Тюремные записки, «Бюллетень «В»
I глава
Причины ареста
Мне остается только строить догадки о том, что послужило причиной моего ареста. Может быть у них были какие-то более далеко идущие планы — судя по судьбе Синявского и моего однокурсника Козлова, которому «нашли» влиятельных родственников за границей. Но на первых порах, вероятнее всего, причина была одна: если человек пишет об эмигрантской литературе, переписывается с заграницей, получает оттуда книги, получает даже газету из Парижа (да еще у меня были там родственники), поддерживает отношения с Ниной Берберовой, сотрудником «Русской мысли», членом НТС Александром Сионским, переписывается с Натальей Кодрянской — то есть ведет себя совершенно непристойным образом — он должен сотрудничать с правоохранительными органами. Что говорить, я действительно был знаком с массой людей, которые чрезвычайно интересовали КГБ. Вокруг меня был целый ряд «подозрительных личностей», начиная с Шаламова, Некрасова и Параджанова. Но предъявить в качестве обвинения мне было нечего. Я в руках не держал валюту. Это еще были пережитки хрущевских лет, когда и почта, и цензура были сильно облегчены. Поэтому какие-то эмигрантские книги — скажем, романы Набокова, сборники статей Георгия Адамовича, еще что-то — общественно безобидное — проходило по советской почте. А многие книги из-за границы привозили мне знакомые, например, Рене Герра, которого после этого выслали из Советского Союза. Но и тут я не был человеком исключительным: скажем, Александр Богословский получал намного больше иностранных книг, чем я, правда, через французское посольство.
Впрочем, за эмигрантскую литературу в Москве пока еще не сажали — за это можно было попасть в тюрьму в провинции. Кроме того, я был одним из немногих, у кого были официальные допуски в спецхраны, в архивы, в ЦГАЛИ, и на эти книги в своих статьях я ссылался совершенно официально.
Политикой я почти не интересовался, во всяком случае не принимал в ней никакого участия — в то время я был убежден, что политика вредна для литературы: никакого положительного результата от критики ни Чернышевского, ни Добролюбова, ни Писарева не говоря уже о том, что они затравили Случевского в свое время, на мой взгляд, не было. Возможно, именно это парадоксальным образом способствовало моему аресту. Ведь по мысли тех, кто за мной следил и решал вопрос об аресте, это говорило о том, что я боюсь: человек, который общается с Натальей Горбаневской, Виктором Некрасовым, Владимиром Войновичем, но сам не принимает участия в диссидентском движении, конечно, боится это делать. А раз боится — значит, достаточно его еще немного пугнуть, и он станет сотрудничать.
Давление. Слежка. Обыски
К 1974 году интерес «органов» ко мне стал более явным. До этого меня скандально и не без труда выгнали с факультета журналистики МГУ, причем в Министерстве высшего образования были вынуждены прямо сказать, что это было требованием КГБ. Но это событие произвело на меня не очень большое впечатление. Ну, выгнали и выгнали — Бог с ним. Мне был совершенно не интересен этот факультет, я не собирался заниматься советской журналистикой. У меня была хорошая репутация, мне давали писать внутренние рецензии в журналах, на радио я делал какие-то передачи (была редакция «Литературно-драматического радио», где работали первая жена Юрия Левитанского — Марина и Оксана Васильева)… В общем, с голоду я точно не умирал, да и напуган не был.
В это же время аспирант факультета журналистики Александр Демуров как бы случайно снял квартиру именно в том доме, где я жил, на Ярославском шоссе. Не могу сказать, что до этого мы с ним поддерживали хорошие отношения — так, были мельком знакомы по факультету. Он начал мне рассказывать, что его дядя — начальник одного из московских районных управлений КГБ, что в КГБ вообще работает много армян (он был армянин из Тбилиси). Я пожал плечами: «По-моему, для КГБ нужны люди с какой-нибудь нейтральной внешностью, не такие привлекающие внимание». Этот рыжий человек посмотрел на меня и ответил: «А разве я похож на армянина и привлекаю внимание?»
За мной началась буквально ежедневная слежка — наружное наблюдение не отставало. Одного топтыжку едва не избили мои соседи. Мы жили в новом девятиэтажном доме с четырьмя, кажется, подъездами, куда еще не провели телефоны. И на полтораста квартир, на пятьсот с лишним человек было всего два телефона-автомата, стоявшие как раз у моего подъезда. Но с раннего утра до поздней ночи один из них постоянно занимал следовавший за мной топтун. Конечно, всем соседям мое положение было совершенно ясно, но необходимость позвонить и накопившаяся злоба к топтунам перевешивали страх перед КГБ. Ко мне перестали проходить письма — за последние полгода или месяцев девять перед арестом я не получил вообще ни одного письма. Мои письма иногда доходили, но с очень большим опозданием. Бывало, правда, и иначе. Письма Кодрянской и Сионскому я вкладывал в одинаковые небольшие конверты, и однажды Наталья Андреевна получила письмо Сионскому, а Сионский — адресованное ей. Было вполне очевидно, что не я перепутал конверты. Забавно, что Сионский передал мое письмо Кодрянской, а Кодрянская ему нет. Ведь это шпион — написала она мне. Я не стал выяснять шпионаж в чьих интересах она имела в виду, поскольку понимал, что НТС непростая организация. Надоело мне все это до омерзения, жена была беременна, сыну был год, должна была приехать теща — помогать жене, то есть становилось очень тесно в однокомнатной квартире и я просто снял квартиру в противоположном конце Москвы. У меня был совершенно незаметный такой серенький «жигуленок», которых был миллион. И я постарался исчезнуть из поля зрения КГБ. И мне это почти удалось.
Периодически, конечно, я попадался им на глаза. Скажем, у моих друзей Поповых, у которых я часто бывал. Вдруг в районе Спиридоньевского переулка я замечал какого-то мальчишку, который регулярно за мной ходил и делал вид, что попадается мне на глаза случайно. У него была такая двусторонняя курточка, и он периодически выворачивал ее наизнанку. Она с одной стороны была зеленая, а с другой — красная. Или на проводах в Москве Виктора Некрасова, мы уходили с Киевского вокзала с Евтушенко и Евгений Александрович на платформе с высоты своего роста заметил топтуна. Сказал мне:
— За нами хвост.
— Не волнуйтесь, это за мной, — ответил я и в сложных станциях метро «Киевская» от слежки ушел.
Сперва я не понимал зачем им нужно за мной следить. Но потом, зная, что на кольцевых станциях метро есть камеры видеонаблюдения и без труда вычислив их из пары других камер, я убедился, что если я иду по перрону в сторону камеры, то она нагибается ближе к полу, чтобы меня не терять из виду. Соответственно, если я шел от нее — камера принимала горизонтальное положение. Довольно быстро выяснилось, что на радиальных станциях камер наблюдения пока еще нет. Там действовали топтуны, которые могли тебя отслеживать на платформе, если я пытаясь уйти от тех, которые были с тобой в вагоне, выскакивал последним из вагона поезда. Но в метро почти всегда удавалось уйти от слежки — делал я это в основном для развлечения и не желая привести хвост к друзьям. Но, конечно, за мной наружка и не ходила так уж тщательно, как это бывало позже — не так уж я им был нужен и выделять постоянно большую группу для слежки за мной ГБ не видела большой нужды, а я не понимал зачем им это вообще нужно.
Примерно то же я вскоре обнаружил и на улицах. Просматривались все основные (и по возможности — прямые) магистрали центра Москвы, но стоило свернуть в переулок — там уже на углу меня мог ждать топтун. Так и было всегда в Спиридоньевском переулке у Поповых, в арбатских переулках, если от Сацев я выходил через дворы, а не прямо на Арбат.
Конечно, я понимал, скажем так, экстравагантность своего поведения всегда. Но у меня от природы ослаблено ощущение опасности, так что все это не могло удержать меня от того, чтобы писать довольно прямолинейные письма, за границу, но на вполне литературные темы, получать книги и газету из-за границы, то на один, то на другой адрес — в Киев к маме, в Москве на Измайловский проспект к одной из бабушек — Ариадне Павловне, иногда прямо в университет, куда Берберова присылала пакеты книг Гертруды Стайн для диплома жены, встречаться с кем-то…
Моя мама считала, что за интересом ко мне стоит финансовый аспект: желание получить нашу коллекцию, остатки вещей моих дедов и прадедов… Действительно, наша библиотека, изъятая при одном из обысков, была распродана за три дня, бесследно пропала часть коллекции живописи — например работы старых мастеров. Действительно, в то время многие зарабатывали на распродаже конфискованных вещей деньги, но чаще этим занимались судебные приставы или люди из МВД (на одном из обысков, не стесняясь моей матери делили между собой семейные вещи: этот шкаф мне (моего прадеда), это зеркало из приданого прабабки — тебе). Но, как потом выяснилось, мной было занято Пятое управление КГБ, у которого были более крупные интересы и по ходу следствия выяснилось, что они сперва вовсе не интересовались коллекциями.
Вообще, как я сейчас понимаю, поначалу меня и не собирались арестовывать, не было у них такой цели. Да, я иногда что-то продавал из своей коллекции, как и все коллекционеры, но я не жил на эти деньги — мелких гонораров и денег за внутренние рецензии в основном нам хватало. Кроме того, меня даже формально нельзя было обвинить в тунеядстве, как, скажем, Бродского. Я не был членом Союза писателей, но как Шаламов (а перед смертью и Пастернак) был членом групкома литераторов, то есть за это меня не собирались арестовывать и сфабриковать обвинение потом оказалось довольно трудно. От меня просто требовалось сотрудничество и переданные кому-то несколько антисоветских книг давали достаточные основания, чтобы пугнуть, если уговоров не понимает, предъявить на первых порах какое-то обвинение. В то время люди, которые занимались изучением эмигрантской литературы, переписывались с кем-то за границей, от помощи КГБ обычно не отказывались (это, в частности, выяснилось позже во время моего суда). Поэтому гэбистам просто не приходило в голову, что я не пойду им навстречу.
Одновременно с неотступной слежкой — скорее как психологическое давление, чем реальная в чем-то заинтересованность — у меня начались обыски — и в Москве, и в Киеве. Причем в двух этих городах понятыми были одни и те же «случайно встреченные на улице» молодые люди. Обыск в Киеве был возмутителен тем, что следователи начали рваться в комнату моей матери «чтобы побеседовать», а у нее в этот день была высокая температура и только что ушел врач, а я пытаясь им помешать, во-первых, был не способен перекрывать от здоровых мужиков высокие двустворчатые двери между комнатами и, во-вторых, вынужден был следить за тем, чтобы оставшиеся мне ничего не подбросили в моем кабинете. Мама, услышав возню и понимая, что я ничего не могу сделать, сказала — «Ну ничего, пусти их, Сережа».
Мало мальски серьезные книги я припрятал в Москве, их слегка заинтересовал десяток икон и их, кажется, тогда же изъяли «для проверки» но в результате постоянной слежки они знали, что в отличие от Синявского на Север я не езжу, старые церкви и старушек не граблю. Купил или обменял у кого-то десяток икон — обвинить в этом нельзя. Но в общем, кроме допроса мамы меня в обысках мало что волновало, на всякий случай смотрел, чтобы чего-нибудь не подложили и не слишком много украли — зная, что даже по советским дегенеративным законам ничего криминального у меня нет. И лишь когда они стали описывать для вывоза коллекционные иконы я единственный раз попросил оставить мне бабушкину, не коллекционную, ничего не стоящую в деньгах маленькую печатную на фольге, начала ХХ века иконку Казанской божьей матери, которая ездила с нами в эвакуацию, в Ташкент, оставалась у бабушки и была единственной уцелевшей семейной нас охранявшей иконой. И мне ее оставили, она до сих пор у меня цела.
Правда, и после второго ареста уже через восемь лет, я попросил то ли следователя, то ли оперативника оставить мне тетрадку Шаламова (из всего изъятого архива), где он писал: «Все сборники (стихов Шаламова — С. Г.) имеют один общий эпиграф из Блока:
Я очень лично воспринимал эту запись, как адресованную (Шаламовым? Блоком?) только мне (и действительно, в архиве Сиротинской ее нет). И мне тетрадку эту оставили, она уцелела, хотя для того, чтобы получить Библию мне пришлось в той же Калужской тюрьме проголодать еще три недели.
В общем, мысленно, я уже был готов к тому, что окажусь в тюрьме. Помню, встретил как-то Сашу Морозова и говорю: «Ну вот, скорее всего, арестуют». (Тем более, что я знал довольно много людей, прошедших через это и в последние годы, или находящихся в тюрьме. Литературовед и поэт Леня Чертков, уже отсидел несколько лет и с ним мы были в более-менее приятельских отношениях. Был Алик Гинзбург, который тоже два года просидел — арест уже опять не был редкостью. В Киеве был арестован Сергей Параджанов, выслали из СССР Виктора Некрасова.) Саша на меня посмотрел с ужасом, сказал: «Как же вы так спокойно об этом говорите!». Я пожал плечами, и ответил: «В Советском Союзе оказывались в тюрьмах люди и получше меня». На этих словах, к его ужасу, мы разошлись.
Сохранялась, правда, слабая возможность как-нибудь уехать из СССР. Но сам я уезжать никогда не собирался, хотя меня уговаривали это сделать. Помню, коллекционер Владимир Тетерятников незадолго до своего отъезда говорил, что меня неизбежно посадят. Но я-то писал об эмигрантской литературе и точно знал, что эмиграция — это не выигрыш, а обмен одной потери на другую. Может быть, ты что-то и приобретаешь, но очень многое теряешь. Я знал, что моему двоюродному деду Александру Санину в эмиграции было совсем не так уж хорошо, хотя он одно время руководил вместе с Артуро Тосканини театром Ла Скала. Так что иллюзий, в отличие от многих людей тогда, о достоинствах жизни в эмиграции, у меня не было. И вообще я был довольно упрямый человек: ну с какой стати? Это моя страна, я знаю свою семью за триста лет, с какой стати я должен уезжать?.. Позже, в Боровске я объяснял участковому, который меня все убеждал: «Вам же здесь все не нравится, почему вы не уезжаете?» Я ответил ему: «Ну почему же все не нравится? Мне многое нравится! Мне вы не нравитесь».
Арест
Мне действительно удалось уйти от слежки так, что меня на несколько месяцев просто потеряли, что, как потом выяснилось из реплик следователей, вызвало у них большую злобу, а, может быть, и внутренние проблемы — ведь отчеты писать надо. Если меня обнаруживали, уже поняв как расположены на улицах или в метро их камеры наблюдения, я вновь успешно скрывался во дворах. И поймать меня они так и не смогли. Поэтому начали следить за моей женой. Она была беременна, ей надо было гулять, да еще у нас был бульдог Арсик, которого тоже надо было выгуливать. Во время прогулок она звонила мне на съемную квартиру на улице Дыбенко по телефонам-автоматам, но каждый раз из разных, а все их на постоянное прослушивание не поставишь. Тогда у нее за спиной начали появляться хмыри, которые пытались подсмотреть, какой номер она набирает. Через какое-то время — длилось это полгода или месяцев семь — в конце концов они поймали Тому на улице, и сказали: «Вы знаете, Тамара Всеволодовна, мы поняли, что все это ни к чему не приводит, и вообще, совершенно нам ваш муж не нужен, и надо это все прекращать». А мы с Томой знали, что у них действительно есть определенные сроки, когда они следят за человеком. КГБ — это же бюрократическая организация: там есть отчетность, есть выделенные на это люди, определенные сроки слежки (полгода или год) и так далее. И по нашим расчетам, эти полгода или год (точно не помню) подходили к концу. И они убедили Тому в том, что слежка будет прекращена, и мне просто надо зайти в прокуратуру и подписать какие-то документы: «Вы же понимаете, нам надо закончить. У нас же тоже отчетность».
В общем, Тома меня убедила, и я сам пришел в районную прокуратуру по Бабушкинскому району. Пришел, как меня попросили, к одиннадцати утра четвертого марта 1975 года (мы с Томой еще были людьми неопытными, поэтому я не стал требовать письменной повестки, а явился по устному требованию, что, впрочем, ничего бы не изменило). И до четырех часов дня я просидел там, ожидая непонятно чего. Возможно, они никак не могли получить подпись прокурора для моего ареста, хотя решение в ГБ о моем аресте, конечно, уже было. Но тогда объяснить, что нужно арестовать ни в чем не замешанного человека было еще не так легко. Рассуждения моих оперативников, а потом — следователей, со временем мне стали вполне очевидны. Человек в советской стране ведет себя так, что по определению должен сотрудничать с ГБ. Да еще от него польза может быть — родственники за границей, знакомые и в СССР и на Западе. Но сам к ним не идет. Тогда его вполне внятно пугают — слежка, прекращение переписки, обыски в Киеве и Москве. Но при этом вполне деликатно присылают Демурова и объясняют мне, глупому, что им совсем немного надо — только сотрудничество.
И вместо того, чтобы радостно откликнуться в моем критическом положении на приглашение университетского приятеля, я создаю им только новые хлопоты — куда-то исчезаю. И тогда они вполне привычно обманули Тому, которой уж очень тяжела была такая жизнь, а через нее и меня, чтобы уже пугнуть по-настоящему. Чтобы выбор был между тюрьмой и сотрудничеством. Я знал несколько человек, которые просидели так до пол-года (одного из них описывает Амальрик) и сделали для КГБ естественный выбор. У меня все это стало вполне очевидным, когда меня почти с первого дня «наседки» стали покупать, а не пытаться узнать у меня хоть что-нибудь. Ну, об этом будет рассказ дальше.
А пока в прокуратуре открывалась то одна дверь, то другая, и меня спрашивали: «Это вы — Григорьянц? Вы подождите, пожалуйста, еще! Вы подождите еще немного! Не уходите, в общем!»
Наконец, появились следователь прокуратуры Леканов и какой-то из гэбистов, я уж не помню сейчас, какой, которые привезли с собой Николая Павловича Смирнова. Это был старый прозаик, когда-то ответственный секретарь «Нового мира» и сотрудник журнала «Красная новь», единственный выживший из всей редакции. Все они были арестованы в конце 1920-х годов, а потом и расстреляны. Теперь он был из того узкого круга людей в Советском Союзе, которые интересовались эмигрантской литературой. Переписывался с Зайцевым, еще с кем-то. Получал как и я из-за границы книги… Было ему лет семьдесят или семьдесят пять, руки и ноги у него дрожали. Он сидел против меня, просил прощения и говорил: «Сергей Иванович, они мне сказали, что, если я не дам показаний, опять окажусь там, где уже был…»
И он вполне внятно (правда, сказав, что эти книги он уничтожил) признался, что получил (купил) у меня один номер «Нового журнала» и, кажется, семь или восемь номеров альманаха «Мосты» и сжег. Но о том, что я от него тоже получал эмигрантские книги, он умолчал. Не стал об этом говорить и я. Тем, как меня заманили, показаниями Николая Павловича и постановлением о задержании, я был возмущен в высшей степени, — вероятно, меня особенно раздражала собственная глупость.
КПЗ. Первая голодовка
И к вечеру 4 марта 1975 года я оказался в КПЗ, на каких-то грязных нарах. В камере напротив милиционеры «пользовали» проституток, а может быть и не проституток. Дверь они не закрывали и мои соседи все с интересом наблюдали в глазок. Судя по доносящимся звукам женщины пытались сопротивляться, но как уж отобьешься в камере от пяти отъевшихся бугаев — охранников. Среди соседей самым симпатичным был мужик лет пятидесяти, который уже с утра следующего дня смог получить у сделавших перерыв охранников ведро с водой, швабру и тряпку и начал драить пол в камере. Было видно, что он не может прожить и часа без работы. Вскоре соседи рассказали, что этот трудяга выстроил своими руками дачку на шести сотках, работал по две смены и смог купить себе и жене квартиру, но все записал на жену и она хорошо подготовившись, нажаловавшись соседям и даже участковому, решила, что уже все, что ей надо уже получила и разорвав на себе платье, расцарапав ногтями бедра, устроила крик на весь дом, что он ее насилует и соседи вызвали милицию. Всем все было ясно, но женщины — судьи всегда становились на сторону жен и трудолюбивому мужику светило не меньше пяти лет. Мужья, посаженные женами, были заметной частью, как я потом увидел советских лагерей. Возмущение мое собственным арестом было таким, что я тут же объявил голодовку. Требований никаких не выдвигал — это был протест против незаконного задержания, но без надежды быть освобожденным.
На следующий день в КПЗ приехал следователь, который тут же начал говорить о книгах, которые у меня были. Но никаких доказательств того, что я их читал, у него не было. А потом то ли он мне польстил, то ли я ему, но я допустил ошибку, которую, впрочем, допускают почти все. Он сказал: «Ну хорошо, вы же литературовед, вы знаете этих писателей, вы знаете, о чем идет речь». И я ему ответил утвердительно, хотя и максимально неопределенно: мол, ну конечно, что-то я, в общем, понимаю». И на много много месяцев это было единственное, что у них было, чтобы меня обвинить. Поскольку уголовным преступлением было сознательное распространение антисоветской литературы, а если я ее не читал, то и формально не являлся преступником. (Когда меня арестовали второй раз, я уже не повторил своей ошибки и сказал, что целый портфель парижских изданий нашел случайно в пивной).
«Матросская тишина»
Спустя три дня мне предъявили обвинение по статье 1901 — распространение заведомо клеветнических сведений, порочащих советскую власть. Меня перевели в «Матросскую тишину», сперва не обратив внимания на то, что я уже третий день голодаю.
Это была спокойная камера, был какой-то молодой грузин — карточный шулер, непрерывно тренировавший руки, но мне интереснее других был позолотчик из Троице-Сергиевой лавры, которого месяца три назад сделали завхозом и вскоре обвинили в злоупотреблениях и посадили. Теперь он уже, замечательно рассказывая об искусстве позолоты, и понимал, что в Лавре поочередно назначали каких-то посторонних людей на должность завхозов, чтобы было кого обвинить. Легально закупить все необходимые составляющие для ладана в СССР было невозможно. Ну, а у Лавры были и другие нужды.
Дня через два появился в камере какой-то человек с пачкой сахара, чтобы было, что вносить в общий котел. Я еще не знал, что кумовья в тюрьмах снабжают пачками сахара наседок, но по тому, как он сразу же мной заинтересовался, понял, что это ко мне. Впрочем, его собственная легенда о торговле какими-то шелковыми платками была так примитивна и так далека от меня, что вызвать меня на какой-то толковый разговор ему несмотря на все старания не удавалось. Голодал я спокойно, на то, как ели соседи внимания не обращал и через неделю меня перевели в камеру для голодающих. Пытались заставить тащить туда свой матрас. Я был ослаблен, да и рядом был охранник — сержант и отказался, сказав, что голодаю. Охранник с руганью взвалил на плечо мой матрас, а из его слов понял, что он считает меня своим подчиненным. Ну добро бы генерал, полковник, но какой-то сержант — это был первый запомнившийся мне, но не усвоенный тюремный урок.
Камера для голодающих
Камера для голодающих была гораздо интереснее. Во-первых она была одна на всю тюрьму, а потому в ней были люди не только по-первой «ходке» а в том числе и много раз сидевшие. Это был сколок русского тюремного мира. Кажется, никаких коек там не было, или было очень мало, во всяком случае почти все мы спали мы на матрасах прямо на цементном полу. В камере было около десятка заключенных в разных стадиях голодовки. Кто-то уже голодал довольно долго, что, впрочем, совершенно не мешало возить его на суд голодающим. Люди это были в высшей степени забавные — я с большим интересом слушал их рассказы (политических среди них не было). Один сокамерник изображал сумасшедшего, но с нами все советовался — когда надо начинать есть дерьмо, чтобы ему поверили, другой замечательно рассказывал, как он с приятелями ограбил ювелирный склад, но попался лишь потому, что не удержался и подарил своей девочке кольцо с бриллиантом. (Когда принесли его обвинительное заключение, которое он почему-то не спрятал, выяснилось, что он уходя украл у приятеля с вешалки шапку и тот написал на него заявление). Очень характерен для настоящего уголовного мира был уже пятый раз сидевший профессиональный карманник («щипач»), который со злобой все рассуждал — настоящий или фальшивый написал в деле следователь адрес опознавшей его женщины. «Следаки часто скрывают адреса свидетелей, но я все равно ее найду и убью».
В соседней с камерой для голодающих уже регулярно делали моим соседям искусственное питание. День на третий вызвали и меня.
Первый опыт голодания
Голодал я первый раз в жизни, и уже очень спокойно. В первую же ночь на цементном полу в камере для голодающих, я неожиданно для себя сформулировал: — До этого была биография, а теперь — судьба.
Оказалось, что самые мучительные — первые пять дней без еды, когда организм перестраивается, уже прошли в КПЗ и первой тюремной камере. Вскоре и мне начали делать искусственное питание: вызывали в соседнюю камеру, втыкали шланг в рот и вливали через него питательную смесь. Два здоровенных охранника держали меня, у них были расширители для рта — но я не очень сопротивлялся, было ясно, что с ними не справлюсь, а зубы они выломают.
В таком режиме голодовка продолжилась дней двадцать. И, глядя на то, как возят в суды и вызывают к следователям моих соседей, я понял, что от голодовки ничто не изменится, зато я ослабну. А мне нужны были силы для сопротивления. В эти дни у меня внутренне сформировалось почти все, что определило дальнейшую, как выяснилось долгую мою жизнь.
Я протестовал против несправедливого ареста, а мой арест тюремного начальства не касался — ведь арестовывало меня не оно. Намного опаснее, когда начинаешь голодать, выдвигая какие-то требования против администрации тюрьмы, но об этом позже.
В общем, я прекратил голодовку, причем, по неопытности, не стал требовать каких-то дополнительных условий (например, можно было выговорить себе право покупать в кредит белый хлеб в ларьке — мне еще не пришли из дому деньги; или особую диету). Как человек в тюрьме еще новый, я не знал, что белый хлеб можно купить в ларьке, а в полученной мной вскоре передаче из дому его тоже не было — Томе не приходило в голову, что мне может понадобится хлеб.
Выводы из голодовки
Это оказалось очень странно, но то, что мной было продумано, понято, решено за эти три недели голодовки оказалось решающим для всей моей жизни.
Еще не начались попытки запугать или купить меня, еще мне трудно было понять — почему же меня все же арестовали — а я уже пришел ко второй — вслед за биографией и судьбой — редкой в моем типе мышления формулировке — в жизни есть вещи важнее, чем коллекции. И в ней был не только отказ от генетических страстей, важнейшего увлечения, но и от материальной обеспеченности, минимального советского комфорта, который могла поддерживать такая очень дорогая коллекция, как моя.
Еще до сделанных мне позднее предложений о даче, гигантской зарплате и других льготах, до просьбы для начала написать (подписать) пару клеветнических статей в «Литературной газете» о знакомых, я уже понимал, что они ищут от меня «взаимопонимания» и уже во всяком случае освобождения и сохранения коллекций, которые иначе, неизбежно, как я был уверен — будет полученной мной платой. А к этой формуле «в жизни есть вещи важнее чем коллекции» я пришел примерно после недели готовности уморить себя голодовкой — я уже понимал, что в конце концов это возможно. И тогда не будет никакого суда, никакого приговора, а значит и решения о конфискации и моя жена с двумя маленькими детьми (впрочем, Аней она еще была беременна) не останется одинокой, абсолютно нищей, а сможет что-то понемногу продавать и так поддерживать себя и детей. Но через неделю я решил, что все же надо попробовать побороться. Не сдаться, не «найти общий язык» с теми, кого я не считал людьми, а как-то, пока не ясно для меня как, побороться.
Для себя я точно понимал, что попал в руки уголовников (не соседей, а там — за тюремной дверью), врагов, что найти с этими нелюдями «общий язык» значит стать лакеем, есть с их руки. Это меня, меня они хотят сделать лакеем! Я всегда знал, что они могут убить, но в камере голодающих прибавилось внутреннее знание, что моя жизнь в моих руках, что я сам могу ею распоряжаться. И это был самый важный для меня опыт.
