего согласия, что именно я буду председателем комитета по контролю за КГБ. Впрочем, после того, как я не подумал туда придти, никаких упоминаний больше не было и, кажется, даже из тех, кто был в дни путча в Белом доме я был единственным, кому не повесили медали.

Любопытно, что та же блокада сохранялась и после путча. Если о первых конференциях «КГБ: вчера, сегодня, завтра» еще бывали хотя бы мелкие с трудом пробиваемые Леонидом Иоффе или двусмысленные (как передача Алексея Пиманова) сообщения, то вскоре и упоминания прекратились. Еще в начале двухтысячных годов даже в американском варианте «Московского комсомольца» Павел Гусев запрещал печатать со мной интервью. Он соблюдал какие-то правила, предложенные ему властью, механизма этих правил я не знал, но результаты были очень ощутимы.

Особенно замечательной была пресс-конференция летом 1995 года. До этого был проведен Круглый стол, где крупнейшие русские юристы (Сергей Алексеев, Игорь Блищенко, Александр Ларин и другие) и предтавители общественности (Елена Боннэр, Алексей Симонов, Наум Ним, я — как председатель оргкомитета) приняли решение о необходимости проведения Международного общественного трибунала над инициаторами преступлений в Чечне. Сообщение об этом как-то проскользнуло, прошло по телевизионным каналам, но после этого, дня через три, была устроена специальная пресс-конференция.

Мы говорили о том, что впервые в истории России создается Международный трибунал по расследованию преступных решений лидеров России: президента — Ельцина, премьер-министра Черномырдина, министра обороны Грачева и ряда других лиц, приведшие к гибели десятков тысяч ни в чем неповинных мирных граждан. Что членами трибунала являются не только два русских министра (иностранных дел СССР Борис Панкин, и ушедший в знак протеста против начала войны и присутствующий на пресс-конференции министр юстиции России Юрий Калмыков), премьер-министр Польши Ян Ольшевский, заместитель секретаря госдепартамента США Пол Гобл, председатель Комитета по правам человека Европарламента Кен Коатс и его заместитель лорд Никлос Беттел, знаменитый Нобелевский лауреат Эли Визель и другие. Что устав и регламент работы трибунала разработали лучшие русские юристы в том числе и из Института государства и права.

Пресс-конференция, действительно, вызвала огромный интерес, длилась часа три, срывая все последующие, были телекамеры всех каналов, а журналисты стояли в дверях, поскольку протиснуться в зал было невозможно. Но из этих сорока человек, километров истраченной видеопленки, об этой сенсации на первый взгляд проходимой — о Чечне тогда писали и говорили еще очень много, и все же только Игорь Ротарь сумел вытребовать в «Известиях» пять строчек. А в дальнейшем о многочисленных опросах свидетелей и предварительных заседаниях, проходивших в Москве, Хасавюрте, Праге и Стокгольме, где в числе свидетелей были множество журналистов (а кроме них, два советника президента России) в русской печати больше не было ни строчки. Как действовал этот механизм блокады, я не знаю, конечно, он не был чисто коммерческим, — почти все, что делал фонд «Гласность», вызывало громадный интерес и было очень актуальным, но тем не менее в условиях якобы отмененной цензуры лишь раз в два-три года пробивался где-нибудь, после очень больших и рискованных для журналистов усилий какой-нибудь совсем незначительный сюжет. И все же апофеоз в отношениях самой «свободной» российской печати и «Гласности» был в конце того же девяносто пятого года.

Все детали отвратительной провокации ФСБ, в которой принимал личное участие директор ФСБ Ковалев, а целью ее было убить меня, но был убит министр юстиции Юрий Калмыков, я опишу, когда дойду до этого года, а пока упомяну то, что касалось средств массовой информации, да к тому же еще, как казалось, самых лучших.

В начале этой провокации нам, точнее официально члену Трибунала Юрию Калмыкову заместителем секретаря Совета Безопасности России Митюковым были переданы «для вашего трибунала» копии совершенно ничтожных, но с грифом «совершенно секретно» материалов о Чечне за подписью директора ФСБ Ковалева.

Я сразу понял, что получив эти документы, вскоре буду убит (как и почему я описываю ниже). Не из стремления к сенсации, а пытаясь обеспечить свою безопасность, пришел к редактору «Новой газеты» Муратову с этой фантастической новостью. Передавая, да еще открыто, с телефонным звонком и курьером со Старой площади на Ильинку, где располагался Калмыков, эти документы, руководство Совета Безопасности и директор ФСБ, без санкции которого это не могло произойти, де-факто признавали Международный трибунал над президентом России, премьер-министром и ими самими, как виновниками чудовищной войны. У меня с собой были эти документы и записка Калмыкова о том, как и кем они ему переданы. Как мне казалось, Муратов понял, как фантастичны и как опасны, пока не обнародованы, эти документы, сказал, что снимет что-то в ближайшем номере и их напечатает. Но не в ближайшем, ни в каком другом публикации не было. Муратов мне объяснил, что у них идут другие материалы о Чечне и им это не очень интересно.

