И действительно, через полтора месяца после Нового Года эта ожидаемая мной случайность произошла. Руководство газовыми котельными, на одной из которых я работал находилось не в Боровске, а в Калуге. И мне по какому-то поводу надо было там появиться, то есть у меня был легальное основание выехать из Боровска. Но одновременно я хотел зайти к дядюшке Александра Николаевича Богословского — моего старинного знакомца еще по рекомендации вдовы Андрея Белого Клавдии Николаевны Бугаевой. В эти годы он уже готовил издание стихов Бориса Поплавского, много не только переписывался с русскими поэтами в Париже, но и получал массу книг русской эмиграции через французское посольство. Журнал «Континент» казался и ему и мне довольно легкомысленным, Александр Николаевич не хотел даже держать его в доме, отдал дядюшке в Калугу и готов был мне все номера отдать, ну, а я не говоря ему о «Бюллетене «В» все же считал важным следить за зарубежными публикациями. Кроме того мне надо было поговорить с Димой Марковым фотографом в Калужском музее — замечательным человеком, переснявшим на фотопленку все номера бюллетеня.

В газовую контору и, кажется, к дяде Богословского я зашел без последствий. Получил десятка два номеров «Континента», в том числе и тот, где было мое «Слово о Варламе Шаламове». Но от квартиры Димы Маркова меня уже вела наружка. Окна его квартиры выходили не на ту сторону дома, где размещались подъезды, а потому я увидел жигуленок с явно направленными на его окна антеннами только уже уходя от него и обойдя дом. Как меня вели я уже не смотрел, но на Калужском вокзале ко мне подошел милиционер, проверил документы и попросил открыть портфель. Все книги были обернуты в белую бумагу, а потому милиционера не заинтересовали — он привык искать не книги, а какие-то другие вещи: еду, одежду, обувь — все это было уже малодоступно в СССР. Но проверял у меня документы, конечно, не по своей инициативе (хотя одет я был довольно экстравагантно — довольно дорогая в недавнем прошлом розовая дубленка и валенки с галошами), вернулся, разочарованно доложил, что документы в порядке, а в портфеле ничего интересного — одни книги. И его тут же послали назад — привести в отделение меня с книгами. Когда некий штатский в железнодорожном отделении милиции развернул первый же том и увидел — «Париж», все стало ясно. Я был задержан, и сразу отправлен в калужскую тюрьму, а не в КПЗ. Первый следователь был случайный, бестолковый, из прокуратуры, но вскоре появились другие — из КГБ, в конце концов они для меня сформировали целую группу из пяти следователей — двое из Калуги, один из них — полковник, начальник следственного отдела КГБ (он же руководитель моей следственной группы) и какой-то его сотрудник, один из Смоленска, еще один из Орла, откуда был пятый не помню. Это было характерное для КГБ того времени участие сотрудников из разных частей страны в крупных делах, для понимания положения в стране. Они гордо показали мне постановление о создании специальной следственной группы, и явно рассчитывали заработать новые звездочки за раскрытие этого грандиозного дела. Оперативных групп тоже было две — местная из калужского управления и отдельная из Обнинска, где было свое КГБ, не подчиненное ни одной области. Даже охранники в Калужской тюрьме, стоявшие у моей камеры, поскольку она не была изолятором КГБ, были тоже командированные — из Лефортова, из Тбилисского изолятора КГБ, со Шпалерной из Ленинграда.

Но никакого большого дела у них не получилось. Я охотно давал показания, рассказал, что книги нашел в пивном баре, на полке под крышкой высокого стола. Будучи коллекционером и библиофилом развернул и выбросил газетку, в которую они были завернуты (наивный первый следователь даже спросил — а куда газетку бросили?), а книги, даже не посмотрев какие они — все были обернуты, сунул в портфель.

Правда один номер «Бюллетеня «В» они официальным образом изъяли — у переписчика, которого вычислили без труда, а он сообщил, что перепечатывал его для меня. Таким образом целый том дела состоял из семи изъятых у него одинаковых экземпляров. От меня пользы не было, на обыске в моем доме, куда меня день на третий привезли, тоже никаких материалов найти они не смогли. Конечно, о «Бюллетене «В» в КГБ давно уже знали, больше того, поскольку Федя Кизелов бывал у Елены Георгиевны и у Каллистратовой считали его редактором. Но никаких улик ни против него, ни против других сотрудников — не было.

Впрочем, недели через три я к удивлению пяти своих следователей сам признался, что являюсь редактором бюллетеня. Сперва мне даже пытались сказать, что я себя оговариваю и беру на себя вину Феди. Но я знал, что в номере попавшем к ним от печатника есть первая часть статьи редактора, а единственное, что им удалось найти в моем доме — была лежащая на столе моя рукопись второй ее части. Кроме того у печатника был изъят текст всего бюллетеня перепечатанный на моей машинке, да и его показания были довольно очевидны — он очень старался чтобы сохранить за собой институтскую квартиру. То есть я понимал, что в конце концов следователи все сопоставят и хоть оперативной информации благодаря принятым мной мерам у них нет, начнут меня изобличать. А я не хотел доставлять им это удовольствие. На третий день повезли меня делать обыск в боровском доме.

Остановились возле аптеки, я еще не понимал для чего, зашли в соседнее кафе, накормили меня завтраком. Обнинский гэбист, который потом оказался моим куратором, был очень озадачен предварительной обо мне информацией. Опять, как и все они, спрашивал, зачем мне это нужно. А потом начал рассказывать о своем дяде, который однажды побывав в тюрьме, после этого постоянно нарушал закон, чтобы снова туда попасть. «Человек, однажды побывавший в тюрьме уже не хочет и не может жить на воле» — говорил он, явно имея в виду меня. Я, конечно, молчал. Я действительно не считал человеком того, кто работает в КГБ, в преступной организации и считал, что нельзя ему объяснить, что у нормального человека могут быть и совсем другие причины.

Перед обыском они еще мало что понимали, очень боялись моего гигантского сенбернара, купили элениум, чтобы его усыпить. Тор, не видевший меня трое суток, был очень возбужден, но давать ему больше трех таблеток элениума я отказался, сказав, что его действие на собак никогда не проверялось, я убивать свою собаку не буду — если хотите сами начинайте стрельбу. Стрелять днем в тихом городе они не хотели, но и я понимал, что от обыска они не откажутся и меня первым в дом не впустят. Надо было как-то кончать это стояние у дома, Тор очень волновался и бегал от окон в комнате к окнам на террасе и я согласился постоять с ним у окна на террасе (Тор спокойно открывал все двери), а гордые гэбисты пусть лезут в окна в большой моей комнате. Они действительно залезли, заперлись, спасаясь от Тора, я вошел на террасу, взял его на поводок и обыск начался.

Пластиковую пластинку для переговоров, когда нельзя было говорить вслух, найденную ими в коробке с детскими игрушками, они либерально не стали изымать. В доме было много книг. Правда старых, а не эмигрантских, много моих рукописей и им казалось, что все это большой их улов. Но я-то знал, что ничего, кроме второй части «статьи редактора» на письменном столе, смысл которой им был пока непонятен, они не нашли. Тайник обнаружен не был. Хоть они и полезли в подпол, но Федина кирпичная кладка показалась вполне убедительной, а разбирать грязные сапоги на его крышке, конечно, не стали. В кухне, среди батареек для фонарика была одна, заполненная скрученными пленками фото копий всех бюллетеней. Когда стемнело, я сказал, что надо пойти в туалет, взял именно эту батарейку и почти на глазах не понимавшего гэбиста, выбросил ее в дерьмо.

Мне было сказано, что на обыск в Москву меня не повезут, так как это не моя квартира. Я согласился, но попросил, как выяснилось моего куратора из Обнинска, очень гордого тем, что руководит обыском (для вида был и следователь прокуратуры), а я запуганный, даже не заставляю его назвать свою фамилию и звание, передать записку жене, где иносказательно писал, что материалы из тайника все же надо увезти. «Куратор» передал записку Томе.

Дальше были два довольно спокойных месяца. Пока мои следователи и оперативники разбирались в том, что материалы обысков им ничего не дают, я развлекался тем, что писал жалобы в Генеральную прокуратуру о своем предыдущем деле. До этого я написал множество кассационных жалоб по чужим делам за восемь лет, но ни разу, хотя понимал, как много откровенного бреда в первом моем приговоре не написал жалобы по своему делу. Останавливали меня и рассказы мамы о том, как вывозя очень дорогую нашу мебель сотрудники КГБ совершенно ее не стесняясь делили вещи между собой и полное непонимание того куда и к кому попала остальная коллекция. Помня только о довоенном и сталинском опыте, когда профессор Оксман в 1939 году откупался от своего следователя автографами Пушкина, зная о «внутренних распределителях» КГБ вещей арестованных, я боялся, что картины наши уже разошлись по чьим-то рукам и желая оставить их у себя, мне сфабрикуют новое дело, вместо того, чтобы пересмотреть старое. На самом деле куда-то бесследно исчезли, кроме мебели и книг только картины европейских мастеров, все остальное попало в десяток различных музеев, но я тогда этого не знал. Зато сейчас я уже и без того был в тюрьме, бояться было нечего и я писал демагогические заявления о том, что бесспорным доказательством моей невиновности в 1975 году было, к примеру то, что сидевший со мной в одной камере оперативный сотрудник КГБ Лаврентий Аваян не только уговаривал меня сотрудничать с КГБ, но и предлагал мне за это дачу в Красногорске и возможность зарабатывать большие деньги. А разве человеку виновному, преступнику, могли бы предлагать работу в КГБ, — патетически вопрошал я.