Что же касается борьбы с ними, то я ни минуты не предполагал, что результатом ее может стать освобождение. Я не ждал его и не думал о нем. «Мой дом — тюрьма» услышал я от кого-то тогда же (с татарским акцентом) и не забывал. Но еще ближе мне была классическая советская поговорка — «был бы человек — статья найдется». Человек — я у них уже был, какую (или какие) они найдут статьи я еще не знал, но понимал, что даже по диким советским законам организовать против меня дело было не так легко. При этом я и внутренне совершенно не считал себя хорошим человеком — понимал, что в течение своей жизни создал и раньше и уже конечно теперь массу проблем, если не несчастий, и жене, и матери и друзьям. Часами лежа на кафельном полу подсчитывал свои грехи, совершенные в жизни, иногда даже примерял их к уголовному кодексу и думал — сколько лет по справедливому суду я должен был бы получить. Как странно эти подсчеты уже позднее, в другой камере, наложились на прочитанный рассказ Мельникова — Печерского о старообрядце, просидевшему на каторге по ложному обвинению 25 лет и отвечающему — «без вины никто не страдает».
Но меня собирались судить за то, в чем считал я себя внутренне не виновным. И не справедливым, а Шемякиным судом и я не только не собирался (да и не смог бы) становиться лакеем, но еще и решил бороться — то есть создать им максимум проблем.
Для начала, кажется, еще в камере голодающих, научившись у соседей, которые по человечески мне были необычайно интересны и этот мой подлинный интерес к небывалым до этого для меня знакомым, их поразительному языку, не простой, но не худшей, чем у охранников и следователей психологии, мне очень помогал все тюремные годы. Но для начала я узнал у соседей, что можно написать жалобу генеральному прокурору и от голодающего она хоть кем-то будет рассмотрена.
Я написал, что вопреки моим протестам, следователь Леканов допрашивал во время обыска в Киеве мою больную мать, от которой только-что ушел врач, предписав отсутствие любых нарушений постельного режима и волнений.
После этого увидев, как моих голодающих соседей вызывают на допросы, возят в суды и понимая, что так называемое «искусственное питание» (смесь вливаемая через трубки в желудок) неравноценна нормальной, даже тюремной, еде и желая сэкономить силы для предстоящей борьбы, я прекратил свою первую и такую важную для меня голодовку. Все мои размышления в эти недели не стоили бы ничего — мало ли что человек придумает, да еще оказавшись внезапно (а это всегда внезапно) в тюрьме, если бы именно эти решения и понимание себя в мире не оказались для меня определяющими не только в тюремные годы, но собственно в течение всей моей жизни до сегодняшнего дня. И теперь, когда я пишу, не могу решить — следствие ли это моей человеческой тупости, неспособности к развитию, или все же чего-то другого.
— «И ответил он с тоской — я теперь всегда такой», как писала в детском стишке Агния Барто.
Окончание первой голодовки
Когда я объявил об окончании первой голодовки, меня перевели назад в ту же камеру «Матросской тишины», тюрьмы, куда меня привезли из КПЗ. На этот раз меня никто не пытался заставить тащить назад свой тюфяк, и больше никому в тюрьмах (кроме соседей, конечно) я не позволял говорить мне «ты». В камере все было по-прежнему, даже человек с килограммом сахара никуда не делся, но толку от него для тюремной администрации было немного. Это был рядовой малограмотный тюремный стукач, из тех, кого после суда оставляют досиживать срок в следственном изоляторе, одних — баландерами, других — наседками.
Тут мне хотелось бы привести одно соображение. Когда человек оказывается в камере впервые, то спустя небольшое количество времени следователи о нем как бы забывают, (на самом деле группируют материалы) и ему начинает казаться, что о нем забыли. И одно это может его запугать и полностью дестабилизировать его состояние: «Про меня забыли… А что со мной будет? А что же дальше?» и так далее. Но я человек спокойный, да еще и очень помогла голодовка, мне уже было ясно, как я отношусь к тюрьме, к следствию, к своему будущему, и на меня этот прием совершенно не действовал. Я употребил это бесполезное время на то, чтобы написать десяток жалоб в прокуратуру, но лишь одна — первая, из камеры для голодающих, очень многое определит. Больше для развлечения я уже писал, раз за разом, что был незаконно арестован.
Получил первую продуктовую передачу от жены. В ней (в апреле) были самые первые, конечно, в это время очень дорогие тепличные помидоры. Мне это внимание, забота, были очень важны — я ведь понимал, что оставил беременную жену с годовалым сыном совершенно без денег — кажется, с тридцатью рублями.
Но через какое-то время меня начали вызывать к следователю. И может быть во время первого же допроса следователь Леканов, очень довольный, показал мне заявление матери о том, что она совершенно не согласна с моим заявлением о незаконном допросе. Что следователь был с ней вполне вежлив, корректен и разговаривал с ней с ее полного согласия. Никаких претензий у нее к нему нет. (Уже после суда наконец нам дали первое свидание, и я спросил: «Мама, ну а что ты, кому ты, собственно говоря, помогаешь и зачем ты писала такое заявление?» Она мне ответила: «Ну а ты, вероятно, хотел, чтобы у тебя дочь родилась живой? Так вот это вот была единственная возможность прекратить допросы твоей жены». Потом все выяснилось… Я очень люблю свою жену, считаю себя во многом виноватым, мы женаты уже полвека, но сказать, что я был образцовым мужем, нельзя было никак. И поскольку они за мной следили, то и на эту тему у них была разнообразная информация. Жена была на пятом месяце беременности. Следователь, пытаясь настроить ее, как и других моих родственников против меня, получить нужные ему обвинения начал открывать ей глаза на мое поведение. Тома потеряла сознание и упала на пол. После чего Леканов предложил матери — вы подпишете это заявление, а он прекратит допросы Тамары. И у моей матери не было выбора: писать такое заявление или нет). Но я пока еще ничего этого не знал, прочитав мамино заявление пожал плечами, понял, что какие-то причины у нее были, и Леканов, кроме этой самозащиты, ничего не получил ни от меня, ни от моих родных.
В камере самой страшной бедой были клопы. И мы как могли старались от них избавиться, в том числе выжигая их. Вскоре главным виновником такого вопиющего нарушения порядка объявили меня и я был отправлен в карцер, как потом понял — по заказу следователя.
Я еще был настолько наивен, что, обнаружив на бетонном полу карцера толстый слой воды, вызвал дежурного и попросил у него половую тряпку, думая, что кто-то забыл вытереть пол. Дежурный лишь усмехнулся моей тупости, тряпки, конечно, не дал и лишь потом я узнал, что воду наливали на бетонный пол, чтобы спровоцировать туберкулез. Но мне повезло: у меня лишь начало течь из ушей. Я с прежней наивностью записался к врачу, попросил борной кислоты, чтобы закапать в уши. Но этот молодой гнусный парень ответил, что ничего мне не даст, а если начнется заражение — «я отпишусь,» — сказал врач.
Если в карцер я попал по заказу следователя, то это уже был отчаянный с его стороны шаг. Никаких полезных ему показаний получить от меня не удавалось, обвинить меня хоть как-то доказательно было не в чем, а, главное, я совершенно не был запуган и не искал с ними «общий язык». После пары допросов, когда Леканов по следовательскому обыкновению переиначил записывая мои ответы, так, чтобы из них хоть что-то извлечь, я ему сказал:
— Так продолжать допросы не имеет смысла. Я не буду вовсе подписывать ваши протоколы или мои исправления того, что вы мне приписываете будут занимать больше места, чем сами допросы. Не задавайте устно, а письменно пишите мне вопросы, а я так же письменно — собственноручно — буду на них отвечать.
Возразить на это Леканову с формальной точки зрения было нечего, но и выжать хоть что-нибудь из моих ответов ему не удавалось. И тогда Леканов (видимо, я был им все же нужен), конечно, с санкции оперативников из КГБ, пошел на то, что строго запрещалось всеми инструкциями. Я конечно, имею в виду не водворение в карцер с высоким слоем воды на полу, а проведение со мной, слегка измученным, в мокрой одежде и текущим из уха гноем, очной ставки с Юрием Милко — штатным сотрудником и осведомителем КГБ, до этого приставленного к Параджанову, а потом обнаруженным мной в качестве сотрудника Госдепартамента США. Я о нем подробно рассказываю в записках о Параджанове. Расшифровывать сотрудников КГБ во всех случаях запрещалось, но мне устроили с ним очную ставку. Конечно, нарядный и спортивный Юра внятно не говорил о своей работе, но подробно рассказал, как продал мне однажды десять серебряных стаканов XVIII века и оклад иконы Георгия. Все это было правдой, но никакого значения не имело. Все стаканы и теперь были у меня в коллекции и ничего обвинению не давали. Но совершенно неожиданно эта очная ставка действительно сработала.
В карцере я, естественно, как и раньше много думал о том, как много неприятностей доставил и родным и знакомым. А тут еще кого-то (Милко) привезли уже из Киева и я с омерзением подумал, что теперь будут теребить всех моих старых знакомых, да еще в разных городах. И чтобы избежать этого, их защитить, я сознательно дал Леканову, хоть какую-то зацепку, чтобы они могли в чем-то меня наконец обвинить, а не дергать в Москве, Киеве, Ленинграде беспомощных стариков… Я даже уже не помню сейчас, какой была эта зацепка. Кажется, она была связана с книгами, которые у меня были. Через много лет, знакомясь с моим делом, Татьяна Георгиевна Кузнецова нашла это место и спросила меня, почему я хоть немного помог себя обвинить. Я ответил для краткости — «шантаж». Но на самом деле, там была жалость к друзьям и уверенность в том, что добиться справедливости невозможно, из тюрьмы они меня уже не выпустят, и лучше сразу же дать им возможность сфабриковать хоть какое-то дело состоящее в чтении книг и знании русской литературы, которую они считают антисоветской.
Новая камера, новые уговоры и попытка вербовки
Из карцера, где я провел дней десять, я попал в новую камеру — теперь уже тщательно подобранную. Там были люди, шедшие по более серьезным, чем золочение куполов и кража шапки, делам. Самым достойным был Юра Анохин, автор стихотворения, прочитанного на собрании в Московском университете с поддержкой восставшего народа в Венгрии. За это он уже получил первый срок, под следствием сидел тогда на Лубянке, и ежедневно поднимался по внутренней лестнице из подвальных тюремных камер в прогулочные дворики на крыше КГБ. Но после отставки Хрущева его не только освободили, но и реабилитировали, так что он сидел с нами, как бы по первой «ходке». Был еще какой-то инженер (нефтяник, по-моему; я забыл его фамилию), который из ревности убил свою жену, нанеся ей множество ножевых ударов, мы с ним были сперва в хороших отношениях — интеллигентный мужик такой, московский.
Был один очень забавный действительно опытный уголовник, который явно умел договориться с охраной, с МВД. Он рассказал мне, как можно опустив смятую монету в автоматическую камеру хранения и сделав ее неработающей, узнать какой номер на действующей камере наберет человек, оставляя свой багаж. Мне было очень интересно — я еще надеялся, что когда-нибудь начну писать детективы. Был один высокий парень, который служил в армии чуть ли не на Северной Земле и которому пришили зверское убийство, совершенное в его части. Потом выяснилось, что в этой части царил поголовный разврат, так что на него просто повесили это преступление. Я знаю подробности, потому что довольно многим писал жалобы.
Еще был какой-то тоже недавний солдат, который служил в Москве в каком-то строительном спец батальоне. И вся его воинская часть, расположенная где-то на Преображенке, кажется, человек шестьсот — поголовно и с ведома начальства — по ночам занималась кражами и грабежами. Каждый солдат, возвращаясь после «охоты» должен был дежурному офицеру дать бутылку коньяка. Тот, видимо, передавал сослуживцам и начальству. Причем у каждой группы были свои интересы. Мой сокамерник рассказывал о группе, которая регулярно обчищала склад какой-то московской гардинной фабрики. Грабили они его раз десять, начальство не заявляло о грабежах, да и когда солдаты были пойманы, никакой недостачи там не обнаружилось. А попались они на том, что однажды так набили рулонами ткани багажник такси, что багажник сам открылся и кто-то из водителей ехавших позади машин это заметил и сообщил куда следует. Но мой сосед входил в группу, которая грабила по ночам продуктовые магазины. Его специализация была стоять «на стреме», то есть чуть вдалеке от магазина и жалобы, которые я по его просьбе писал, начинались с того, что он, увидев, что готовится преступление не захотел принимать в нем участие и даже довольно далеко ушел, но не знал куда идти и только поэтому был арестован. Единственным недостатком этих жалоб было то, что ограбленных магазинчиков было несколько, а каждый эпизод приходилось начинать с того, как он решил уйти от преступников. Результаты их грабежей тоже оказались совсем не такими, как на гардинной фабрике. Директора магазинов охотно указывали, какое чудовищное количество продуктов было украдено. Сотни бутылок коньяка и дорогих вин, сотни же килограммов ветчины, буженины и других самых дорогих продуктов. Причем ко времени инвентаризации после грабежа их действительно не оказывалось в наличии в магазинах. Но судил солдат московский военный суд, который в те времена был приличнее остальных. Ссылаясь не столько на показания солдат, которые говорили, что почти ничего не брали, сколько на практический подсчет того, что могло поместиться в их рюкзаки, да и вообще, сколько килограммов и бутылок могли унести четверо молодых людей, суд раза в четыре сократил объемы похищенного. Как потом выкручивались директора магазинов — не знаю. Вообще из тюрьмы советская жизнь выглядела совсем иначе, чем из официальной информации, но я, конечно, в эти месяцы больше читал, чем писал жалобы соседям.
В тюрьме, естественно, и писатели и книги воспринимаются совсем иначе, чем на воле. Скажем, талантливые ранние рассказы Алексея Толстого оскорбительно поражают своей поверхностью и легкомыслием, которые раньше не были так заметны. Зато отчетливо всплывшее в памяти «Приглашение на казнь» Набокова — писателя мной не любимого, по-моему очень холодного, рассудочного и вообще не русского, внезапно начинает поражать своей основной догадкой (откуда она у него?) о стремлении «сотрудничества» палача с жертвой, попыткой установить близкие дружеские отношения. Я о Набокове вспомнил уже пробыв около полугода в тюрьме, увидев уже несколько следователей, охранников и наседок и почти от каждого, как и в последовавшие долгие годы, слыша одно и то же:
«Почему вы нас за людей не считаете?» — все они хотели быть со мной если не в дружеских, то в «хороших» отношениях. Такое же удивление на всю жизнь (откуда он мог это знать) вызвал какой-то случайный детективный роман Пристли, где сыщик-любитель, когда преступник оказался в тюрьме, спрашивает знакомого полицейского — «ну, теперь вы уже все подробности будете знать, в тюрьме он все расскажет», а полицейский отвечает: «Никогда нельзя заранее знать, как поведет себя человек в тюрьме». Я сам, считавший себя всегда слабым человеком («молодец среди приятелей — овец», единственный мужчина в женском семействе, но не более того) и не предполагал, что могу не бояться следователей, уголовников — соседей, провокаторов и, как потом выяснилось — смерти. И вдруг именно так все и оказалось и к моему удивлению и тех, кто меня арестовывал. И потому всю свою жизнь я убеждался, что и сам человек и, казалось, хорошо знавшие его люди не могли заранее просчитать каким он окажется в тюрьме.
Но три книги для меня оказались не внешне, рассудком, а внутренне, очень важными. Одной была сказка «Аленький цветочек» в полной ее, взрослой редакции, с жесткой, суровой фразой Аксакова — «Лишь того Бог человеку не пошлет, чего человек не вынесет». И уже упоминавшийся мной, когда писал о голодовке рассказ Мельникова-Печерского о старовере, проведшем по ложному доносу 25 лет на каторге. И здесь эту такую важную для моих размышлений, для постоянных подсчетов, а в чем я действительно в своей жизни виновен, — все это никак не соприкасалось с моим внятным и жестким отношением к следователям — не им меня судить. И вдруг именно этот рассказ мне принесли из тюремной библиотеки. Влияния рассказ с его фразой старообрядца — «на каторгу каждый попадает за свою вину» уже не оказал, но совпадение было очень странным.
И особенно любопытным оказался какой-то, изданный в тридцатые годы, краеведческий сборник о ярославской старине. Один из помещенных там очерков был о том, как в конце девятнадцатого века в Ярославле умер палач. Российское Уложение о наказаниях, хотя давно уже не включало в себя смертной казни, но предусматривало за несколько преступлений телесные наказания, для чего в Ярославской губернии и был старенький палач, которому два три раза в год приходилось сечь плетьми осужденных. Но когда он умер оказалось, что несмотря на полагавшиеся ему от казны домик и немалое жалование, несмотря на объявления в губернских газетах, ни одного желающего на его должность найти не удается. И тогда Министерство внутренних дел России пошло на беспрецедентную меру: по всей России в тюрьмах и на каторге предлагали заключенным освобождение, если они согласятся занять место в Ярославле. И в течение целого года ни один каторжник по всей России на это не согласился, а до 1905 года, когда телесные наказания были отменены в Ярославль, если возникала нужда, приезжал по железной дороге палач из Москвы. Мой тюремный и лагерный опыт был, конечно, еще недостаточен, но я уже хорошо понимал, какая выстроилась бы очередь в Советском Союзе, да и чуть позже в Ярославской колонии не раз слышал от соседей, что они, сообразив по советским газетам, что в Анголе и Мозамбике воюют советские войска, писали заявления с просьбой послать их туда — «можно убивать и пограбить, а ничего тебе не будет».
Но главным моим сокамерником, ради которого я и был в нее помещен, оказался некто Лева Аваян. Сначала я думал, что Лева — это сокращенное армянское имя Левон, но потом выяснилось, что полное имя его Лаврентий. Говорящее, как оказалось. Он считался одним из обвиняемых, которых регулярно возили в городской суд по тогда очень крупному «делу прокуроров». Прокуроров этих, за крупные взятки закрывавших уголовные дела, было человек десять, связанных между собой круговой порукой. Наиболее важным был заместитель генерального прокурора РСФСР, которого, правда, не судили, а отправили на пенсию, но по делу этому проходило в качестве обвиняемых и еще человек двадцать из разнообразных советских структур, откуда прокуроры и получали свои взятки. Аваян считался почему-то сотрудником московской филармонии, для затравки рассказал мне, как развлекаются известные советские актеры. Я эти рассказы слушал со скукой, поразил меня (и потом я его вспомнил на собственном опыте) совсем другой — о том, что родители сотни заключенных, погибших в Златоустовской тюрьме, едва не взяли ее штурмом.
В этой тюрьме начальником по режиму («кумом») был садист, развлекавшийся тем, что в этом очень старом здании с толстыми стенами, где в карцерах было по две решетки на окнах — внешняя и внутренняя, а между ними — почти метровое пространство стены, запирал зимой заключенных между этими двумя решетками (у внутренней был свой навесной замок). И они замерзали, одетые в хлопчатобумажные брюки в сибирские пятидесятиградусные морозы. Так этот негодяй убил около ста человек, пока не оказалась под следствием покрывавшая его сеть прокуроров.
Но рассказы у Аваяна были лишь дополнением к самой трогательной (якобы из национальной общности) обо мне заботы. Для начала он подыскал мне удобное место в камере, потом как-то сумел помочь мне получить от жены первую за несколько месяцев вещевую передачу — до этого мне приходилось постоянно перестирывать единственные, почти превратившиеся в лохмотья трусы. А Лева как-то помог мне получить от жены передачу с бельем. А потом тихонько отвел в сторону и сказал, что может передать записку от меня жене. Что их постоянно возят в суд на воронке с одним и тем же шофером и Лева смог его уговорить передавать записки своей жене, а теперь она получив мою записку передаст ее и моей жене. Что ж, замечательное предложение. Я взял тетрадный листик в клеточку, и мелким почерком на каждой строчечке подробно описал свою тюремную жизнь. Он как будто неохотно взял у меня эту записку, а вскоре сказал, что был какой-то неожиданный обыск и пришлось бросить записку в бак с бензином. Проходит дней десять, Аваян опять предлагает мне написать жене. Я опять беру листик бумаги в клеточку и мелким почерком на каждой строчке подробно описываю свою тюремную жизнь. Тут уже он заглядывает через плечо: «Да ты не это пиши. Ты пиши, с кем надо повидаться, кому что передать, кого предупредить…»
— Да ну что ты Лева — для жены важнее всего, как я себя чувствую, как живу в тюрьме.
— Ну как знаешь…
В общем, опять шофер не передал мою записку.
Конечно, сомнений в том, что Лева неспроста ко мне проникся такой симпатией, у меня не было. Так что писал я записки скорее для забавы: я знал, что описывать положение в лагерях и тюрьмах было категорически запрещено — в СССР это считалось государственной тайной.
После этого Аваян стал более открыто меня обрабатывать, уже практически не скрывая, что он офицер КГБ. Например, предлагал писать разоблачительные статьи в «Литературную газету» о каких-то моих знакомых — Белинкове, Некрасове, Синявском. Писать статьи о знакомых в Лит. Газету я не собирался, но еще не знал, что редакции Литературной энциклопедии пришлось просить Леню Черткова подписать мою статью о Ходасевиче и возможно какие-то другие. Для энциклопедии повторялась ситуация с арестом Синявского, когда мне предлагали подписать его статью о Пастернаке. В другой раз Аваян предложил дать взятку следователю. Я ответил — адвокату заплачу, следователю — нет, конечно это была ловушка, с надеждой начать еще и дело о взятке. Аваян уже не скрывал, что знает, как я перед арестом пытался что-то продав купить какую-то дачу — все же двое детей. Предложил мне участок земли в Красногорске и стройматериалы «по государственным ценам» (тогда это было почти бесплатно). В другой раз стал предлагать почти максимальные в Советском Союзе легальные заработки — вероятно не меньше, чем у маршалов. Это был очень странный, мало кому известный, но я о нем знал, не требующий ни таланта, ни работы гигантский литературный заработок. Людям посторонним казалось, что наиболее обеспеченные из писателей — это прозаики, выпускающие многотомные романы. У них заработки зависели от тиража и объема книги, но на самом деле гораздо больше получали драматурги, если их пьесы были одобрены и ставились в театрах, поскольку им оплачивали каждый спектакль. Еще богаче по советским законам были композиторы и поэты-песенники, если песня была популярной — им платили за каждое исполнение. Но подлинными легальными миллионерами в Советском Союзе были человек десять членов авторской группы при филармонии, ежемесячно издававшие тоненький репертуарный сборник. Только из него в сотнях тысяч городских и деревенских клубов по всей стране разрешалось ведущим брать утвержденные бессмысленные репризы и шутки. И из каждого клуба автор этой репризы получал свой законный рублик. Это были шалые, громадные деньги совершенно бездарных людей боровшихся зубами и когтями за свое место в филармонии. К этим деньгам Аваян предложил пристроить и меня. Но утром 12 августа в нашей камере открылась «кормушка» и охранник сказал: «Григорьянц, у вас родилась дочь». После этого я много лет путал день ее рождения. Потому что никак не мог поверить в то, что они мне сообщили о ее рождении в тот же день, а не спустя два дня. И после этого в словах Аваяна начала звучать нота, которой в отличие от дачи, окладов, взяток я не мог не слышать:
— Сергей, тебе же надо думать о детях.
Я и думал. Но тогда казалось, что речь идет об их достатке, их воспитании (а какое воспитание от отца-стукача). Сыновей в СССР еще не убивали и это мне не приходило в голову.
Да и вообще я не хотел быть первым в нашей семье человеком сотрудничающим с полицией, милицией, жандармерией, КГБ. Так же как я не «слышал» предложений выйти на свободу, да еще с таким доходом, я ни минуты ни о чем не жалел из того в чем меня обвинял следователь — ни в том, что кому-то дал книжку, другому что-то сказал, третьему написал письмо. Ни минуты не думал о том, что надо было быть осторожнее. Я жил так, как считал нужным, правильным, оставаясь свободным человеком и никакого другого образа жизни для себя не предполагал. А то, что со мной произошло — тюрьма, предстоящий суд — были неизбежным результатом обычной жизни в диком мире, где я жил. Конечно, я по возможности мешал следователю сфабриковать мое дело, но ни разу не подумал, что раньше или теперь надо выбирать какой-то другой способ жизни. Кончилось дело тем, что Аваян попытался начать меня запугивать, говорить о том, какое меня ждет чудовищное лагерное существование. Тут я уж совершенно разъярился и чуть ли не вскочил на стол, начал кричать: «Ах ты, гэбист поганый, ты еще запугивать меня вздумал?!» Аваян страшно перепугался, совершенно побелел, бросился к двери, явно собираясь для спасения вызывать охрану. Это сказанное вслух очень серьезное обвинение в любой тюрьме, в другой, менее подобранной камере привело бы к разборкам, которые для Аваяна могли кончиться очень плохо. Но в нашей был лишь один профессиональный уголовник, который только усмехнулся и сказал мне — «Ну ты со стола все-таки слезь». Не зря и он был в этой подобранной камере. Страх Аваяна постепенно прошел, он даже не стал стучать в дверь, вызывая для спасения охрану, поскольку никто не стал с ним выяснять отношений. А инженер-нефтяник так даже чуть в меня не плюнул: конечно, он понимал, что Аваян профессионал, наседка, от которого будет зависеть его характеристика, а значит и судьба — возможный расстрел или тюремный срок. Аваян после этого уже совсем нагло по субботам и воскресеньям уходил домой объяснял это заботой и связями своего адвоката.
Не знаю, как это было у других, но у меня в первые недели, когда я объявил голодовку, самым острым ощущением было отсутствие собаки — нашего французского бульдога Арса. Может быть потому, что в нашей холодноватой во внешнем поведении семье именно Арсик ежедневно проявлял самую неприкрытую любовь и восторг от одного твоего существования. Когда я возвращался домой, он минут десять носился кругами по комнате, взвизгивая и даже чуть пописывая на ковер от восторга, что пришел хозяин. Конечно, все человеческие эмоции были гораздо спокойнее. Но, как мне потом рассказывали, когда я был арестован, Арс дней на десять отказался есть, хотя кормил его не я, а Тома, да и раньше бывали случаи, когда я уезжал и не возвращался вечером домой. Судя по поведению Арса во время моих тюремных голодовок, может быть и сейчас он чувствовал, что я голодаю. Его голодовка закончилась только с приездом в Москву моей мамы, с которой мы были очень близки, мы были очень похожи, да и ее нескрываемую любовь к собакам Арс, конечно, не мог игнорировать. Но его реакции на мое состояние в тюрьмах были так очевидны, что в одном из последних писем в Верхнеуральск мать мне написала: «Арсик опять перестал есть, очевидно с тобой что-то происходит, вероятно я сделала ошибку, что не поселилась на время в Верхнеуральске.
Как это ни странно, но незадолго до суда, в один из тех дней, когда я с адвокатом Юдовичем уже знакомился со своим делом, следователь Леканов попытался серьезно мне помочь, что я понял только через несколько лет. Во-первых, он, конечно, понимал, что никакого дела нет. Может быть ему нравилось, что я ни о ком показаний не даю, не пытаюсь выбраться за чужой счет. Да и вели его на самом деле оперативники и следователи КГБ, которые изредка приходили, а Леканов чувствовал себя ширмой. Одним из «творческих» вкладов в мое дело какого-то майора КГБ был неотразимый, как ему казалось, вопрос: «А откуда вы взяли свою дубленку?»
Меня, действительно, арестовали в довольно красивой и дорогой светлой розовато-коричневой дубленке, купленной у какого-то фарцовщика. Забавно было то, что в комнату для допросов этот гэбист пришел не сняв свою дубленку, совершенно такую же, как мою, но полученную, конечно, в распределителе КГБ, в чем он признаться не мог. А потому, я посмотрев на майора засмеялся и сказал — «А там же, где и вы.»
Последний раз Леканов и кто-то из гэбистов предложили мне самому выбрать зону поближе, полегче, где я «хотел бы сидеть». Видимо надеялись хоть так затеять со мной разговор и торговлю. Но я их не услышал, да и не знал ничего о зонах.
Но в этот раз на — знакомстве с делом — Леканов был один и неожиданно, видимо уже зная, какой приговор мне написан в КГБ, мне и адвокату предложил написать заявление о переносе слушания дела из городского суда в Бабушкинский районный. И объяснил: — там у меня есть знакомый судья, инвалид войны, Герой Советского Союза, и он отнесется к вашему делу мягче, чем в городском суде. И в этот раз Леканов говорил правду. В Бабушкинском суде действительно был такой судья, с отвращением относившийся к гэбэшным заказам и потом помогавший моей жене по искам о конфискации (у нее с двумя маленькими детьми забрали даже холодильник, не говоря уже о библиотеке).
Но у меня не было никаких оснований Леканову верить и Юдович сказал, что дела по 1901 должен рассматривать городской суд, а перенос дела может служить основанием для отмены приговора. Меня несколько удивило желание адвоката сохранить приговор в неприкосновенности, но и соглашаться с предложением (и вообще доверять) Леканову тоже не было оснований.