Тогда я позвонил кому-то знакомому на НТВ, рассказал, отправил по факсу материалы. После трех дней обсуждения мне ответили, что они этого не дадут. То же мне сказали и на «Свободе». Я не знаю, какие усилия предпринял Ковалев, чтобы блокировать эту фантастическую, невиданную ни для НТВ, ни для «Новой газеты», ни даже для «Свободы» убийственную и для него и для Рыбкина публикацию — может быть ему это было и легко, но безусловно лгут те, кто утверждает, что в России в 90-е годы была свобода печати. В результате, действительно, я не был убит, но Юрий Калмыков внезапно и скоропостижно скончался от сердечного приступа.

Уверен, что эта блокада создавалась спецслужбами России (как, впрочем, были уверены и все журналисты, среди которых были и те, кто может быть не все понимали, но высоко ценили работу «Гласности» и пытались хоть что-то «пробить»), а по своему масштабу, количеству вовлеченных в эту блокаду лиц и длительности она далеко превзошла первый и казалось бы осуществлявшийся во всемирном масштабе разгром «Гласности» в 1988 году. Естественно, и меня лично даже в самом большом списке, скажем, диссидентов или правозащитников, все равно в ругательном или хвалебном, никогда никто больше не упоминал. Меня не было ни сейчас, ни в прошлом.

Меня сперва это даже радовало, поскольку я спокойно выношу разнообразные клеветнические о себе измышления, но с трудом терплю хвалебные оценки, физически не могу слышать свой голос в эфире (он мне кажется отвратительным и я ни разу не слушал ни одной своей радиопередачи) и уж тем более не могу видеть своей физиономии на экране.

Тем не менее информационная блокада в России, конечно, плохо сказывалась на результативности работы фонда «Гласность». И все же я никогда ничего не сделал для ее прорыва — и, вероятно, это моя ошибка — что-то сделать можно было. Тот же Саша Мнацаканян, уйдя от отвращения к «свободной» русской прессе с работы в «Известиях», года два или три работал в «Гласности». Но я ни разу не поручил ему постараться поместить хоть какой-то материал о нашей работе (зачастую — сенсационный). Лишь изредка мы проводили пресс-конференции, на которые приходило все меньше журналистов — что тратить время, если все равно ничто не пройдет. Правда, от большой биографической статьи о себе на всю последнюю полосу «Московских новостей», которую мне предложил Егор Яковлев я отказался сам. Но это было еще году в восемьдесят восьмом, еще до блокады.

 

12. Выступление в Петербурге о приходе к власти КГБ и путч.

К тому же я и выступал публично все реже и реже. Митингов я не любил, не умел и не хотел кричать, надрывать голос, тем более, что царил теперь там неизвестно откуда взявшийся Пономарев, почему-то, как правило, говорили не о демократии, а о том, как им всем нужен Ельцин. Даже на похоронах отца Александра Меня тоже поверивший Ельцину наивный отец Глеб Якунин попытался заставить одетых в черное людей кричать: «Ельцин, Ельцин, Ельцин». К счастью, безуспешно.

Лишь одно выступление казалось мне важным и даже необходимым. Осенью девяностого года в Ленинграде была собрана гигантская международная конференция о правах человека в меняющейся Восточной Европе. Одним из ее организаторов был Збигнев Ромашевский и я, в результате, был одним из основных докладчиков. Впервые и для себя и перед тысячным залом я внятно говорил о том, что в Советском Союзе к власти идет не демократия, а Комитет государственной безопасности — преступная, готовая на все и полностью сохранившая свою мощь и уголовный сталинский потенциал организация. Что ни частная собственность, ни церковь не являются для него помехой, а скорее — помощью и желанной целью.

Зал, где сидели люди потерявшие родных в лагерях и массовых расстрелах меня активно поддерживал, то и дело начинал аплодировать. Президиум, где был не только Собчак, но скажем такие защитники демократии в Верховном Совете, как Юрий Афанасьев, не скрывали своего неудовольствия.

На чудом уцелевшей во всех последующих обысках и разгромах «Гласности» видеозаписи этого выступления (сейчас она висит на моем сайте) видно как буквально через несколько минут перед трибуной на сцене появляется согнутая фигура человека с большим листом бумаги. На нем написано для меня, но так, чтобы не видел зал:

— Время вышло! время вышло!