Недели через две оказалось, что генеральный прокурор СССР — это один из моих следователей, который предъявил мне справку о том, что сотрудника по фамилии Аваян в КГБ нет, а дойдя до предложений и обещаний, которые мне давались, коротко заметил:

— Да все равно бы обманули.

— А я не проверял, — сказал я в ответ.

Но эти развлечения и спокойствие были у меня достаточно иллюзорными. У меня уже были пять лет тюрем, когда всем было понятно, что ничего интересного я не знаю и меня почти убили только из желания одержать верх. Но теперь положение было совсем другое — и я и они понимали, что именно хотят у меня узнать — целую информационную сеть по всей стране и я не понимал, чего от них ждать. Как каждый человек что-то испытавший, я знал, что есть предел человеческому сопротивлению. У каждого человека, конечно, разный. Раньше я до своего предела не дошел, меня не довели, но это не гарантия того, что дальше сил может не хватить, но жить перейдя этот предел я тоже не хотел. Лучше было не жить. Разбить голову о железную дверь, как это делали в Верхнеуральске, я считал, что не смогу — удар будет недостаточно сильным. Возможность удавиться на самодельных веревках мне тоже казалась сомнительной — я не был уверен, что они будут скользить. Но в один из первых дней в прогулочном дворике я нашел большой согнутый пополам железный гвоздь и решил, что его загнать себе в висок если никакого выхода не останется — я смогу. И этот гвоздь был у меня спрятан в тюрьме до окончания следствия.

Для человека имеющего серьезный тюремный опыт, но который не при каких условиях не хочет превратиться в лакея и зависеть от властей, это, к несчастью, довольно обычное рассуждение. Каждый из нас уже что-то испытав в тюрьме понимает, что запас сил не безграничен и в какой-то момент они могут кончиться. Мустафа Джемилев, который по своим настроениям был ко мне очень близок, в интервью Гордону (13 июня 2017 года) сказал: «В тюрьме Омска у меня был страх, что я не выдержу. На этот случай я всегда держал лезвие — исходя из того, что всегда смогу перерезать себе вены. В один из обысков лезвие обнаружили. Для меня это стало настоящей трагедией: я лишился запасного выхода».

Для меня гвоздь имел большое значение во время этого второго в моей жизни следствия, которое я не знал, как пойдет и вполне мог ожидать чего-то для себя вполне неприемлемого и не выносимого. Дальше я уже не возил его с собой, не держал его при себе, но как будет ясно из последующего рассказа в ШИЗО и ПКТ Пермской зоны после поломанной руки в Чистополе меня довели до такого состояния, что я как и Мустафа, испугался. Гвоздя уже не было, но я стал собирать охотно выдаваемые мне таблетки нитроглицирина. Смерть в советской тюрьме нередко бывала лучшим выходом.

А пока, среди книг изъятых на обыске, как я знал, была очень удобная небольшая Библия в переводе Библейского общества, и я стал требовать, чтобы мне ее дали в камеру, считая, что для меня это самое подходящее чтение в тюрьме. Получил, конечно, отказ — «не положено» и объявил, как и собирался, голодовку. Дней пятнадцать или двадцать они к моему удивлению не делали искусственного питания, но когда решили, наконец, сделать — едва меня не убили. Конечно, по недоразумению, по неопытности молодого тюремного врача. Я с удивлением увидел, что вливают мне какую-то буквально черную жидкость. Оказалось, что это был чудовищно крепкий мясной бульон, от которого у меня тут же начался такой сердечный приступ, что пришлось вызывать «скорую помощь». Библию я получил, больше того, мне начали передавать еду из дому, поскольку я сильно исхудал и показывать меня такого в суде никто не хотел. Однажды жена передала даже целую большую утку. Отдавал мне ее прапорщик со Шпалерной Сергей, с которым у нас уже были хорошие отношения, и он рассказывал:

— Жена все пристает — ну когда ты, наконец, на пенсию выйдешь и уволишься. А то ведь никто во дворе с нами не хочет ни разговаривать, ни даже здороваться.

Другой юный прапорщик не из тюремной охраны, а из самого калужского управления КГБ после рассказов о том, что служил в Кремлевском полку, а вот теперь — здесь, принес мне Уголовный кодекс, который обязаны были мне дать, но не давали. И его за это уволили. В тюрьме, где-то неподалеку, как мне сказали мои охранники — им очень скучно было стоять целый день возле моей камеры, осматривать миску прежде чем ее даст мне баландер, а потом еще раз, когда я ему ее возвращаю, стоять уже возле пустой моей камеры, когда меня выводят на прогулку — итак на том же этаже, что и я, но в общей камере, среди отказавшихся служить в армии был сын гроссмейстера Корчного. Он обоснованно считал, что после службы его назовут носителем военных секретов и он уже никогда не сможет уехать к отцу в Израиль. Вскоре и в Калужской и Боровской газетах появились статьи о том, как я обмениваюсь портфелями с иностранцами, а уже как личная фантазия моих следователей — сообщение о радиостанции и чемодане с долларами, обнаруженными в моем огороде. Соседом моим одно время был — чаще я сидел один — директор одного из магазинов «Океан», шедший по громкому тогда рыбному делу, но я на его откровения не отзывался и его убрали. Зато я начал думать о необходимости запастись продуктами. То, что независимо от приговора я сперва попаду в Чистопольскую тюрьму было мне очевидно — я знал, что те, кто уже был в тюрьмах, начинают свой новый срок опять с тюрьмы, даже если это и не предусмотрено приговором. Но там я месяца на два попаду на карантин, когда получать передачи и даже ларек (из-за отсутствия заработанных денег) не разрешается, но зато можно было взять в камеру привезенные продукты. Но для этого их надо было накопить.

И я стал настаивать на проведении со мной обязательной для особо опасных преступлений, стационарной психиатрической экспертизы в институте имени Сербского («Серпах»). Я знал, что там разрешалось получать передачи раз в неделю, а не раз в месяц, как в следственном изоляторе и надеялся накопить что-то в дорогу. Вся эта моя смелость была бесспорным результатом и достижением работы комиссии по психиатрии и Хельсинкской группы — я уже не боялся ложного заключения и возможности попасть в психушку. Но и в Калуге, как и в Ярославле меня не хотели подпускать к психушкам и устроили мне вполне формальную амбулаторную экспертизу, признавшую меня нормальным. Я сказал, что будучи журналистом, делал то, что мне положено — информировал людей. Психиатры не возражали.

Тем временем неторопливо шло следствие. Меня поочередно допрашивали следователи, у них было достаточно пунктов обвинения, чтобы меня посадить — портфель с комплектом «Континентов», моя недописанная книга, «Слово о Варламе Шаламове» в «Континенте», наконец, рукопись «статьи редактора», лежавшая на моем столе в день обыска.

Но ради этого не нужны были пять следователей и две оперативные группы, главная цель запланированного грандиозного дела была — обнаружить, а, главное, получить основания для обвинения и московской группы и всей сети информаторов по стране, а для этого (и я и они это понимали) у них просто ничего не было. Изначально у них не было никакой оперативной информации — никто ко мне не приезжал, я ни к кому не ездил. Не было записанных разговоров или чьих-то откровений. Обыск в Боровске и московской квартире не дал им никаких вещественных доказательств или материалов. Однажды переписчик случайно у меня встретил и сообщил об этом, Федю Кизелова. Но ни о чем серьезном мы не говорили и выжать что-то из этого было невозможно. Но Федю Кизелова, явно причастного к бюллетеню (и у Сахаровых и у меня) они хотели арестовать. И Федя — человек прямолинейный, открыто советскую власть ненавидевший и совсем не приспособленный к допросам, возможно в чем-нибудь случайно и проговорился бы, но и он сбежал из Москвы и довольно долго его не могли найти. Но дело надо было закрывать. Не будучи человеком особенно оптимистическим, я даже предполагал, что из Москвы или из-за границы у КГБ есть все или почти все наши выпуски бюллетеня. Но формально в моем деле был только один номер, а память у меня в разговорах со следователями была плохая и от кого и откуда я получил перепечатанные и отредактированные мной материалы, я не помнил. Тогда они из пятидесяти страниц бюллетеня выбрали двадцать пять сообщений, которые назвали клеветническими (на самом деле они им показались трудно доказуемыми — о преднамеренном умысле клеветы, предусмотренной Уголовным кодексом, у меня как и во всех других подобных судах и речи не было) и начали меня опрашивать по этим сообщениям, которые, кстати говоря, и включили в мое обвинительное заключение. Но тут у меня оказалось большое преимущество, поскольку выпуск бюллетеня был самый последний, недавний, все сообщения из него на самом деле я хорошо помнил. А следователям показалось особенно фантастическими и недоказуемыми сообщения из провинции. Но дело было в том, что в местной районной печати зачастую заметки об этом бывали и я их хорошо помнил, даже если в самом бюллетене ссылок на них не было. Они меня опросили по десятку таких сообщений, перечисленных в качестве клеветнических в моем обвинительном заключении, и я охотно объяснял, как их можно проверить. И все обвинения разваливались. Тогда меня перестали все эти пять следователей вообще вызывать на допросы, боясь, что и остальные пункты обвинения у них развалятся. Создалась небывалая ситуация, когда я раз за разом писал заявления с просьбой вызвать меня на допрос, желая дать, кстати говоря, вполне правдивые (но, скажем, не совсем полные) показания, а меня на допросы не вызывали. Обычно диссиденты отказывались от дачи показаний, называя свой арест и обвинения незаконными и не желая принимать в этом участие. А я был так доброжелателен и открыт, но не встречал понимания у следователей КГБ. Как всегда я просил письменно задавать мне вопросы и собственноручно вписывал на них ответы. Так что ничего прибавить или переиначить в моих ответах было невозможно. Зато я охотно и без замечаний подписывал протоколы допросов.