Никакой пользы — кроме принесенного бутерброда — от Юдовича я не получил. Перед знакомством с делом он меня расспросил о предъявленных мне обвинениях. К этому времени их было три. Неумеренные развлечения отпали — «за отсутствием доказательств», как было написано в принесенном мне в камеру на подпись постановлении, что само по себе было довольно опасной провокацией, явно сознательной, поскольку Леканов мог мне его показать во время последнего допроса. В камере это постановление могло вызвать ненужные вопросы, но я его подписал до того, как его хоть кто-то увидел. Зато в последний перед предъявлением обвинения день в нем появилась новая статья — «спекуляция в крупных размерах». В этом обвинении было два эпизода — оба совершенно бессмысленные. Один — «спекулятивный обмен» Володе Морозу сорока рисунков Богомазова на магнитофон «Braun». Магнитофон был хороший, профессиональный, но следователь отказывался запросить в комиссионном магазине официальную его оценку, а когда жена ее получила (а Юдович не дал следователю, чтобы она не пропала) оказалось, что она никак не покрывала суммы заплаченной мной за рисунки вдове Богомазова. Да и вообще не было такой статьи в уголовном кодексе — «Спекулятивный обмен». Это была выдумка, специально для меня. Второй эпизод был хотя бы с реальными деньгами — продажа мной Жене Попову двух голландских пейзажей на меди и довольно странной картины то ли Лентулова, то ли Франца Марка (как считали в ГМИИ), то ли вообще кем-то изготовленного новодела. Но голландцев Женя кому-то продал, это скрывал, а теперь писал, что продавал только эту странную картину и цена ее оказывалась несоразмерно велика. Но голландцы были семейные из кабинета моего деда, после показаний моих, моих родных и знакомых не было никаких оснований верить Жене Попову, что их не было. К тому же следователи побоялись вызывать его в суд, чтобы он чего-нибудь не рассказал — были только письменные его показания, даже без очной ставки, хотя бы во время следствия. Но дело разваливалось и суд сослался на них. Видимо, поэтому и обвинение по этой статье было предъявлено в последний день.
Более точными были показания Смирнова о полученных от меня книгах и литературоведа Храбровицкого, взявшего у меня почитать пару парижских изданий. Но и здесь не было бесспорных доказательств, что я был знаком с их содержанием, а распространение антисоветской литературы, «пропаганда и агитация» — умышленное преступление, надо доказать, что у меня был умысел клеветать на советскую власть, а у меня вместо этого была сотня статей написанных на основании официального допуска к этой литературе.
Третье обвинение было трехлетней давности — его я не отрицал — тогда я уворачиваясь на своем «жигуленке» от ехавшего мне в лоб грузовика, действительно сбил шедшую по обочине Уланского переулка женщину, но никуда не сбежал, сам вызвал «Скорую помощь» а женщина открыв глаза и увидев меня спросила:
— Вас, кажется, зовут Сережа?
— Она была редактором в издательстве «Искусство» и работала в той же большой комнате, где и моя редакторша, неудачно заказавшая мне антологию современной советской поэзии.
Муж случайно сбитой мной женщины работал в Главлите и Юра Ряшенцев встретив меня после этого спросил — «Ты всех цензоров убиваешь?»
Но я никого, к счастью, не убил, в этом происшествии виноват не был, и прокуратура тогда же закрыла это дело. Но сейчас его опять возобновили.
Все это я рассказал Юдовичу, надеясь, что он как человек опытный хоть что-то мне объяснит, что-то посоветует. Сам я ничего не мог толком понять ни в своем деле, ни в свистопляске вокруг меня: слежке, запугиваниях, попыток купить, уговорить. В прочитанных мной книгах о советских судах ничего подобного не встречал.
Но Юдович, может быть потому, что и сам не понимал (а я, конечно, ни о слежке, ни о предложении дачи и денег ему не рассказывал, поскольку сам их понять не мог) только коротко сказал мне:
— Ваша позиция мне понятна.
А его защита в суде показалась мне какой-то невнятной. Потом мне сказали, что он уже собирался уехать в Израиль и не хотел создавать себе новых проблем перед отъездом.
Последний раз меня пытались «купить», соблазнить довольно комическим образом. Даже странно, что я был им так интересен — может быть просто досадно стало, да и отчеты было трудно писать. Когда начался суд, и меня стали возить на заседания, ко мне в «воронок» однажды подсадили еще одного человека, который должен был заинтересовать меня и убедить начать хоть какое-то сотрудничество.
Тут я должен сделать маленькое отступление о «воронках». «Воронок» развозит заключенных из тюрем на судебные заседания, при этом один «воронок» объезжает сразу несколько тюрем и судов. Поэтому на заседания обычно увозят очень рано — часов в шесть утра, часа три-четыре трясут по всей Москве и привозят в горсуд часов в десять, а завтрак заменяется каким-нибудь сухим пайком. «Воронки» бывают разных конструкций, но самая распространенная — это большое общее отделение и маленькое, на одного человека, сбоку, со скамеечкой.
И вот запихнули меня в это маленькое отделение, выдали какую-то мерзкую полукопченую колбасу и мокрый хлеб (второй выпечки), я их съел, и еду себе: вокруг все дребезжит, меня качает, колбаса была омерзительной… В какой-то момент ко мне в маленькое отделение подсадили здорового мужика, довольно интеллигентного, который тут же мне признался, что на самом деле он сотрудник КГБ, я думаю, какого-то не маленького чина, может быть, полковник, причем якобы погоревший на том, что, досматривая книги, которые идут по почте в Советский Союз, частью воровал их и теперь его за это судят. Причем, в частности, воровал и книги, предназначенные мне. (А мне действительно, далеко не все доходило. Скажем, Кодрянская шесть раз посылала мне свою книгу о Ремизове. Оно и понятно: книжка нарядная, цветная, дорогая, хотя и совершенно безобидная.) Потом этот любитель книг стал рассказывать мне, с какими материалами в КГБ можно познакомиться, о подпольных антифашистских организациях, о замечательных архивах спецслужб… То есть он надеялся, что я при своем академическом интересе ко всему, заинтересуюсь хотя бы этим. Но диалога не получилось: меня начало тошнить, и вся колбаса вышла наружу. Он героически выдержал час в этой блевотине и не попросился, чтобы его выпустили…
Может быть это и был старший в занимавшейся мной команде. И от банальных дачи и денег в последний момент они решили более уважительно заинтересовать меня возможностью знакомиться с довоенными архивами КГБ.
И все же странно, что они так со мной возились. Из известных мне людей, только Абелю в США после ареста предлагали виллу и деньги. Но с Абелем все понятно — он советский шпион, хотят получить от него список агентуры, возможно, использовать его в дальнейшем. Но меня-то чего сманивать, пусть и обманув в дальнейшем, как через много лет сказал мне следователь по делу «Бюллетеня — В». Знать я ничего не знаю, чтобы завербовать очередного осведомителя, даже слежку за ним устанавливать не надо — получилось, хорошо, не получилось — посадить за непонимание и дело с концом. Сажать, конечно, не за что, ну так мало ли людей в СССР сидят ни за что. А тут все эти уговоры, которые, кстати говоря, не прекратились и после приговора — до этого я дойду в своем рассказе. Ни для вербовки стукача не нужна такая слежка, ни для статей в «Литературной газете» — на мне свет клином не сошелся.
Но несколько лет назад у меня появилось довольно правдоподобное (во всяком случае, возможное) объяснение устроенной вокруг меня свистопляски. На нашем курсе и даже в одной группе с женой учился такой малопривлекательный парень — Альберт Козлов. Никто из нас с ним даже не разговаривал. Я, исключенный из университета, лет тридцать со своими однокурсниками практически не виделся, но здесь меня кто-то нашел и пригласил на ежегодную встречу. Был там и Козлов, а почти сразу же другой однокурсник, отведя меня в сторону, сказал, что на самом деле Козлов по происхождению князь Барятинский и это подтверждено генетической экспертизой. В целом история выглядела так: спасаясь от погромщиков во время революции, молодые князь и княгиня Барятинские (а она была на сносях) спрятались у каких-то крестьян, где княгиня родила (не помню кого), ребенка оставили крестьянам и Козлов — сын этого ребенка. Потом по тостам, которые произносились за ужином, я понял, что он выполнял за границей какие-то доверительные поручения. Часа через два Козлов подсел ко мне, начал объяснять, что так непристойно вел себя на факультете, чтобы скрыть свое происхождение. Перечислял какие-то виллы и шале, где жил у своих родственников, просил у меня телефон Томы во Франции, но я не дал — знал, что Тома, как и я с ним совершенно не хочет восстанавливать знакомство.
Что касается выполнявшихся Козловым — якобы Барятинским — секретных поручений КГБ, то я не думаю, что он на них был способен. Уж если в университете не мог вести себя прилично, то в сложном западном мире вряд ли у него обнаружились такие способности. Что касается генетической экспертизы, то подделать ее профессионалам вполне возможно. Только деревня, из которой родом был отец Козлова, вероятно, была настоящей.
Но в связи со всей этой историей я подумал — рядом со мной был и Синявский и Козлов и, может быть, в ГБ хотели и из меня сделать какой-то их гибрид. Тем более, что подделывать генетические экспертизы в моем случае не надо было — две вдовы двоюродного брата моего деда были живы. Я, правда, с ними не переписывался — не видел нужды брать у Зильберштейна их координаты, так как историей театра (в том числе и Саниным) не занимался, о Чехове, которого чаще всего вспоминают в связи с Ликой Мизиновой (жившей с дочерью в Асконе) не писал и вдруг писать — «здравствуйте, я ваш родственник» не видел никакой нужды, у меня уже были знакомые — Берберова, Кодрянская.
Но может быть у ГБ были какие-то другие идеи — в голову к ним не влезешь, да и срок в советской тюрьме тоже способствует хорошей репутации на Западе. Прошу простить за столь долгие предположительные вступления, но я все еще пытаюсь понять причины всего, что со мной тогда происходило. Ни у кого другого, кто об этом написал, ничего подобного я не встречал (да и уже написанное, это далеко, повторяю, не конец). Но договориться со мной к их большому удивлению и, видимо, досаде никак не удавалось.
Суд
Единственное, что для меня было важно и интересно в суде — принесенная женой новорожденная моя дочь Анна — ей уже шел второй месяц. На другом заседании Тома привела уже почти двухлетнего Тимошу. Дети вели себя тихо и, видимо, были испуганы.
По автомобильной статье меня опять довольно быстро оправдали — все свидетели подтверждали то, что я сказал, что несчастная женщина шла по проезжей части, я не мог избежать столкновения с грузовиком. Выяснилось даже, что потерпевшая не помнила куда она шла — за несколько дней до этого у нее умерла мать — и наши расхождения в показаниях, благодаря единодушным показаниям свидетелей не были поставлены мне в вину. Оказалось, что не знакомые мне свидетели очень сочувствовали мне, с отвращением относились к суду и всячески пытались остаться, чтобы послушать все остальное, но их почти насильно выпроводили.
Но по-прежнему меня обвиняли по статье «190 прим» — «Распространение заведомо ложных измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй».
Основным в моем суде были письменные показания с которыми я уже познакомился в материалах своего дела. Смирнов повторять мне в глаза свой донос не захотел и «заболел» на все дни суда. Так же заболел (недавно умерший) Олег Михайлов, мой хороший знакомый, который был моим шафером на свадьбе и который мне очень помогал когда-то. Именно он меня привел и в «Литературную энциклопедию», и в журнал «Юность». Ничего особенного обо мне он не сказал, но в своих письменных показаниях заявил, что не знает, распространял ли я антисоветскую литературу, но он уверен в том, что я виноват. Поэтому в приговоре у меня было сказано: «даже его близкий приятель и тот высказал полную уверенность в его вине».
Устными в суде были только показания Александра Храбровицкого, которому я действительно дал почитать пару книжек и он честно и запугано об этом рассказал.
Но для полноценного обвинения в умышленном распространении антисоветской пропаганды суду надо было, во-первых, доказать что я заранее знал, что в книгах у Смирнова и Храбровицкого содержится антисоветская пропаганда, я у следствия, кроме моей невнятной фразы о том, что я как литературовед мог предполагать что-то содержащееся в этих книгах, но не было даже доказательства, что я сам их читал. А, во-вторых, нужно было доказывать умысел, то есть, что я их распространял, чтобы оклеветать советскую власть. Но в деле была лишь бумага о том, что «Жизнь замечательных людей» разрывает со мной договор на книгу о Боровиковском, но только потому, что есть книга Алексеевой и моя им не нужна. И ни одного другого заключения, характеристики об антисоветской направленности моей деятельности в деле не было. Напротив. Я был допущен к литературе русской эмиграции, ссылался на нее в своих прошедших цензуру статьях, да и в показаниях своих или кого-то другого не говорил ни о свободе, демократии или тоталитарном режиме, так что формальных оснований говорить об умысле никаких не было. Конечно, КГБ обходился на множестве судов (в том числе на моем втором) без доказательств умысла. Но там была другая антисоветская деятельность (у меня — редактирование «Бюллетеня «В»), но здесь-то еще ничего этого не было. Обвинение держалось на соплях, а, главное, было совершенно непонятно зачем оно вообще затеяно.
Вторым серьезным обвинением была довольно странная спекуляция. Но и здесь, во-первых, в суд не были вызваны оба главные обвинителя — ни Володя Мороз, ни Женя Попов, то есть были только письменные их показания. Во-вторых, «спекулятивный обмен» рисунков на магнитофон был какой-то новацией для советского уголовного кодекса, да к тому же адвокат Юдович предоставил официальную справку из магазина о том, что даже новый магнитофон «Braun» стоит меньше, чем я заплатил за рисунки. У Жени Попова тоже не было никаких подтверждений того, что он не получал от меня двух голландцев, зато мои показания о том, что я их ему дал, косвенно подтверждались и моими родными и свидетелями о том, что примерно в это время голландцы исчезли из маминой квартиры — они были семейные.
В качестве свидетелей были вызваны в суд не имевшие ни о том, ни о другом наши старые друзья — коллекционеры, видимо, в надежде как-то их запугать и запутать. Самым достойным и даже удивившим меня был Николай Сергеевич Вертинский (я ведь не знал, что Марья Анатольевна — его жена, все это время деятельно помогала Томе — ее мать была урожденная Старицкая — у нее, как у всех Старицких был до войны богатый опыт стояния в тюремных очередях) — когда-то директор Яснополянского музея, в то время старший научный сотрудник Института мировой литературы — точно не помню его должность, но он был серьезным должностным лицом и, конечно, рисковал своим положением. Но это не помешало ему твердо и жестко говорить о том, что он абсолютно уверен в полной моей невиновности и произносить разные замечательные слова в мой адрес.
Каким-то более подавленным и неуверенным в себе был ближайший нам с Томой друг, художник и коллекционер Игорь Николаевич Попов. Потом выяснилось, что его постоянно запугивал моим неминуемыми показаниями и разоблачениями всего коллекционного мира, специально приставленный майор МВД. Но, конечно, и Игорь Николаевич не сказал обо мне ни одного дурного слова, а когда прокурор, желая хоть в чем-то меня обвинить и дискредитировать спросила его перебирая описи:
— У Григорьянца здесь и картины и иконы и Восток, и народное искусство. Разве так бывает у настоящих коллекционеров — они собирают что-нибудь одно. Григорьянц, конечно, только спекулировал и у него нет никакого своего вкуса.
И тут Игорь Николаевич встрепенулся, поднял голову и ответил:
— У Сергея Ивановича изысканный вкус.
И мне больше ничего было не нужно.
К сожалению, мой адвокат, Лев Юдович, не использовал ни одну из выигрышных позиций защиты. У меня опять создалось впечатление, что он проявлял чрезмерную осторожность, через год или два он уехал в Израиль, а пока боялся помешать выезду… С одной стороны, он вел дела и других политзаключенных. Но — я надеялся, что он мне хоть что-то подскажет, чем-то поможет. Но он этого не сделал. Но я и сам защищался довольно плохо — хуже, чем общался со следователями. Я все еще не мог толком понять, что на самом деле происходит и для чего затеяно. Юдовичу сказал — Некрасова заставили уехать, Параджанова — посадили, может быть и со мной просто чистят Киев. Юдовичу эта версия не показалась убедительной, да и, конечно, была не верна — мной занимался московский, а не киевский КГБ.
Приговор
Меня приговорили к пяти годам — именно этот срок запрашивала прокуратура. Учитывая, что дело было высосано из пальца, он был неоправданно жестким. Юдович, частью для самооправдания, частью от недоумения спросил меня: — «У вас что, личные счеты с судьей?» Сейчас я думаю, что это была дополнительная попытка меня запугать, а потом — договориться, что они сразу же — в первой же зоне в Ярославле — начали делать. Но дополнительной причиной могла быть и личная неприязнь, возникшая у судьи и прокурора (обе они были женщины, причем довольно невзрачные) и моей матерью — женщиной, тогда еще сохранявшей свою красоту и откровенно презиравшей тех, кто меня судил. Подтверждена моя догадка была тем, что в моем приговоре есть редкая, необычная деталь: целая его страница посвящена дурному влиянию на меня матери. Но для этого не было никаких практических оснований. Хотя присущее ей, как многим в нашей семье чувство непоколебимого собственного достоинства, конечно, повлияло на всю мою жизнь.
Тут я должен сказать, что мои родные и некоторые мои знакомые очень меня поддерживали в суде — а ведь бывает по-разному. Скажем, примерно в то же время судили Толю Марченко, и когда в суд привезли до смерти запуганную ментами и гэбистами его мать, та заявила, что не только считает его виновным, но и потребовала его расстрелять.
У нас в семье все было иначе. Моя двоюродная тетка — Татьяна Константиновна Волженская, невзирая на свою должность в аппарате министра обороны и должность своего мужа, заведующего каким-то управлением Министерства обороны и сына, который служил на подводной лодке, разыскала мою мать, с которой они не виделись пару лет, поскольку жили в разных городах, и сказала: «Я твоя сестра и всем, чем я смогу тебе помочь, я помогу», хорошо понимая, как слушаются телефоны Министерства обороны. Но в семье Чернецких-Волженских все так себя вели последние сто лет.
В день вынесения приговора меня перевели в новую камеру — «осужденку», где ждут вступления приговора в законную силу те, у кого уже прошел суд. На следующий день мне, наконец, дали свидание и мать мне сказала эту памятную фразу — «Ты же, вероятно, хотел, чтобы у тебя дочь родилась живой». Но я запомнил это свидание еще и по менее страшному, но все же важному поводу — моя мать, которая никогда не красилась — у нас даже в доме ничего такого не было почему-то пришла в этот день подкрашенной немного и в слегка нарядном платье. Я, помнится, еще подумал, что радоваться тут нечему, и только спустя пару месяцев понял, что это был то ли день ее рождения, то ли день ее ангела — 28 или 30 сентября.
Всю свою жизнь я никогда не забывал ни дня ее именин, ни своего (дня памяти Сергия Радонежского), ни других своих родственников. Видимо, несмотря на то, что внешне я сохранял полное спокойствие, в эти месяцы я испытывал не заметный для меня самого сильнейший стресс, заставивший забыть самые обычные вещи. И это тоже было уроком — понемногу я приобретал необходимый тюремный опыт.
Конечно, это был стресс, который я подавлял. Скажем, только спустя пару месяцев после приговора, я вдруг с совершенной ясностью осознал: все эти предложения о сотрудничестве, о даче и деньгах, все эти предложенные мне публикации в «Литературной газете» или допуски в архивы спецслужб — это же были предложения о свободе! Для меня, как потом я убедился, все это не было бы заманчивым. Но ведь за этим всем стояла возможность выйти из этого грязного, противного и гнусного тюремного мира, что рвется сделать, особенно в первые дни, каждый туда попавший, но я об этом тогда даже не думал, «не слышал» и уж тем более не обдумывал эти предложения.
Осужденка
Теперь я был в новой камере, не зная случайная она или неслучайная, но в ней происходило слишком много событий, для обыкновенной камеры в довольно спокойной московской тюрьме. В ней была собрана часть тех, кто уже прошел через суд, написал кассационные жалобы и ждал, по преимуществу, в них отказа и вступления приговора в законную силу после его подтверждения следующей судебной инстанцией. У меня Верховным судом РСФСР. До кассации можно было ознакомиться и написать замечания на протокол судебного заседания. Как и следовало ожидать опытный секретарь суда (все же городской суд) не записал почти ничего, что имело значение для дела и потому мой приговор выглядел чуть более обоснованным, чем это было в суде. Впрочем, замечания к протоколу (мои и адвоката) хотя и прилагались к жалобе, но их, конечно, никто не читал. Потихоньку мне становилось ясно, что лагерный срок был мне определен во время следствия. Я только не знал на каком этапе — для этого более четко надо было понимать чего добивалась от меня гэбня. Как раз на «осужденке» я уже в ноябре понял, что забыл и о мамином и о своем дне ангела. Но приобрел еще один очень важный для меня в дальнейшем опыт.
В нашей камере почему-то было довольно много (человек пятнадцать из тридцати) совсем юных восемнадцатилетних мальчишек, осужденных еще на «малолетке», а теперь — в ожидании окончательного приговора переведенных уже как совершеннолетние на «взросляк». Мальчишки были в общем неплохие, севшие, в основном за коллективное изнасилование подруг. Чаще всего это не было результатом насилия, а их привычной и обыденной жизнью, встречами в каких-нибудь подвалах и внезапных жалоб что-то узнавших родителей девочек. Но были они, конечно, очень хулиганистые, легко поддававшиеся дурным влияниям и с внезапно появлявшимся инстинктом стаи. К тому же кто-то был из воровских семей, а в результате они очень любили рассуждать о «понятиях», с детскими преувеличениями того, что «за падло» или «не за падло».
Недели три отношения у нас были спокойные, но потом совершенно случайно кто-то из них меня из-за чего-то дернул, а я вместо того, чтобы жестко ему ответить, начал самым спокойным голосом пытаться его урезонить. Но это мальчишку только возбуждало, я не имея опыта, отложил книжку, которую читал и взывал к его здравому смыслу, но к мальчишке присоединился другой, потом третий и они снизу — я спал на верхнем этаже — уже с разных сторон начали дергать, кажется, мое одеяло, понемногу уже задевая и меня самого. Никаких счетов у нас не было, того, что постепенно растущая мальчишеская стая может быть опасна я еще не понимал, да и вообще в камере было еще человек двадцать людей постарше, вполне спокойных, один молодой инженер к тому же был очень силен и каждый день приседал по 150 раз на каждой ноге. Я надеялся, что кто-то меня поддержит и внизу шуганет мальчишек, но все молчали и ждали, чем дело кончится. Совсем обнаглев, уже пять или шесть мальчишек полезли на верхние шконки, чтобы уже быть рядом и дергали, даже толкали меня все сильнее и заметнее. Кто-то начал вырывать у меня книгу. И тут, для себя совершенно неожиданно, уже потеряв всякое самообладание, не думая, что они могут разбить себе головы, я внезапно разъярился, кому-то сам заехал ногой по голове, сбросил их всех на каменный пол, кто-то действительно разбил себе руки и ноги, слегка заканючил, но все совершенно успокоилось.
Это был еще один очень важный для меня впоследствии урок. Выяснилось, что я способен внезапно терять самообладание, впадать в бешенство и становиться опасным для окружающих. В уголовном мире это называется «душок» и людей с таким качеством обычно опасаются трогать — нельзя рассчитать, что можно ожидать от него.
Был во всем этом и еще один для меня урок. Немного погодя я спросил своего такого мощного соседа, одного слова которого было достаточно, чтобы ко мне никто не лез — почему вы ничего не сказали этим мальчишкам? — И он, просидевший уже больше чем я, и не в таких тихих отобранных камерах, сказал мне жесткую тюремную формулу: «Нельзя помогать тому, кто сам себя не защищает». И потом я не раз убеждался в ее справедливости. Помогая человеку, который не защищает себя сам, вскоре ты приобретаешь противника, или какую-то проблему — его используют против тебя другие, а он сам, по слабости, добра не помнит.
Вскоре ситуация относительной беззащитности у нас в камере опять возникла, хотя внешне все было тихо, а жертвой можно было назвать как раз недавнего малолетку. Их вообще часто у нас сменяли — приговоры быстро вступали в законную силу. Здесь это был какой-то очень наивный, крупный и симпатичный парень, который сам о себе рассказал не совсем безопасную в тюрьме историю. О том, как работая проводником в поезде выпивал, и часто с попутчиками, но однажды это были двое взрослых грузин, которые напоив его выбросили из поезда, и он пешком добирался до станции. Но вслушавшись в его рассказ, какой-то многоопытный торговец, уже четыре года жалобами задерживавший свою отправку в колонию, но, следовательно, уже четыре года гулявший по тюремным камерам, тут же к мальчишке пристал — «признайся, грузины тебя, пьяного, прежде чем выбросить — выдрали». Парень, как-то стесняясь, не очень активно от этого всего отказывался, и тогда торгаш (это была самая гнусная категория — из тех, кто был первый раз арестован — было очевидно, как они покупают себе дальнейшее пребывание в московском изоляторе, продавая все новых своих знакомых, да и, конечно, соседей по камере) перешел в атаку: «Значит у тебя уже есть опыт, в зоне тебе будет так хорошо — все тобой будут пользоваться и за это платить или делать тебе подарки, а чтоб тебе было легче, дадут тебе в рот». Наивный парень, видимо, этому верил, точнее стеснялся возразить сорокалетнему наглому мужику, который говорил о жизни в лагере, ему не известной и вызывавшей разнообразные страхи и надежды. Мальчишка не то что был согласен, но и не так активно, как требовали обстоятельства протестовал, почти не сопротивлялся.
Торгаш вслед за этим начал обрабатывать других малолеток — «вам надо попробовать, неужто вам жалко старого свитера для подарка». У мальчишек никакого не только опыта, но и интереса к этому не было, никого из них это не только не возбуждало, но даже не интересовало, к тому же они стеснялись этого подспудно, как понимали гнусного предложения. Торгаш поодиночке теперь совращал одного мальчишку за другим, почти насильно, выбирая из их мешков носки или перчатки «для подарка». И в конце концов собрал человек шесть, вместе с собой, свалил на шконку рядом с незадачливым железнодорожным проводником целую кучу, после чего они стали вокруг него. Я с верхней шконки услышал теперь только долгое пыхтение, мальчишки разошлись, но торгаш продолжал «воспитательную работу», явно переводя обман и насилие просто в быт. «Кто тебе понравился больше всех», — спрашивал проводника. — «Наверное — ты, быстрее всех было». Мальчишек явно это пока не интересовало. — «Но посмотри, какой был у тебя красавец — высокий, мускулистый». Но было ясно, что и практически изнасилованный парень ничего хорошего в этом не видел. Сперва казалось, что торгаш удовлетворял только собственные страсти, и все на этом кончится. Но не тут-то было.
Через неделю к нам перевели высокого сорокалетнего мужика и беленького небольшого мальчика, видимо, тоже поднявшегося с малолетки. Оказалось, что они и раньше были в одной камере, и мужик, просто в виде сплетни, рассказал, что в их камере мальчика изнасиловали. Рассказал не ожидая никаких последствий. Но торгаш тут же загнал мальчишку на пол под шконку рядом с окном, на место, которое было самым далеким от двери и не просматривалось из глазка. На этот раз мальчонка пытался сопротивляться, протестовать, предвидя недоброе, но он уже был «опущенный» и все знали, как опасно его защищать. Загнав под шконку мальчика, торгаш начал обрабатывать еще одного недавнего малолетку. Видимо, ко времени суда он уже был совершеннолетним, да к тому же, в отличие от других, арестован он был не за хулиганство или изнасилование, а за убийство. Поэтому и срок получил в суде пятнадцать лет. Обычно этот жилистый, но небольшой парень держался молча, от всех в стороне — ему явно было о чем подумать, но тут торгаш выбрал именно его и уже не отходил — «Тебе сидеть целых пятнадцать лет, надо учиться, надо привыкать, никого кроме таких рядом с тобой не будет», парень все это выслушивал, было очевидно, что никакого интереса его беленький сверстник у него не вызывал, никакого подобного опыта у него не было, но что возразить наглому торгашу он тоже не знал — казалось, все точно говорит. На второй день торгаш добился успеха — уговорил юного убийцу залезть под шконку в угол к беленькому мальчику, но оба они этого не хотели, не умели, убийца безнадежно пыхтел, торгаш не отходил от них и все советовал — «а ты намылить, намылить попробуй». Явно раздраженный мужик, чей необдуманный рассказ привел к новому насилию заметно волновался, огорчался, крупными шагами мерил камеру, но торгаш и за этим следил: — «не ходи зря, не привлекай внимания». Сам торгаш в этом активного участия не принимал, так что, по-видимому, дело было не в его личных страстях.