Вечером был стотысячный митинг на Дворцовой площади: где-то сохранилась фотография, на которой я стою, кажется, рядом Собчаком возле микрофона. Но повторить хотя бы частично то, что я смог сказать в зале, на площади мне уже очень аккуратно не дали.

Через два года на Конгрессе российской интеллигенции в Московском доме Союзов (бывшем Дворянском собрании) я, после Александра Яковлева и Егора Гайдара, говоривших об угрозе фашизма, сказал, что гораздо больше, чем СС и СД России угрожает Комитет государственной безопасности (когда дойду — напишу об этом подробнее). Гораздо более вальяжный, чем в Ленинграде зал внезапно замолчал, замер от страха: через месяц была искалечены и лишь случайно не убиты сразу адвокат «Гласности» Татьяна Гиоргиевна Кузнецова и водитель Володя Морозов, ехавшие по моей просьбе в Калужское КГБ, а мы через два месяца начали проводить конференции «КГБ: вчера, сегодня, завтра».

И все же еще много лет российские и зарубежные интеллектуалы, демократы, правозащитники и либералы не уставали меня спрашивать, писать обо мне:

— Какой КГБ? Где вы нашли КГБ? Его уже нет давно. Все это вам просто мерещится.

Лет через пятнадцать (но не раньше) и они вдруг прозрели.

Я до сих пор помню, как волновался, в каком был возбуждении, гораздо большем, чем при работе над любым другим своим выступлением или статьей, когда писал текст выступления. Внутренне я понимал, что не просто предсказываю трагическое будущее России, конечно, не называя этого в реальных деталях, имею в виду все, что произойдет с нами: разгром российского парламента, неизбежную авторитарную конституцию, войну в Чечне, которая превосходила преступления Сталина — он не бомбил мирные русские города, десятки тысяч людей не гибли в одну ночь и в одном месте.

Вероятно, в этом волнении уже было предчувствие и всего того, что произойдет с моей семьей, со мной самим, с фондом «Гласность». Я проводил жесткую вполне осязаемую черту между собой и моими близкими и теперь уже не только властью в СССР и будущей Российской Федерации, но и между «Гласностью» и всеми до этого казалось бы самыми близкими людьми.

Если до этого я с трудом общался с советскими либералами — хорошими, добросовестными, профессионально значимыми людьми, но которые в целях самооправдания создавали формулы, вроде:

— Если в партию будут вступать хорошие люди, то и сама КПСС станет гораздо лучше.

А на самом деле стремились устроиться в этом тяжелом мире, самореализоваться в нем, не отдавая себе отчета в том, что Россия уже в результате коммунистического господства почти уничтожена, разорена, доведена до вырождения и их самореализация лишь маскировка или даже подталкивание в пропасть своего народа и своей страны. И даже с личной точки зрения аморально поддерживать отношения с сотрудниками гигантской преступной организации и считать их обыкновенными людьми — такими, как все.

Теперь даже с большинством диссидентов создавалась почти такое же положение. С ними, в отличие от «Гласности», КГБ не боролся, более того, внушал им, чудовищно наивным, вполне успешно, что это именно они победили и они послушно шли за Ельциным, а потом Гайдаром к гибели всего того, что в либеральные 1988–1991 год было все-таки создано, к полному уничтожению зачатков русской свободы и демократии, к новым чудовищным, сперва вполне ими даже одобряемым (из «высших политических соображений») преступлениям и окончательному вырождению страны. И я понимал, что и дальше меня никто не будет слушать, что я остаюсь, практически в одиночестве, изоляции даже от многих еще недавно мне близких и высоко мной ценимых людей.

Ну да что теперь говорить об этом. У диссидентов и демократов теперь был свой, ведомый КГБ, вождь Ельцин и это была очень спокойная и удобная для них позиция. А на что-то можно было закрыть глаза.

Восемнадцатого августа мы праздновали свадьбу Виталия Мамедова, женившегося на сестре Димы Востокова — тогда он и пришел в «Гласность». Происходил торжественный ужин за несколькими столиками в ресторане «Олимпийский» на Проспекте Мира и закончился с закрытием ресторана часов в двенадцать. Мы с Димой Востоковым ехали ко мне домой, где в это время офис «Е.Г.» был в квартире над нами, вместе с молодоженами, жившими неподалеку. За нами неотступно следовал вишневый «Жигуленок» с привычными четырьмя топтунами. Я показал на них Диме Востокову в дороге. Когда мы подъехали к дому, вишневый остановился рядом.

