Однажды меня вызвали, предложили забрать вещи из камеры, где я был до этого, и погрузив в воронок, повезли в Казань. Я уже во второй или третий раз начал осторожно выходить из голодовки на сухом пайке, съедая сперва по куску хлеба в день, конечно, разламывая его на мелкие кусочки. Вторую операцию мне, по-прежнему никто делать не собирался и привезли меня не в больницу, а в пересыльную тюрьму.

В Казани меня объединили, сперва в камере, потом в столыпине, с еще одним солдатом — Мишей Федотовым, которого после суда везли в одну из политзон. В Пермской тюрьме нас продержали в одной камере суток пять, и я успел узнать непростую историю этого ленинградского мальчика с ямками на щеках. Ему дело не фабриковали. Все началось в первые же недели в армии, когда их двоих из Ленинграда, салаг, стал просто преследовать и травить один из «дедов». То что он совершенно превратил их в своих лакеев еще мало сказано. Будучи сержантом он еще и по начальству постоянно отдавал лживые рапорты об их нарушениях, а потому у них каждый день был наполнен штрафными работами, услугами «деду» и просто избиениями. Потом положение приятеля Миши резко улучшилось никаких придирок и штрафных работ у него не стало. Чем он заплатил за такое нормальное к себе отношение Федотов не объяснял — главное в этом было то, что ему самому доставалось все больше. И тогда в ночь, когда ему пришлось охранять склад, Миша подготовил автомат и просто застрелил «деда», который утром привел ему сменщика. Причины были очевидны — не только другие солдаты, но и офицеры видели, что происходит, но следствия никто не хотел, а потому Мишу не отдали под суд за убийство, а отправили в психиатрическое отделение военного госпиталя. Но там тоже был далеко не рай, что-то он мне рассказывал, но не причины, почему у него появилась статья об антисоветской пропаганде. Возможно, он сам ее спровоцировал, считая, что лагерь лучше и армии и армейского госпиталя. В те годы в армии творилось такое, что за воинские преступления в уголовные лагеря отправлять было запрещено, была опасность, что вся советская армия будет стремиться попасть в лагеря (я узнал об этом еще в лагере в Ярославле). Переводили только в штрафные батальоны, которые были еще хуже и армии и уголовных зон.

Из Перми меня с Мишей Федотовым повезли по заснеженной дороге в Всесвятское, где нас пересадили в воронок, Мишу высадили одного — раньше, а меня повезли, как выяснилось, в лагерную больницу, общую на все пермские политзоны. Она была в тридцать пятой. Что и было результатом жалобы, написанной мной в чистопольском карцере.

Дня два я был в довольно большой палате в больнице — человек на пять, но не успел осмотреться, как был переведен в маленькую, двухместную, где познакомился с только что переведенным в нее Андреем Шилковым. И расположение и величина палаты и компания с человеком близким и разговорчивым — все указывало на то, что она прослушивается. Я решил поразвлечься. У Андрея не было секретов, но была масса любопытных рассказов — о деде — почетном чекисте Карело-Финской республики, о любопытных историях в университете, где внук такого деда вел себя и говорил вслух какие-то совсем непотребные вещи. О работе официантом в ресторане, экскурсоводом в карельских лесах, в музее в Кижах и жизнь послушником в Псковско-Печорской лавре. О деле «социалистов» я все более или менее знал, как и то, что Андрей и Миша Ривкин отказались просить о помиловании, да еще до суда, но как Андрей вскрывал себе вены, устраивал побег из «Серпов» — через окно по крыше — в КГБ, конечно, знали, но мне было слушать очень забавно.