К счастью, третья история такого рода в нашей слишком странной камере не была связана с насилием. Вскоре почти одновременно к нам перевели еще одного мальчишку, совершено замечательной красоты и нежности, но тоже обвиняемого в убийстве. Но во время суда он еще был несовершеннолетним и поэтому срок у него был «всего» восемь лет. Каким-то странным образом, видимо от «кума», а в камере от торгаша, стала известна история мальчика, которой с такой откровенностью не могло быть даже в его приговоре.
Этот нежный и юный убийца снимал комнату у какой-то старухи, куда к нему постоянно, днем и ночью, приходил гораздо более взрослый его любовник. То ли старухе это надоело и она начала угрожать доносом, то ли приятель моего соседа решил, что старуха очень богата, но было совершенно очевидно, что именно он придумал и уговорил мальчишку убить старуху. Считалось, что сделали они это вдвоем, хотя, глядя на соседа было ясно, что его участие было минимальным. Но следствие легко и быстро вышло на обоих приятелей и, видимо, после первого же допроса, хорошо понимая, чем это кончится, старший уговорил мальчишку взять убийство и ограбление старухи на себя. И успел с ним обсудить правдоподобную версию. Доводы у старшего были такие — если нас обвинят двоих — это будет групповой грабеж с убийством и самый максимальный срок для обоих. А если ты возьмешь на себя, а ты еще малолетка, больше лет трех-пяти тебе не дадут. Мальчик согласился, если бы их было двое приятель его бы получил бы максимум, а он, в основном за недонесение, может быть, действительно года три-пять. Но получил за убийство и грабеж — восемь.
Несмотря на вполне очевидные страсти мальчика, торгаш им совершенно не заинтересовался, зато в камере появился новый осужденный по какому-то экономическому делу, очень холеный, в дорогом и нарядном спортивном костюме, явно использовавший крупные, попадавшие к нему деньги для удовлетворения радостей жизни. Наивного и очаровательного убийцу он тут же присмотрел, нашел себе место рядом, но думаю, что ничего пока не делал. Мальчика он активно подкармливал дорогими продуктами полученными в передачах. Но зато постоянно его вызывали, или он сам просился к администрации тюрьмы и вел там какие-то длительные переговоры. Из редких его реплик можно было понять, что обсуждает он с администрацией вопрос о том, где и как будет отбывать срок, причем не один, а вместе с юным и доверчивым убийцей. За возможность такого выбора ему явно приходилось платить (уж не знаю, наличными деньгами или кого-то продавая). По-видимому, переговоры и с выбором места заключения и с оплатой этого шли довольно трудно, человек он явно был с большими претензиями, да еще такой необыкновенный заказ — обязательно вдвоем, и он много времени проводил вне камеры. Но все же они договорились, и недели через две обоих вызвали на этап. Тюрьма, видимо, и тогда предоставляла платные услуги.
Но кончились все эти странные истории внезапно и жестко. Сперва по камерам прошел районный прокурор, якобы интересующийся нет ли каких либо нарушений, а значит и жалоб. В нашей камере никто не жаловался, все молчали. Но на следующий день всех нас вывели в коридор и «кум», то есть заместитель начальника тюрьмы по режиму отослав охранников и оставшись с нами один стал говорить, что вот у нас в камере все было хорошо, а вот в соседней, какой-то (он назвал фамилию) вздумал жаловаться прокурору, да так, что у него, «кума», возникли неприятности. «Я его завтра к вам закину и делайте с ним все что хотите, дерите его во все дырки. Ничего вам не будет». Тут я уже совсем разъярился, решил, что этого не допущу и тихо, но внятно, так, чтобы все услышали сказал — «Да, сегодня говорит, что ничего не будет, а завтра всем пришьет новые сроки», это было единственное, что все понимали — полное недоверие к тюремному начальству. И все промолчали, никто не ответил «куму» согласием.
Меня на следующий же день перевели даже не в другую камеру, а в другую тюрьму — в пересылку «Красная пресня». Но во всей этой истории, да еще присоединившейся к предыдущим, было очень много странного. Конечно, отправить жалобщика в камеру, где его изувечат для «кума» было обычным делом. Но наша камера совсем для этого не подходила. В «Матросской Тишине», как и в других советских тюрьмах, конечно, была одна или две «пресс-хаты», куда помещали или тех, кто не давал нужных следствию показаний (зачастую вполне лживых) или не нравился администрации тюрьмы. Там их зверски избивали, почти всегда — насиловали, но это делали специально отобранные сильно звероподобные уголовники, которым уже нечего было терять и которые знали, что если их переведут в другую камеру там их убьют. Но наша камера была совсем другой. Ни сменявшиеся в ней недавние малолетки, ни другие мои соседи, как мне кажется, были совершенно не обучены зверски избивать и всерьез насиловать других заключенных, да еще по указанию тюремной администрации. К тому же и кроме меня несколько человек встречались с адвокатами, их могли куда-то перевести и все бы превратилось в серьезный скандал. Потом я понял, почему «кум» вывел нас в коридор — чтобы отправить охранников и быть уверенным, что никто его предложения не услышит. Но, главное, что должно было происходить в нашей, повторяю, совершенно не готовой к этому камере? Что планировал, в конце концов, делая такое предложение «кум» или те, кто его прислал, конечно, зная, что происходит в последний месяц в камере. Даже на малолетке, которая в «Матросской тишине», конечно, была, и где коллективные избиения и насилия то и дело происходили, иногда спонтанно, иногда — организованные администрацией, причиной, как правило, было сотрудничество (реальное или мнимое) с администрацией, и уж никогда не открытая просьба «кума». Все это до сих пор мне не понятно, может быть, повторяю, как раз потому, что не знаю — чего они ждали в результате.
Красная пресня
Самая большая в Москве тюрьма на Красной Пресне была не следственным изолятором, как «Матросская тишина» и Бутырка, а пересыльной тюрьмой, причем не только для Москвы, но и всей Московской области. Правда, в необычайно чистой и аккуратной камере, человек на тридцать, где я оказался, кажется, были еще два-три москвича, ожидавших решения Верховного суда, но все остальные были из небольших подмосковных городков и деревень, и это оказалось очень для меня интересно.
Был, правда, очередной торгаш из «Матросской тишины», но слава Богу, помоложе и менее агрессивный. Хотя цели у них были схожие — тут же начал рассказывать об избитом и перевязанном парне, что его посадили за неудобные для следователя показания в «пресс-хату», где его не только жесточайшим образом избивали, но еще и насиловали. Парень этого не признавал, да, главное, спокойных подмосковных жителей все это не интересовало. Был среди них, правда, и молодой убийца, убивший сразу соседских и старика и старуху, но его история оказалась просто классической для деревенского Подмосковья, во всяком случае для нашей камеры. Убитая им старуха, как утверждал парень, была всем известной, даже не не только в их деревне, но и всей округе ведьмой. И у матери парня сперва перестала давать молоко, а потом и вовсе сдохла корова. И всем было известно, что соседка так все наколдовала. Без коровы им стало очень тяжело, а тут еще и коза молока почти не дает. «И я пошел к колдунье, сказать, чтобы она оставила нас в покое — и так плохо живем. Вечером походил вокруг ее дома, сперва все было темно, а потом какой-то странный свет появился. Гляжу в окно, она что-то ворожит, а у нее рога торчат. Их потом на обыске нашли, только один она успела превратить в косточку, а другой в палочку. Но я не хотел ее убивать, хотел только попросить, чтобы нас оставила в покое… Стучу в дверь — никто не отзывается. Я тогда сам дверь открыл, только начал колдунье о корове говорить, а тут из соседней двери ее старик с топором выскакивает и на меня. Ну тут уже пошла драка и я их обоих, как они на меня напали, и порешил. Но меня в нашем суде даже учительница защищала и говорила, что все знали о том, что старуха — ведьма, да и она сама в этом уверена».
За месяц, который я провел на Красной Пресне, разнообразные мои соседи из Подмосковья сообщили мне столько бесспорных сведений о необходимости завязывать колосок, неразменных рублях, катящихся по дороге одиночных колесах, домовых и черных котах, вспоминая полуразрушенные церкви в их деревнях с сохранившимися остатками ликов святых, так уверенно говорили — «Боги», то есть каждый святой был для них особым богом, что я понял — за тысячу лет христианства на Руси язычество никуда из нее не ушло и первобытные верования были гораздо ближе, теплее и понятнее, чем сложное, изысканное христианство, да еще в своей почти загадочной, дворцово-обрядовой византийской форме.
Соседи мои были в основном очень доброжелательны, их рассказы о маленьких местных тюрьмах были насыщены каким-то провинциальным уютом, не имели ничего общего ни с изуверством московских СИЗО, ни с жестокостью уголовного кодекса и судов, во власть которых они попадали за, по преимуществу, совсем незначительные правонарушения. Мне очень многим приходилось писать жалобы и здесь и в последующие годы и кроме сложившихся в советские годы в чудовищных советских лагерях касты профессиональных уголовников во всех остальных случаях поражало дикое несоответствие проступков и приговоров, простоты и доброты обычных русских заключенных и жесточайших условий, в которые они были втиснуты.
На «Красной Пресне», где из-за очень крупных камер не было общих столов, мы перед Новым Годом устроили лотерею, которая смогла подкормить тех, совсем уже нищих крестьян, которым не могли делать передачи родственники. Идея провести лотерею была моей и местный уже упоминавшийся мной торгаш в разговоре со мной только огорчился — «как же я не догадался, сколько всего можно было себе набрать», понимая, что некоторые возможности манипулирования выигрышами, конечно, оставались. Но потом посмотрел на результаты, на чистые убытки и у меня и у других более обеспеченных соседей, которые, заметим, не огорчались — видели, что их еда или вещи попали самым бедным, и понял, что здесь были непривычные ему цели. А потом было празднование Нового Года — отбой в десять часов вечера охрана в этот день сделала необязательным — с самодельной елочкой и вкусным тортом из подслащенного и замоченного черного хлеба. И бесконечные, провоцируемые мной, рассказы о привидениях, леших, ведьмах. В разгар самого страшного из рассказов вдруг с грохотом открылась кормушка и из нее полезло что-то черное. Все очень испугались, но потом выяснилось, что это охранник, подслушавший рассказы в нашей камере воткнул в кормушку локоть в шинели. Сукно и впрямь выглядело угрожающе. Это был почти идиллический быт на самом деле добрых и хороших людей, хоть и названных в СССР уголовниками. Очень трудно было рассчитать, что их ждет впереди и какими они станут. Уже в Ярославской зоне, двух тюрьмах и множестве пересылок, которые мне в этот срок предстояли, я убедился, что зеки из Москвы, из средней полосы России (ростово — суздальских земель) как правило, вызывали пренебрежительное к себе отношение не только у кавказцев, средне азиатов, но и у русских — уральцев, сибиряков. Москвичей и околомосковских никогда не брали в компанию для совместной еды, они считались слабыми и ненадежными. И, действительно, среди них больше всего было «шнырей» — обслуги в администрации колонии или тюрьмы, много было «наседок» в тюрьмах. Оказывалось, что русские из средней полосы России, может быть по генетическим свойствам, может быть из-за сотен лет крепостного права, гораздо меньше способны сопротивляться жестокости советских тюрем, советских отношений и легко идут в услужение к начальству, выбирая, как им кажется, более легкий путь.
А однажды на «Красной Пресне» я услышал просто привет из дому. По никогда не замолкавшему радио шла передача о людях, способных перемножать и делить в уме семизначные цифры. И об одном было рассказано, что он выступал в Киевском цирке и профессора Рузский и Шенберг (мой дед) устроили ему публичный экзамен.
После Нового Года в Москве проводили, кажется, спартакиаду и освобождали город от людей, судить которых было не за что, но полагаться на их готовность вести себя тихо власти тоже не могли. Всех их на месяц рассовали по тюрьмам, а нас до всякого срока вывезли в Ярославскую тюрьму. Меня, по-видимому, не случайно. Вскоре Верховный суд подтвердил мой приговор и я был отправлен в колонию на окраине Ярославля, в деревне Юдово.
II глава
Юдово и стодневная голодовка
Недолгая поездка в столыпинском вагоне от Москвы до Ярославля неожиданно оказалась любопытной оттого, что в самом вагоне или на сборке еще на Красной Пресне со мной пару раз начинал разговаривать внешне вполне приличный человек средних лет, назвавшийся инженером, чуть ли не космических систем, но как-то неожиданно быстро, видимо, считая, что времени может больше не быть, задавший мне вопрос о бриллианте в 12 каратов у моих друзей Поповых. Я знал о чем идет речь — о недоразумении, связанном с пропажей семейной драгоценности Эйснеров и подробнее я рассказываю об этом в предыдущей книге в главе «Коллекционеры». Но здесь, конечно, сделал вид, что не могу понять о чем речь, «инженер» отполз от меня не солоно хлебавши, но мне-то его вопрос был очень любопытен по двум причинам. Во-первых, я знал, от кого он идет — следователя занимавшегося ограблением Поповых, запугивавшего Поповых моими неизбежными признаниями, от чего Игорь Николаевич и выглядел так сумрачно, давая показания в суде. Но при этом этот мерзавчик еще и тайком в чем-то подозревал Игоря Николаевича, втираясь при этом к ним в друзья. Но, во-вторых, мне показалось интересным, что этому поганому майору не дали мои гэбэшные следователи задать мне такой любопытный вопрос за целый год пока я был в Москве, сами мне его не задали и вообще я оказался недосягаем для МВД и пришлось даже подыскивать какого-то стукача в этапе в надежде что-то от меня услышать. Забавно, что этот «инженер» оказался и со мной в одной зоне в Юдово, пару раз пытался поздороваться, но я его не замечал.
В самой старинной ярославской тюрьме, где нас продержали дней десять, я внезапно приобрел небольшой производственно-лагерный опыт. Заставить вязать сетки никого из нас тюремному начальству не удалось, тем более, что по закону наши приговоры еще не вступали в законную силу и мы еще не были заключенными, но зато день на третий нас выстроили в коридоре и какой-то майор, как выяснилось — начальник одной из ближайших колоний начал выяснять какие у кого специальности. Тут же отобрал «себе» всех строителей, с высокими разрядами слесарей и токарей и очень довольный ушел. Я спросил молодого архитектора, тоже отобранного майором, для чего все это? Он грустно ответил, что строители и архитекторы нужны во всех колониях министерства внутренних дел и когда их за что-нибудь судят, всегда дают более долгие сроки, чем другим.
К некоторому моему удивлению оказалось, что и журналисты в колонии нужны, во всяком случае именно в той колонии на окраине Ярославля, в деревне Юдово, куда я попал. Начальник колонии недолго со мной поговорил, серьезно сказал, что у них образцовая зона и меня он определяет в образцовый первый отряд. Мельком спросил, правда ли, что я работал в журнале «Юность» и сказал, что мне у них будет неплохо. Сперва, правда, все пошло не совсем так, как он предполагал. Начальником моего отряда оказался очень смазливый юный лейтенант, который уже на второй день мне рассказал, что заочно учится в юридическом институте, а, кажется, на третий — попросил за него написать курсовую работу по истории партии. Я ему внятно объяснил, что и сюжет мне не подходит, а никаких курсовых работ за него и по другим темам писать я не буду. Тогда он решил, что доймет меня обвинениями в нарушении режима, попытался объявлять мне какие-то взыскания, но пока это не входило в планы лагерного начальства. Меня опять вызвал к себе начальник зоны и предложил перейти в другой, менее образцовый отряд. Одновременно определилась и моя работа — завскладом готовой продукции, где, правда, надо было целый день сидеть, но хоть какая-то работа была только в начале и в конце рабочего дня, да и для нее у меня был молодой помощник Сергей Монахов. Все остальное в зоне сперва складывалось столь же благоприятно — вместо сапог по особому разрешению я носил привезенные из дому туфли, вместо лагерных брюк, выкрашенные в черный цвет джинсы «Wrangler», довольно быстро мне дали свидание с женой сразу на максимальные три дня, что считалось поощрением и ради его оправдания мне вынесли пару благодарностей в приказе неизвестно за что. Более серьезной была тут же предложенная мне каким-то вольнонаемным инженером на производстве возможность получать и передавать через него письма домой и небольшие передачи. Я, конечно, не отказался, писал жене и маме успокоительные письма о своей жизни и периодически получал швейцарский шоколад и израильские растворимые бульонные кубики (очень улучшавшие вкус баланды), которые Тома получала от Солженицынского фонда.
Кроме меня в колонии были два, очевидно, не случайно попавших сюда племянника — один успевшего покончить с собой до войны военачальника Гамарника, другой — Вершинин — расстрелянного одного из руководителей НКВД — Агранова. Впрочем, такими привилегиями, как я они, кажется, не пользовались. А в целом, это была очень большая — около полутора тысяч заключенных, давно расположенная здесь зона, многие ее охранники были местными жителями, а вновь поступающие зэки прямо на сборке говорили начальнику по режиму — меня в пятый отряд, меня — в одиннадцатый, хорошо зная, чем один отряд отличается от другого и насколько близкая там к законному уголовному миру атмосфера. Колония была образцовой, «красной», но с различными вариациями. Вообще все это было характерной иллюстрацией к классическому тогда разговору двух соседок о сыновьях — мой в армии попал в шоферы, а как твой? — А мой сидит пока.
Армия и лагеря были одинаково привычны в русской жизни.
Но мне был остро интересен как раз уголовный мир, с его песнями, прибаутками, наколками и остатками фени (в одной из подаренных мне лагерных тетрадок со стихами и песнями я нашел уже ставшее фольклорным стихотворение Толи Жигулина «Бурундук».
При мне освобождали по концу срока худенького измученного, с очень потемневшим лицом, человека, который показался мне очень странным. На вид ему было лет около сорока, но я знал, что на самом деле ему тридцать, а говорил он почти детским голосом и, главное, все его размышления о жизни в лагере и на загадочной для него воле были какими-то совершенно мальчишескими. Он был арестован «по малолетке» лет в пятнадцать. По-видимому уже в лагере получил за что-то дополнительный срок, то есть просидел полные пятнадцать лет. И я вдруг увидел, что в лагере не взрослеют, не приобретают нормального житейского и человеческого опыта. Он с большим испугом выходил на волю, где у него никого уже не осталось — поношенным измученным старичком с опытом и психологией пятнадцатилетнего мальчишки. Был очень растерян. Идти не хотел, уходить из привычного места, где три раза в день была плохонькая еда и ночью жесткая постель. Но его с насмешками охранники выгнали.
Был популярен рассказ о другом мальчишке, который очень тяжело жил в зоне, голодал, его много били. А когда его освободили, не одного, а с парой других зеков, он на жалкие гроши, которые ему дали при освобождении купил два килограмма крупы, где-то сварил ее, получился большой котел и ел, ел ее, пока каша вмещалась. Соседи говорили ему:
— Ну что делаешь — умрешь же, дура.
А он все глотал и глотал кашу и отвечал:
— Ну и пусть, зато наемся.
И действительно умер.
Менее катастрофическую историю я услышал о компании четырех здоровенных уральцев, которые «хавали» (питались) вместе. Все у них было общее, и поскольку парни были здоровые, то норму выполняли и задеть их кто-то со стороны не решался. Но однажды им показалось, что из банки, куда они ссыпали общий сахар, куда-то он понемногу девается. Друг другу они верили вполне, на банке стали делать отметки, осторожно караулили, не подходит ли кто-нибудь к тумбочке, где стоит их сахар, но никого поймать не могли. А по заметкам было видно, что сахар действительно куда-то уходит. Длилось это месяца два. Все подозрения были проверены, и тогда они уже не все вчетвером, а только два парня, которые знали друг друга с детства, договорились, что будут ходить к «лепиле» (врачу), жаловаться на запор и просить пурген. Насобирали почти десять таблеток, а сахар из банки продолжал исчезать, и измельчив таблетки, засыпали сахар пургеном, и на следующий день один из четырех, симпатичный и не вызывавший ни у кого никаких сомнений, казалось, надежный, мастер спорта, который вместе с ними искал «крысу» в их отряде побежал в туалет и долго не мог оттуда вернуться. Остальные, теперь уже не двое, а трое, сперва ничего ему не сказали, но когда он залез на свою шконку на втором ярусе, набросили ему на шею связанные полотенца, затянули их концы и привязали к стойкам. И только после этого все ему сказали. А потом, нажав на глаза заставили повернуться на живот и все по очереди его опустили. Это было очень жестоко за крысятничество. За это обычно били, но не опускали. Но уж слишком все остальные были злы. Потом полотенца отвязали, шею ему освободили, но через полчаса к нему на шконку полез опять кто-то из них, кому показалось мало, но тут этот мастер спорта оттолкнувшись руками разбил головой окно, вылетел на двор, и пошел досыпать в отряд к опущенным. Был такой отряд в нашей зоне.
Но однажды при всех моих хороших отношениях — они были мне очень интересны, я — им в этой в общем безопасной (пока) зоне попал в довольно трудное положение, которое стало полезным для меня уроком. Один из уголовников — мощный, рыжий, якобы живущий только по понятиям (воров в зоне не было), решил, что я могу быть ему полезен и даже выгоден. Пользуясь тем, что я охотно поддерживал любой разговор, а особенно с людьми от меня далекими, не вполне мне понятными, а потому интересными, он все чаще стал ко мне подходить, заводить какие-то разговоры и каждый раз с агрессивным напором доказывать мне, что в любом случае я не прав. Это очень древняя практика подавления человека. Еще Конфуций писал — «Бойся человека, старающегося сделать тебя неправым». Потом я с ней встретился в Верхнеуральской тюрьме, где отойти некуда и ты постоянно находишься в камере с человеком, который старается подавить тебя с выдаваемыми с агрессивной энергией непрекращающимися обвинениями. Но, во-первых, чтобы это работало, человек должен как-то слабо отбиваться, пытаясь себя оправдать, и, во-вторых, — лучше, чтобы ему некуда было уйти. Но в зоне уйти можно было, да и я по своему скептическому к себе отношению с какими-то обвинениями поскольку все они в отдельности были мелочами охотно соглашался. Именно это очень досаждало рыжему — «Ну почему ты соглашаешься. В результате ничего не удается набрать», — однажды он мне в сердцах сказал откровенно.
Но пока я записывал лагерные песни и прибаутки, приобретая некоторый опыт, моим кураторам из КГБ в Москве надоело ждать, когда я проникнусь ужасом лагеря и буду уже готов на все ради возможности вырваться. И они сами на двух черных «Волгах» прямо заехали на территорию зоны. После чего я был вызван для «собеседования». Первый вопрос юного гэбиста по фамилии Сахаров был о Юдовиче — не слишком ли много ему было заплачено за мою защиту. Видимо, он уже уезжал в Израиль и для дальнейшей его покладистости собирались компрометирующие материалы. Я ответил, что, вероятно, никакой оплаты не было — тогда адвокаты не брали денег у политзаключенных. Второй вопрос был о молодом киевском коллекционере — Игоре Дыченко, наговорившем обо мне много дурного, но совершенно беспредметно — мы никогда с ним ничего друг другу не продавали, и даже не обменивались. Мне напомнили о его противных показаниях и сказали, что и я могу что-то рассказать о нем. Потом выяснилось, что никакие обвинения против него не выдвигались, хоть он и продал пару рельефов Ермилова Лобанову-Ростовскому. По-видимому хотелось и его слегка запугать и меня, наконец подвигнуть на сотрудничество. Но я им ответил — что мне очень жаль, что Игорь дурно ко мне относится, я думаю, что это моя вина а я к нему отношусь очень хорошо. Потом, правда, прибавил — «неужто выдумаете, что даже если это было иначе, я бы выяснял свои отношения с кем-то с помощью КГБ. И тут мне предложили не только освобождение, но и работу в Третьяковской галерее. Это уже были не деньги, не дача, но продолжение интеллектуальных соблазнов, как работа с архивами КГБ об эмиграции, предложенная мне по дороге в суд.
Я слегка заинтересовался:
— «А что, в Третьяковской галерее все работают по вашей рекомендации?»
— «Ну что вы, мы просто знаем, как вам это интересно и можем помочь.»
Но тут я уже совсем разозлился и сказал прямо, что я и раньше не желал иметь с ними дело, неужто они думают, что теперь, после того, как мою жену, беременную, доводили на допросах до потери сознания, я буду хоть когда-нибудь с ними разговаривать.
Меня вывели и я увидел испуганные лица начальства колонии, для них из Москвы приехало высокое начальство, видимо, комната, где со мной «беседовали» прослушивалась из соседней.
Но гэбисты не зря заговорили об освобождении — учитывая время следствия у меня уже прошла одна треть моего лагерного срока — и по закону я имел право на на освобождение «на химию» или «на стройки народного хозяйства», то есть на поселение. Я и хотел этого, тем более, что для перевода «на химию» суд требовал характеристику из колонии, а у меня ничего, кроме благодарностей не было.
Сейчас я думаю, что именно поэтому гэбисты и приехали колонию. Начать сотрудничество хотя бы понемногу, по принципу — мы вам, вы нам. Они отпускают меня на поселение, а я хотя бы (для начала, конечно) что-то объясняю про тех. Кем сам недоволен. Но тогда мне и в голову это не приходило. Сотрудничать с КГБ ни в какой степени я не собирался, но то, на что имею право по закону хотел получить
Я написал одно заявление, потом — другое. Я настаивал на освобождении не с помощью гэбистов, а по закону. Меня вызвал начальник колонии и честно сказал — «Вы же понимаете, Григорьянц, что не я это решаю». Разумных доводов я слышать не хотел, писал жалобы, администрация в ответ начала выносить мне выговоры, чтобы суд имел право отказать мне в освобождении. Ни одного адвоката способного приехать ко мне в зону и имеющего допуск к политическим статьям, чтобы написать уже законно обоснованное требование моя жена в Москве найти не могла. В конце концов Игорь Александрович Сац и Владимир Яковлевич Лакшин уговорили Расула Гамзатова — члена редколлегии «Нового мира» и он нашел даму, до этого работавшую с Швейским, и получившую допуск к политическим делам. Впрочем, ее приезд и написанная ею жалоба уже ничего не изменили. Как не изменило ничего осторожное вмешательство академика Котельникова — маминого детского и юношеского приятеля. Он в эти годы занимал еще и номинальную в советской иерархии, но торжественно звучавшую должность Председателя Верховного Совета РСФСР. По моей просьбе в результате его вмешательства моему соседу Гамарнику сократили срок на два года. Но моя жизнь в зоне становилась все более напряженной и после какого-то третьего или четвертого выдуманного взыскания, чуть ли не с карцером, в этот раз я объявил голодовку, требуя освобождения «на химию» и отмены сфабрикованных взысканий.
С этого началась моя настоящая тюремная жизнь. Здесь надо объяснить то, что и мне самому стало ясно гораздо позже, но без чего останется непонятным, почему оказалась такой чудовищной предстоявшая мне голодовка. Голодовки по тем инструкциям к «Исправительно-трудовому кодексу», которые существовали тогда, были, конечно, мучительные, непредсказуемо опасны как, скажем, гибель эстонского политзаключенного Юри Кукка, или как меня во второй срок в Калуге довела до тяжелейшего сердечного приступа и «Скорой помощи» просто неопытность врача. Наконец, даже с постоянным искусственным питанием (по тюремным нормативам — недостаточным), очень длительная голодовка (полгода) все равно приводит к смерти. Я слышал историю о человеке несправедливо осужденном и объявившем голодовку. К нему вполне спокойно относилась администрация колонии — приговор суда ее не касался, в положенные сроки приезжал районный прокурор, потом — областной, потом дело дошло до Верховного Суда и было пересмотрено, приговор отменен, но человек уже свободный, не оправился от длительной голодовки и не выходя из лагеря умер. Но не такая длительная голодовка, скажем, месяц-два, учитывая, что это единственное средство протеста в колонии или тюрьме, на которое хоть как-то реагирует (ежедневно из колонии подается сводка о происшествиях, среди которых есть «отказ от приема пищи»), да еще по тем временам в довольно жестко установленные сроки, была чаще всего тяжелой, но все же выносимой. Но только в одном случае — если она не задевала ни личных, ни служебных интересов администрации. И моя самая первая голодовка с протестом против ареста и сейчас вторая (в начале) с требованием освобождения на поселение, администрации хотя и создавала привычные хлопоты, но на прямую их не задевали. Не они выносили эти решения. Но через некоторое время для начальства колонии моя голодовка приобрела совсем другой смысл, а для меня совсем другой характер.