В пять часов утра меня разбудил звонок из Парижа (телефон я не выключал никогда). Там, за два часа до объявления в Москве, уже было сообщение о введении военного положения и переходе власти в руки ГКЧП. Стараясь никого не разбудить, вышел на улицу. Из приоткрытых стекол «Жигуленка» раздавался шумный храп почему-то очень мощных, с трудом помещавшихся в маленькой машине топтунов. Потом выяснилось, что я входил в небольшой список (человек тридцать) людей, которых ГКЧП собирался арестовать сразу же после объявления военного положения. Но пока еще они спали. Наблюдатели в соседнем доме, очевидно, тоже еще не проснулись — оттуда никто за мной не вышел. На всякий случай я нашел телефон-автомат подальше, не видный из наших домов, чтобы не включили прослушку, и позвонил Полторанину — тогда еще редактору «Московской правды» и самому деятельному борцу за победу Ельцина. Полторанин уже не спал, все знал, тут же спросил могу ли я поговорить с послом США о создании нового правительства, после чего сказал, что все собираются в Белом доме.

Сперва людей там было немного — я сразу же встретил Илью Заславского, который увел меня в обширный кабинет Красавченко, он и стал нашим (и еще пары человек) жилищем на ближайшие двое суток. Сам хозяин кабинета появился очень ненадолго, потом и вовсе скрылся — кто-то мне сказал, что улетел в Куйбышев, проверять готовность сталинского бункера.

В полуподвальном этаже, где монтировали автономный радиопередатчик, встретил Силаева. Рассказал ему о подброшенных в «Гласность» компрометирующих его материалах, Силаев слушал рассеяно — было видно, что сейчас ему не до того. Отец Глеб Якунин с таинственным видом увел меня в туалет, объяснил, что стена американского посольства совсем рядом, нужно ее перелезть и создавать «правительство в изгнании». «Белый дом» — здание правительства Российской Федерации — естественно, был заполнен сторонниками Ельцина, да среди демократов других как бы и не было тогда слышно. Мне была омерзительна вся эта команда ГКЧП, но и к сторонникам Ельцина я относился уже очень сдержанно, а потому чувствовал себя заметно посторонним среди в общем-то знакомых людей. Могу только радоваться, что среди насельников Белого дома в те дни, мне единственному не дали за это медали, хотя до сих пор зовут на встречи «защитников Белого дома». Не хожу к этим наивным и хорошим людям, которые в случае нежданной победы ГКЧП получили бы в точности то же самое, но смогли бы отстаивать демократию более успешно и последовательно.

В ночь ожидали штурм Белого дома. Все спрятались в подвалах или в комнатах боковых флигелей (Полторанин очень забавно это описывает), только мы с корреспонденткой Ассошиэйтед пресс (женщина была много храбрее мужчин) ходили от колонны к колонне темного первого этажа. Изредка попадались два-три вооруженных человека, но в целом Белый дом защищаться не обирался и если бы не «живое кольцо» вокруг, был бы без труда взят — может быть с парой выстрелов. Но штурма не было и на следующий день все стало повеселее.

Белый дом бы переполнен журналистами, все оживленно передавали сообщения по всему миру. Мне пару раз удалось связаться с «Гласностью». Виктор Васильевич героически организовал три или четыре сводки новостей за день и при этом тайком перепрятывал наше имущество — ожидали очередного разгрома. «Жигуленок» с топтунами по-прежнему стоял у подъезда, но никаких действий они не производили — может быть, ждали меня (несколько других людей из этого списка были в то утро арестованы), может быть вообще не получали никакого приказа.

Днем можно было опять выйти к «живому кольцу» (меня пускали назад) — вечером люди жгли костры и были очень напряжены, сейчас, пережив ночь, все были гораздо веселее, хотя и посматривали с опаской то на Москву-реку, по которой подходили какие-то катера и баржи, то на мост, откуда ожидали новые танковые соединения — говорили, что по Кутузовскому проспекту идет колона. Днем с Мишей Чегодаевым — заместителем Заславского — удалось даже съездить на машине к Моссовету, где шел неприкращающийся митинг протеста. Известно было и о первых погибших — танки генерала Лебедя раздавили трех юношей, легших посреди Садовой в надежде, что по ним танки ехать не станут. Это были такие же честные и восторженные мальчишки, как и те, что работали в «Гласности», пытались ее распространять на улицах.

Но на третий день тысячи, если не десятки тысяч митингующих у Моссовета ринулись на Лубянскую площадь громить ненавистный Комитет государственной безопасности. Митя Чегодаев рассказывал мне, что ему с трудом удалось найти машину с подъемным краном и отвлечь людей на свержение памятника Дзержинскому. Кто-то из генералов КГБ, может быть Михайлов, может быть Кондауров или Кабаладзе после моей статьи в «Известиях», где речь шла о близкой возможности зверского над ними самосуда, встретив меня сказал:

— А вы зря о нас так волнуетесь, Сергей Иванович. У нас было достаточно оружия.