Один из следователей — из Смоленска — на первый взгляд наиболее приличный, однажды спросил меня:

— А зачем вам, Григорьянц, все это нужно?

— Чтобы советских танков не было в Париже.

— Почему вас это так заботит?

Я хотел ответить, что иначе хлеб Советскому Союзу будет покупать негде, но сказал:

— Надеюсь, что хотя бы детям нашим жить будет легче. — не понимая, что будет с моими детьми.

Но тот же следователь как-то спросил меня:

— Почему вы так часто вместо Советский Союз говорите Россия? Это, вероятно, ваша бабушка Елизавета Константиновна была так имперски настроена.

Объяснять следователю, что бабушка моя была скорее народницей, чем монархисткой, мне не хотелось и я сказал в ответ:

— Какие у вас, вероятно, серьезные проблемы с детьми. Если они приличные — стыдятся своего отца, если такие же как вы, то нелегко вам иметь дополнительных гэбистов в своем доме.

— Да оставьте вы в покое моих детей!

— А вы оставьте в покое мою бабушку, умершую пятнадцать лет назад.

Но желая установить со мной более доверительные отношения, он сделал доброе дело — из изъятых у меня рукописей Шаламова вернул жене, специально им написанную для меня в отдельной тетрадке, инструкцию по изданию его стихов. И только она и уцелела — все остальное — в КГБ. Впрочем, мой следователь по первому делу — Леканов, тоже по моей просьбе вернул Томе не имевший никакой материальной ценности образок Казанской Божьей матери, висевший до войны над маминой кроватью, взятый бабушкой с собой в эвакуацию, а теперь стоящий у меня рядом с их фотографиями.

Другой следователь, из Орловского КГБ — черноволосый, лохматый, со странной фамилией (я не запоминал их фамилии, слишком много их было), слегка похожий на еврея, на мою сочувственную реплику:

— Вероятно вам, еврею, трудно работать в КГБ с его антисемитизмом — торопливо и злобно, видимо, слышал это не в первый раз, ответил:

— Я вовсе не еврей, и вообще плохо отношусь к этому народу.

Я тут же написал заявление, с просьбой убрать его из следственной группы, так как он сам сказал, что плохо относится к евреям, а у меня есть еврейские родственники и он не может быть объективен. Потом мне объяснили (отказав, конечно, в просьбе), что он не антисемит.

В общем, я слегка развлекался, но бережно хранил спрятанный большой ржавый гвоздь.

Подошло время закрывать дело, знакомиться с ним — видимо, такой группе не продлевали срока следствия, да и смысла не было, и тут выяснилось, что у меня нет адвоката, ни для знакомства с делом, ни для суда. Защищать меня согласилась Резникова — последний адвокат, у которого был допуск к таким делам, но каждый раз, когда она готова была ехать в Калугу, ей на этот день назначали какое-то другое дело. Председатель московской коллегии адвокатов Апраксин прямо сказал моей маме:

— Если бы ваш сын кого-нибудь убил, проблем с адвокатом не было бы. А по такому делу ни один московский адвокат защищать вашего сына не будет. Меня уговаривали согласиться на мою защиту председателя калужской коллегии адвокатов, я, понимая, что это такое, отказывался, но мою жену этот улыбчивый мерзавец все-таки уговорил и она заключила с ним договор.

Впрочем, знакомился с и без того понятным мне, для вида семитомным, но совершенно пустым делом, я один. Воспользовался этим для того, чтобы вынуть и спрятать под рубашку все рукописи Шаламова, а в камере — аккуратно их скопировать со всей правкой в отдельную тетрадь. Понимал, что на ближайшем обыске рукописи Шаламова найдут и изымут, но надеялся, что моя тетрадь — уцелеет.

В Калужский городской суд меня привезли заблаговременно, было видно, что здание в центре города оцеплено милицией. Потом выяснилось, что для надежности был перекрыт — охраной и последний этаж, где меня судили, а всех подозрительных, ехавших на электричке из Москвы, снимали с поезда. Асе Лащивер по обыкновению на полпути сказали: «Ася Абрамовна, пройдемте для установления личности». Даже Тому назвали свидетельницей и по этой причине долго не пускали в зал, где сидели одни курсанты училища, кажется, МВД. В здании суда, однако, была непрекращающаяся суматоха, кто-то протестовал, кто-то прорывался в зал, а Тома до того как меня ввели в зал, сумела ко мне подойти, передать какую-то еду и сказать, что большой рюкзак с материалами, спрятанный в тайнике, они из Боровска вывезли.

В зале были какие-то прожекторы, кинокамеры и отставленная в сторону трибуна. Потом оказалось, что все это для горьковского врача, якобы лечившего Сахарова.

Запомнилось мне только первое мое слово (Таня Трусова готовила брошюрку «Дело Григорьянца», но так и не довела ее до ума). Я сказал, что члены суда знают, что человек я довольно опытный, кроме своего предыдущего дела знаком с множеством приговоров и описаний судебных заседаний, а потому не был удивлен, что по моим ходатайствам не был вызван ни один свидетель защиты, не была проведена ни одна очная ставка и не сделано ни одной экспертизы. Но я впервые встречаюсь с тем, что я — обвиняемый, за полгода следствия пятью следователями не был опрошен по пятнадцати из двадцати пяти предъявленных мне, перечисленных в обвинительном заключение пунктов обвинения.

Мой адвокат молчал, как бревно. По закону дело должно было быть отправлено на доследование, но судья в ответ мне только заметил:

— Вы не волнуйтесь, Григорьянц — мы вас опросим.

Конечно, это был совершеннейший позор для собранной со всей страны следственной группы и двух оперативных подразделений. Большое дело у них совершенно развалилось. Тем не менее суд как-то длился, иногда с забавными эпизодами. Внезапно появился дядюшка Александра Николаевича Богословского, в прошлом, кстати говоря, майор милиции. Вероятно он знал, что мне известна его заметка, переданная через Александра Николаевича, в «Русскую мысль» о том, как в Калуге на центральной улице появилась на тротуаре громадная надпись белой краской, кажется «Позор КПСС». Надпись пытались смыть, счистить, но это никак не удавалось. Тогда ее вырезали из старого асфальта и залили новым. От этого она стала еще заметнее. Дядюшка рассказал, как дал мне более двух десятков книг, изданных в Париже, но совершенно побелел, когда я ответил, что впервые его вижу.

— Ну как же так, вы же были у меня дома — залепетал он, очевидно еще и оскорбленный тем, что так дешево он — майор МВД — купился. Ему явно сказали, что я сам о получении от него книг сообщил, а он этому поверил. Но я не будучи уверен, что за мной уже тогда не было слежки и у них нет свидетелей — соседей, с трудом напрягая память и попросив дядюшку стать поближе к окну, припомнил, что действительно, минут на десять к нему заходил, он меня даже угощал каким-то отвратительным ликером, но уж, конечно, я никаких книг от него не получал, а нашел их, как сразу же рассказал, в пивной, неподалеку от вокзала. И что это за книги посмотреть не успел. О заметке в «Русской мысли», конечно не стал упоминать.

Потом появился молодой врач из Горького, сообщивший, что он лечил Сахарова. По сути дела из двадцати пяти инкриминируемых мне как клеветнические сообщений, отобранных следователями из «Бюллетеня «В» это — о голодовке Сахарова было единственным, хоть как-то подтвержденным. Было очевидно, что показания врача для КГБ нужны не только, чтобы посадить меня. Выкатили киноаппаратуру, поставили в центре судебного зала трибуну для врача и он читая заранее написанный ему текст (что запрещено законом — слушания в суде — устные) начал объяснять, что никакой политической голодовки у Сахарова не было, что это было обычное лечебное голодание. Но по глупости врач привез с собой медицинскую карту Сахарова и в растерянности, когда я начал задавать ему вопросы (адвокат был хуже, чем бревно — он еще пытался мне мешать) дал эту карту мне. А там были внятные записи и об отказе Сахарова и в больнице «от приема пищи» (тюремный термин), и о начатом «искусственном питании». Насколько мне известно, съемки на моем суде не пригодились КГБ ни в одном фильме.

Опять возникло, конечно, дело об обмене портфелями с людьми, говорившими «на никому неизвестном языке». Юный мерзавчик лейтенант теперь уже сам давал показания, но выглядел бледно. Изменить дату встречи со мной в метро он уже не мог — по-видимому он ее сдвинул, потому, что в отличие от меня, должен был находиться на работе в Ярославле, а не в Москве. Но сделал это так неудачно, что и мой рабочий журнал, и проверявшая меня в предпраздничный день комиссия — все опровергало его донос. Я начал требовать немедленного привлечения его к уголовной ответственности за заведомо ложный донос. В отличие от меня, вот он-то действительно, был клеветником. Но его чуть насмешливо отпустили, ответив, что это отдельное дело. Мне надо было бы потом написать и о лейтенанте пару заявлений, но как всегда, было не до того.