Пока моя голодовка напрямую никого в лагере не задевала, меня даже очень либерально поместили большую светлую палату медсанчасти возле большого окна, правда, не торопясь начинать искусственное питание. Я лежал, понемногу слабел, теряя по полкилограмма в день (меня взвешивали). Стояла дивная теплая осень, пожелтевшие ветки деревьев почти склонялись к моему окну, а когда начинался дождь, ослабевшее и исхудавшее тело уже почти растворялось в этом иногда идиллическом, иногда беспокойном движении природы. Когда за окном шел дождь, казалось, капли проходят прямо через меня. Но моя голодовка, известного в зоне человека, «журналиста», как меня называли, вызывала все больший интерес у зэков, одни приходили и расспрашивали через решетку на иногда открытом окне, из-за чего я голодаю — отвечать становилось понемногу труднее, другие советовали что-то тайком съесть и даже приносили мне еду. В результате моя голодовка стала слегка беспокоящим колонию с и меня перевели в карцер, сохраняя при этом постель и, может быть, прибавив второе одеяло — в темном карцере было, конечно, холодно, и я все больше мерз. Каждый день, как и в санчасти, мне приносили завтрак, обед и ужин и ставили на пол у двери. Но я выпивал только кружку того, что они называли чаем. На оправку еще ходил (точнее меня выводили охранники) по довольно длинному, как мне уже казалось, коридору прямо от моей камеры. Уже давно стали заметны ясные признаки голодания. На пятый день сжался желудок и втянулся живот — организм перестал получать из него питание и началось внутреннее самопоедание тела. Одновременно чувство голода стало слабее. Впали щеки и приходилось следить за тем, чтобы не поранить, не закусить их изнутри зубами. Сами зубы стали легко и даже приятно раскачиваться в деснах, иногда становясь почти перпендикулярно и, к счастью, я сообразил, что могу раскачивая их дойти до того, что они выпадут, сами вынутся из десен, и прекратил это развлечение.
Уже прошли двадцать суток голодовки и, как и полагалось, приехал районный прокурор. Сказал, что если у меня проблемы с лагерной администрацией, то он готов меня перевести в любую другую колонию Ярославской области. Я ответил, что у меня проблемы с переводом на поселение, а не с пребыванием в той или иной колонии. Впрочем, сказал я, (все-таки интерес путешественника, первооткрывателя и в зоне сохранялся), если меня переведут в обслугу психиатрической зоны в Рыбинске, на это я соглашусь. Это было довольно рискованное с моей стороны предложение. В эту зону для невменяемых заключенных, как я знал, переводили и тех, кто был вполне нормален, но становился неуправляемым для администрации в обычной зоне. Там он, как сумасшедший терял все права и возможности (даже написать жалобу) к тому же обслуга в Рыбинске, тоже из специально отобранных зэков, зверствовала, при полном попустительстве так называемых врачей, и издевалась над этими не имевшими даже мельчайшей защиты людьми, как хотела. Зато, если хоть один из этих «санитаров» опять возвращался в обычную зону, пощады ему не было. В нашу около года назад, как мне рассказывали, вернули кого-то из обслуги в Рыбинске. Сперва его до полусмерти избивали в бараке, в проходе между рядами двухъярусных шконок, потом, когда он уже лежал в крови в проходе, один из избивавших его надел сапоги, залез на вторую шконку и с силой прыгнул ему на грудь сапогами. Выжил ли рыбинский «санитар», я не знал. Но решил, что сумею там как-то не замараться, но зато увидеть самое страшное место в советской правоохранительной системе своими глазами. Но ничего подобного все понимавший прокурор показывать мне не собирался и в таком переводе отказал.
Но вскоре в соседнем карцере произошли трагические события, во многом изменившие и мое положение. Попал к нам в зону старый пастух, осетин. Лет сорок пас в горах овечек, все как-то обходилось, но тут у них в колхозе появился новый председатель и все чаще стал требовать себе лучших овечек, и чтобы старик списывал их как умерших. Старик врать не умел, не хотел, да еще требовалось писать заявления о погибших овечках, а он и писал плохо и однажды председатель заставил его спуститься в село и попробовал запугать, что с ним будет за непослушание. Старик в сердцах схватил со стола пепельницу, запустил ее в председателя, не попал, да и не очень хотел, но был осужден на пять лет за покушение на жизнь представителя власти. Старик был несчастный, трудолюбивый, но к заводской работе в лагере был уж совсем непривычен. И его за невыполнение нормы посадили в соседний со мной карцер. В этой сырой, мрачной норе пастух перепугался, начал биться, как пойманная птица, кричал, чтобы его выпустили — его побили, чтобы не кричал. Пастух пришел немного в себя и опять им овладел страх и ужас в этой темной сырой коробке. Опять начал биться и кричать, как сокол в клетке. Его побили сильнее, для старика оказалось достаточно, он больше с пола не вставал и когда дня через три вызвали «Скорую помощь», пастух прямо в карете и умер.
А я к своим жалобам прибавил и обвинение в убийстве старика. Написал, что умер он в «Скорой помощи», но убили его в карцере, в лагере. Это уже резко меняло мои отношения с администрацией. Если моя голодовка в общем-то мало ее касалась — не они решали освободить меня или нет, то обвинение в убийстве несчастного пастуха должно было привести, пусть к формальному, но расследованию. А, главное, поскольку голодовки я не прекращал, мной занимались все более высокие инстанции и обвинение переходило на все менее привычный для руководства «образцовой» колонии уровень. Теперь уже для администрации стало лично важным заставить меня замолчать и прекратить голодовку. Простейший, и, как им казалось, надежный способ был — не начинать в положенные по инструкции в обычные сроки принудительное искусственное питание. Но дело в том, что я о нем не думал и на него не рассчитывал. Для меня главное было не сдаться, не стать лакеем, не жить по чьей-то указке в этом враждебном мне мире. И все это было инстинктом, а не рациональным решением.
Чувство голода не возрастало, но появились новые проблемы. Я уже не мог дойти до оправки, а поскольку ежедневно выпивал три кружки их чая, мне в угол карцера поместили большой алюминиевый бак с крышкой, какие используются для перевозки молока. Более неприятной стала постоянная боль в какой позе я бы не лежал — жирового слоя уже не было и кости прямо давили на нервные окончания. Суток после тридцати ежедневно начал приходить врач, всегда старался заговорить со мной, а позже — только пошутить. Однажды сказал:
— Вы же понимаете, Григорьянц, что ничего не добьетесь. Зачем себя мучить?
И я ответил одной из тех редких у меня формул, которые не забылись и остались важными навсегда:
— Потерпеть поражение не стыдно, стыдно не делать того, что должно.
Но суток после сорока голодовки что-то изменилось. Я перестал считать дни — стало неинтересно. Помнил, что ирландские террористы без искусственного питания, но с водой, как и я, умирали в английских тюрьмах после сорока-шестидесяти дней голодовки, в зависимости от возраста и физического состояния. Террорист Майнц из группы Баадер-Майнхоф умер на пятьдесят шестой день голодовки. Я не был террористом, больше того — знал, что я не хочу и не способен кого-то убить. Но я был в руках убийц и террористов, знал, что с 1917 года они не изменились и не был согласен прямо или косвенно оказаться в их шайке. О своей смерти совершенно не думал (как не думал о свободе в «Матросской тишине»), она меня вовсе не пугала, меня пугала только возможность стать лакеем у бандитов, убедился на деле, что не боюсь смерти, что потом не раз подтверждалось.
Сколько дней длилось это безразличие — не знаю. Я уже перестал вставать даже к баку для оправки. Для этого была и практическая причина — у меня не было необходимой для оправки третьей руки: одной надо было держаться за стену, чтобы стоять, другой — держать крышку бака, иначе она захлопывалась, третьей, наконец, надо было держать свои причиндалы, иначе я бы и не попал в бак. Да мне уже и не хотелось и, вероятно, последние дни я не пил и воды — слишком далеко была дверь, у которой стояла кружка, слишком тяжело было слезать со шконки.
Каждый день приходил врач, обычно с какой-то шуткой, и я не отвечая, из вежливости улыбался. Но однажды, видимо, уже не открывая глаз — не помню его фигуры — мне уже трудно было в ответ улыбнуться и внезапно я услышал над собой его жесткий, совершенно переменившийся голос: — «Пропали эмоциональные реакции».
На следующий день два охранника вынесли меня в коридор и усадили в приготовленное кресло. После чего воткнули мне в горло шланг и влили через воронку горячую смесь искусственного питания. Так начались вторые пятьдесят суток моей голодовки, гораздо более мучительные, чем первые пятьдесят дней медленного умирания.
Не знаю, кто придумал эту пытку — больше никогда о ней не слышал. Меня принесли опять в карцер и я лежал раздираемый болью от обожженного теплой смесью кишечника, разрываемого на части, до этого сжатого в комочек желудка, а теперь наполненного, вероятно, литром, если не больше, питательной смеси. Я чувствовал в ней вкус сырых яиц, мясного бульона, какой-то — видимо манной — каши и от того, что смесь была так высоко калорийна, внезапно заработавший желудок начал наполнять нестерпимым огнем все тело, видимо, от восстановившегося кровообращения. Я лежал, разрываемый болью буквально повсюду, весь в испарине, думая, когда же это кончится. Но к вечеру стало легче, а на следующий день меня опять потащили в коридор вливать питательную смесь. В этот день уже было немного легче. В третий, четвертый, пятый я почти к этому привык. Но на шестой день искусственного питания уже не было. Как не было его теперь пять дней подряд. Я заново начинал голодовку, организм опять ничего не получая из желудка, перестраивался на самопоедание. Начались новые пять дней начала голодовки — самые мучительные, как правило, с самым острым чувством голода. И после пяти дней голодовки они опять пять дней вливали искусственное питание. Но через пять дней я вынужденно начинал голодовку снова. Я уже сумел понять, хотя привыкнуть к этому невозможно, их новый пыточный график. Слегка окреп, и опять сам ходил по коридору на оправку. Но их, хорошо по-видимому, понимавших пыточный характер этого графика — впрочем, хотя бы острая боль как после первого вливания уже не возникала — явно не устраивало, что я продолжаю и в этих условиях голодовку.
День на восьмидесятый или девяностый опять приехал областной прокурор. На этот раз с возбужденным против меня новым уголовным делом. Опять по статье 1901. На этот раз антисоветской агитацией оказалось мое письмо домой, отправленное через услужливого инженера. На самом деле в письме ничего, кроме каких-то мелких лагерных деталей, не было, поскольку откуда появился инженер я хорошо понимал. Но если очень хочется, из чего угодно можно сварганить дело. Мое письмо было вложено в новый конверт, уже не с домашним, а каким-то другим адресом и человек, его якобы случайно получивший, тут же понял, что все в нем — клевета и написал в КГБ заявление.
Не боясь смерти, бояться статьи 1901 не приходилось, я сказал и написал прокурору все, что думал об этой липе.
Но любопытным в этом было другое. Откладывать до последнего начало искусственного питания, в надежде, что я сломаюсь, еще могло быть в пределах компетенции руководства колонии, но вот возбуждение в отношении меня нового уголовного дела, да еще по политической статье, было бесспорным следом прямого вмешательства КГБ.
Там явно были разочарованы, что не обнаружили у меня страха и я не знаю, что было бы дальше, но тут в нашей зоне начался серьезный бунт. Подробностей его я не знаю, но несколько сот зэков, измученных образцовой зоной, забаррикадировались в двухэтажном каменном корпусе, кого-то из известных и многочисленных стукачей серьезно избили и ни на какие переговоры не шли. В зону были введены войска, корпус, где были восставшие взяли штурмом. Меня очень хотели привязать к бунту, но я уже три месяца был в полной изоляции и даже сочинить что-то было трудно. Но в общем-то начальству стало не до моей голодовки, а около сотых суток — после пяти этапов насильственного кормления и начала новой голодовки я не выдержал. Идя на на оправку в баке с мусором я увидел сильно уже обкусанную, облитую розовым борщом, выброшенную кем-то в помойку часть пайки. Вытащил ее из ведра и спрятал под куртку. Мне казалось, что никто меня не видел. Вернувшись, съел этот грязный, чем-то политый кусок буханки — в эти дни шло искусственное питание и никаких последствий от такого куска черного хлеба не было — желудок уже работал. Но на следующий день опять идя в туалет я увидел явно положенную для меня свежую буханку. Я решил, что мне ее оставил бригадир штрафного изолятора Вейцман, с которым мы внешне были в неплохих отношениях. Моральных проблем с кражей сперва объедка из мусорного бака, потом — буханки хлеба, у меня не было. Голодовку я объявлял, чтобы добиться своей цели, а не умирать и не видел нужды честно играть с жуликами и бандитами, ставя на кон свою жизнь — еще раз напомню, что людьми я их не считал. Но будучи в другом, менее ослабленном состоянии я бы никогда Вейцману не поверил.
Вейцман был здоровенным мужиком, юристом. Кажется, из Донецка, установившем сразу же хорошие отношения с начальником колонии, с которым они закончили один и тот же юридический институт — в Саратове, а потому поставленный на привилегированную, доверенную и очень сомнительную должность — распорядителя и бригадира внутренней тюрьмы в лагере. Он очень гордился тем, что был однофамильцем первого президента Израиля, а меня поразил вопросом, когда я ему рассказывал о своем деле и мельком заметил, что должен же кто-то говорить правду. Вейцман меня спросил: «А зачем?»
Эту подложенную мне буханку у меня тут же в камере обнаружили, я, пытаясь оправдаться, сразу же написал заявление о прекращении голодовки, мне принесли постановление о строгом режиме — чтобы не выпускать в зону и продолжать держать в карцере, теперь я уже ел все, что положено. Ненадолго ко мне даже подселили довольно странного соседа, но очень скоро все это кончилось — в зоне начались выездные суды над участниками восстания, к ним прибавили и суд надо мной за нарушение режима содержания. Голодовка тогда еще не считалась нарушением, но мне насчитали три или четыре других существенных проступка. В результате меня перевели на тюремный режим, что предусматривалось Исправительно-трудовым кодексом. Впрочем, руководство колонии не зря волновалось. Начальник нашей «образцовой зоны» был переведен в другую с понижением в должности, а «кум» (зам начальника по режиму) отправлен в отставку. Видимо, по совокупности — и за восстание и за убийство пастуха.
III глава
Чистопольская тюрьма и третья голодовка
Меня, правда, слегка подкормили перед этапом на обычном режиме в Ярославской тюрьме и, вероятно поэтому, после все же очень тяжелой голодовки я без особых проблем переносил сухой паек этапа — селедку или кильки в сочетании с липким, как всегда в советских тюрьмах, хлебом.
В Чистопольской тюрьме, где, как положено, месяца два меня продержали на карантине, стало и вовсе полегче. Кормили там для советских тюрем очень прилично, да и вообще сама тюрьма была из относительно легких. В то время я еще не понимал, что формально с одним и тем же режимом и зоны и тюрьмы могут катастрофически отличаться друг от друга. Когда меня через год перевели в Верхнеуральскую тюрьму, я хорошо понял, как манипулирует Управление исправительных учреждений, казалось бы совсем одинаковыми местами заключения.
Большим преимуществом для меня оказалось почти равномерное нарастание сложности мест, куда я попадал. Я постепенно учился решать все более нараставшие лагерно-этапно-тюремные проблемы и делать все меньше ошибок, даже бытовых, в этом непростом уголовном мире. А ведь каждая ошибка могла очень дорого стоить. Одной из вполне индивидуальных моих ошибок была привычка со всеми говорить на «вы». После 1968 года, то есть последние семь лет после окончательного исключения из университета и смерти бабушки у меня (независимо от возраста и положения знакомых и родственников) оставалось только три человека, с которыми я был на «ты» — мама, жена и двоюродный брат Миша. В Киеве к ним с большим трудом, постоянно мне об этом напоминая и поправляя, присоединился Сергей Параджанов, которому «вы» было неприятно и непривычно. Но в тюрьме, постоянно добиваясь того, чтобы все охранники говорили мне «вы», с соседями, конечно, нужно было быть на «ты». Постоянные мои автоматические оговорки и ошибки в следственных изоляторах, в подобранных камерах еще не были опасны, но становились причиной напряженных отношений уже в зоне, в Юдово и совсем опасны — в этапах и тюрьмах. Здесь привыкли, что «вы» им говорит только следователь, зачастую фабрикуя их дело. Любой другой, говорящий «вы» воспринимался как чужой, настораживающий, засланный, со всеми опасными для него последствиями. А мне, чтобы сказать «ты» надо было постоянно помнить об этом. Ну ничего, постепенно привыкал и к этому.
Но пока я попал в очень спокойную камеру человек на десять. Естественно, все соседи были моложе меня, но сейчас это в советских тюрьмах было делом обыкновенным. Даже в этапах, когда меня обычно везли с особым режимом и там, как правило, в большинстве были довольно юные рецидивисты, получившие второй или третий срок за вполне серьезные преступления.
В камере в Чистополе были совсем простые парни, не хулиганы (сидевшие не за «гоп-стоп», иначе они были бы на общем, а не на усиленном), в меру спокойные, в меру трудолюбивые. Собирали мы (и это были единственные восемь месяцев моей работы из многих лет в тюрьмах) так называемые «шарабежки» — пружинки для браслетов по заказу Чистопольского часового завода. Норма не была чрезмерной и я с ней справлялся, получая за работу какие-то мелкие деньги, на которые в тюремном ларьке можно было раз в месяц купить белый хлеб, маргарин, и совсем дешевые карамельки. Сигарет я не покупал — попав в тюрьму перестал курить и даже положенные мне бесплатно три пачки махорки в месяц отдавал соседям. Как и раньше, старался вызвать соседей на рассказы, причем не очень стремился, чтобы их рассказы были о своем деле. Мне была интересна среда, поразительный по точности и остроумию язык, а один из соседей — внешне совсем неприметный — был так поразительно талантлив, точен во всех определениях, абсолютной полноты и связности любого текста, что один из его рассказов — о «Синеглазке» (не потому, что глаза были синие, а потому, что всегда были подбиты) доставлял мне такое просто физическое наслаждение, что немного стесняясь раз в неделю или две я просил опять его повторить. И он, как настоящий мастер, чуть варьируя, но ощущая свое мастерство, повторял мне эту историю. Году в 1980, освободившись, я ее записал, считая, что делаю это хуже, чем слышал. Но все тюремные рукописи попали в КГБ и, вероятно, там пропали. Почти такой же талантливый парень был со мной в камере на Красной Пресне. И это были единственные случаи, когда я втайне завидовал своим знакомым.
Впрочем, и я старался хотя бы немного развлекать соседей. Сперва изредка пересказывал итальянские фильмы, которые видел в Доме кино, но запас их у меня был не велик и как-то вполне естественно мы перешли на вечернее, после отбоя, чтение вслух книг. Начал я с «Преступления и наказания». К моему большому удивлению, реакция ребят была совсем не уголовная и очень взрослая. Большое сочувствие вызывала Соня Мармеладова и ее отец, сама обстановка этой петербургской нищеты и безысходности была очень понятна почти каждому. Наполеоновская готовность убить ни в ком не вызывала одобрения.
Но к тому времени, когда я кончил читать «Преступление и наказание» — читали всего страниц по пять, положение вокруг меня начало осторожно меняться. Появился какой-то врач, якобы до этого размножавший в Казани «самиздат» и все пытавшийся со мной найти общих знакомых. На первых порах от него была польза — принес «Записки из мертвого дома», которых не было в тюремной библиотеке, а именно их мне было интересно теперь прочесть соседям. Но дочитать их не удалось. При очередной сдаче работы выяснилось, что внезапно были понижены расценки, то есть все мои соседи получили раза в полтора меньше денег на карточку, и тем самым оставались без привычно покупаемой еды. Чистополь не был голодной тюрьмой, без ларька можно было прожить, но люди все были молодые и это отсутствие добавки, хоть чего-то более вкусного, для курящих (а все, кроме меня курили) отсутствие хоть и плохеньких, но сигарет — было очень заметно. Камера недовольно бурлила, бригадир записывался на прием то к одному начальнику, то к другому. Сперва никто ничего не объяснял, может быть надеялись, что сам догадается. Но соседи у меня были простые и в конце концов чуть ли не всей камере, выстроенной в коридоре, было прямо сказано, что проблемы с ларьком объясняются тем, что Григорьянц не хочет найти общего языка с администрацией.
Как ни странно, даже такое объявление ни к чему сперва не привело. Во-первых, все знали, поскольку меня ни разу никуда не вызывали, что никакого «общего языка» со мной никто не искал. Во-вторых, ребята были настолько приличные, что хоть и во второй месяц оставались без маргарина и сигарет, но кроме глухих разговоров это ни к чему не приводило. Но я написал несколько жалоб о том, что администрация тюрьмы провоцирует внутрикамерные конфликты. Жалобы в те времена всегда отправлялись, для прокуратуры Чистополя или Казани я уже не был такой важной, контролируемой только КГБ фигурой, как в Ярославле. Приехали какие-то комиссии — обвинение было серьезным — и нашу камеру, спокойную и тихую, разбросали по другим, менее приличным, к большому сожалению даже тех, кто все громче начинал винить меня в нехватке маргарина. Но у меня все оказалось иначе. Как раз в последний месяц я с трудом поднимал правую руку, начались боли, не снимаемые таблетками, что мне давал чистопольский врач. Подошло время стандартной лечебной проверки врачами из межрегиональной Казанской тюремной больницы. Они без труда поставили диагноз — остеохондроз и я был отправлен на лечение в Казанскую больницу.
Больница была замечательной. Большие, высокие, светлые палаты с большими окнами, на которых были почти незаметны редкие решетки. На постелях — белоснежное белье, а не рваные серые матрасовки, натягиваемые в тюрьме на жалкие тюфяки. Прогулок не было, но все палаты и широкие коридоры были открыты и ты сам мог выбрать себе собеседников или партнеров по игре в шахматы или нарды (очень популярные в зонах и тюрьмах, но я так и не научился играть). И, конечно, с обладающими гигантским опытом (в чем я убедился, когда мне оперировали сломанную руку, во второй мой приезд в больницу) и большим запасом доброжелательства врачами и сестрами.
Была у больницы непростая и любопытная особенность — она не была разделена на режимы содержания. Соответственно в ней были и совсем дети с общего режима (а, кажется, даже и малолетки) и многоопытные хитрованы «особняки», беззастенчиво, но осторожно, не нарушая больничных правил, использующие наивность подростков. Реальных больных было меньше, чем приехавших кто — просто отдохнуть в больнице, а кто-то — от отчаянья. Но той атмосферы ужаса, с которой совершались зачастую в тюрьмах и зонах все эти «мастырки» в больнице не ощущалось. Хотя нанесенные себе увечья почти всегда были тяжелыми (тех, кто просто вскрывал себе вены или живот в больницу не отправляли), а частью и неизлечимыми. Почти всегда оказывалась неизлечимой трахома — окулисты не могли справиться с чудовищными составами, втираемыми в глаза. Часто оставался пожизненным искусственно вызванный туберкулез. Обычными были глотания столовых ложек или «крестов», которые могли извлечь из желудка только хирурги… «Крестом» называли два пересекавшихся гвоздя, связанных резинкой, но первоначально сложенных параллельно и слепленных хлебом. Будучи проглоченной такая палочка из двух гвоздей в пищеводе, где хлеб размокал, превращалась в крест, гвозди вонзались в пищевод и извлечь без полостной операции их было невозможно. Но если прибавить к этому, что на глотание крестов шли в тюрьмах люди уже измученные и отчаявшиеся, зачастую немолодые, то и сама тяжелая операция и перспектива неизбежного (через месяц) возвращения в тюрьму, казалось, не могла вселить оптимизма. И все-таки больница почти всеми воспринималась как выпавшая удача, неожиданная счастливая передышка. Я еще не был в Верхнеуральске, не знал, что такое серьезная советская тюрьма, но по «мастырщикам», по готовности себя искалечить, многое можно было понять.
Первые дней пять я часами играл в шахматы с высоким, лет пятидесяти очень располагающим к себе человеком и понемногу узнавал его любопытную историю. На руке у него был вытатуирован номер и он охотно рассказал, что был даже не в одном, а в трех или четырех немецких лагерях. Родом он был из Ростова-на-Дону, и когда город оккупировали немцы, он — высокий, красивый блондин лет шестнадцати был отправлен на работу в Германию. Но работать не хотел, сбежал и попал в первый лагерь, потом опять бежал, и попал в другой, потом так же в третий. Спасала его внешность — он сразу же назвался фольксдойчем, то есть немцем-полукровкой и потому его не расстреливали. В одном из лагерей жена коменданта даже его выходила — у него начался тяжелый фурункулез и от множества нарывов он бы умер, но она поселила его в своей ванной. С лечением и хорошей едой юноша выжил.
— Немцы очень наивны и бежать из их лагерей труда не составляло, но бежать было некуда, кто-нибудь выдавал.
Под конец он попал в Дахау и там, конечно, был бы расстрелян, но тут их и освободили. Теперь начались проверки НКВД кто и как в лагерь попал и как там себя вел. Была у него репутация постоянного бегуна и хорошие отношения с руководителем лагерного сопротивления, поэтому в самом Дахау советская комиссия его не арестовала, как многих, сразу же отправленных в лагеря, и считалось, что проверки он прошел. Месяца через два их, освобожденных, посадили в такие же теплушки, в каких везли в Германию, и отправили на родину.
Но вскоре после границы, прямо в чистом поле, состав остановился. Была уже осень, немногие деревья пожелтели и освободившимся предложили вновь пройти учет. Прямо на земле стоял ученический столик, за ним сидел майор, перед которым высилась гора из их дел, заведенных в лагере. Всех по вагонам выстроили к майору в длинную очередь, но он только спрашивал фамилию, имя, отчество, год рождения и раскладывал дела теперь уже на две кучки. Так же и людей отправлял направо или налево от себя.
— Я постоял в этой очереди, увидел, что вокруг тех, кто отправлен направо уже выстраивается кольцо вооруженных солдат. Тогда, схватившись за живот я отбежал к ближайшим кустикам. Нашел себе там клюку, к счастью, у меня оставался грязный носовой платок — им перевязал себе пол-головы и теперь уже скрючившись и опираясь на палку втиснулся в какое-то другое место в очереди. Когда подошел к столу майора, он меня — сгорбленного инвалида с клюкой, и, видимо, сломанной челюстью жестом отправил налево, а более здорового соседа — к уже плотному солдатскому оцеплению. Нас — инвалидов вскоре развезли по домам, а еще способные работать, казалось бы прошедшие все проверки еще в Дахау, теперь поехали в советские лагеря. Году в 1947 и я туда попал, но это уже было по другой причине.
Появлялись в больнице и другие знакомые. Впервые увидел человека, которому убивать доставляло удовольствие и он не скрывал этого. Среди многих его рассказов был и о том, как приговоренный к смертной казни он ждал рассмотрения кассационной жалобы в Верховном Совете. С ним был в камере смертников сосед, тоже ожидавший кассации, но постоянно скуливший от страха, не выдерживавший этого многомесячного ожидания и то и дело повторявший, что лучше он покончит с собой. Но, конечно, ничего не делавший для этого.
— Мне это надоело и однажды я ему предложил — давай помогу. Тут он слегка успокоился, может быть испугался, скулить перестал, но признаться, что до этого просто так морочил голову, тоже не мог. Поэтому вскоре после отбоя разорвали его матрасовку на полосы, скрутили из них веревки и ночью я его повесил на оконной решетке. Он не отбивался. Потом меня разбудили в подъем, увидели соседа, но висел он уже часа три — ничего сделать было нельзя. Я сказал, что крепко спал и ничего не слышал. «Следак» (следователь) мне не верил, говорил, что сам он все соорудить бы не смог, да и вообще такие люди говорят, но не кончают с собой. Но я все сделал так ловко, что доказать ничего было нельзя. Да я особо и не волновался — адвокат у меня был хороший, сомнения в моем приговоре оставались и на «вышак» он не тянул.