В этом никто не сомневался. Впрочем, в пятьдесят третьем году были дивизии КГБ, а разбежались как крысы. Тем не менее Шебаршин на два дня сменивший Крючкова в руководстве КГБ посоветовал, по его же воспоминаниям, преданному главе «штази» Маркусу Вольфу уехать из СССР, пока все так для них тревожно.

Меня в этот день внезапно бросилась обнимать Фатима Салказанова — корреспондент парижского бюро радио «Свобода» и бесспорная приятельница в те годы, незадолго до этого взявшая у меня (и не раз его повторявшая) интервью на литературные темы. На вопрос, кто мой любимый литературный герой я ответил, что это объединенный кот у нелюбимого мной Булгакова: и тот, что чешет нос гривенником на подножке трамвая и тот, что сходит с ума от системы Станиславского и рвет когтями занавеску, взбираясь по ней к потолку. На вопрос, что же я читаю, ответил, что жизнеописание католической святой Терезы Маленькой.

Но теперь Фатима едва увидев меня закричала:

— У меня никогда не было своих людей в КГБ, наконец-то появились. И на мой недоуменный вопрос — «в чем дело?» ткнула мне в руки газету, кажется «Куранты», где на первой полосе было пространное интервью с только что назначенным первым заместителем председателя (и главой Московского) теперь уже нового КГБ Евгением Савостьяновым, который рассказывал, что еще не видел дело, которое на Лубянке якобы завели на него самого, но вот теперь все будет иначе, уже потому, что создан общественный комитет по контролю за КГБ и возглавит его известный диссидент Сергей Григорьянц, которого порекомендовала вдова Сахарова Елена Боннэр.

Довольно быстро я нашел телефон, дозвонился Елене Георгиевне и спросил, что сей сон значит.

— Ну, ты понимаешь, звонит мне какой-то человек и говорит — «Я — Женя». С трудом я поняла, что это какой-то физик, которого мы когда-то встречали. Говорит — «а вот теперь я — первый заместитель председателя КГБ и мы хотим создать общественный совет и было бы хорошо, чтобы вы им руководили». Я ему ответила, что я женщина старая, больная и делать этого не смогу. «Ну, может быть, кого-нибудь порекомендуете…». Я ему назвала тебя, но думала, конечно, что они тебя спросят.

После этого я часа два искал хоть кого-то из известных журналистов, чтобы на все это ответить. Фатима категорически отказалась записать все, что я ей сказал. В конце концов я встретил Бовчана — корреспондента «Голоса Америки», который не только записал, но и тут же передал все, что я хотел. А я сказал, что:

— Если теперь Комитет государственной безопасности станет, подобно ЦРУ, организацией занятой только внешней разведкой — на что пока есть надежда, — то, контролировать его я не смогу, потому что ничего в разведке не понимаю. Если же КГБ по-прежнему будет следить за всем советским народом, то проконтролировать его сотни генералов и трехсоттысячные штаты я наверняка не смогу, а из возраста и состояния, когда интересно быть для кого-то ширмой, я давно уже вышел. А потому никаким Комитетом руководить не собираюсь. Я уже точно понимал, что КГБ пролагает себе путь к власти и даже изнутри с гигантской преступной организацией я справиться, конечно, буду не в состоянии.

И действительно, никогда туда не пришел. Какой-то комитет сперва собрали, туда вошел Олег Калугин, еще несколько малоизвестных мне людей, они мне звонили, звали, пару раз собирались сами, но, по-видимому, я и впрямь нужен им был для декорации и без меня эта гнусь тихо угасла.

Более оптимистичный, хотя и гораздо более опытный чем я, Вадим Бакатин (все же недолго министр внутренних дел) согласился стать Председателем Комитета государственной безопасности. Он попытался расчленить этого монстра — отделить внешнюю разведку, пограничные войска, охрану президента и несколько других управлений, но как сам говорил через год на первой же конференции «КГБ: вчера, сегодня, завтра», он никогда не понимал, чем же на самом деле заняты его подчиненные, его никогда не допускали к материалам о реальном положении дела, а месяца через четыре Ельцин с помощью уже описанной мной провокации Бакатина уволил. Проклинают генералы КГБ своего недолгого председателя, который хотел, но ничего не смог сделать, уже двадцать лет. На самом деле КГБ надо было не расчленять, а уничтожать, срочно принимать закон даже не о люстрации, а о российском варианте Нюрнбергских послевоенных судов, о чем люди пришедшие к власти и не думали, не хотели, да и не смогли бы это сделать. Настаивала года через два на законе о люстрации, сотрудников КГБ, тоесть на запрете занимать какие бы то ни было должности только Галина Старовойтова — и вытупая на наших конференциях о КГБ и в Государственной Думе, за что в конечном итоге и была убита.