Меня порадовали и удивили многие документы, частью мной обнаруженные при знакомстве с делом, частью оглашенные в суде. Так оказалось, что несмотря на откровенное давление, статьи в местных газетах о закопанных мной радиостанции и долларах, ни один из боровских соседей не сказал обо мне дурного слова. Мы вовсе не были приятелями, скорее я их настораживал, но ни один не хотел помогать милиции и КГБ. Писали, что работал в огороде, приводил дом в порядок.

Очень интересной оказалась моя характеристика из последней тюрьмы — в Верхнеуральске. Легко понять, что они меня бранили и называли «злостным нарушителем режима содержания». Но в характеристике почти вдвое было занижено количество дней проведенных мной в карцере и на строгом режиме. То есть пытаясь меня подавить, едва не убив в Верхнеуральске, они еще и нарушали допустимые даже советским законом сроки тюремных истязаний. А если еще учесть, что в Верхнеуральск я попал после длительной голодовки, то это и вовсе превращалось в запланированное убийство. Но теперь они его осторожно скрывали, упоминая, кажется, пятьдесят семь дней карцера, да еще какого, вместо ста десяти.

Слегка меня удивил и приговор — вместо ожидаемых мной и обычных в таких случаях, максимальных по 70 статье семи лет лагеря и пяти лет ссылки, по-моему даже прокурор запросил на два года ссылки меньше. Никакого практического значения это, конечно, не имело, но я подумал, что может быть это скидка за отсиженные ни за что перед этим пять лет.

После приговора я ознакомился с протоколом судебного заседания, написал, как полагалось, кассационную жалобу, для которой у меня были сотни оснований. Мой бревно-адвокат даже жалобу писать отказался, на что просто не имел права. Но я понимал, что все это пустяки. Месяца три копировал рукописи Шаламова, перечитывал Библию и ждал вступления приговора в законную силу. Когда мне прислали постановление Верховного Суда — ждал этапа. Однажды выводя меня на прогулку, калужский охранник (гэбэшные оставались караулить пустую мою камеру) тихо мне сказал, что завтра увольняется, уезжает из Калуги и может вынести какие-то мои материалы. Я поблагодарил, искушение передать рукописи Шаламова было велико, но ему не поверил и сказал, что ничего не нужно. По-видимому, был прав и это был просто деликатный вариант оперативников забрать у меня все, что нужно. А может быть охранник знал о моем предстоящем этапе и искренно хотел помочь. В таких случаях никогда понять нельзя.

На следующий день, вернувшись с прогулки, я обнаружил, что без меня (тоже нарушение закона) в камере произведен обыск, изъяты не только рукописи Шаламова, но и моя их копия, изъяты все мои судебные записи и даже написанное ими же обвинительное заключение (не любят оставлять следы) и, что особенно тяжело было для меня — с таким трудом полученная Библия. Я, конечно, тут же написал возмущенную жалобу (не помню кому) и тут же был вызван на прием. Неожиданно — к тому самому, гордившемуся, что не сказал мне своей фамилии, обнинскому оперативнику, который оказался так называемым моим куратором. В ответ на мои протесты он неожиданно с ухмылкой мне посоветовал:

— А вы голодовку, голодовку объявите, — а потом прибавил — и вообще не думайте, что дальше вам будет легко.

Тут я совсем разозлился. Его предложение объявить голодовку значило только одно — завтра будет этап и мои проблемы его уже не будут касаться. Предупреждение, что мне не будет легко, было, конечно, следствием написанной им для моего дела характеристики и рекомендаций о том, как со мной тюремщикам себя вести.

— Ну, это вы зря думаете, что мне будет плохо. Напротив, я уверен, что мне будет очень хорошо.

— Это почему вы так уверены? — с насмешкой спросил куратор.

— Ну как же. Хотя у меня в приговоре тюремного срока нет, а есть только колония, но таких, как я, кто уже был в тюрьме, первые два года, до перевода в колонию, держат опять в тюрьме. Политическая тюрьма в СССР только одна — Чистопольская, где я уже был и порядки в ней знаю. На первые два месяца меня поместят, до того, как выбрать мне камеру, в изолятор. Но там я не буду один — у меня строгий режим и одиночное заключение он не предусматривает. У меня будет сосед — спокойный, доброжелательный, абсолютно надежный, который многое мне будет о себе рассказывать. И будет просто невежливо, если я ему не отвечу тем же. Я расскажу о своем деле и, конечно, о первом обыске в моем боровском доме, где был тайник с материалами со всего Советского Союза, но вы его не нашли, потому что в подполе кладка вам показалась надежной, а сверху было лень осматривать пол под грязными сапогами. И все дело у вас развалилось и никого кроме меня найти вы не смогли. Да и вообще формально у вас был только один номер бюллетеня, но в кухне, среди батареек для фонарика была одна, где были скручены фотопленки со всеми выпущенными бюллетенями. И вы, делая обыск, разрешили выбросить ее в дерьмо в туалете во дворе. К тому же сами передали моей жене записку, где для нее ясно, а для вас неясно, было написано, что из тайника все надо убрать. Но вы знаете, может случиться неожиданность, мой сосед может оказаться в хороших отношениях с представителем КГБ в Чистопольской тюрьме. И может все это ему рассказать, а тот написать в своем отчете в Москву. И получит за это лишнюю звездочку на погоны, и будет очень доволен, мне благодарен и обеспечит мне хорошую жизнь в Чистополе. Да и вам будет хорошо — прославитесь, войдете в учебник школы КГБ о том, как не надо производить обыски.

— Ну, это так трудно, обыскивать дом, — сказал он мне растерянно на прощание. На следующий день я действительно был вызван на этап.

Этот мой этап был непохож ни на один предыдущий и даже последующий. Я был отдан под надзор какому-то майору и двум прапорщикам, почему-то химических войск. И больше я не ждал неделями или месяцами в пересыльных тюрьмах. Хотя без приключений не обошлось. Обычно меня одного помещали в тройник в столыпинском вагоне, возле него стояли попеременно мои прапорщики, следившие за тем, чтобы я не переговаривался с соседями по вагону. Временами к ним из офицерского купе выходил майор и следил за тем, чтобы я не разговаривал с прапорщиками. Были, кажется, две пересадки, где мы только ночевали — маршрут был выстроен так, что уже утром меня помещали в новый поезд. Пересыльных тюрем, как и дней в пути, было всего три, но забыть я не могу рязанскую.

Привезли меня в нее часов в семь вечера с большим этапом выгруженным из набитого до отказа столыпинского вагона. Меня одного поместили в довольно большую совершенно пустую камеру, где не было даже железной табуретки. Камера не отапливалась, на дворе было градусов тридцать мороза, в ней — вероятно, пятнадцать — двадцать. Но мне было сказано — разберемся с этапом, переведем и вас. И я довольно спокойно час или два ходил по камере, чтобы не замерзнуть. Но вот этап разместили, всех снабдили баландой, тюрьма замолкла, утихла, а меня не переводят. Начал стучать, говорят — «Не до тебя. Подожди». Жду. Зек я уже опытный, предусмотрительный и в Калуге смог и теплое белье достать и бушлат, да еще по тюремной привычке под бельем обернул на всякий случай ноги смятыми газетами — спасают в сильный холод. Зная, что тепло одет, я попробовал лечь спать на полу — съежившись, свернувшись, как когда-то в карцере. Но даже в самом холодном карцере откидывавшаяся на ночь доска была деревянная, а здесь пол — цементный. И через полчаса я понял, что если засну — замерзну насмерть. Вскочил и теперь уже начал колотить ногами в железную дверь. Сперва слышал грубый голос ДПНТ (дежурный помощник начальника тюрьмы) — «Ничего. Потерпишь» Я бы действительно замерз к утру до смерти в этом бетонном холодильнике, спасло меня только то, что в двенадцать ночи у ДПНТ — пересменка. И в первом часу ночи к камере подошел уже другой, молодой ДПНТ. Он хорошо понимал, что к утру я живым из этой камеры не выйду, извиняющимся голосом сказал — «Я сам не могу вас отсюда перевести». Вероятно, ему нужна была санкция давно ушедшего домой начальника тюрьмы или его заместителя по режиму и лейтенант тревожить свое начальство не решался. Но он пошел и разбудил в гостинице сопровождавшего меня майора, по-видимому все ему объяснил и так как майору было поручено привезти в Чистополь меня, а не мой труп, он сам приехал в тюрьму, поднял все начальство на ноги и меня в час ночи промерзшего и едва живого перевели в камеру для приговоренных к расстрелу. Но вполне теплую. Даже нашли какую-то еду, чтобы немного согреться. Но в шесть часов утра меня пришел поднимать к этапу почему-то тот же ДПНТ, который меня и посадил в ледяной бетонный мешок. Тут я его рассмотрел — это был немолодой вульгарный майор и сперва, когда он меня назвал на «ты», я просто напомнил, что он должен говорить «вы», но потом соединив ледяную камеру, его необычный для ДПНТ возраст и чин (обычно это молодые лейтенанты), я все понял — это был тот начальник по режиму в Златоустовской тюрьме, который в карцерах, запирая между решеток, заморозил, убил сто человек. Его не судили, просто перевели в другую тюрьму. Немного понизили в должности, сохранив ему звание.