Я как всегда с интересом слушал рассказы соседей, некоторые пересказывая мне свои дела тайком (среди больных был «вор в законе», а по понятиям писать жалобы не полагалось) просили меня написать им какое-нибудь заявление или запоздавшую кассацию. Известность моя, как человека странного и постороннего в этом мире росла, но уже день на пятый мне кто-то осторожно сказал: «Ты бы не играл в шахматы с этим». Я не понял в чем дело и сам спросил у моего партнера. Он мне осторожно ответил — «я же польский вор». Потом объяснил, что после оккупации в 1939 году Восточной Польши из ее тюрем воры попали в советские лагеря. Но в Польше общаться с администрацией воры могли свободно, а в СССР это было «за падло». Так он мне объяснил знаменитую войну «воров» с «суками» конца сороковых годов. Было ясно, что он, сидевший с перерывами уже тридцать лет имеет в этой войне внятную «сучью» репутацию. Но в больнице было скучно, мое собственное неприятие любой администрации, которая мне всегда казалась хуже моих соседей, для меня было личным отношением, а не принадлежностью к каким-то понятиям, и я продолжал бы играть с ним подолгу в шахматы, если бы не обнаружил, что из пятидесяти больных я единственный с ним так откровенно и демонстративно общаюсь. И вскоре стало ясно, что хоть с меня спроса нет — я не из этого мира, но если игра в шахматы продолжится, я окажусь в такой же изоляции. А мне хотелось слушать рассказы и всех остальных, а потому, день на пятый или седьмой я не пришел к нему в палату, не позвал выйти в коридор и поиграть в шахматы. Сам он никогда ни к кому не приходил, меня вполне понял, и не просил объяснений. Может быть решил, что меня кто-то «пугнул», и это действительно произошло, но недели через две или три после моего прямого конфликта с вором.
Жена довольно быстро узнала, что я в Казанской больнице и тут же приехала в надежде получить свидание. Но больничный «кум» по фамилии Кандалин (лет через десять его однофамилец служил в Чистопольской тюрьме — «по шерсти кличка») свидания нам не дал, но передал мне от Томы бандероль. В ней по обыкновению был шоколад, бульонные кубики, кажется, носки и вещь довольно странная для тюремной передачи — упаковка из десяти первоклассных шведских лезвий для безопасной бритвы. Понятно, насколько первоклассная шведская сталь отличалась от отвратительных советских лезвий «Нева», которые волосы на щеках сдирали вместе с кожей. К тому же и упаковка и каждое лезвие в отдельности были и внешне так по европейски привлекательны, что слух о них тут же пошел по всей больнице. И тогда ко мне подошел этот вор — немолодой, внешне слабый и действительно больной армянин, с которым до этого мы изредка обменивались парой слов, например, о его болезни, попросил у меня лезвия и сказал: «восемь я возьму себе, пару можешь оставить».
— Нет, — ответил я, — еще этому нищему мальчишке, — показал на кого-то рядом, мы уже были в плотном кругу — я бы лезвие дал. Но у тебя и без того много всего, тебе не дам.
Я не понимал, что это не был личный разговор между нами, а публичное покушение на авторитет вора и его нерушимые права. Он слегка коснулся моей щеки, сказал — «первый раз бью армянина» и ушел, конечно, с моими лезвиями, а я остался в жестком кругу, уже забывших все наши разговоры зеков, только что получивших прямое указание вора. До отбоя все было, как всегда в больнице относительно мирно, но как только был выключен свет, сосед, который до этого тайком просил меня написать жалобу в прокуратуру, сперва что-то бурчал по моему адресу, поддерживаемый другими, а потом жестко почти закричал:
— Чего ты там разлегся, иди ложись к двери!
Это была обычная преамбула уголовной расправы, чтобы потом объяснить по понятиям, никто его не заставлял, сам выбрал себе позорное место. Чаще всего человек, которого еще никто не тронул, чувствуя окружающую его злобу, сам, ожидая, что все равно заставят, идет на указанное ему место. И последствия бывают довольно грустными. Я мог ему жестко ответить, что сам он живет не по понятиям и тайком просил меня написать жалобу в прокуратуру, но решил не обострять обстановку. У меня хватило самообладания ответить:
— Сам туда ложись, если нравится — и хотя указания от вора были получены, что делать дальше соседи мои не могли сами решиться. Ночь прошла спокойно, какой была бы следующая — неизвестно, но после завтрака мне было сказано собираться с вещами. Больничная администрация, конечно, уже обо всем осведомленная, не желала у себя никаких происшествий. Да и лечение моего остеохондроза уже было благополучно завершено. За сутки после конфликта с вором я ни на минуту не потерял самообладания, внешне был совершенно спокоен, но перед этапом, кажется, переодеваясь, почувствовал, что слегка чешется плечо, провел рукой по нижней части шеи, плечу, сзади по спине до лопатки и обнаружил, что повсюду там кожа покрыта мелкими частыми нарывчиками — видимо, результатом успешно скрываемого испуга, биологического страха. Через несколько дней все прошло.
На воронке отвезли меня в пересыльную тюрьму и поместили вопреки обыкновению в камеру человек на сто, на этот раз особого режима. В Казани свирепствовала эпидемия дизентерии, никому свиданий не давали, а главное — не отправляли этапы и тюрьма была переполнена. Многие провели здесь месяц или полтора, откровенно скучали, на прогулку не выводили, к тому же у некоторых подошел срок отовариваться в тюремном ларьке. И хоть у особняков в месяц покупки полагались совсем ничтожные, но на самые дешевые сигареты «Огонек» (их, кажется, выпускали только для тюрем и лагерей) или пачку маргарина все же хватало, но в пересылке и этого не давали. И мои соседи уже постоянно требовали ларек, или немедленную отправку по тюрьмам, вспоминали, как в этапе, недовольные охраной, раскачали «столыпин» до того, что он перевернулся, сами, конечно, поранились, но добились своего.
Сперва у меня были вполне нормальные со всеми отношения, однажды я попросил вызвать меня на прием начальника тюрьмы, уговаривал его поскорее отправить всех по этапам, сказал о растущем напряжении прибавив:
— Вы же понимаете — это особняки, срок у всех лет по пятнадцать, им терять нечего.
— Пока человек жив ему есть что терять, — ответил мне Кузнецов (везло мне на начальников тюрем — однофамильцев, в Калуге, Казани, потом — в Верхнеуральске, может быть им как в семинариях меняли фамилии, назначая начальниками) и потом прибавил — мы из Владимира должны отправить политических в Чистополь, теперь там сидеть будут, и то не можем из-за карантина. А ларьков в этапе, сами знаете, не полагается, да у нас их и нет.
Вернулся я в камеру с неутешительными новостями. Камера по-прежнему бурлила, сотня здоровенных мужиков изнывали от скуки. Через неделю примерно для десятка наиболее злобных из них развлечение нашлось. Им оказался я и мой сосед, не помню уж за что посаженный и, вероятно, как и я не особняк. Он вообще был не из уголовного мира, но зато увлекался йогой и очень любил всем показывать сложные позы — стоять на голове, что было не совсем разумно. Не нужно постоянно демонстрировать свое гибкое изящное тело сотне привыкших к таким развлечениям мужиков. Но главное было не в этом. И он и я были в этой камере, в этом мире посторонними, не защищенными воровскими понятиями. Сложившийся в течение десятилетий тюремный и лагерный опыт, конечно, молчаливо констатирует, что более мощный и наглый сосед в тюремной камере на двоих может одолеть или заставить просить помощи у администрации (например, перевести в другую камеру) более слабого соседа. То же может несколько человек сделать с одним в зоне или в большой камере. Но уголовному миру в целом это не выгодно. Человек попросивший помощи у администрации или опущенный автоматически исключался из этого мира. Его численность и влияние уменьшались. Поэтому своего нельзя было совсем уж безнаказанно затравить. Тот, кто это сделал без достаточных оснований считался беспредельщиком, ему могли, да кто-нибудь обязательно бы это сделал при случае «предъявить», статус его в уголовном мире неизбежно бы понижался. Но мы с соседом были посторонними в этом мире и его понятиями не были защищены. У меня еще не было сложившейся в Верхнеуральске репутации человека постоянно воюющего с администрацией, а потому в чем-то уважаемого и уж во всяком случае неприкасаемого.
И здесь я понимал, что все может кончится плохо, это были не наглые малолетки, которых можно было рискнуть поранить, это были человек пятьдесят скучающих профессиональных уголовников и с ними надо было точить ножи и держать их круглосуточно под рукой (ничего другого они не понимали), а бить так, чтобы близко подошедший уже не встал. На это я, видимо не был способен, да и нашелся другой, решающий эту проблему вариант. Просить о помощи охрану и начинать зависеть от администрации не хотел. И тогда я написал заявление, что поскольку моя статья 1901 является политической, я настаиваю на своем переводе в камеру политзаключенных, приехавших из Владимирской тюрьмы. Кажется, ответа я не получил и на следующий день объявил голодовку с этим же требованием. В камере уже положение было такое, что все понимали голодовку, как способ приличным образом отсюда уйти. Но оставили меня в покое, с удивлением смотрели на остававшуюся у двери пайку и миски, а дня через три меня действительно перевели в одиночку. Что было с соседом-йогом не знаю. Когда меня уводили, кто-то требовал от него лечь к двери.
Казанская пересылка, как и многие советские тюрьмы, располагалась в перестроенном кафедральном соборе, наша громадная камера была, видимо, его центральным нефом, меня посадили в одиночку, оборудованную в одном из куполов. Росписи в нем сохранились и я лежал под склонившимся надо мной (из-за выпуклости купола) Архангелом Михаилом. Началась довольно долгая — месяца два — но не особенно тягостная голодовка. Довольно регулярно мне вливали искусственное питание и я не отбивался. Одна из охранниц не знаю по своей инициативе или по совету «кума» все старалась мне кроме стоявшей у двери тюремной еды, которую я, естественно, не трогал, еще передать один — два кусочка хлеба. День на пятый пришел, вероятно, «кум», уговаривал прекратить голодовку, предлагал перевести меня в другую камеру, и тогда я подумал, что в камеру с особняками попал не случайно и вероятные последствия были кем-то просчитаны. «Кум» объяснял, что перевод в камеру к политическим не в его компетенции и вообще не делается в пересылке. Я в ответ не прекращал голодовки и так голодающим был отправлен в Чистополь, где мои требования не изменились.
Начальник тюрьмы Ахмадеев объяснял мне, что переведенные к нему политзеки на строгом режиме, а я — на усиленном и уже поэтому он, хоть сам и не против, перевести меня в одну из их камер не может.
Я еще плохо понимал, что тюремного усиленного режима в СССР для политзаключенных просто не существует, но, главное, после провокации в уголовной камере в этом же Чистополе, а потом, возможно, не случайных проблем в Казанской пересылке оставаться один в уголовной камере и ждать, что еще придумает для меня охрана уже не желал. И голодовку не прекращал. Так, вероятно, понемногу слабея на искусственном питании продержался еще месяц. Не очень понимал, чем дело кончится, но голодовку не прекращал. Но, конечно, она никого не устраивала и поскольку управы на меня не находилось, решили отправить из сравнительно либеральной чистопольской тюрьмы в гораздо более жесткую, хотя, формально, с таким же усиленным режимом — Верхнеуральскую. И мне, ничего не объяснив, что меня ждет, распорядились собираться с вещами на этап. Голодать в этапе я уже не рискнул, понимал, что там могу оказаться в зависимости неизвестно от кого и всякое может случиться, взял положенный сухой паек и о голодовке больше никому не напоминал.
Хлеб ел осторожно, помалу, кажется они без всякой моей просьбы дали почти целую белую буханку. И в столыпине оказался не в общем большом отделении, как везли меня из Ярославля в Казань и где пришлось глотнуть и слегка разбавленного «Тройного одеколона», купленного соседями у солдата охраны и пару раз затянуться анашой из запасов тех же соседей.
На этот раз я был в примыкающем к купе охраны двойнике, который есть в каждом столыпинском вагоне, вместе с здоровенным юным красавцем, которого этапировали не из тюрьмы, как меня, а из зоны, но о тюрьмах, как выяснилось он знал много больше меня. Куда нас везут нам, конечно, не сказали. Меня почему-то офицер назвал энтэсовцем — видимо, что-то подобное было написано в сопроводительных документах и мои голодовки вызвали у них новые подозрения. Мой сосед как-то очень неожиданно для меня заметно трусил и все пытался определить наш маршрут.
— Если меня везут в Борисов, я повешусь.
Я не понял и сосед объяснил, что в Борисове Саратовской области тюрьма с таким режимом, который вынести невозможно. Днем не разрешается даже прилечь на шконку, можно стоять, ходить или сидеть на квадратной обитой железом маленькой скамейке. Но и сидя нельзя не то что спать, но даже закрывать глаза.
Приехали мы, однако, в свердловскую пересылку, где я опять попал в камеру к особнякам. Но камеру небольшую, человек на десять, спокойную, впрочем, как я потом понял из сравнения с другими, вся пересылка была относительно прилично устроена. Кто-то из моих соседей был мошенником, впрочем, успел я услышать только одну историю, во-первых, потому, что мало кто хотел рассказывать, а во-вторых, потому, что сам сделал довольно серьезную ошибку.
История мной все же услышанная была такой. Спокойный располагающий к себе мой сосед, лет сорока пяти, был сыном, кажется, второго секретаря одного из райкомов партии в Казани. Всю молодость провел в этой среде, со всем городским и даже республиканским начальством если и не был знаком, то знал всех по имени-отчеству и кто какую должность занимает. Когда оказалось, что в институте надо серьезно работать, а у него все время отнимали девочки, сперва придумал пару мелких афер, сел, попался второй раз в какой-то кампании и решил, что теперь будет работать один. Раз за разом повторял он одну и ту же нехитрую уловку. Или наиболее состоятельному знакомому его очередной, но, конечно, никак не оформленной жены, или случайному попутчику в дорогом спальном железнодорожном вагоне (а в других он не ездил), когда отношения становились вполне доверительными, он объяснял, что в Казани знает всех, все с ним повязаны и за определенную мзду может получить для своего знакомого талон на получение всеобщей тогда мечты — автомашины «Волга». Потом осторожно укреплял у знакомого доверие к себе и страсть к приобретению машины. Возил в гараж, где показывал, как после уплаты денег и получения разрешения на покупку люди выбирают себе по цвету «Волгу». Вел человека в обком партии, где записывался к «Ивану Федоровичу» на прием. Давал человеку как-нибудь иначе убедиться, что именно те, кого он называет — иногда уменьшительными именами — действительно работают на указанных им должностях. Потом не торопясь назначался день, плата за оказываемую услугу и каким-нибудь сложным образом объяснялось, что деньги надо отдать наличными, а не платить в сберкассу. Когда все было условлено, они вдвоем приезжали к обкому и получив деньги мой сосед входил в главную дверь, после чего тут же выходил через известный ему служебный или черный ход с противоположной стороны здания.
Первый раз он попался после пятой проданной им машины из-за того, что его опознал мастер в гараже — уж очень тщательно они выбирали себе машину для будущей покупки, и тайком вызвал милицию. Конечно не все, но у двух-трех, приехавших с Севера его знакомых, деньги были легальные и они написали заявления в милицию, которая начала всех опрашивать. Получил он шесть лет, а когда освободился вернулся к тому же, только в гараж клиентов больше не водил. И так обходилось. Но тут его опознал бывший одноклассник в горисполкоме.
— Так почему же ты не сменил город?
— А как переменишь — я только здесь всех знаю, всех назвать могу.
Услышал бы я за игрой в шахматы еще пару историй, если бы в этой спокойной камере не расслабился. День на пятый меня опять позвали в круг пить по глотку из общей кружки чифирь, а мне после голодовки, слабому, пить его было тяжело и я не подумав, считая, что здесь дело только в вежливости, отказался, сказал «не хочу». И почти сразу же почувствовал, как сгустилась в камере атмосфера. Хоть мы уже раза два или три все вместе чифирили, но в уголовном мире отказывался от этого только тот, кто молчит, но что-то знает о себе, знает, что ему не положено сидеть в общем кругу. Раньше я никогда не отказывался, даже от «Тройного одеколона» ни в этапах, ни в Ярославле, Чистополе, больнице. Знал, что этого нельзя, а тут забыл. Никто ничего мне не сказал, но подозрение повисло, больше меня уже чифирить не звали, да и говорить не хотели. Тем более, что несколько раз мы уже вместе чифирили и если за мной что-то есть, то когда-нибудь это и им предъявить могут. Не знаю, чем бы это кончилось, но дня через три меня уже вызвали с вещами на новый этап.
В этот раз я был опять в двойнике, но на этот раз один. Высадили в Челябинске. Это, вероятно, была самая отвратительная пересылка из всех, что я видел. Камера была человек на сто, в одном углу кто-то отбивался, кого грабили, в другом истошно кричал насилуемый. Охрану все это совершенно не интересовало. Я уже из чьих-то оговорок знал, что везут меня в Верхнеуральск, недалеко — Златоуст, где сто человек заморозили между решетками. И все это — Челябинское управление, а потому немудрено, что пересылка здесь именно такая.
IV глава
Верхнеуральск. От безумия к темному ужасу
Привезли одновременно из разных мест человек тридцать. Держали всех нас на сборке, то есть общей камере для последующего расселения и еще до досмотра. Потом по двое начали вызывать на досмотр, проверку вещей и тщательный обыск. У меня после голодовок, долгого одиночного заключения был микроскопический мешочек с самыми необходимыми вещами, а потому никакого интереса я не вызывал у десятка специально собравшихся на этот праздник охранников. Зато у всех остальных, как выяснилось собранных из окрестных колоний, было по два-три, а то и четыре громадных мешка вещей собираемых всей зоной для отправляемого на «крытку» (крытую тюрьму), что было обычной данью уважения и сочувствия к тем, кому предстояли эти тяжелые, иногда страшные годы.
Поэтому я был почти в стороне, а все десять охранников набросились на мешки моего соседа. Лезли во все мешки сразу, а он крутился, растерянный, неспособный проследить, возразить тому, что все лучшие, собранные для него вещи — теплая одежда, продукты, приличные бытовые вещи — все отбрасывалось охранниками на пол с криком «не положено».
Поскольку мной не занимались и я стоя в сторонке мог почти спокойно наблюдать за этим грабежом, в какой-то момент я сообразил, что вещи выбрасывались на пол не в общую кучу, а каждый охранник собирал свою — личную и еще и поэтому грабеж шел в таком быстром темпе. Важно было не только запугать, сбить с толку вновь прибывшего, но еще успеть выхватить до других охранников вещи получше. Когда из трех почти в человеческий рост мешков остался один, похожий на мой сверточек, охранники успокоились. Один обратил внимание на меня:
— А ты, что не понимаешь, куда приехал?
— Что мне — до конца срока остался год и три месяца.
— Ну, это еще выжить надо, — зловеще сказал охранник и я лишь потом понял его предупреждение.
Всех нас обысканных и ограбленных, поскольку наступал отбой, собрали пока в другой камере — сборке. Прошло часа два, все понемногу успокоились, начались осторожные знакомства и рассказы — кто откуда, за что попал в «крытку». Человек пять привязались к хорошенькому беленькому крепышу, лежавшему недалеко от меня и потому я все слышал. Крепыш отвечал на все вопросы, но каждый раз можно было привязаться к невпопад сказанному слову, неясному или неполному ответу и он все больше становился обвиняемым. Был он родом из Калининграда, я даже запомнил его фамилию — Базилевский (с похожей был у меня одноклассник), арестован был за то, что с компанией мальчишек обирал пьяных, вернувшихся из плавания с большими деньгами матросов. Отвечал мальчишка неуверенно, робко, явно не в силах противостоять тем, кто к нему пристал и было очевидно, что на вопрос «за что попал в «крытку»?» ответить внятно и жестко не сможет, а ведь сюда попадали не только те, с кем не могли справиться, но и те, кого хотели в лагере спасти, спрятать. Допрос мальчишки явно подходил к концу, уже скоро с ним можно будет делать все что угодно, но оказалось, что именно в этой камере у меня было весомое право голоса. И дело было не в том, что я был старше, здесь это значения не имело, но хотя в Верхнеуральск, как я потом убедился, отправляли не столько из зон «за нарушение режима», сколько, как и меня, из других, более легких тюрем, но оказалось, что на нашей сборке все остальные были из зон. Я был «крытник» и сказал, забыв о предупреждении, что нельзя защищать того, кто сам себя не защищает:
— Ну что вы к нему привязались. Уже увидели куда попали. Завтра всех разведут по камерам и еще неизвестно, что с вами самими будет.
Парни успокоились, задумались, оставили мальчишку в покое. Но я не был уверен, что это надолго, а спать очень хотелось и сказал ему:
— Если будет что опасное, потяни меня за ногу — он лежал на том же втором ярусе, но в другом ряду.
Ночью, однако, ничего не произошло, утром нам почему-то дали с хлебом баланду и меня поразила чистота, с которой она была сварена и ее пустота — в чуть розоватой жидкости плавал один очень небольшой кусочек картошки. Потом я убедился, что такой баланда в Верхнеуральске была (точнее ее не было) всегда. Остальное — ложка каши и пайка были как в других тюрьмах, но баланды на обед не было. Это была голодная тюрьма. Режим и выполнение нормы выработки (тюрьма, как и все в СССР была рабочей) достигались среди прочих мер постоянным чувством голода, естественным у молодых, впервые арестованных (усиленный режим), обычно очень физически крепких людей.
Меня к большому моему удивлению отвели в больницу. Больница была первоклассная, чуть ли не лучше казанской. В большой светлой палате с высокими окнами стояло даже меньше кроватей, застеленных белоснежным бельем. Вскоре наступило время обеда, опять принесли баланду, она была такой же прозрачно чистой, но картошки в ней было много и даже, кажется, плавал кусочек мяса. И, главное, потом принесли второе — рядом с политой маслом манной кашей лежали две большие, почти в мою небольшую ладонь паровые котлеты. Потом был еще вполне приличный компот. В этой, как потом выяснится, страшной тюрьме была идеальная больница.
Из своих соседей я хорошо запомнил «Гуся», но называл его, конечно, по имени, которого не помню, — Гусейнова, наполовину азербайджанца, но выросшего в русском городе, в русской семье его матери. Сидел он за убийство и сперва сказал мне, что кошку убить трудно, а человека ничего не стоит. Но потом, когда мы лучше стали относиться друг к другу (от него исходила большая надежность) он мне мельком прибавил: — «Но иногда, по ночам, он приходит ко мне и садится на кровать». «Гусь» (это была его тюремная кликуха, которую он мне сразу назвал) много мне интересного рассказал и с интересом слушал мои рассказы, в основном ему, тоже никогда не игравшему и не сдававшемуся, были все же понятны и благодаря этому он меня спас в Верхнеуральске, хоть мы никогда больше с ним не встретились. Когда кончилось лечение его язвы желудка, «Гусь» попав в обычные камеры авторитетно рассказал:
— В Верхнеуральск привезли московского журналиста, конечно, он не наш, посторонний, но мог бы весь срок провести в больнице, а вместо этого постоянно воюет с администрацией. И эта характеристика производила впечатление не только на зеков, но и, как потом оказалось — некоторых охранников.
А поскольку в тюрьме были еще и два вора, а потому она была почти вполне живущей «по законам», эта вполне авторитетная характеристика тут же разошедшаяся по всей тюрьме и стала мне во многих случаях охранной грамотой. Нельзя делать что-то дурное человеку, который воюет с администрацией, иначе получается, что ты сам ей помогаешь.
Основанием для такой характеристики «Гуся» стал приход на четвертый или на пятый день в нашу палату начальника тюрьмы (тоже полковника Кузнецова) с целой свитой офицеров. Как я потом понял — познакомиться со мной. Но для начала был задан стандартный вопрос — нет ли жалоб. А я уже из Челябинска знал, что еду в Верхнеуральск, отправил оттуда письмо об этом и можно было считать, что оно дойдет, уже подходило, даже проходило время немедленного ответа, на который я рассчитывал, а его все не было. И вообще за эти дни в больницу никому не приходило ни одного письма. И я, конечно, спросил:
— Почему не доходят письма?
А потом, уже совершенно с тюремной точки зрения обнаглев прибавил:
— И какая норма мяса положена на обед? Позавчера были две котлеты, а вчера две фрикадельки. И они обе меньше одной котлеты.
Соседи мои мрачно молчали, ошеломленные такой свободой в разговоре с начальником тюрьмы, а он был явно очень раздражен. Рассчитывал на благодарное отношение, а тут совершенно непочтительный разговор и при других зеках и при его подчиненных.
На следующее утро меня без объяснения причин отвели в карцер. Зима 78–79 года была особенно холодной. Морозы начались рано и доходили до 40о, даже по советскому радио сообщили о замерзшем теплоснабжении и разного вида катастрофах. Как несложно подсчитать, все происходившее в больнице было в середине декабря. Верхнеуральск — старая, еще екатерининская тюрьма, ее подвалы, где и расположены были карцеры, наполовину ушли в землю. Меня посадили в самый холодный, крайний, вероятно, уже совсем под землей. Одет я был в хлопчатобумажные брюки и куртку, в карцере, конечно, не было минус сорока, а под черным оконцем, почти на полу, была даже батарея отопления. Но вся покрытая инеем. Главное, я был совершенно истощен двухмесячной голодовкой и внешне очень походил на узников Освенцима.
Первый день я старался ходить, но, конечно, быстро уставал. Первые пару дней держался благодаря недолгим больничным дням. Вспоминал стихи:
— Имя Пушкинского Дома в Академии Наук
— Звук привычный и знакомый, не пустой для сердца звук…
Вспоминал стихи Ахматовой, Мандельштама, почему-то даже Модеста Гофмана и песни Вертинского, а из современников только Шаламова и Наташу Горбаневскую. Вспоминал очень подходящие к карцеру:
Жалел, что на воле не «жил стихами», как многие мои знакомые в 60е и 70е годы и слишком мало их помню.
Больничного запаса мне хватило дня на два. На карцерной еде я слабел все заметнее, хотя еще мог половину 400 граммовой пайки оставить на вечер. Но черпак каши не согревал, слава Богу, что вода, называемая чаем, была почти кипятком и согревала на несколько минут.
Нормально сидеть на кирпичной оббитой по верху стальным уголком скамейке — опоре шконки на те часы, когда ее отстегивали от стенки, было невозможно — железо просто отмораживало кожу. Единственный выход был сесть на нее с ногами, скрючившись, но и так на тридцати квадратных сантиметрах долго не просидишь. Ночью, когда казалось бы можно было лечь на опущенную от стены доску шконки, отдохнуть тоже почти не удавалось. Я застегивал над головой верхнюю пуговицу куртки, не только голову, но и руки, вынутые из рукавов прижимал к телу и минут через десять, надышав и согревшись под курткой, от дневной усталости удавалось заснуть. Но ноги под куртку поджать было невозможно, согнутые поверх нее они так же мерзли и через час или два я просыпался от того, что все тело билось в судороге о доску шконки. Приходилось вставать, минут пять-десять как-то двигаться, пока не восстанавливалось кровообращение. И опять засыпать до нового стука костей о деревянную доску.
День на четвертый мне показалось, что из трещины в бетонном полу складывается профиль Ахматовой. Потом я увидел на полу целый хоровод, вроде того, что был на картине Черняховского «Провинция», подаренной мне Параджановым. Разница была в том, что я и сам вертелся в хороводе, но одновременно видел себя и весь этот хоровод со стороны.
Не помню в этот ли день или утром на следующий я услышал как в один карцер за другим заходит молодая врач, приехавшая в Верхнеуральск по распределению из Ленинграда и вскоре добившаяся — от ужаса — перевода в другое место. Карцеров было около десятка, она понемногу подходила к моему — крайнему и я подумал — спрячусь от нее за каменной тумбой, притворюсь сумасшедшим, а ведь там, в психушке белые простыни, нормальная еда. И я совсем уже согнулся, спрятался за тумбой и тут вспомнил какую-то прочитанную мной книгу о том, что те, кто притворяются сумасшедшими, считая себя нормальными, на самом деле и впрямь психически больны. И до сих пор я помню почти физическую боль, с которой я разгибался и вылезал из-за тумбы. Врачу я ничего не сказал, но выглядел по-видимому так, что она, не имея права меня освободить из карцера, куда меня отправил начальник тюрьмы, тем не менее добилась, чтобы меня перевели в другой, более теплый карцер, где на, конечно, холодной батарее, уже не было инея. Хороводов и профилей знакомых я там уже не видел — разница в температуре, видимо, была большой — и довольно спокойно досидел в карцере оставшиеся дни.
Камера, куда меня привели, и ее двое обитателей меня сперва совершенно не интересовали. Главным достоинством было то, что у одного из них были запасные тапочки и были они сорок второго размера. У меня после голодовки и карцера начало распухать все тело (началась пеллагра от голода) и особенно ноги. Кожа на них превратилась во что-то вроде рыбной чешуи, а распухли они так, что лопнула кожа на ступнях и даже пятках, я почти совсем не мог ходить и уж во всяком случае мне не годились свои тапочки тридцать восьмого размера.