Сергей Ковалев рассказывал мне, а потом на одной из конференций «КГБ: вчера, сегодня, завтра» как году в девяносто третьем происходило очередное декоративное переформирование КГБ. Разрекламировано оно было чрезвычайно — естественно «совершенно свободной демократической печатью», и в особенности руководимым генералом Бобковым НТВ — было рассказано о том, что теперь, наконец, все генералы пройдут переаттестацию специально назначенной совершенно независимой комиссией, в которую входит известнейший правозащитник Сергей Ковалев.

— Проверяли дела двухсот генералов. Собирались мы раза четыре. Приносят груду папок. В каждой одно и то же: родился, учился, произведен, переведен — чем и как был занят — понять нельзя, характеристики замечательные, все вокруг говорят — очень хороший человек, никогда ничего дурного не делал, инакомыслящих не преследовал. Только одного я смог найти, которого просто по фамилии знал — фабриковал все дела диссидентов. Я хоть тут уперся — этого не подпишу. Лобов, председатель комиссии, прямо мне сказал, что смена генералов не является целью Ельцина, Савостьянов почему-то тоже оказался моим противником. К тому же начали меня уговаривать:

«Что Сергей Адамович старое вспоминать, теперь он совсем другой человек и так раскаивается… Да и до пенсии ему осталось один год (в КГБ пенсию платят лет с сорока), уж дайте ему год дослужить». — Я и сдался. Так все двести генералов КГБ аттестацию и прошли.

Оказаться для них ширмой, в положении Сергея Адамовича, став главным контролером КГБ, я не хотел, а другого и быть не могло.

Но уже на второй день путча с лестницы одного из подъездов ЦК КПСС другой ближайший помощник Андропова Аркадий Вольский объявил журналистам, что ГКЧП — незаконен и путч провалился. Казалось, что помощники Андропова боролись друг с другом. На мой взгляд (в понимании ГКЧП есть много, в том числе взаимоисключающих версий) они играли в одной команде и даже, может быть не согласовывая друг с другом деталей, действовали по одному и тому же плану.

Крючков был ничем не глупее Вольского, оба они были убеждены, как и их руководитель и учитель Андропов, что коммунистический аппарат не просто никуда не годится, но сопротивляется, мешает КГБ придти к власти, да и политическая доктрина, КПСС теперь уже лишь декорация, совсем обветшавшая. Что частная собственность, да еще управляемая КГБ, совсем не дурна, что страна под руководством офицеров их службы станет более динамичной, современной и достигнет небывалых успехов. Все это было иллюзиями Андропова, дополнявшимися их романтическими представлениями о честности сотрудников КГБ. Иллюзии развеялись вполне в период их полной реализации — уже очень долгого правления Путина. Впрочем, сейчас я думаю, что Евгений Примаков, возглавив отделенную Внешнюю разведку, не просто продолжил массовое внедрение агентуры на Запад по плану Шелепина — Андропова — Крючкова, но это «продолжение» изначально (с помощью сломанного изнутри «железного занавеса») было изначальной, почти столь же важной, как захват высшей власти в стране, целью КГБ.

Целью путча была не победа в нем, а сам путч. Конечно, по какой-нибудь случайности он мог и победить, но тогда в запасе у Крючкова был верный Собчак (Александр Николаевич Яковлев, когда мы с ним через много лет это обсуждали, грустно сказал: «У них всегда были запасные варианты»), да и с Горбачевым «после его болезни» можно было договориться. Но Ельцин был лучше их обоих и как я уже говорил, я уверен, что выбран был еще года два назад.

Ельцин был очень хорош для КГБ не потому, что он был свой: и Горбачев когда-то был секретарем крайкома, и Бакатин, а потому, что сразу же было видно, что это гораздо более авторитарный лидер, чем все другие, да к тому же всем обязанный КГБ, что он хорошо понимал. А авторитарная власть может быть прозрачной, как демократическая, а потому именно она удобна для расцвета работы тайных служб и тайных операций. Кроме демократии, как ни странно, противником КГБ был государственный аппарат — неважно партийный или беспартийный, но профессиональный. Он мешал внедрению в управление страной офицеров КГБ. Именно поэтому аппаратчик Силаев был для КГБ хуже, чем не имевший никакого опыта в управлении, но свой, родной для КГБ (там всегда очень ценились родственные связи) Егор Гайдар.