— Так это вы убили в Златоусте сто человек?

— Попался бы ты мне там — я бы тебя поморозил.

Я не уверен, что в Калуге, при всей злобе на сорванное им дело, моих многочисленных следователей и оперативников, они рассчитали и мою встречу с этим убийцей. Просто это была советская тюрьма, где никогда не знаешь, будешь ли ты жив завтра. Хотя появление этого златоустовского монстра и вечером и утром было довольно странным. В какой-то день не должно было быть его дежурства. Да и меня почему-то везли одного.

Других приключений в моем экстраординарном этапе не было и когда меня майор с прапорщиками привез в Чистопольскую тюрьму, памятный мне ее начальник майор Ахмадеев спросил, помня очевидно и меня:

— Почему вас, Григорьянц, возят со спец конвоем? — но этот вопрос надо было задавать не мне.

— Я его не просил.

В тот же день, поместив меня в какую-то камеру, вызвали к какому-то штатскому, явно очень гордившемуся своей меховой шапкой, который и оказался наблюдателем из КГБ в Чистопольской тюрьме Калсановым. Он уже успел прочесть характеристику и рекомендации из Калуги и буквально во второй же фразе, желая проявить характер мне в чем-то схамил. Я на него посмотрел, подумал — мало, что гэбня, так еще и хамит, и сказал ему, что разговаривать с ним больше не буду. И это была наша первая и последняя встреча. В коридоре, идя на прогулку, я иногда встречал и другого, младшего гэбиста по фамилии Толстопятов. Над ним в тюрьме очень смеялись, потому, что как раз в это время в газетах много писали о банде Толстопятова в Ростове-на-Дону, члены которой не только убивали милиционеров, но и создали новый тип автомата. Но и с ним я тоже не разговаривал.

Зато вскоре меня вызвали в какую-то рабочую комнату, где стояло парикмахерское кресло и стали пытаться сбрить мне усы. Ношу я их всю жизнь, весь первый срок они никому не мешали, да к тому же исправительно-трудовой кодекс разрешает ношение усов выходцам с Кавказа. Но тут, явно желая мне досадить, сказали, что я не с Кавказа, а из Москвы и и ко мне разрешение в ИТК не относится. Но я знал, что все микроскопические человеческие права в тюрьме надо защищать, а потому я кое-как от них отбивался, пара дюжих охранников усы мне все же не сбрили — была опасность разбить лицо, но слегка меня помяли. После чего объявили мне постановление о водворении в карцер за невыполнение распоряжений охраны. Карцер в Чистополе (но только для политзаключенных) был прекрасный — большой, светлый, теплый, с деревянным полом и все было бы ничего, если бы лежа на этом полу я не почувствовал острую боль в правом бедре и вообще в правой ноге. И решил, что это охранники меня помяли так, что повредили ногу. Написав в прокуратуру об этом заявление, потребовал медицинского обследования и привлечения к ответственности тех, кто осуществляя незаконные действия (попытка сбрить усы) еще и нанес мне телесные повреждения.

Потом, гораздо позднее, оказалось, что почти все это было моей ошибкой. Нога, а в особенности бедро очень сильно болели (и болят до сих пор — через тридцать с лишним лет), но это было результатом отморожения на цементном полу в Рязанской тюрьме. Но тогда я этого не понимал, на мои заявления ни прокуратура, ни администрация не реагировали, и я объявил голодовку. В тюрьме все становится известным очень быстро. Два армянина из партии «Независимой Армении» Аршакян и Наварсардян, которые были в это время в Чистопольской тюрьме меня поддержали и тут же объявили голодовку. Меня из карцера вскоре подняли в небольшую камеру, где соседом моим стал Коля Ивлюшкин, который тоже из солидарности со мной объявил голодовку.

Коля — один из самых удивительных и замечательных людей и в политических зонах и в Чистопольской тюрьме. На первый взгляд он один из длинной шеренги солдат, которым для запугивания армии один и тот же следователь КГБ фабриковал дела о шпионаже. Сперва наивные мальчишки в своих воинских частях слушали страшные политбеседы о внедрившихся в Советскую армию шпионах, потом некоторые из них по доносу приятеля или рапорту желающего выслужиться оперативника попадали в лапы к этому же следователю и от него попадали с большим сроком в политические зоны, где встречали тех, о ком слышали на политинформации. Поскольку все эти мальчишки не имели никакого отношения ни к шпионажу, ни к политике и никаких прочных убеждений у них не было, в колонии они тут же попадали в лапы еще одного, местного, гэбиста, который предлагал им помощь, если они будут на него работать. И почти все, с разной долей энтузиазма, становились лагерными осведомителями. Коля Ивлюшкин — самое поразительное исключение в этой солдатской шеренге. Будучи из интеллигентной московской семьи, очень многое о советской власти понимая еще дома, Коля — единственный из солдат тут же начал поддерживать в протестах и голодовках отца Глеба Якунина, психиатра Анатолия Корягина и других, совсем не случайных в политических колониях людей. Именно поэтому и попал в Чистопольскую тюрьму, а услышав о моей голодовке поддержал и меня. Около месяца мы замечательно вместе с ним проголодали, хотя ему — молодому и высокому, было, конечно, гораздо труднее. Дней через десять, рассказывая друг другу что-то о Москве мы вдруг случайно выяснили, что однажды лет восемь назад даже случайно встретились в кафе «Москва» и проговорили тогда друг с другом часа два. Это был вечер когда мне надо было ночным поездом ехать к маме в Киев, еще до обыска, так как бульдога Арсика со мной не было. Но в кармане зато был другой бульдог — изящный дамский пистолет с газовыми патронами. Оружием он не считался (при первом аресте его не взяли, при втором — от жадности забрали, но, конечно, не инкриминировали), но игрушкой был очень забавной и я не зная, как убить время до поезда и развлечь случайного юного соседа по столику показал его. Это и был Коля Ивлюшкин, который забыть этого пистолетика не мог и мы вспоминали его за разговорами. Так что у нас с Колей очень длительное и верное знакомство и я о нем никогда не пожалел, надеюсь, что и Коля тоже.

Но через месяц все переменилось. Наша с Колей голодовка, необходимость ежедневно давать о ней сообщения («количество осужденных, отказавшихся от приема пищи»), близкий обязательный приезд прокурора с неясным положением с моей ногой, да по сути незаконные требования сбрить усы — явно раздражали тюремную администрацию, а наши с Колей лагерные «дела» не давали оснований рассчитывать на близкое прекращение голодовки. И тогда к нам в камеру пришел начальник отряда политзаключенных Чурбанов (было уже ясно, что с гэбистами в тюрьме ни Коля, ни я не разговариваем) и предложил компромис — они оставляют в покое мои усы, дают нам белый хлеб и другие продукты для выхода из голодовки, а мы ее прекращаем. Это было вполне разумное предложение, тем более, что я за этот месяц начал понимать причину болей в ноге — отмороженные мышцы в Рязани, а не насилие тюремщиков в Чистополе и осторожно прекратил писать жалобы по этому поводу. Мы с Колей согласились. Кажется, Аршакян и Навасардян, у которых кончался срок, уже были вывезены из Чистополя, и все было бы хорошо, если бы Чурбанов и тюремщики, с которыми он обсуждал делаемые нам предложения, были приличными людьми и говорили правду. На самом деле это была мелкая ловушка, превратившаяся в серьезную проблему.

Чурбанов из осторожности уехал на этот день в Казань, а меня с Колей повели в баню. Но при выходе оттуда, считая, что после голодовки отбиваться я уже не буду, потащили к парикмахерскому креслу и схватив за руки все же попытались сбрить усы. Вероятно, сопротивлялся я слабо, но старшину это раздражало и он не так уж сильно ударил меня по правой руке, не понимая, конечно, какими хрупкими становятся кости после голодовки. Сломал мне руку между локтем и предплечьем, перелом был открытый, из раны торчали заостренные кости, и ни на кого свалить это было невозможно — ни на Колю, стоявшего рядом, ни на меня. Прибежали врачи, пытались как-то остановить хлеставшую кровь, сложить вместе кости, но было ясно, что нужны специалисты. На следующий день, кое-как перебинтовав (к счастью, артерия не была задета), меня на тюремном газике повезли в Казанскую межобластную тюремную больницу, куда я уже попадал в первый срок и тоже из Чистополя. Газик трясло, на каждой кочке поломанные кости впивались в остатки мышц. Слезы у меня текли не переставая, но я прокусив губу не стонал и не ругался. Чуть придя в себя, вспоминал большие, светлые палаты больницы, ее окна, выходившие в сад, множество разнообразных и забавных соседей, которых сейчас увижу.