У меня секретов тоже не было, кроме, конечно, всего связанного с «Бюллетенем «В», но исходя из представления о том, что нас слушают, я развлекал Андрея рассказами о вольготной московской жизни. Скажем, один рассказ был о том, как несколько художников, киношников и телевизионщиков — человек десять, среди которых был мой приятель Сандро Тушмалишвили, я, Володя Березкин и Александр Орлов (только что снявший фильм «Женщина, которая поет» о тогда еще очень молодой Алле Пугачевой) на пяти машинах поехали за город, куда-то на Николину Гору в лес, машин было много и я свой «Жигуленок» и документы оставил в Москве. Взяли с собой почти ящик приличного вина, килограммов пять мяса, нашли в лесу место с массой хороших грибов, сварили суп, поджарили мясо, никого в лесу не потеряли и поехали назад. Вдоль забора дачи бегал и делал какую-то запоздалую зарядку Андрон Михалков, но с ним только поздоровались и поехали дальше. Одна из киношных девиц так напилась, что мне пришлось сесть за руль ее машины. Но километров через пять — одна гаишная «Волга» впереди, другая — позади нашу кавалькаду остановили. Спросили документы у меня, я, кажется, ехал первым, объясняю, что девушка почувствовала себя плохо, чтобы помочь ей и избежать ДТП я сел за руль ее машины, свои документы с собой не взял — что-то еще бормочу, но тут девка босиком вырывается из машины, ее сарафан впереди что-то прикрывает, но сзади до самого зада только шнурок на шее и кричит мне — «Иди в машину, ты же не похож на своего дядю Микояна». А мы стоим все вдоль кирпичного забора микояновской дачи. Ну, поскольку я не похож на своего дядю Микояна, я покорно лезу в машину, а она так кричит и топает ногами на ошалевшего гаишника — слов я не разбираю, что тот минут через пять подходит ко мне говоря — «Вы, конечно, можете ехать, но у меня просьба — берите, пожалуйста, с собой документы». И все мы не просто уезжаем, но едем в сопровождении гаишников, которые нам еще и освобождают дорогу.

Жил в Москве я совсем не так уж весело, подобных историй за несколько лет было всего штук пять, но я все их изложил Андрею, понимая, с каким ужасом меня слушают пермские деревенские охранники. И в этом не ошибся — через пару месяцев, уже в другой — тридцать седьмой зоне мне намекал на них ее начальник — полковник Савченко. Но ни к чему хорошему это не привело.

Правда, мне для начала сделали рентген руки и еще какие-то исследования, после чего объявили, что операция сделана нормально, рука срослась и я зря ношу ее на перевязи. Но со времени перелома прошел уже год и по совету чистопольского врача Альмиева я руку не разрабатывал и она в локте уже не разгибалась, то есть Альмиев меня сознательно превращал в инвалида. Не зная, что из этого выйдет, я тем не менее тут же стал пытаться ее разогнуть. Все это вызывало уже настоящую боль, но было очевидно, что делать это необходимо. Но меня не собирались оставлять ни в больнице, ни в 35 зоне, где она находилась, а вскоре перевезли в 37-ю зону.

В том, что в новой зоне я оказался сперва в изоляторе, не было ничего настораживающего. Одному мне даже было удобнее — тут же стал пытаться разгибать руку и отжиматься — понял, что надо приходить в себя, если удастся, после казанской операции и голодовок в Чистополе. Кто-то был в соседних камерах, выводили по коридору умываться и на оправку. Кто-то окликнул меня по имени — оказалось, что в политзонах информация хорошо налажена. Но довольно быстро все стало меняться. Соседние камеры заметно пустели. Однажды мимо моей камеры провели Толю Марченко, который не обращая внимания на охрану закричал:

— Привет, Сергей! Я — Толя. Не волнуйся, у тебя дома все хорошо.

Для меня это было очень важно — за последний год мои письма то отказывались отправлять, то, может быть, отправляли, если не из тюрьмы, то из больницы, но было совершенно непонятно доходят ли они — я перестал получать письма из дому. И это длилось уже месяцев девять.