Однако, прошла неделя, две, даже на тюремном рационе мне становилось легче, я постепенно приходил в себя, хотя, конечно, ни на какую прогулку ходить был не способен. Но в тюрьме уже стало известно, в какой я камере и в то время, когда соседи были на прогулке, мне постучали из соседней камеры и по кружке сказали, что соседи у меня неподходящие и сидеть с ними в одной камере не следует. К этому времени я уже и сам стал способен говорить, расспрашивать, сам что-то рассказывать. У нас установились довольно хорошие отношения и постепенно выяснилось, что один из соседей был какой-то мутный, с сомнительной репутацией, а второй — крупный, черноволосый, очень симпатичный девятнадцатилетний парень был изнасилован своими соседями за то, что оставленный дневальным, когда вся камера ушла на прогулку, не смог от сосущего голода сдержаться и съел чьи-то пайки, да еще запил водой с общественным сахаром. Несчастному парню я скорее сочувствовал и не знаю как бы отнесся к рекомендации воров, сидевших в соседней камере (хоть мне это, конечно бы сильно усложнило жизнь и сделало ее в тюрьме очень запутанной), но, к счастью, все стало на свои места. Люди в таком положении, как этот мой сосед, очень зависимы от администрации, что им скажут, то они вынуждены и делать — ведь теперь их можно превратить совсем в тряпку.
Но провинциальное верхнеуральское начальство было явно озабочено тем, как же меня окончательно доломать, заставить сдаться. И однажды, вернувшись от «кума» мой сосед честно мне рассказал, что написал под диктовку заявление о том, что был со мной знаком в Ленинграде, где я ему давал для распространения какие-то антисоветские листовки и платил ему за это. Но он деньги у меня брал, а листовки не распространяя прямо пачкой бросал в урну, а поэтому не знает их содержания. И кроме того я ему поручал торговать какими-то картинами в золотых рамах. Все это было убого, смешно, но в то же время опасно, а у меня уже хватало сил постоянно писать жалобы в прокуратуру и требовать, чтобы меня перевели в другую камеру — без провокаторов.
Еще около недели они поразмышляли, может быть дали мне еще немного поесть относительно нормальной еды, но потом охранник мне сказал «с вещами» и повел, правда не в другую камеру, а опять в карцер, правда не такой холодный, как был первый. И начался мой год в Верхнеуральске, где каждый месяц двадцать дней я проводил в камере (всегда новой для меня) после чего десять — в карцере. В каком порядке шли эти десять очень разных и всегда трудных, как все новые камеры, я уже не помню. Меня ни разу, как потенциального дезорганизатора не поместили в довольно крупную рабочую камеру. Тюрьма была заинтересована в трудовых показателях и ни воров, ни меня, ни еще двух-трех наиболее неподатливых заключенных в рабочие камеры не сажали. Меняли для них камеры на двоих, на троих (чтобы не было стабильных связей), карцеры (чаще всего для меня) и это была особая сфера интересов начальства.
Впрочем, бывали в тройниках (но недолго) и те, кто обычно был в рабочих камерах, так что и о них можно было узнать много интересного. Вообще же в тюрьме все обо всех знали.
В этот раз меня уже не посадили в самый холодный карцер и больше никогда не сажали. В результате я и до явно наступающего безумия уже не доходил. И смягчившаяся пеллагра уже не обострялась и я почти нормально ходил — трещины на ступнях и пятках постепенно зарастали. В карцерах, как правило, было много пауков и за неимением другой пищи они нападали друг на друга, некоторым после нападения удавалось вырваться, но не без потерь — скажем, без одной или двух лап. Следить за ними не доставляло мне удовольствия, но все же было каким-то занятием. Вспоминать подолгу стихи мне не удавалось — для этого надо было ходить, а это было не так легко. Нашлось, правда, еще одно занятие. Вскоре после моего ареста Киевскому политехническому институту понадобилась квартира в Москве. Они нашли Тому, уже в новой, купленной мной перед арестом трехкомнатной квартире на Первой Напрудной и предложили ей в обмен четыре комнаты в той же квартире, где жила в двух комнатах мама. Получилось бы, что вся квартира до революции профессора Плотникова теперь оказывалась у наследников другого институтского профессора — моего деда. Квартира эта была гораздо менее торжественной, чем директорская (потихоньку урезаемая, правда) у нас до войны, но она была на первом этаже с большой верандой и двумя — с разных сторон дома — палисадниками, что для детей было бы прекрасно. Будь я на воле, может быть на этот обмен я бы и согласился, но у Томы в Москве была работа, а в Киеве за целый год найти ее она не смогла. Да и никаких друзей в Киеве не оставалось (а в Москве кто-то, конечно, исчез, но кто-то и появился) — Некрасов уехал во Францию, Параджанов был арестован. Тома от обмена отказалась и, конечно, была права.
Но для меня в долгие карцерные дни образовалось новое занятие — я в этой большой несостоявшейся, но хорошо знакомой мне киевской квартире начал в своем воображении развешивать картины. И те, что как я уже знал были конфискованы и из моей квартиры в Москве и из квартиры мамы в Киеве, и многие другие, особенно памятные мне и интересные в коллекциях моих знакомых. То есть составлял вполне иллюзорную коллекцию несколько меняя планировку квартиры — снося появившуюся в советское время перегородку, превращая большую двухоконную кухню в домашнюю столовую, сохраняя вторую парадную столовую и перенося кухню в небольшую комнату для прислуги. И поскольку и в наших коллекциях и уж тем более в коллекциях моих друзей были очень разные, но бесспорно для меня интересные картины и произведения прикладного искусства, то, скажем, большой кабинет я выделял для картин старых мастеров, еще более крупную, но темную парадную столовую — для русского и европейского авангарда, вторую столовую — для русского народного искусства, Восток помещался только в широких коридорах и так далее. Каждая картина находила себе место — у коллекционеров, как правило, хорошая зрительная память и я не был исключением. Почти сто дней — десять карцеров по десять суток (для нормальных людей очень мучительных) мне удалось занять этой воображаемой коллекцией, но может быть не было бы смысла так подробно об этом рассказывать, если бы не одно странное обстоятельство. Через тридцать лет, после убийства Тимоши, отъезда в Париж Томы и Нюши и после смерти мамы, я, оставшись один, в квартире заполненной вещами еще и мамиными, получив из десятка музеев России и Украины конфискованные картины и иконы, да еще и увеличив нашу коллекцию после того, как вынужден был прекратить работу «Гласности», я продал очень дорогую возвращенную мне картину и неожиданно купил большую, но оказавшуюся недорогой квартиру. Забавно, что и по величине и даже расположению она очень напоминала ту, что я представлял себе в тюрьме и даже развеска картин (конечно, не тех, что я помнил у друзей, но того же характера и во многом — не худших) оказалась примерно такой, как представлялась мне в тюрьме. Можно было бы сказать, что мечты сбываются, но я ведь не мечтал, а просто занимал хоть чем-то время. Почти так же забавно, что во время уже описанной стодневной голодовки в Ярославской зоне подобного развлечения у меня не было — Томе сделали предложение об обмене позже. Но я представлял себе какие книги напишу, когда буду на свободе и по каким европейским городам буду ездить на своей машине и на что буду смотреть. Поездить по Европе на своей машине мне не удалось, хотя все, что хотел — увидел. И сегодня, завершаю примерно те же книги, о которых думал тогда. Вероятно, это результат большого упорства. Впрочем, во время голодовки в Чистополе, после которой меня и вывезли в Верхнеуральск, у меня в камере были все мои вещи, книги. Можно было спокойно читать, получать до этого выписанные журналы ИМЭМО (Института мировой экономики и Международных отношений) и «Декоративное искусство», и расставить на верхней шконке открытки с голландской живописью в Эрмитаже и рисунки моих детей. В тюрьме у многих, кроме обычных голода, холода, развивается острая потребность в запахах (на фоне постоянной тюремной вони) и опытные жены и матери всегда сильно пропитывают духами отправляемые в тюрьму письма. Я не просил об этом родных, сами они этого не понимали, но у меня, прожившего всю сознательную жизнь среди картин, ко всему остальному прибавлялся еще и зрительный голод.
В каком порядке я попадал после карцеров во все новые и новые камеры, обычно с одним соседом, иногда с двумя-тремя, я уже, конечно, не помню, но их рассказы о тюрьме, их собственные истории зачастую были так любопытны, что хоть часть из них в произвольном порядке я попробую вспомнить.
Но первую камеру, в которую меня подняли из карцера, который становился привычкой администрации в отношениях со мной, я помню довольно отчетливо. Это был тройник (то есть одни двухэтажные железные нары и одни — одноэтажные, как и большинство камер куда я попадал в дальнейшем, и был в ней один высокий молодой красивый брюнет, как-то странно холеный для тюрьмы. Две с половиной недели — до очередного карцера мы с ним прожили вполне спокойно. Из его рассказов о тюрьме я запомнил всего один, правда, дополненный странной репликой в последний день.
Рассказ был об обманутом соседями новичке, которого распределили в небольшую, но работающую камеру, где трое ее обитателей вязали сетки. Встретили хорошо, поделились за обедом и ужином тем, что у них оставалось от ларька. В первый день, конечно, он не работал, но перед отбоем один из этих симпатичных парней в камере, в которой он почти освоился, неожиданно сказал: — «сам видишь, живем мы хорошо, но сейчас тебе надо решать — останешься или нет, потому, что мы е…. (спим) друг с другом. Если останешься — войдешь в компанию, нет — ломись до отбоя из нашей хаты, хотя никто о нас ничего не знает». Соседи были такие подходящие, так хорошо его приняли, а в другой хате еще не известно, что будет и о тюрьмах столько страшного рассказывали и около часа помучившись, подумав, он согласился. — «А как это у вас бывает?» — «Ну, тянем спичку — кому сегодня с кем, а дальше сперва один сверху, потом — другой». Дали новичку вытянуть спичку, и с некоторым сочувствием без труда дали ему вытянуть спичку с самым симпатичным партнером. Потом тянули спичку — кто первым сверху, но тут уж новичку не повезло. Как легко манипулировать со спичками он у себя в зоне не предполагал — да еще наивный, первая ходка. Кажется, что все по честному. Но, конечно, это был обман. Как только все выдержавший новичок решил, что теперь его очередь быть сверху, ему сказали — «ах, ты пидор, лежи смирно» и оба других соседа, лишь имитировавшие, пока он мог видеть, сексуальные отношения, полезли на верхнюю шконку, чтобы им воспользоваться. С тремя он справиться не мог, да еще был растерян, а после завершения изнасилования ему еще сказали — «тебе здесь не место — ломись из хаты или живи под шконкой у двери». Измученный новичок не зная что выбрать уныло уселся на корточках под дверью, но пока еще не начал стучать в дверь. Прошло полчаса, троица тихонько посоветовалась между собой и тот, кто до этого объяснял уклад в их камере, теперь сказал — «ты, конечно, можешь выломиться из хаты, мы обязаны всем передать кто ты такой и попадешь в хату к обиженным. Но если не хочешь — можешь остаться. Тяжело тебе не будет — только один из нас за ночь. Но никому об этом не скажем, и жить будешь наравне со всеми». Новичок согласился, так они и живут вместе, а когда другую камеру встречают в коридоре и начинается драка — махается вместе со всеми.
Я не думаю, что эта байка была правдивой. В ее основе было доверие обманувшей троицы к администрации тюрьмы, то есть к тому, что до конца срока они останутся вместе в этой камере. Но если хоть один из них попадет в другую — будет немедленно опущен за то, что жил наравне с таким же. Но в жесткой крытой тюрьме, жившей по воровским понятиям, какой был Верхнеуральск, такого доверия к ментам, с их любовью к разнообразным провокациям и глубочайшим презрением к зекам, конечно быть не могло. Никто не стал бы так рисковать. И мое недоверие к байкам соседа подтвердилось буквально накануне очередного моего карцера (прошли три недели). В каком-то случайном разговоре я отругал вороватого комсомольского вождя, легко сочетавшего коммунистическую пропаганду с умением о себе позаботиться.
— Ты чего его ругаешь — хорошо устроился парень — внезапно я услышал от соседа, якобы строго жившего «по понятиям». При Ельцине и Путине его реплика была бы естественной, но в конце семидесятых годов он сильно опережал свое время. Так и не знаю, кем он был.
Третий карцер, как и второй, был много легче первого. Опять были десять суток, а не пятнадцать и не в такой холодной камере — на батарее не было инея… по ночам, конечно, раза два-три просыпался от того, что все тело билось в судороге о доску, но это уже было почти привычно — с ума больше не сходил и кожа на ступнях не лопалась от дистрофии.
Вел меня из него на этот раз дежурный, о котором я уже много слышал. Этот здоровенный рыжий парень зверски избивал зеков в карцерах. Нескольких забил до смерти, другие долго лечились. Я спросил его не боится ли каких-нибудь перемен. С ним ведь непременно рассчитаются. Он уверенно ответил:
— Это Кузнецова (начальника тюрьмы) могут убрать, а такие как я всегда будут нужны.
Я знал уже, что и его отец и дед были здесь тюремщиками в Верхнеуральской тюрьме и подумал каким чудовищным должен быть их семейный опыт. Здесь убили Карла Радека, который все подписал, всех оклеветал на следствии и поэтому получил в приговоре не расстрел, а всего пять лет тюрьмы. Но прожил в Верхнеуральске меньше четырех и, вероятно, дед моего конвоира хорошо знает, кто его убил — соседи по камере или он сам в карцере.
В Верхнеуральске же в одной из камер держали, как они рассказывали, на полу, под шконкой советского министра юстиции Крыленко. Но его, кажется, расстреляли. По тюремным рассказам здесь недолго содержался (до того, как согласился участвовать в советской пропаганде) маршал Паулюс с группой немецких генералов. Но я не услышал откровений рыжего садиста. Больше он меня не водил. Хоть карцер был уже не так тяжел, как первый, но подниматься из него по лестнице всегда было не легко. Рыжий не помогал, хоть ему было откровенно скучно — так долго длился подъем, но и не трогал.
В камере, куда меня подняли, двум довольно спокойным соседям было не до меня — тюрьма бурлила и готовилась к всеобщей голодовке. Переговоры по кружке, по трубе по тюремной азбуке, даже по туалету шли почти непрерывно и мои соседи — не инициаторы, не самые активные из отрицаловки в тюрьме, по расположению тройников оказались в центре информационных каналов. Распространенными на Матросской Тишине и в Чистопольской тюрьме «кони», то есть записки (ксивы) на нитках, выстреливаемых с помощью бумажных стержней я в Верхнеуральске не встречал. В рабочих камерах всегда были кроме бригадира еще два-три человека работавших на «кума», а тройники, где и держали всю отрицаловку, двух воров и меня, были расположены так, что эта связь оказывалась излишне хлопотной. К тому же по нашим коридорам постоянно и неслышно ходили охранники в мягких тапочках да еще по насланным повсюду ковровым дорожкам. Между тем поднять на голодовку надо было именно рабочие камеры не столько даже потому, что именно их это касалось и с них началось. Причина была серьезной.
В одной из рабочих камер был убит парень, которому сидеть оставалось три дня и за которым уже приехала издалека мать и жила в местной гостинице. Кто его убил — зверски, тридцать раз исколов его всего заточками — было известно. Но так же всем было понятно, что сделано это по инициативе или с косвенным участием оперчасти тюрьмы. Парень не относился напрямую к воровскому миру, был мужиком, а не пацаном, выполнял норму в рабочей камере, но и с оперчастью не хотел иметь ничего общего, не позволял манипулировать собой. Да еще мешал беспредельничать в камере, а поскольку ссылался на тюремные понятия и всегда был готов «посоветоваться», то был неудобен и администрации и, естественно, бригадиру с двумя-тремя его присными, без кого власть в тюремной камере не удержишь. Его «правильность» и твердость вызывала злобу, но пока он был в тюрьме что-то сделать с ним было трудно — каждый «козел» в камере всегда боится, что менты за что-нибудь разозлившись или для развлечения переведут его в тройник или одну из немногих правильных рабочих камер и там с него «спросят». И это может очень плохо кончиться — хорошо, если изобьют. А тут появлялась возможность отомстить, да так, что в тюрьме об этом не успеют узнать. Убивать никто не собирался, хотели на прощание изнасиловать — «опустить». Перед освобождением в последнюю неделю всех освобождали от работы. Поэтому, когда вся бригада ушла в цех, он остался в камере, а с ним бригадир оставил трех наиболее «борзых» своих приятелей, хотя обычно оставался только один дежурный. Но когда эта троица накинулась на еще досыпавшего парня он не только их разбросал, но еще и начал в ответ их избивать. И тогда троица вытащила ножи и заточки. Особенно отвратительным в этом убийстве и понятным всей тюрьме было то, что оно не могло произойти без инициативы или хотя бы санкции оперчасти, которой тоже очень досаждал несговорчивый парень. Во-первых, бригадир не мог без санкции ментов оставить для дежурства в камере, то есть освободить от работы на этот день, не одного, а трех заключенных. И во-вторых, он никогда не рискнул бы без санкции (или инициативы) опера устроить в камере такую свару, которая может стать известна не только в тюрьме, но и на воле. А в-третьих, шум от драки был, конечно, слышен охранникам в коридоре, но они ничего не сделали, потому, что получили распоряжение — не вмешиваться. Сперва казалось, что все настолько очевидно, что жалобы в прокуратуру, поддержанные матерью убитого с воли, смогут изменить положение в тюрьме, не только непосредственные убийцы, но и стоящее за ними тюремное руководство, у которого на совести немало таких преступлений будут наказаны, а положение в тюрьме — изменится.
Но, действительно, приехал из Челябинска прокурор, сказал, что ему нужно во всем разобраться, а недели через три, когда им казалось, что все успокоилось, были получены письменные ответы — непосредственных убийц, вывезенных в Челябинск, ждет суд, других виноватых — нет. Поднять такую жестко и цинично контролируемую тюрьму (я лишь позже узнал, что происходит в рабочих камерах) было очень трудно, но удалось и началась почти всеобщая голодовка (по уголовным понятиям даже в случае коллективной голодовки никого нельзя к ней принуждать — каждый решает сам, рисковать ли ему жизнью. Но я ее не застал — для меня ничего не изменилось — прошло двадцать дней и я опять оказался на десять дней в карцере. Я уже успел привыкнуть — двадцать дней в обычной камере, десять — в карцере.
Я вряд ли бы выжил за оставшийся год при таком графике. Камера, из которой меня сейчас вели в карцер была не на первом, а на втором этаже тюрьмы. И чтобы туда подняться из подвала по узкой лестнице, мне приходилось двумя руками цепляться за железный поручень (держать руки за спиной от меня никогда не требовали). Некоторые дежурные даже помогали — поддерживали меня. Но не все.
Спасение пришло неожиданно. День на третий в карцере, в неурочное время открылась кормушка и какой-то дежурный, которого я никогда не увидел, глухо сказал — «Самому противна вся эта погань здесь. А вы не сдаетесь. Берите — жена дала мне перекусить». И дал небольшой сверток с двумя бутербродами с маслом и яйцом вкрутую. Оказалось, что не только между правильными хатами, но и между охранниками прошел слух, что в тюрьме появился такой необычный человек, как я. И этот охранник, у которого было постоянное отвращение к насилию царившему и насаждаемому оперчастью в тюрьме, инвалид войны, для которого не было другой работы в Верхнеуральске, каждый раз, когда слышал, что меня опять спустили в карцер, сам выражал желание дежурить в сыром и холодном подвале и отдавал мне приготовленный ему женой завтрак. На десять дней его дежурство приходились иногда два, иногда три раза. Но ни разу он меня не вел в карцер и не выводил из него, поэтому я его никогда не видел и не знал, а может быть не запомнил имя человека, которому, вероятно, обязан жизнью. Иногда вместо яйца на хлебе лежал пласт бекона из особо, никогда мной не виданного специальной выкормки поросенка, у которого равными слоями чередовались слои мяса и сала. Да и вкус сваренного вкрутую яйца был так забыт мной за четыре года, что его аромат, почти благоухание просто разливался, наполнял изнутри все тело. Почти сорок лет забыть не могу. Однажды он открыл кормушку и сказал — «С женой поругался — ничего не дала». Но часа через два открыл кормушку опять и протянул вскрытую банку килек в томате — «Купил в магазине, что было».
Я попробовал сказать:
— Дам адрес, напишите жене и она пришлет какие-то деньги.
— Не надо.
Однажды я его не то что обидел, но заметно огорчил. Он попросил сочинить стихотворное поздравление с днем рождения. Не сказал для кого. Я придумал три-четыре стихотворных строфы, но решил, что умеренное использование тюремного жаргона будет для него близким и привычным, но он мне сказал:
— Я не этого хотел — обида была в его голосе.
Я предложил переделать, но он сказал — «не надо».
Небольшой запас сил, благодаря паре завтраков, очень мне пригодился в камере. Впервые я оказался с откровенно опасным соседом, явно получившим заказ задавить меня из оперчасти, хотя и изображавшим из себя необычайно авторитетного члена воровского мира. Еще не вора, но почти. Но оперативники его посылавшие, да и он сам уже явно преувеличивали мою неопытность. Из разговоров и в Ярославской тюрьме и в больнице я уже знал, хотя и не встречал этого, что длинная царапина во всю щеку — мета для тех, кто на воровских разборках признан серьезно нарушившим понятия. Еще не опущенным за это, но уже отмеченным для оценки следующего и последнего нарушения. Сосед мой сразу увидел, что я смотрю на его царапину и нервно засмеялся:
— Что думаешь, скажу как все, что это кот поцарапал? Меня отметили за беспредел в камере, но это было давно и все забыто.
Я знал, что такая царапина не забывается и это навсегда, но не спорил. Но соседа — он был невысоким но мощным армянином из Средней Азии — этот, почти первый наш разговор очень распалил. Опыт и уголовный и лагерно-тюремный у него явно был очень большой и сперва, чтобы убедить меня в том, что он не фуфлыжник, то есть не отдавший картежный долг, развлекал меня рассказами о том, как проиграв все ставят на кон свое ухо и если проигрывают, то ухо отрезают. Но поскольку человек без уха, хотя и не фуфлыжник, но человек меченый, безухий старается как может ухо свое отыграть и если это ему удается носит ухо всегда с собой, за поясом. Но это в основном в Средней Азии. И теперь я уже не вполне уверен, но мне кажется, что в Челябинской пересылке я и впрямь с удивлением увидел кого-то безухого.
Второй длительный его рассказ был не то что хуже, но конкретнее потому что касался молодого довольно безобидного осетина, с которым я был в одной камере два месяца назад. Мне он жаловался, что на всю Осетию теперь не осталось ни одной мечети. Но оказывается после меня к осетину посадили нынешнего моего соседа и он мне рассказывал, явно стараясь запугать меня, как он его затравил, постоянно доказывая, что в каждом его слове и действии он всегда неправ, всегда нарушал воровские законы и вообще ему не место среди правильных зеков и в правильной хате. Осетин был довольно тихий, возражать его агрессивному напору не умел, правда, из камеры ломиться не стал, но затравлен был так, что сам лег к двери на матрац. А в этот день их повели в баню, осетин вымылся и сам склонился и сказал — «еби».
— Вымытый, прямо белый лебедь. Но я ничего делать сам не стал, — найдут его земляки и убьют — только провел ему по губам …..
Весь этот рассказ был о явном и наказуемом в тюрьме беспределе — опустил на самом деле ни в чем не повинного парня. Но, главное, он и со мной пытался говорить точно так же. Ловил на каждом слове, все переиначивал со всем своим агрессивным напором. Постоянно возражать ему у меня сил не хватало и казалось, что он почти во всем оказывается прав. Я вторично, после Ярославской зоны, имел дело с уголовником, который используя только слова пытается добиться над тобой серьезного преимущества. Все тот же завет Конфуция — «Бойся людей, стремящихся сделать тебя виноватым».
Но, во-первых, то, что действовало на осетина, на меня так не действовало — я был и старше и спокойнее. И, во-вторых, не знаю уж как это выяснилось в соседнем с нами тройнике сидел то ли один, то ли оба вора. Когда мне совсем споры надоедали, я говорил армянину — «постучи к соседям и посоветуйся, кто из нас прав». Он всегда отказывался и уже одно это — отказ посоветоваться с вором — был серьезным минусом в жизни по понятиям. Но тут, видя, что затравить меня на словах никак не удается, однажды он довольно сильно меня толкнул. Ответить литому молодому парню я не мог — в это время и ходил довольно плохо, началась бы драка с заранее известным исходом, которой он и хотел. Но тут я сам постучал к соседям, которые тоже знали, что я рядом, рассказал о наших спорах и о том, что армянин лезет в драку. Мне было сказано — «отбиваться надо» и без того после первого карцера сидел в камере неизвестно с кем — оказалось, что мне они тоже все считали и попросили к кружке соседа. Уж тут отказаться он не мог и того, что он услышал было достаточно для того, чтобы он вообще замолчал. По-видимому, такой результат оперчасть не устраивал, но к этому времени завершались мои двадцать дней в камере и опять под каким-то выдуманным предлогом меня посадили в карцер.
Вел меня какой-то пожилой охранник, явно желавший со мной поговорить и развлекавший рассказом о том, как спас из хаты совсем уже готового для изнасилования зека.
— Они его травят все вместе ставят ему в вину то одно то другое и считают, что никто их не слышит. А я в тапочках, нарочно глазок если и приоткрою, то на полсантиметра, так, чтобы никто не заметил, и за ними слежу. Загнали уже человека под шконку, уже кто-то к нему готовому туда полез, а тут я зову напарника, открываем дверь и вместе с ДПНТ (дежурный помощник начальника тюрьмы — С.Г.) уже выбравшегося из-под шконки парня для начала убираем в пустую камеру.
Кроме характерности и редкого в тюрьме доброжелательства, которым охранник, понимая его редкость, явно гордился, в этом рассказе было очень важное, не всеми понимаемое, но потом просто врастающее в сознание свойство тюрьмы. Ее железные двери в камерах служат мощным резонатором, усиливая для подошедшего охранника все звуки в камере, вплоть до самого приглушенного разговора. В результате самая частая провокация оперчасти, когда хотят уничтожить тюремную репутацию особенно неподдающегося зека для начала состоит в поручении охраннику внимательно прислушиваться к разговорам в тройнике, куда посажены два особенно неуступчивые, а потому пользующиеся в тюрьме уважением зека. Если они недостаточно опытны, а на усиленном режиме это вполне возможно, в конце концов один другому скажет что-то доверенное — или по своему делу, чего нет в приговоре, или об отношениях (или замысле) в камере, где сидел до этого. Дальше уже все очень просто. Вызывают слушающего из камеры под любым предлогом, чем бессмысленнее, тем лучше — неправдоподобно будет выглядеть попытка оправдаться. А еще через неделю — того, кто доверил соседу секрет, но его уже прямо — к куму (начальнику оперчасти). Там пытаются добиться от незадачливого болтуна большей покладистости и как бы между прочим упоминается доверенный соседу секрет. В камере начинается выяснение отношений — «кум знает то, что я никому кроме тебя не говорил, не зря же тебя неделю назад дергали к куму» — «Да не был я у кума — меня водили в санчасть» — «Ну да, сам не просился и вдруг им захотелось» — «Да, я сам удивился».
Но тут уж, если не знать свойств железной двери и не иметь жесткого правила — никому не говорить то, что его не касается — оправдаться невозможно. После драки по соседним камерам передается информация — «Такой-то кумовской». И его репутация в тюрьме уничтожена. Теперь ему остается только тихо сидеть в самой покорной рабочей камере. Поэтому опытный зек и в тюрьме и в зоне очень настороженно и недоброжелательно относится ко всякому, кто начинает делиться с ним неожиданными секретами. «мне этого знать не надо. Ты что — свободные уши нашел», понимая, что излишнее знание увеличивает у него возможность случайных или намеренных неприятностей.
В условиях полицейского государства случайности могут быть и другие, к примеру, подслушанный тайным микрофоном разговор дома или на улице. А в результате без нужды показанный тайник с «сам» — или «тамиздатом», к которому сразу же идут во время обыска следователи, приводит к подозрениям в отношении того, кто о тайнике знал. Впрочем, в диссидентской среде, хоть и было несколько таких вполне очевидных провокаций, они не работали из-за того, что слухов, сплетен, подозрений и домыслов было так много, что провокации терялись среди них.