Но не тут-то было. Поместили меня одного в темном, почти черном подвале и за все время в больнице ни разу оттуда не выпустили. Сразу же принесли мне миску с какой-то кашей, залитой постным маслом так, что и каши не было видно. Потом где-то рядом, сделав мне рентгеновский снимок, дней пять пытались меня хоть немного откормить, чтобы можно было сделать операцию. Впрочем, ее я не помню, хирург мне сказал, что скрутил (скрепил) кости стальной нержавеющей проволокой. Дней десять они смотрели насколько спадает опухоль и начинает ли зарастать рана по всей руке, наложили гипс. Но, к моему большому удивлению, неожиданно перевезли меня в Казанскую тюрьму. На этот раз в камере я был один, но надо мной уже не летели архангелы, как было во время голодовки. Похоже, что самим врачам не хотелось меня держать в темном и грязном больничном подвале. Пару раз в тюрьму приходил врач из больницы, а потом к еще большему моему удивлению, меня с загипсованной рукой отвезли в Чистополь. Будучи человеком абсолютно медицински неграмотным, я когда-то слышал, что людям с переломами рук или ног вставляют на время штырь, чтобы кости не расходились, но потом делают вторую операцию и этот штырь вынимают. Пусть у меня проволока, а не штырь, но я считал, что и ее должны через какое-то время извлечь. То есть мне предстоит, пусть менее серьезная, но вторая операция. Вместо этого я оказался в Чистополе, вовсе не в изоляции, а с очень интересными и приятными соседями, вполне сочувственно относившимися к моей загипсованной и висевшей на повязке руке, и и помогавшими мне, чем могли. Это были Володя Балахонов, Володя Пореш и Миша Казачков. Через какое-то время выяснилось, что и здесь у гэбистов были свои оперативные задачи, но пока я наслаждался разнообразной спокойной и интеллигентной компанией — совсем необычная для меня среда в тюрьмах. Впрочем, уже было ясно, что положение в Чистопольской тюрьме за эти недели переменилось. Чтобы не выпустить на волю информацию о том, что в советской политической тюрьме политзаключенным охранники ломают руки, администрация уже отказала в нескольких запланированных свиданиях и под любым предлогом выносила постановления о лишении свиданий в будущем (и это длилось около года). Заметно жестче стал контроль за перепиской, в особенности тех, кого могли подозревать в использовании шифров и иносказаний.

Володя Пореш и Миша Казачков оба были из Ленинграда, но люди, как и их дела были совершенно разными. Володя был не просто человеком глубоко религиозным, но и осужден был с группой, где наиболее активен был Саша Огородников, молодых людей, считавших своим долгом нести окружающим Слово Божье, изучать подлинную, трагическую историю русской церкви, проводить семинары на библейские темы, популяризировать труды русских богословов, изданные в том числе и на Западе. У Володи была в камере своя Библия, которую мог бы читать и я, но мне как-то не хотелось этого на людях. Одиночка в Калуге была для меня более подходящим местом.

Миша Казачков был обвинен чуть ли не в шпионаже всего лишь за желание уехать на Запад, а для этого — за контакты, кажется, с английским консульством. Это было довольно важное, хотя никогда почти вслух не обсуждаемое разделение между зеками в Чистополе: пожалуй, большинство считало, что из Советского Союза надо бежать. Бежать любым способом, понимая, что нормальной жизни в нашей стране никогда не будет и пытаться ее здесь наладить — занятие не только безнадежное, но и создающее ненужные иллюзии у других. Естественно примерно такой позиции придерживался Миша и это нас не сближало, хотя его отец был довольно крупным ленинградским коллекционером живописи и судя по Мишиным рассказам с вполне любопытными картинами. Но совсем другого круга, чем мои знакомые и мы с ним об этом не говорили. Но когда я как-то упомянул, что у таких людей, как Коля Ивлюшкин КГБ отнял молодость, Миша жестко и разумно ответил — «а у меня зрелость». И на это нечего было возразить. У Миши была, правда, иллюзия, что кто-то на Западе подсчитывает все наши карцеры и строгие режимы и ему на Западе за них воздастся сторицей. Я понимал, что это фантазия, да еще и странная — то есть ты делаешь и рассчитываешься не за то, что считаешь для себя внутренне нужным и правильным, а надеясь на какие-то компенсации в будущем.

Самым сложным и интересным, во всяком случае по своей биографии, из соседей по этой камере был Володя Балахонов. Не будучи в ранней молодости человеком советски правоверным, он тем не менее после Института иностранных языков для себя внятно решил, что работа в КГБ — это единственная возможность в Советском Союзе жить мало-мальски обеспеченно, да еще и ездить за границу, что было просто мечтой множества советских людей, и в конце концов оказался в Швейцарии штатным сотрудником, кажется, геодезического управления Организации Объединенных Наций. Но до этого он был молодой человек, не знавший ничего, кроме советской жизни и заботившийся о своем благосостоянии. А в Швейцарии он уже был взрослым человеком, повидавшим мир и, главное, получившим возможность читать книги, изданные русской эмиграцией. И сперва стал очень нервен и все больше пил. Это ухудшало его служебные характеристики и в конце концов Володя понял, что его отзовут в Москву и больше в Европу он не попадет. И он — штатный сотрудник ООН — попросил политическое убежище в Швейцарии. И это был один из редчайших случаев, когда в Швейцарии оно было получено. Но его жена, под влиянием сов служащих, решила вернуться с дочерью в Москву. Дочь была обожаемая и Балахонов решил, что она ему важнее, чем Европа и правда о советской истории. И сам пришел в посольство СССР. Миронова (посол) давала ему все гарантии — «вы же ничего не сделали и вам ничего не будет», уговаривала Володю вернуться, и хотя швейцарские спецслужбы сразу же его предупредили, что дело кончится тюрьмой, Володя вернулся в Москву. Здесь недели две ему дали погулять, не доверяя его любви к дочери и полагая, что он получил шпионское задание, в надежде, что он сразу же установит связи с теми, к кому послан. Не верили ему ни одного дня. Но ничего интересного не происходило, его арестовали, обвинили в «измене родине», посадили на время в «Серпы», откуда Володя и вышел с периодическими приступами и поисками газов. А теперь срок его заканчивался и меня посадили в одну с ним камеру, в уверенности, что я предложу Володе, которому нельзя будет жить в Москве, свой дом в Боровске. Что я, конечно, и сделал. Мою жену перед тем уговорил сдать ему пустующий дом какой-то хмырь, укравший мои куртки, а красивые бревенчатые стены в доме оклеивший гнусными зелеными обоями, под которыми были микрофоны (для этого просверлены насквозь бревна). В печной трубе тоже была пробита дыра и в печь был опущен микрофон. Вообще дом мне изгадили и все зря — у Володи хватило осторожности поселиться не в Боровске, не в доме, который ему предложили в тюрьме, а в Тарусе, где жило много политзаключенных и других приличных людей и, конечно, было надежнее.

Впрочем, моя идиллическая жизнь в приличной камере вновь завершилась голодовкой. Теперь уже с поломанной рукой. Выяснилось, что кроме Володи Балахонова, даже еще раньше его, срок кончается у Коли Ивлюшкина, на глазах которого мне и ломали руку и Володи Пореша. И чтобы никакая информация об этом не вышла, обоим начали шить дела по новой андроповской статье 1881 по которой теперь в тюрьме или зоне можно было держать вечно — по ней назначался срок «за нарушение режима содержания» внутри лагеря или тюрьмы. Причем не имело значения, получил ли ты уже за это карцер или строгий режим в тюрьме, ПКТ или ШИЗО — в колонии. То есть это было второе наказание за одно и то же нарушение, а, главное, организовать таких нарушений внутри тюрьмы или зоны можно было любое количество.

Было вполне очевидно, что срок Володе и Коле грозит из-за меня и я опять объявил голодовку. На этот раз голодающих уже было трое (по разным поводам) — психиатр Анатолий Корягин, Валерий Янин и я, и нас собрали в одной камере. Дела Янина я не помню, а Корягин был известным психиатром, когда-то главврачом в Курганской больнице, потом переехавшим в Харьков. Корягин был одним из тех, считанных на весь Советский Союз, на всю советскую медицину мужественных и самоотверженных психиатров, врачом-консультантом Рабочей комиссии по психиатрии, не побоявшимся написать свое заключение на психиатрические приговоры арестованным диссидентам, написать, что пятьдесят пять диссидентов являются людьми психически здоровыми и в принудительном лечении не нуждаются. Эти заключения служили для самих психиатров прямой дорогой в советские лагеря. Так что мужества Корягину было не занимать, да я и от Коли Ивлюшкина знал, что он не раз участвовал в Пермской зоне в голодовках и акциях протеста инициированных Корягиным. Из-за чего Толя объявил голодовку в этот раз я не помню, как не помню и причины голодовки Янина, но то, что Корягин был к тому же рослым, мощным сибиряком, в одиночку ходившим на охоту в тайгу, совсем не облегчало, а скорее очень усложняло ему жизнь в лагере. Корягину при его росте и сложении даже обычной лагерной еды (да еще со стабильным лишением его и передач из дому и покупки продуктов в лагерном ларьке) было совершенно недостаточно, а уж периодически объявляемые им голодовки и вовсе были подлинной пыткой. Я все это понимал, Корягина высоко ценил, переносил даже после операции и с гипсом на руке голодовку легче него, будучи и старше и более хрупким, но ничего изменить никто из нас не мог. Видимо, мы примерно одновременно объявили о своих голодовках, во всяком случае недели через три в нашу камеру вкатили кресло и появились два или три дюжих охранника с воронкой, кастрюлей со смесью, расширителями для зубов и резиновыми шлангами. Первым усадили в кресло Корягина, схватили его с обеих сторон за руки, навалились ему на плечи и начали насильно открывать ему рот и вставлять расширитель, через который можно было продеть спускаемый в пищевод шланг и через воронку вливать искусственное питание. Корягин отбивался, рот не открывал, но было заметно, что не в полную силу. Вероятно, он мог бы сбросить с себя охранников, но это была бы еще одна дополнительная уголовная статья. Смесь ему влили, после чего была моя очередь и я без всякого сопротивления дал влить мне искусственное питание. Потом была очередь Янина и он, глядя на меня, тоже не сопротивлялся.