Я уже писал, что блистательная рекламная компания Ельцина, во-первых, была основана на качествах совершенно враждебных его природе и, во-вторых, бесконечно превосходила умственные способности и опыт и его самого и всех его знакомых. Но при этом я полагаю, что его «вели», ему помогали первое время втемную. Конечно, он не мог этого не понимать, сам был готов использовать для прихода к власти и демократов и КГБ, но принимал вполне охотно еще и потому, что как было свойственно партийным чиновникам очень высокого ранга относился к КГБ с пренебрежением, скорее как к лакеям, которые выполняют свои функции, но ничего не определяют. Даже Андрей Дмитриевич Сахаров когда-то к офицерам КГБ относился так же — ну пусть его охраняют, лишь бы не мешали. Ельцин так же хорошо понимал, как раскрывают ему двери, как и я хорошо понимал почему одним из первых освобожден из тюрьмы, откуда взялся Алеша Челноков или хотя бы сильно сомневался в каких-то других неясных ситуациях. Но у меня не было никаких личных целей, а у Ельцина были — еще до перевода в Москву обещанная ему высокая или даже верховная власть.

Думаю, что при всей своей недалекости и мелкости Лера Новодворская тоже хорошо понимала, что именно Жириновский организует ей «Демократический союз», а стукач Денисов дает на него необходимые деньги.

Комитет вел сложную многоплановую игру, продолжая помогать тем, кто с удовольствием принимал эту небескорыстную помощь и отбрасывая, уничтожая тех, на кого ставка оказывалась безрезультатной.

О первом утре ГКЧП наиболее достоверными мне кажутся воспоминания Сергея Александровича Филатова — руководителя канцелярии Ельцина (Красавченко был, кажется, его заместителем). Сергей Александрович был в этот день в Кисловодске, на отдыхе, часов в одиннадцать утра, после завтрака, включил радио, услышал «Лебединое озеро» и извещение ГКЧП. Очень взволновался и позвонил Ельцину. Тот не отвечал (похоже, что был пьян — С.Г.). Дозвонился вице-президенту Хасбулатову. Тот уже не спал, сказал, что одевается, но радио еще не включал и пока ничего не знает. Что едет сейчас в Белый дом и постарается найти Ельцина, что и удалось к часу дня. Меня, как и нескольких других топтыжки для ареста провожали с ночи, но к этим главным борцам за демократию — почему-то относились с гораздо большей осторожностью и даже Ельцина Крючков решил не задерживать в аэропорту, что не представляло никаких сложностей.

Но победу Крючкова, реальную, а не внешнюю, Комитета государственной безопасности СССР, а не ГКЧП в гораздо большей степени, чем Ельцин обеспечивала причина, которая и мне стала ясной только перед последней конференцией «КГБ: вчера, сегодня, завтра», то есть в двухтысячетретьем году, а никто другой о ней вообще никогда не говорил. Этим реальным бесспорным залогом победы Крючкова были «доверенные лица». Но Крючков, Вольский, те, кто реально готовили путч и приход Ельцина к власти, а не их ширма для публики, конечно, все это понимали на двенадцать лет раньше меня. На самом деле все было очень просто.

В тех редких случаях, когда все же вспоминали о КГБ СССР, говорили о том, что это самая крупная спецслужба в мире (штатная численность около трехсот тысяч человек, сейчас — гораздо больше), реже вспоминали о сексотах — секретных сотрудниках, которые не будучи в штате, выполняли систематические поручения офицеров оперативных подразделений, ежемесячно получая — чаще всего почтовыми переводами «до востребования» половину заработной платы. Каждый из них имел оперативную кличку, которая и упоминалась в отчете — подлинные фамилии были строго засекречены — встречи с ними происходили на явочных квартирах КГБ — ну все, как в стране, оккупированной враждебной армией. Каждый оперативник должен был «вести» до двадцати пяти сексотов. Реально их было по пять-десять у каждого оперативника, с большим количеством работать было практически невозможно из-за большого количества формальностей. Те, кто указывал, что у него пятнадцать-двадцать сексотов занимался явным очковтирательством и все это понимали. Да и польза от сексотов, как мне объясняли ушедшие из КГБ офицеры была невелика — в большинстве это были люди запуганные, которых шантажом заставляли подписывать бумаги о сотрудничестве или в редких случаях — искренне верящие в идеалы коммунизма и официальную пропаганду, легко дававшие подписку о сотрудничестве, но работать с ними было еще труднее — мало какое из поручений согласовывалось с их идеалами и приходилось их долго уговаривать.