Вскоре стало очевидно, что на весь изолятор осталось только два человека — Толя и я. Толю поместили в камеру в самой глубине ПКТ, и хотя мы были с одной и той же стороны от коридора, но между нами была самая большая в ПКТ камера, общая, и поэтому никак переговариваться ни с помощью тюремной азбуки, ни по кружке, ни по батарее или унитазу мы не могли. По какому-то пустяковому поводу мне объявили, что на 15 суток я в ШИЗО — штрафном изоляторе — лагерном варианте карцера. То есть забрали из той же камеры все вещи, постель, а доску пристегнули к стене. Еда была обычная карцерная, через день. Было довольно холодновато, охранники были не в хлопчатобумажной тряпке, как я, а в полушубках. Для соблюдения закона ежедневно в камерах измерялась температура, для чего приносился вполне исправный термометр, показывавший 18 тепла. Но в это время в коридоре ставился мощнейший обогреватель и воздух действительно доходил до этих градусов. Но потом обогреватель забирался и через дощатые стены все тепло мгновенно испарялось. Миша Казачков, когда я вернулся в Чистополь, рассказывал мне, что он и Юрий Орлов (физики), когда вносили в камеру спиртовой термометр, незаметно наливали каплю воды на шарик спирта и она испаряясь понижала показания термометра и так они заставляли ничего не понимавших охранников гораздо дольше держать нагреватель. Но мне это в голову не пришло, судя по всему Толе тоже и мы мерзли всерьез. Когда закончился срок ШИЗО дней на десять мне тюфяк и вещи принесли, койку опустили. Теперь был объявлен строгий режим и все это называлось ПКТ — помещение камерного типа. Еда стала чуть более нормальной, но вскоре, кажется, за то, что я делал в камере зарядку, начались новые пятнадцать суток ШИЗО. По видимому, вступила в действие рекомендация моего калужского куратора о жестком со мной обхождении. В Чистополе из-за сразу же поломанной руки и моих собственных голодовок это было как-то не совсем понятно, но в Перми, как выяснилось, все стало повторяться, совсем как в Верхнеуральске. Правда, здесь я уже чередовавшихся ШИЗО и ПКТ не считал, все же старался разрабатывать руку и как ни странно, после полугодовых занятий сустав не остался окаменевшим и хрящи в нем восстановились. По-видимому у Толи ПКТ и ШИЗО менялись в его камере с той же периодичностью, что и у меня. В первые месяцы я слышал, как он, проходя мимо двери моей камеры весело спрашивал охранников — «не боятся ли они, что все переменится», — а на ответ — «чего нам бояться» напоминал, что в фашистских лагерях охранники тоже считали, что им нечего бояться.

Но месяца через четыре или даже пять я услышал из соседней камеры, а это была комната охранников и в ней же велся прием, когда приезжали прокуроры или руководство районного КГБ, с каким страданием, буквально не сказал, а простонал Толя:

— «Но ведь я же болен, у меня же в карточке записано, что меня нельзя держать одного и в тюрьме».

Но дело было, конечно, не только в том, что нас содержали по одиночке, а в том, как это происходило. Об одиночном заключении не разрешенном для строгого режима (только для особого) и в объяснении того, что мы с Толей не в одной камере, мне ответили, что 37 зона разделена на две части (почти половину, действительно, выделили для Юрия Орлова), так вот Марченко из одной ее части, а я направлен — в другую, и поэтому нас нельзя держать вместе. Но одиночки мы, конечно, вполне вынесли бы, но постоянная смена ПКТ и ШИЗО, холод, недоедание, отсутствие сна довели и меня месяца через четыре-пять до такого же изнеможения, как Толю. Но проявилось оно иначе.

Ко мне время от времени в камеру наведывался начальник колонии Савченко, то трезвый, то заметно навеселе. И это было странно — потом мне Коля Ивлюшкин рассказывал, что полковник и в зоне появлялся редко. Говорил он как-то странно, на политические темы, а однажды сказал мне, что в дальнейшем я и останусь в колонии в помещении ПКТ, отсюда меня и будут выводить на работу. То есть к двум частям зоны прибавится еще и третья — для меня одного (в те месяцы, что нас с Марченко держали здесь, тех, кем пополняли зону, помещали в санчасть вместо изолятора). Но я довольно жестко ответил, что это противозаконно, я этого не потерплю и Савченко, видимо, надеявшийся на мое согласие, больше к этому не возвращался. Но меня он своей грубостью и вульгарностью очень раздражал, да к тому же шла вторая половина 1985 года, уже доносились какие-то намеки о грядущих переменах в стране и я совершенно измученный и плохо соображающий, что делаю, написал жалобу — донос, кажется, начальнику пермского КГБ, о том, что в СССР начинаются серьезные перемены, но вот полковник Савченко является сторонником всего устаревшего и уходящего в стране. Прошло недели три и приехал, к счастью, очень глупый татарин — начальник районного отделения КГБ. Я уже забыл о своем заявлении, из нашего разговора, конечно, ничего не получилось, но когда меня вернули в камеру я очень испугался. Понял, что я уже себя не контролирую. Что если бы этот гэбист был поумнее, напоил бы меня чаем, похлопал бы по плечу и сказал мне: «Да мы с вами сторонники всего лучшего, нового в Советском Союзе, но есть, конечно, реакционеры, тянущие нас назад» и так далее. И может быть, я в своем полубезумном состоянии купился бы этими словами, а за ними могло быть еще что-то — какие-то льготы, облегчение режима, обещания. И мы бы нашли общий язык и дело бы дошло до сотрудничества. Я чувствовал себя уже настолько слабым, не контролирующим себя, что от испуга нашел только один способ защититься от этого гнусного будущего, в случае, если подобное состояние у меня повторится. Я не собирался жить лакеем при КГБ. А дошел опять до такого же безумного состояния, как когда-то в Верхнеуральске. И я понимал, что в этом состоянии, могу еще раз потерять способность себя контролировать и этим воспользуется кто-нибудь поумнее приезжавшего гэбэшника. Оказалось, что и в политических даже не тюрьмах, а зонах, вполне могут довести до такого же состояния, как в одной из самых жестких уголовной тюрьме. По-видимому, в таком же состоянии был и Толя Марченко, стон которого я слышал из-за стенки. В таком же состоянии Иван Ковалев подписал в карцере все, что от него потребовали — ему, как человеку молодому, не имеющему опыта, было еще труднее, чем нам.