Корягин был этим глубоко оскорблен и сказал мне, что если объявляешь голодовку, нельзя позволять вливать искусственное питание. Но я со своим все же большим, чем у Толи, опытом голодовок, во-первых, понимал, что расширителем они могут поломать зубы, во-вторых, что если понадобится, они вольют искусственное питание через нос, как это делали в Лефортово Мише Ривкину, а главное — для Корягина был важен принцип, а для меня — результат, и я знал, что более мучительный способ вливания искусственного питания (меня борьба с этими оболтусами доводила до сердечных приступов) скорее доставляет удовольствие администрации и быстрее тебя лишает сил, но ничего не меняет в результате. Проблемой для администрации были все повторяющиеся галочки в графе отказов от приема пищи. Поэтому все мои голодовки были длительными — от 25 до 100 суток, вынуждали прокуроров приезжать, разнообразное начальство заниматься причинами голодовки. Однодневных голодовок — демонстраций я в отличие от Миши Ривкина никогда не объявлял. Корягина мои доводы не убедили — он уже был слишком измучен и возбужден, чтобы с кем-то соглашаться, да еще понимал, конечно, что его борьба с охранниками в четверть силы и с неизменным результатом выглядит со стороны несколько декоративно.

Вообще, никто из известных мне политзаключенных, кроме Толи Марченко и Иосифа Бегуна (проголодавшего 80 суток за право евреям находиться в тюрьме в общих камерах, общаться друг с другом) не понимали, что предписываемое исправительно трудовым кодексом обязательное искусственное питание дает больше преимуществ заключенным, чем властям. Длительная голодовка включает в обсуждение ее причин гораздо большее число сотрудников МВД, КГБ и прокуратуры, чем любой другой вид протеста. В то же время она так же опасна, как и отсутствие искусственного питания и может привести к сознательному убийству, как Толю Марченко, или к случайному, как Юри Куука (да и меня едва не убили в Калуге). Да к тому же, само искусственное питание, предусмотренное в советских тюрьмах и лагерях, совершенно недостаточно и, как я уже писал, приводит к смерти, просто не такой быстрой, как его отсутствие, даже тех, кого вовсе не хотят убивать.

Теперь искусственное питание вливали нам каждый день. Корягин на меня обижался, продолжал, как я считал, декоративно минут десять сопротивляться. Янин, как и я, спокойно разрешал втыкать себе в горло этот резиновый шланг. Как и до этого, у двери нам три раза в день ставили на пол обычную тюремную пищу. Часа через два нетронутые миски убирали. Но день на тридцатый голодовки и десятый — искусственного питания, мы все неожиданно почувствовали жар, сильные головные боли, пот начал течь ручьем. Попросили у дежурного термометр, который нам охотно и быстро принесли (слегка необычно для тюрьмы). Оказалось, что у всех троих температура около 42 градусов. На прогулку мы не ходили, окно не открывали (да и не могли бы), простудиться было негде. И тут, сперва у Янина и меня началась какая-то дрожь во всем теле, потом из-за судорог нас стало просто бить о постели. Минут через пять тоже началось и у Корягина. Около часа это было так мучительно и странно, что мы даже обсуждать свое состояние не могли. Пытались вызвать хоть одного из постоянно дежурящих в тюрьме врачей. Но никто не приходил. Подумав, Корягин сказал:

— Мы все отравлены какими-то неизвестными мне нейролептиками. Если бы искусственное питание содержало какие-то испортившиеся продукты, в порцию одного попало бы больше, в дозу другого — меньше, да и люди мы разные и реагировали бы по-разному. Но это медикаментозное отравление. В первый день мы приходили в себя, во второй и третий через силу начали писать жалобы в прокуратуру, требовали привлечения врачей и администрации тюрьмы к уголовной ответственности.

На следующий день нам искусственное питание не вливали, но через день все началось по прежнему. Нас не собирались убивать: хотели бы — убили, но стремились очень испугать. Но никто не испугался и голодовки не прекратил. В ответ на наши жалобы стали появляться прокуроры с какими-то официальными ответами, что никто нас не травил, что мы сами что-то тайком съели из стоявших у двери мисок, а баланда в них уже скисла-испортилась. Наглость этих ответов была всем очевидна, жалоб мы написали максимально возможное количество во все инстанции, но больше ничего сделать мы не могли. Даже сообщить соседям — с одной стороны от нашей камеры была комната начальника отряда, с другой — сидел Осипов, всем известный в Чистополе стукач, которого постоянно до этого держали в камере со Щаранским. А Натан — человек донельзя доверчивый и добрый тут же начинал просить своих жену и мать присылать передачи еще и новому его, но замечательному другу. В результате в тюрьме было стойкое представление — если к тебе приводят соседа, который говорит, что он друг Щаранского, значит это стукач. Других к нему в камеру не сажали.

Так прошла неделя или дней десять, но для Корягина голодовка, даже с этим искусственным питанием, становилась все более мучительной. Он держался, но был все более раздражительным. Подобно многим сибирякам и уральцам он вообще не любил столичную интеллигенцию, а у меня в разговорах кто-то обязательно упоминался — других знакомых у меня просто не было. Реплики Толи становились все более резкими и жесткими, атмосфера в камере накалялась. Хотя Корягин сам понимал, что все это неправильно, но был уже в таком состоянии, что сдержаться не мог. И я решил прекратить свою голодовку, тем более, что она переставала иметь смысл — я протестовал против фабрикации дел Ивлюшкину и Порешу, но они сидя теперь в одной камере — их проводили мимо нашей по утрам на прогулку, конечно, тоже как-то протестовали, но голодовку не объявляли. Впрочем, кажется, и на меня не очень обижались, относясь философски к происходящему. Корягин явно понимал первую из причин прекращения моей голодовки, чувствовал себя неудобно и через много лет, когда КГБ затеял какую-то гнусную интригу с его сыном, а я пытался ему помочь, позвонил мне и сказал: «Я не думал, что ты станешь мне помогать». Такими бывают проблемы в тюрьме.

Перевели меня, кажется (я могу путать очередность камер и соседей) в камеру, где были Вазиф Мейланов и буквально два-три дня Михаил Ривкин. Очень быстро его по какому-то вздорному поводу посадили в карцер. Сейчас, читая его воспоминания «Два года на Каме» я вижу, как целенаправленно его травила администрация, сперва в колонии, а потом — в тюрьме. Результаты этой травли были очевидны каждому, кто видел Мишу — он едва держался на ногах. Ривкин не задает себе вопрос, почему именно к нему с такой злобой относилась администрация, почему именно ему предъявлялись требования, которые никогда не предъявлялись к другим. Я думаю, что все дело началось в Москве, где группа социалистов, советских еврокоммунистов, о которых я писал в очерке о «Бюллетене «В», по недомыслию арестованная КГБ, поставила под угрозу все мировое коммунистическое движение. В этой группе оказался и один из самых слабых и недостойных людей в советском демократическом движении — Кагарлицкий, который, будучи отпущен, отдохнув, повторил в глаза своему товарищу на судебном заседании все, что до этого от страха сказал следователям. Но были и два мужественных человека — Миша Ривкин и Андрей Шилков и не подумавшие просить о помиловании до суда. И сама партийно-государственная серьезность дела, по которому был осужден Ривкин и стала причиной того, о чем мне мой куратор раздраженный поломанным мной делом, сказал вполне откровенно: — «Не думайте, что вам будет хорошо». То есть и с Мишей, как и со мной, приехала в личном деле рекомендация из Москвы травить всеми возможными способами. Скажем, очень многие (в том числе и я, но по другим причинам) за весь срок в тюрьме не связали ни одной сетки. Миша из якобы обязательных по норме восьми вязал четыре и за это попадал в карцер, да еще самый холодный и сырой, в той части, которую выделяли уголовникам.

Кажется, Мишу Ривкина в нашей камере сменил Валерий Смирнов — человек спокойный, доброжелательный и интеллигентный, работавший в скандинавских странах, закупая оборудование, в том числе запрещенное к ввозу в СССР. Но в отличие от диссидентских дел об измене Родине, его дело, кажется, имело серьезные основания. Из нашей камеры то Вазифа, то Смирнова периодически вызывали к Калсанову. Мейланов вообще очень странно относился к диссидентам, хотя сам вышел в Махачкале на одиночную, вполне диссидентскую демонстрацию. В тюрьме он тоже ни с кем, кроме Миши Ривкина, который был от него в восторге, не сходился, с Казачковым из-за верхней или нижней полки даже подрался, будучи много его сильнее сильно побил его, а Казачков написал об этом заявление и Мейланову с удовольствием дали еще три года. Он был единственным, кому в тот год дали свидание с родными — говорить кому-то о том, что тюремщики ломают руки политзаключенным, Вазиф считал совершенно излишним. После освобождения мы однажды встретились в Махачкале. Вазиф был лакец и как раз в том дагестанском народе у меня были самые близкие знакомые. Вазиф был занят отсуживанием достаточной с его точки зрения компенсации за проведенные в тюрьме годы, не мог понять моего полного отказа от «льгот», положенных политзаключенным, того, что я не могу перевести годы в тюрьме в денежный эквивалент, да еще и полученный от тех самых людей, как бы они не объявля\ли себя теперь истинными демократами. Да и времени у меня на эти занятия не было.