Никто и никогда не упоминает о «доверенных лицах» в СССР. С ними все было гораздо проще: они никакой зарплаты не получали, встречаться с ними на конспиративных квартирах было необязательно. Но у каждого оперативника их должно было быть до пятидесяти и у большинства и впрямь было несколько десятков. С ними можно было выпить кофе или погулять в парке, о чем-то или о ком-то их расспросить, что-то доверительно им рассказать с расчетом на дальнейшее распространение. Можно было даже попросить устроить нужного человека. «Доверенные лица» тоже могли попросить о помощи, скажем, в получении квартиры или покупке машины, поездке за границу, защите диссертации или издании книги. А ведь иначе всего этого могло и не быть.

— Нас интересовали все люди мало-мальски известные, энергичные, влиятельные в своей среде — объяснял мне один из генералов «девятки» — управления охраны высших должностных лиц СССР — и мы практически никогда не получали отказов.

Бывали, конечно, исключения. Бывали люди так антисоветски настроенные, что с ними было опасно заводить разговоры. Одного такого в киевском музее (к сожалению, запамятовал его фамилию) завербовали, а он потом начал возмущаться, всем говорить об этом. Пришлось ему дать пять лет лагерей за клевету. Были люди, на которых просто не обратили вовремя внимания. Наконец, со времен Хрущева КГБ запрещалось проводить любого рода вербовку в партийном аппарате, в высшем командном составе армии, в руководстве и научной элите оборонной промышленности. За этим при Хрущеве строго, потом все слабее следил отдел административных органов ЦК КПСС.

— Но и здесь бывали исключения, — рассказывал мне генерал, — завербовали мы лейтенанта, а он, не без нашей помощи, дорос до генеральских чинов.

Оперативники Пятого управления КГБ поддерживали контакты того или иного вида почти со всей заметной творческой интеллигенцией Советского Союза, гигантское Второе главное управление КГБ СССР (контрразведка) — самое крупное на Лубянке — работало со всей технической интеллигенцией страны, да и чем еще заняться — шпионов на всех не напасешься.

— И я теперь смотрю, кого сам знаю — какие замечательные люди, — закончил генерал.

В этом и был простой секрет путча (поэтому не нужен был Силаев и очень удобен бессмысленный Гайдар). На смену хоть как-то защищенным опытным советским аппаратчикам, разнохарактерной партийной верхушке, где все же могли появиться и Яковлев и Бакатин пришли не только 35 % штатных сотрудников КГБ, но еще и 60 % «доверенных лиц», к каждому из которых был свой ключик. Конечно, никто этого не объявлял и очень мало кто понимал весь масштаб перемен. Немногие идейные сотрудники КГБ кое-что узнав о своей организации оттуда уходили и под причитания о разгроме КГБ это был очень удобный процесс очистки КГБ от посторонних, от недостаточно циничных и целеустремленных. Наивный депутат Верховного Совета Ким даже публично покаялся в том, что дал когда-то подписку о сотрудничестве. Менее наивные «доверенные» депутаты дружно его заклеймили (только диссидент Ковалев пытался защищать). Его правда, взяли на невысокую должность в администрацию президента, но как рассказывал он на последней нашей конференции о КГБ, после него никого кроме бывших офицеров туда на работу больше не брали.

Готовя эту (и я понимал, что последнюю) конференцию в поисках докладчиков я говорил с главным редактором одной из самых известных московских газет. Сказал, что буду говорить о «доверенных лицах».

— Это, конечно, правда, но ведь на их поведение контакты с сотрудниками КГБ не оказывали никакого влияния, — торопливо ответил редактор.

Говорил я, так получилось — они сами предложили, — сразу с тремя (самыми либеральными — Сатаровым, Батуриным, Красновым) бывшими помощниками президента Ельцина. Когда я упомянул о теме своего доклада наступило странное молчание, а потом один из них (юрист) с подозрением спросил меня:

— А почему вы именно нам об этом рассказываете?

И я понял — все они решили, что я знаю, что-то лично о них. Но я ничего не знал и просто объяснил, что тема конференции «Участие спецслужб в управлении страной» и я надеюсь, что они все это знают лучше меня и захотят выступить на эту тему.

Но никто не согласился. Сатаров прислал своего заместителя по Transparency International.

Путч закончился возвращением Горбачева из Фароса и гигантским митингом на Манежной площади. Мы стояли с Еленой Георгиевной на трибуне, что-то говорил Горбачев — за его спиной не было слышно. Кажется, что-то сказала и Елена Георгиевна, я, по обыкновению, говорить отказался. Горбачев подошел к нам, наклонился, Елена Георгиевна взяла его за голову и поцеловала в лоб. И даже мне на минуту показалось, что начинается новая эпоха, новая жизнь. Она и началась, но совсем не та, которую все же была надежда.