Я все это понял очень рано, потому что писал жалобы соседям, используя слабые места в их приговорах, но никогда не интересуясь, что же было на самом деле. С меня вполне было достаточно того, что уже было известно следователям. Не знаю, откуда этому правилу — никогда и никому не говорить то, что его не касается научился Андрей Шилков, но мы с ним вполне понимали друг друга и никогда его не нарушали. Но когда в мае 1988 года гэбистами был убит наш печатник, оказалось, что я не знаю ни его имени, ни места работы — поиски людей рисковавших на случайных ксероксах печатать «Гласность» были делом Андрея и мы никогда с ним об этом не говорили.
После убийства говорить об этом тоже было бессмысленно — запуганная гэбистами вдова печатника во всем винила покойного мужа и нас и любую информацию о его убийстве назвала бы клеветой и выдумкой. А через несколько лет, когда она бы уже не так боялась, случилось так много всего, а потом и Андрей уехал в Израиль, а я так и не узнал фамилию первого убитого сотрудника «Гласности».
В этот раз в карцер ко мне неожиданно пришел начальник тюрьмы Кузнецов с парой каких-то сопровождающих — я так и не узнал кто из них кто. Кузнецов явно ожидал от меня жалоб, скорее даже просьб, но я опять, как месяцев шесть назад в больнице, сказал, что письма большей частью пропадают, а уж о бредовых постановлениях, по которым меня сажают в карцер, говорить можно только с прокурором. Но он у вас, вероятно, свой, а поэтому жалоб я пока не пишу. Кузнецов явно ожидал чего-то другого и по смыслу и по интонации, хотя бы вопроса — «Ну что вам от меня нужно, зачем привязались». После чего можно было начать объяснения… но не дождался, неуклюже помялся в карцере и уходя сказал:
— Все это потом скажется на вашем здоровье.
Следующая камера была с двумя молодыми, довольно беспомощными зеками, одного из которых — Базилевского я даже помнил по сборке, когда нас привезли в тюрьму. Почему их посадили в малую неработающую камеру из явно положенных им рабочих камер, я не спрашивал, да и они явно не хотели рассказывать. Зато я узнал в подробностях, какой режим царит в рабочих камерах.
Оказалось, что все бригадиры с двумя-тремя помощниками, как правило, напрямую сотрудничают с оперчастью, а, главное, следят за неукоснительным выполнением нормы выработки. Производственные показатели и, видимо, связанные с этим доходы очень важны для тюремного руководства. При этом нормы (мне рассказывали о шитье брезентовых рукавиц) очень высоки и трудны даже для молодых людей, которые и попадают сплошь на усиленный режим. От выполнения (а в лучшем случае и перевыполнения) нормы выработки зависит и величина ларька, возможность покупки хлеба, маргарина, карамели, сигарет «Дымок». А Верхнеуральск был голодной тюрьмой, самой голодной из всех СИЗО, тюрем и пересылок, которые я встречал. В ней и без того жалкий тюремный рацион был уменьшен примерно на треть — вместо баланды давалась прозрачная, розовая — видимо подкрашенная свеклой вода, в которой плавал один маленький кусочек картошки. Это и без того было очень тяжело для молодых людей, но если их еще и заставляли ежедневно тяжело работать — еда становилась основным, хотя и дополняемым безмерной жестокостью средством воспитания.
Когда в камеру попадал новичок ему первые два дня все объясняли и выполнения нормы еще не требовали. Но если он не выполнял ее и на третий день, его жестоко били. Если он и в четвертый день не выполнял нормы, а бывали и нередко такие, кому она просто была не по силам, рядом с его местом ставили швабру. Это было последнее предупреждение. Если он и теперь не сдавал к концу дня норму, его насиловали. Недели через две администрация об этом «случайно» узнавала и если он по-прежнему не мог выполнить норму (некоторые выполняли и оставались, но уже совсем на другом положении) их куда-нибудь переводили, чтобы не понижался заработок всей камеры.
Кроме этого познавательного рассказа в этой камере была и еще одна, до конца не понятная мне история.
Однажды третьего нашего соседа куда-то, кажется к врачу вызвали, за это время приехал баландер и после того, когда Базилевский получил свою миску я встал около кормушки, ожидая и своей и для отсутствующего соседа. И тут этот хорошенький рыженький мальчик присел под дверью и начал тереться своей стриженной головой о мои руки лежавшие на кормушке. Миски с едой я получил и очень рассердившись стал ругать мальчишку:
— Я тебе помог на сборке, а ты так мне за это платишь. Пойди, скажи куму, что ничего у тебя не вышло.
Я был вполне уверен, что это провокация, и что развлечения не такие редкие в тюрьме для меня кончатся или уголовной статьей или бесконечным шантажом. Мальчишка пытался меня уверить, что это он сам, что он не от кума, но меня не убедил.
Опять начались мои двадцать дней в камере, опять меня обвинили в том, что я был невежлив с охранником, которого я даже не видел и не слышал, и я опять оказался в карцере.
Кто были мои новые соседи я уже и не помню толком. Был, кажется, один совсем юный сван, сидевший за изнасилование. Оправдывался он очень забавным образом:
— Я ей сказал идти за мной в пещеру, а она и пошла, как медвежонок. Кто ее заставлял?
Помню только, что мне рассказали о том, какой была голодовка два месяца назад. Всю тюрьму ворам поднять не удалось — уж слишком много было совершенно подчинившихся администрации рабочих камер и абсолютно зависимых камер с кумовскими и опущенными. Тем не менее около трети большой тюрьмы голодовку поддержало, и уже на четвертый или день приехала комиссия, уговорившая голодовку прекратить. И кажется, администрация стала потише, хотя никто не был уволен, или хотя бы переведен из Верхнеуральска. Непосредственных убийц судили в Челябинске и те, если сначала говорили о договоренности с оперчастью, то теперь все отрицали.
Этот рассказ соседи дополнили откуда-то им известным слухом о том, что тюремное начальство все же раздражено и собирается вывозить из тюрьмы воров и меня вместе с ними. Называлась даже тюрьма — в Ивано-Франковске. О том, какая это тюрьма я ничего не знал, хотя было очевидно, что нелегкая, если туда переводят из Верхнеуральска, но сам этап через весь Советский Союз в другое время меня бы настораживал, но не сейчас. Теперь я был уверен, что я — крытник, да еще с двумя крытыми и, главное, некоторым опытом в любой общей камере или, если окажусь, в общей выгородке столыпина ничего кроме почтительного уважения не встречу. Будут мне отдавать лучшую еду и может быть даже собирать необходимые вещи. К крытникам остальные зеки относятся с неизменным уважением (не просто так отправляют в крытую) и даже с заметным опасением. Зеки с опытом крытой тюрьмы кажутся им слишком коварными.
Тем не менее в следующей камере я сделал от самонадеянности ошибку, схожую с той, что сделал будучи с особняками в этапе. И причины были те же — расслабился в спокойной камере с приятными соседями. В карцере в этот раз меня трижды подкормил охранник. Его завтрак для меня, привыкшего к тюремному голоданию был уже серьезным подспорьем.
В новой камере были два рослых молодых парня, судя по их рассказам сидевшие практически ни за что — на усиленном режиме такие приговоры не редкость. Оба были участниками каких-то драк, где их назвали виновниками и зачинщиками, а судя по их добродушному характеру вряд ли это было в действительности. Обо мне они мало что знали, тоже с интересом слушали, но явно очень страдали от недоедания. Почему-то у них не было ларьков — вероятно, с ними не могли справиться в рабочих камерах и заработанных в тюрьме денег у них не было, а только по таким можно было заказать ларек. Сидеть мне с ними было так легко и приятно, как ни в одной камере в Верхнеуральске, и я слегка расслабился, чего допускать нельзя ни в одной тюремной камере, какой бы она не казалась безопасной..
Я всегда отдавал соседям махорку. В тюрьмах сверх всякого ларька полагается раз в десять дней пачка махорки, но я сразу же, когда попал в тюрьму, бросил курить. Мне это было легко — у меня ни к табаку, ни к спиртному нет привыкаемости. Но у меня регулярно из каждого полученного из дома письма появлялась и вторая вещь для раздачи соседям. В тюрьмах очень ценились блестящие цветные ламинированные открытки, в особенности если они были с портретами молодых актрис, продававшиеся, да и то лишь изредка, только в Москве. И жена и мать мне их находили, вкладывали в письма, и я охотно раздавал их соседям. Впрочем, в Верхнеуральске на обысках, которые у меня происходили при каждом внедрении в карцер, отбирали из вещей буквально все и потом все это куда-то пропадало. В результате у меня уцелело заявление: «Начальнику СТ-4 майору Кузнецову
осужденного Григорьянца С.И.
Заявление.
Прошу выдать мне находящиеся в моих вещах 2 авторучки и открытку.
29/III-79 С.Григорьянц»
И резолюция на нем майора Кузнецова:
«Вы осуж-ный что ваши перечисленые вещи ростут здесь?
Пока до этого не дожили что бы они росли».
Но в этой камере, жалея соседей — здоровенных парней, я начал им прибавлять каждый день и довесок от пайки. Дней пять они эти довески брали и ели, но потом, вдруг (тюрьма все-таки) испугались. А почему я им отдаю немного хлеба, нет ли за мной чего-нибудь, что потом присчитают им при разборке. Ничего обо мне узнать от соседей они не могли, да и их испуг был не спровоцированный, не от оперчасти, а от естественной тюремной настороженности. Впрочем, все кончилось вполне обыкновенно — меня опять опустили в карцер.
Какие-то камеры я забываю или объединяю с другими, что, конечно, неправильно. В такой жесткой тюрьме, как Верхнеуральская, случайных изолированных тройников не бывало — все в чем-то очень особые. Но уж слишком много лет прошло.
Но особенно памятным мне оказался предпоследний, хотя никаких внешних событий в нем не происходило. Единственным моим соседом оказался здоровенный блондин, о котором я уже слышал (побывав в десятке камер я уже знал наперечет всех обитателей двух десятков тройников — камер для отрицаловки в тюрьме), что недавно его возили в больницу в Челябинск, а из Верхнеуральска в колонию вывозили моего соседа по самой первой камере, пострадавшего за съеденные чужие пайки, они оказались в одном боксе в столыпине и он с ним весь этап развлекался. Впрочем, мне он этого не рассказывал, но почти беспрерывно развлекал другими рассказами — иногда о себе, чаще — о других.
О себе он рассказал (не объясняя почему), что сидит лет с пятнадцати, причем начал с крытки для малолеток. Оказалось, что вопреки статьям Исправительно-трудового кодекса, крытые тюрьмы в СССР существуют не только для каждого из четырех режимов для взрослых, но оказывается есть еще две, практически тайные, крытые тюрьмы для малолеток ни в одном официальном документе не описанные и не признанные. Мой сосед сидел в такой крытке в Георгиевске, но называл и какую-то еще одну. Говорил, что в камере с ним был мальчишка убивший и отрезавший голову менту, а потом игравший ею в футбол. Говорил, что потом его встречал, не объясняя — в Верхнеуральске или еще где-то.
Сам он производил довольно спокойное впечатление, уже много лет просидев и даже, кажется, освобождаясь на время, но говорил, что обстановка в детских крытых чудовищная и звереныши вырвавшись оттуда не знают ни в чем никакой меры. Говорил о целых месяцах проведенных то ли в Георгиевске, то ли в Верхнеуральске без сна по ночам во враждебных камерах, с заточкой под подушкой, ожидая нападения каждую минуту. О том, как опознают тех, кто хочет скрыть свой опыт в крытой тюрьме от тех, кто понимает, как крытник бывает опасен. Поднимаясь чтобы пройтись он делает пять шагов, потом разворачивается, и опять пять шагов и так может быть и час подряд. Объяснял, что настоящая крытая это не Верхнеуральск и не Златоуст, а Тобольск. Пересказывал историю о том, как медсестра, раздавая в кормушку лекарства, неосторожно приблизила кисть руки к краю кормушки. За нее тут же схватили и затащили всю ее руку в камеру, после чего привязали к утопленной в бетон ножке шконки. На крик медсестры собрались сперва охранники, потом все начальство тюрьмы, но сделать ничего не могли. Сестра прижимала телом дверь в камеру, в которой предлагали помочь охране — отрезать несчастной женщине руку. Неделю шли переговоры, гарантии прокуроров полной безопасности для тех, кто затащил руку сестры в камеру. Положение становилось безнадежным, камера сидела без еды, а главное — в уверенности, что как только сестру отпустят начнется жестокая расправа. Отпустили измученную женщину через неделю по требованию почти всех камер в тюрьме — вредить «лепилам», то есть врачебному персоналу в тюрьмах и зонах не полагается, а в этом случае и смысла не было.
Мне все эти рассказы были очень некстати. Еще в карцере, а теперь молча лежа на шконке я почти беспрерывно чувствовал боль в сердце. Дней пять или шесть терпел, но потом она сменилась чувством безоглядного ужаса, ощущением темного непроглядного мрака, поднимающегося из тебя самого и заполняющего все вокруг. Этот внутренний непередаваемый ужас, в котором своя голова казалась каким-то сплошным, абсолютно черным предметом, как-то приставленным к туловищу, продолжался дня три. Потом прошел этот смертельный, все заполнявший вокруг страх, и я, считая, что все это от боли в сердце, впервые решил записаться к врачу. На самом деле, как мне через много лет объяснил доктор Тополянский, это было по определению Сеченова «темное валовое чувство», расторможенный очень древний первобытный механизм в сознании человека, древнейший механизм защиты от реальной или мнимой опасности. Он возникает из глубокой не прослеживаемой тревоги, как результат почти абсолютной астении — чрезмерного истощения всех энергетических запасов человека.
Мед часть в Верхнеуральске была так же хороша — светлая, просторная, как больница, в которой я уже был. Царила в ней врач — сорокалетняя русская красавица, которая мне тут же сказала о своем призвании — ежедневной работе земского доктора.
Но я уже знал, что и больница и санчасть — хорошо устроенные декорации этой почти зверской тюрьмы. Что люди искалеченные в камерах — соседями, в карцерах — охранниками помощи не получают, а если приходится этой красавице писать медицинские заключения, они всегда бывают лживыми. Впрочем, иногда пробиваются жалобы в прокуратуру или медицинское управление, приезжают проверяющие — так чудовищно то, что описано в жалобах. Авторов как правило вызывают в мед часть, где эта красавица почтительно садится чуть в глубине, за спинами членов комиссии. И когда жалобщик начинает свой рассказ, врач довольно высоко задирает юбку и бедный парень много лет не видевший женщины, да еще такой красавицы, обо всем забывает и теряет дар речи.
О пережитом чувстве темного ужаса я говорить не стал, но сказал, что несколько дней подряд болит сердце и, как оказалось, довольно разумно предположил, что связано это с предыдущей голодовкой и сразу же после нее бесконечными карцерами, то есть общей слабостью. И попросил сделать укол глюкозы.
— Нет, вы же знаете — глюкоза повышает давление — уверенно солгала мне красавица — я пропишу вам хлорид кальция — горячий укол.
Я выдержал пару этих вполне бесполезных, но довольно мучительных уколов. К счастью, не начался вполне возможный, как мне потом объяснили, приступ аллергии. На этом медицинская помощь прекратилась, но через обычные двадцать дней в новой камере, меня опять отправили в карцер.
На этот раз я уже не вспоминал стихи Блока и Мандельштама, а опять вскакивал по ночам от судорожных всем телом плясок от холода на доске, думал только о том, что каким я был раньше глупым и не ездил в Среднюю Азию, чтобы согреть, прокалить весь позвоночник под жарким солнцем. А ведь была, вероятно, еще жива в Ташкенте моя крестная мать (и двоюродная бабка) Милуша Дмитровская (приемная дочь расстрелянного губернатора). Вспоминал рассказы матери, как отдав меня в детский лагерь под Ташкентом, в надежде, что там будут кормить, придя недели через две и получив отказ в свидании, пошла вдоль ограды и увидела меня где-то сидящим и уже неспособным держать голову. В лагере детей не кормили, а хоронили. Со скандалом меня забрала, несла на руках в Ташкент, напилась из арыка и заболела тифом. Думал, что сейчас в карцере голову я пока держу.
Однажды вспоминал о книжных лавках на набережной Сены. Даже нацарапал на поднятой днем доске, заменяющей ночью шконку «Vive la France».
С отвращением вспоминал случайного соседа в одной из десяти моих камер, который работал завхозом в бродячем цирке. Выдаваемое ему мясо для кормления хищных зверей продавал на рынке, а сам с приятелем выходил в степь, где бродили бездомные ослики — это было время, когда все в деревнях покупали себе мотоциклы, а уже ненужных осликов, чтобы не кормить выгоняли в степь. Сосед купил где-то ружье, убивал осликов и кормил зверей их мясом. Осликов мне жалко было.
Среди этих среднеазиатских видений в моем карцере вдруг появился начальник тюрьмы. На этот раз он уже ничего не ждал, не намекал, что пора бы договориться, а сразу же выпалил:
— Откуда Сац, бывший секретарь Луначарского, знает мой засекреченный телефон.
Оказалось, что Игорь Александрович (как потом оказалось — перед смертью) встревоженный тем, что не только он, но и мои жена и мать не получают от меня письма, сумел найти телефон полковника Кузнецова и позвонил ему, расспрашивая что со мной и почему я не пишу. Вероятно, звонок Игоря Александровича, так напугавший начальника тюрьмы, спас мне жизнь. Я только пожал плечами и ответил, что в карцере не могу ответить на вопрос начальника тюрьмы. Кузнецов понимал, что вопрос его ко мне, дрожащему в лохмотьях в карцере звучит глупо, но не мог сдержаться. Что-то он менял в их планах.
Когда карцерный срок кончился, меня опять подняли уже в десятую незнакомую мне камеру. А может быть я в ней уже и был, но в ней сменили соседа. Я не смотрел на номера камер, а только на этаж — подниматься на второй было очень трудно. На этот раз у меня был очень спокойный сосед, но зато с очень содержательными рассказами. Почти сразу же оказалось, что в зоне он сидел возле Магадана, вместе с Амальриком, который за три дня до конца срока получил новое обвинительное заключение. Вскоре меня вызвали на какую-то странную встречу с офицером, приехавшим из Челябинска. Нас, человек двадцать, выстроили перед ним, а он рассуждал, что вскоре предстоит каждому. Оказалось, что у всех остальных, как и у меня срок кончался месяца через три. Кто-то должен был возвращаться в зону, кто-то — домой, только обо мне он не сказал ни слова, казалось, что я попал в этот строй случайно и мне освобождение не грозит.
Но меня ни рассказы соседа — явно приготовленные для меня, ни это поведение челябинского офицера, совершенно не задевали. Остаток сил нужен был только для того, чтобы держаться. Никаких планов, надежд на освобождение у меня не было. Любой новый срок для меня бы начался в пересылке, этапе, потом — в новой зоне и все это было бы курортом в сравнении с Верхнеуральской тюрьмой. Но что-то, видимо, менялось. Через двадцать дней мне опять принесли постановление о нарушении режима содержания, но впервые за этот год оно было не о водворении в карцер, а о переводе на три месяца на строгий режим, то есть даже жалкую тюремную кашу и розовую прозрачную воду вместо баланды я получал теперь через день. Впрочем, было ясно, что выпускать меня не собираются. Я знал, что оформление документов, фотографирование на их внутренние документы и справку об освобождении начинаются за три месяца до конца срока. У меня уже оставалось меньше трех, но меня никто не фотографировал.
Правда, однажды вызвал еще какой-то полковник, оказавшийся заместителем начальника по воспитательной работе, спросил как бы мельком, что я собираюсь делать, если меня освободят. Я ответил — работать шофером — очень люблю водить машину. Полковник только усмехнулся — понимая, что у меня будет надзор и никуда ездить мне не разрешат, но ничего не сказал. Потом сказал, что со мной хочет поговорить секретарь Верхнеуральского райкома комсомола и вошла, держа на руке нарядную шубку замечательной красоты девушка. С абсолютно правильными чертами лица, белоснежной чистой кожей и длинной белокурой косой. Вероятно мы очень странно смотрелись рядом — молодая сибирская красавица, почти нарядно одетая и я — черномазый, иссохший, уже не молодой, в рваной тюремной хлопчатобумажной робе. Но никто фотографировать нас вместе не собирался, зато девушка начала мне объяснять, какой хороший город Верхнеуральск и как он нуждается в настоящей культурной работе и таких людях, как я. Эта юная красавица явно меня соблазняла, прямо в кабинете зам начальника тюрьмы, но я довольно спокойно сказал, что подумать нужно. И им стало ясно, что этот странный план оставить меня в Зауралье не удался.
После этого можно было бы думать, что меня все же освободят, но оставалось уже два последних месяца, а документов не оформляли и меня не вызывали фотографироваться. Сосед в пятый раз повторял, как Амальрик, поняв, что его не выпустят, стал договариваться с местным КГБ. Через много лет, прочитав «Записки диссидента» Андрея, я убедился, что никакого соседа у него тогда не было. Впрочем, я и так понимал, что все эти рассказы соседа сочинялись где-то специально для меня.
Но мне было все равно. Я и не ждал освобождения. Любой новый срок был бы лагерным, а не тюремным, то есть почти санаторием для меня. До конца срока оставался уже месяц, но фотографироваться меня не вызывали. Осталось уже две недели — никто меня не вызывает. А я был только рад, что уже два месяца, пусть на самом голодном строгом режиме, но меня не спускают в карцер — в камере гораздо теплее. Через неделю меня по прежнему фотографироваться не вызывают. Сосед уже перестал долдонить об Амальрике. Наступил и последний день, никто меня не вызывал, да и я был совершенно спокоен — убить меня эта шушера, конечно, может, но договариваться с ними я не буду. В десять часов вечера был отбой, мне в этот последний день даже никто ничего не объявил. Я спокойно улегся, заснул, но через час — в начале двенадцатого ночи вдруг начинает меня вызывать и куда-то вести охранник. Они сами себе оставили работу на ночь, фотографировали, выписывали (с ошибкой, наспех 191 статью вместо 1911) справку об освобождении. А в восемь утра повели меня освобождать. Оказалось, что уже накануне за мной приехала мама. Неизвестно, что было бы без нее. Я взял с собой небольшую связку писем — не так уж много их дошло до меня за пять лет. В Верхнеуральск, кажется, одно за пятнадцать месяцев. Обнялся с мамой на ногах я стоял, но отдал ей письма — нести было тяжело.
Дня три меня мама откармливала в Верхнеуральской гостинице, потом добрались как-то до Челябинска и неделю прожили там. После этого можно было ехать на поезде в Москву. Под мерный стук колес, глядя на редкие черные сосны на уральских заснеженных горах, казалось сошедших с японских гравюр, я подводил итоги и Верхнеуральска и всех пяти лет.
Совершенно неожиданно для себя самого (да и для других, в первую очередь для КГБ) я, считавший всегда себя человеком скорее слабым, вдруг оказал КГБ такое жесткое сопротивление, несколько раз оказавшись «у смерти на краю». При этом из рассказов мамы за эти дни о том, как за Томой установили слежку (ее очень обижало, что топтуном периодически был немолодой еврей с интеллигентным лицом), а за мамой — не только слежку, но пару раз ей объясняли, что «она должна повлиять на своего сына», чтобы он менее враждебно к КГБ относился, а одна из «бесед» закончилась тем, что в метро два мерзавца схватили ее под руки со словами — «сейчас бросим тебя под поезд и никто не узнает», становилось ясно, что мой арест был произведен всего лишь для того, чтобы пугнуть, завербовать, а вовсе не для того, чтобы рассчитаться за мою попытку жить свободным человеком в несвободной стране.
Но из этого следовало, что я был неправ, считая такую относительно свободную жизнь в СССР возможной, неправ, когда под разными основаниями сторонился движения хоть какого-то сопротивления (от Некрасова и всех его знакомых членов КПСС, Солженицына — который лукавит, приспосабливается, делает бригадира — коммуниста положительным героем, СМОГ`истов или Миши Айзенберга, предлагавшего мне издавать подпольный журнал — как от детей, с которыми нельзя иметь дело). Посмотрев на советскую жизнь изнутри, едва не погибнув, мне стало обидно, что просидел пять лет «ни за что», ничего не сделав. Отказ от сотрудничества с КГБ делом мне не казался — был вполне естественным.
Но мне самому стало любопытно, откуда же у меня взялось такое ожесточение в этом противостоянии. И я вспомнил, какое презрение было на лице моей матушки, когда она отвечала на вопросы судьи и прокурора, как многое мне не было рассказано в детстве ни мамой, ни бабушкой (к примеру, об антисемитизме) просто из брезгливости, из их полного неприятия советской власти. Вспомнил, как Константин Юрьевич Чарнецкий (муж сестры моей бабушки) не только не воспользовался никогда преимуществами своего революционного прошлого, но хорошо понимая опасность неизменно помогал семье расстрелянного Ларина и дочери Радека. Вспомнил, как наша с Томой ближайшая приятельница — художница Татьяна Борисовна Александрова, мечтая иллюстрировать детские книги и имея для этого все возможности, чувствовала такое непреодолимое отвращение к редсоветам, парткомам и другим подобным структурам в издательстве, предпочитала идти пешком зимой в снег (на трамвай денег не было) со Спиридоньевки на ВДНХ за мелкими заработками, чем подобно ее не бездарным сверстницам Мавриной и Алисе Порет, способных участвовать в этой советской жизни. Мое абсолютное противостояние, неприятие всех попыток меня как-то купить, со мной договориться о чем-то были на самом деле естественной реакцией этого мира, этой среды, в которой я вырос, ни в чем и никогда не принимавших советской бандитской власти. Об этом даже никогда и никто почти не говорил, так это было естественно, так это было прочно внутри каждого в этом еще сохранившемся в годы моей молодости круге русской интеллигенции. И потому моя абсолютная глухота к делавшимся мне предложениям, а ведь в главном это были не деньги, не дача, не работа в Третьяковской галерее, а сперва — свобода, а потом и жизнь, были внутренне совершенно естественными, я даже ни разу не обдумывал ни одно из них, так это все было чуждо мне, чуждо миру, в котором я вырос.
Ко времени приезда в Москву я, кажется, все понял и о своих ошибках и о каких-то органических своих преимуществах. Начиналась совсем другая жизнь и в ней я уже больше не менялся. А потому, сильно забегая вперед, пожалуй, необходимо сказать, что опыт именно этого первого моего лагерного и тюремного срока определил всю мою дальнейшую жизнь. Причем из этих пяти лет особенное значение имела их последняя четверть — в Верхнеуральской тюрьме. Хотя на первый взгляд мое сопротивление в Ярославской колонии (речь идет, конечно, о голодовке) и в Верхнеуральске было примерно одинаково близким к смерти, одинаково мучительным и жестким, но смена десяти камер в Верхнеуральске была гораздо более важным опытом, чем странная пытка с голодовками в Ярославле.
Появился опыт понимания разного рода людей и провокаций — уголовных, тюремно-кумовских и гэбэшных — они мало по своей природе отличались друг от друга. Именно этот опыт помог мне в российской политической жизни понимать по малозаметным признакам то, что долгие годы оставалось непонятым другими — к примеру борьбу КГБ за власть в стране.
Тюремный опыт (и брезгливость) помогали мне не суетиться, стоять на своем месте, не искать выгодных политических комбинаций, не обманывать себя и других этими иллюзиями. На самом деле он был концентрированным, неизгладимым чувством собственного достоинства.
Верхнеуральский тюремный опыт помог мне остро чувствовать опасность, спас мне жизнь четыре или пять раз во время устроенных на меня позже покушений. К несчастью его нельзя передать другим, я не смог его передать своей жене, а потому он не помог спасти Тимошу.
И, наконец, и верхнеуральский и весь остальной тюремный опыт приучал ничего не бояться. Приучал к тому, что складывающиеся обстоятельства у тех, кто боится (иногда даже постоянно боится) зачастую бывают не легче чем у тех, кто казалось бы постоянно, но осознанно рискует, а результаты все же разные.
Ну и, наконец, это был незаменимый опыт борьбы в одиночку, как в тюремной камере, среди враждебной или равнодушной среды, что мне предстояло испытывать двадцать с лишним лет, сперва, как руководителю фонда «Гласность», а после его уничтожения — человеком абсолютно забытым по приказу КГБ, периодически осмеиваемым. Да собственно я и сейчас живу почти так же, даже когда все вокруг поумнели и повторяют то, что я делал и говорил двадцать лет назад. Но ведь никто не хочет вспоминать, что он делал и говорил в это время.