Когда Валера Смирнов вернулся в камеру после очередного разговора с Калсановым, я спросил его — «зачем вы соглашаетесь к нему ходить? Ведь это не обязательно». Валера коротко ответил: — «У меня нет выбора, меня по статье 64 могли расстрелять, а дали тюремный срок».

На этот раз, кажется, после карцера — меня сознательно провоцировал Чурбанов — я попал в очень большую камеру, где был только один, очень молодой человек. Довольно быстро выяснилось, что он бывший солдат, обвиненный, как и Коля Ивлюшкин в шпионаже. Но здесь все было иначе. Юный розовощекий литовец был вполне очевидно психически болен. Видимо, его и в армию забрали уже тяжело больным. Не понимая, где он живет и с кем говорит, он пересказывал сперва соседям по воинской части, а потом и мне, кто из их друзей и соседей был среди «лесных братьев», как они все ненавидели советскую власть. Естественно арестовать за подобные разговоры было не трудно, литовец попал в одну из политических зон, но не только не стал сотрудничать с оперативниками, но и заставить работать этого здоровенного парня было невозможно. И тогда его отправили в тюрьму, где не понимая того, он выполнял важную для администрации роль запугивания соседей. Мне он уже дня через три, и это при том, что мы были в прекрасных отношениях, утром сказал — «По ночам мной управляет полковник КГБ со спутника. И все говорит мне, чтобы я задушил тебя ночью, но я не соглашаюсь, пока». И так недели три, каждое утро.

С ним была постоянно возникающая для диссидентов, которых поочередно к нему сажали, неразрешимая ситуация. С одной стороны даже мне было ясно, что консультация у психиатра и какие-то прописанные литовцу стабилизирующие лекарства вполне могут привести его в нормальное состояние. Но с другой — совершенно невозможно было требовать этого у администрации. Такое требование было бы использовано для перевода его в спец психбольницу, где человек еще более бесправен, чем в тюрьме и ему (да еще при непокорном характере) грозит реальная опасность быть превращенным в овощ. А все это сопровождалось бы демагогией на тему — диссиденты сами настаивают, чтобы их товарищей и соседей помещали в спец психбольницы и вся их борьба против использования психиатрии в карательных целях — сплошное лицемерие.

Между тем у меня были и другие заботы — продолжала болеть сломанная правая рука, я по прежнему носил ее на перевязи и был уверен, что все дело в том, что стальная проволока из руки у меня не вынута, в больницу меня для повторной операции не везут и даже не дают ничего обезболивающего. И я опять объявил голодовку и опять был переведен в камеру с двумя другими голодающими. На этот раз ими были Саша Должиков и Женя Анцупов. Из-за чего они голодали я уже не помню.

Должиков тоже был одним из солдат, но с совсем особым делом. Служил он где-то в Приморье, недалеко от границы с Китаем, армия ему до смерти надоела, он решил, что в Китае будет лучше и перешел границу, да еще прихватив какой-то новейший советский автомат в подарок китайцам. Но там очень скоро выяснилось, что одного автомата китайским спецслужбам мало и Должикову стали объяснять, что ему надо вернуться в СССР со спецзаданием. Какое-то время он упирался, получать задание и возвращаться в те годы в чудовищно голодный Советский Союз ему не хотелось, но вскоре выяснилось, что Китай еще беднее, а китайские тюрьмы, куда его посадили для убеждения, как он потом убедился и был прав, много хуже советских. И он с каким-то поручением был переправлен в СССР и, кажется, в Благовещенске был арестован. На нем был, среди прочего, опробован советский детектор лжи и Должиков во всем признался, получив срок за «измену Родине». В тюрьме вел себя по-разному, видимо, получая разные указания. Со мной — очень хорошо (перед освобождением мы с ним почти месяц провели в одной камере), но Иосиф Бегун мне рассказывал, что Должиков то ли угрожал, то ли действительно пытался его избить. В этот раз Должиков связал мне из ниток, предназначенных для плетения сеток, нательный крест, вместо того, что забрали у меня при аресте. Крест этот тюремный я потом освятил и он мне служил много лет. У Должикова были замечательные руки — все у него получалось.

Женя Анцупов был тоже из Харькова (как Корягин и Алтунян), но арестован был за какую-то свою двухтомную рукопись с планом улучшения советской экономики и общественной жизни. Я в «Бюллетене «В» получил, конечно, не так много, как потом в «Гласности», подобных проектов, но два-три у меня уже были и новым я не интересовался, что заметно обижало Анцупова. Гораздо более покладистый, а может быть, и добрый Миша Ривкин судя по его воспоминаниям все эти рецепты терпеливо выслушал, да и вообще Женя Анцупов ему очень понравился. Мне, как будет ясно, — существенно меньше.

Анцупов и Должиков голодали уже довольно давно, поэтому, поскольку искусственное питание начали вливать всем нам одновременно, для меня срок голодовки без него оказался меньше. Дней десять к нам приносили все эти шланги, воронку, и кастрюлю и вливали в нас смесь, по-моему, это даже было в той же камере, где до этого я голодал с Корягиным и Яниным. Но это значило, что они вскоре после меня тоже прекратили голодовку. Для меня все происходило достаточно привычно, но однажды, дней через десять, — мне с Должиковым смесь, как всегда, влили прямо в камере, а Женю почему-то вызвали для этого в кабинет начальника отряда. Вернувшись Анцупов сказал, что в этот раз там был врач — Альмиев и какой-то штатский. Но прошло минут двадцать и Женя начал говорить, что у него холодеют руки и этот холод продвигается все ближе к телу. Потом это же началось и с ногами, Женя с ужасом говорил, что холод подходит все ближе к сердцу. А потом в отчаянии начал плакать, говорить — «за что они меня так, я же не хотел ничего плохого, хотел только все улучшить». Потом — все так же в слезах — стал все громче говорить, что готов написать и подписать, все, что ему скажут. Для меня было очевидно, что Жене в питание прибавили какие-то нейролептики и «штатский» требовал от Анцупова каких-то свидетельств раскаяния и покаяния. И тут Женя подошел к двери, начал колотить в нее ногами и руками и кричать все это в коридор. Я пытался Анцупова успокоить, говорил, что у меня уже это (хотя не совсем так) было, что нас с Корягиным и Яниным тоже травили нейролептиками. Но если бы хотели убить, убили бы, а так — вероятно, пройдет. Женя не хотел меня слушать, я ему мешал колошматить в дверь и кричать, и на минуту отвлекшись, он схватил довольно тяжелый литой алюминиевый чайник и ударил меня по голове. Не знаю, что было бы дальше, но почти сразу дверь открылась и Анцупова перевели в камеру напротив, кажется, к Мише Ривкину.

А меня на следующий день, объявив, что сама голодовка является нарушением режима содержания, опять перевели в карцер. На этот раз доску не опускали, так что валяться мне приходилось на полу, с которого к тому же сняли доски. Все это было наряду со статьей 1881 Уголовного кодекса, жестким следствием жесткого ухудшения режима содержания — ограничением числа книг в камере — не больше пяти, остальные в вещах, изменением характера прогулок — теперь выводили политические камеры не одновременно на прогулку (и можно было иногда что-то сказать или перебросить записку), а последовательно — в один час одну, в следующий — другую. Все это были замечательные подарки правления Андропова и потом Горбачева.

Но бетон, слава Богу, был теплый и вообще этот единственный карцер для политзаключенных разительно отличался от карцеров уголовных, которые помещались в подвале и где систематически держали Мишу Ривкина, Яниса Барканса, а меня — только один раз. Может быть из-за поломанной руки.

Рука меня волновала все больше, продолжала болеть, врач Альмиев мне советовал носить ее по-прежнему на перевязи, а между тем мой тюремный срок подходил к концу — в этом случае объединялось время в следственном изоляторе и непосредственно в тюрьме. Приближалось время этапа, очевидно, в одну из пермских зон, и я в карцере написал жалобу теперь уже в пермскую областную прокуратуру о том, что сломанная чистопольскими тюремщиками рука не долечена, я превращен в инвалида и если в таком состоянии буду вывезен в пермскую колонию, уголовную ответственность за то, что я был искалечен, после моего освобождения будут нести уже исправительные учреждения пермской области. Валялся в карцере на полу и таким острым было чувство Пути, предусмотренности, обусловленности всего того, что со мной происходит. Вспоминал библейскую притчу о талантах, закопанных и пущенных в дело, чувствовал себя инструментом, существующим лишь для того, чтобы прибавить в мире какой-то новый звук. Длительное голодание очень обостряет работу духа, как у христианских подвижников, но и в обычном состоянии я чувствовал непрерывную, не контролируемую мной деятельность жизни, которая оказывалась очень последовательной и выстраивалась, пусть задним числом, при попытке ее обдумать в какую-то непрерывную и как бы заданную, предопределенную цепь. Она вовсе не была настолько явной, чтобы я мог предсказывать свое будущее, но когда оно наступало, успешное или страшное, от него было неотделимо ощущение, что иначе и быть не могло, что это именно мой и только мой путь.

В дни этих размышлений пару раз приходил в карцер врач Альмиев, повторял, чтобы я не снимал с руки перевязь и посмотрев на кровь, которой я отплевывался, сказал, что это не легочное кровотечение — у него кровь темная, а кровоточащие десны. Зубы опять раскачивались так, что могли выпасть, но я привык даже не дотрагиваться до них языком.