Уже на следующий день я начал жаловаться на боли в сердце и просил придти врача. Врача в это время в 37-й зоне не было, его заменяла жена одного из офицеров, по профессии, кажется, зубной техник. Она послушно пришла, стетоскопом для чего-то послушала вену на шее и спросила, что обычно я принимаю. Я не принимал ничего, никаких почти лекарств не знал и наугад назвал, как мне казалось, самое сильное — нитроглицерин. «Хорошо, дежурный будет вам его давать».

И я начал каждый день, а иногда и по два раза в день просить таблетки нитроглицерина. Среди жалкого моего имущества была белая круглая пластмассовая коробочка из под зубного порошка. И я начал раздавливая маленькие белые таблетки собирать их в эту пустую коробочку. Казалось, что в ней остатки зубного порошка. Коробочку эту пустую я положил в угол на подоконник и ее за ее полнейшей ничтожностью там оставляли, не забирая с остальными вещами, даже когда опять объявляли мне пятнадцать суток ШИЗО. Чем бы это кончилось — не знаю, сделав какую-то глупость, от испуга я бы эти таблетки все проглотил. Их я считал. К концу было сорок три и, вероятно, в моем ослабленном состоянии мне бы этого хватило если бы понадобилось.

Для меня имели основное значение не историко-идеологические соображения, не то, что КГБ преступная организация, бесконечно более страшная по результатам своей деятельности, чем официально признанное преступным на Нюренбергском процессе гестапо, но скорее — эмоциональное неприятие той ежедневной лжи и насилия, которые от них исходило, невозможность оказаться в такой компании, полное неприятие людей, до основания пропитанных демагогической ложью и преступлениями. Я не считал их людьми, совершенно не стеснялся, не считался с мнением людей, которые читают мои письма, слушают телефонные разговоры, заглядывают в окна. Это делают лакеи, а при лакеях не стыдно раздеваться. Другое дело, что лакеям незачем все о тебе знать и некоторая не деформирующая доля скрытности бывает полезна. Никаких торжественных слов на судах я не говорил, не умел говорить, отношений ни с кем не выяснял, но оказаться с ними в одной компании для меня, действительно, было хуже смерти.

Но все же убивать ни меня, ни Толю Марченко они не собирались, а тот максимум, до которого рискнули дойти, ни с ним, ни со мной ничего не дал. И внезапно, однажды утром, вызвали Толю Марченко, а после его возвращения — меня. Оказалось, что это выездное заседание суда, на котором мне «за нарушение режима содержания» вновь был определен тюремный режим. Видимо, то же было и у Толи, но мы оба были уже в таком состоянии, что ничего друг другу не сказали. Впрочем, все было ясно. Как в Перми мы с Толей были в разных камерах, так же нас поодиночке судили, и так же этапировали в Чистополь. Сперва Толю, дней через пять — меня, на этот раз одного. Как привезли Толю — не знаю, но когда привезли меня, встречавший, как и раньше, начальник тюрьмы Ахмадеев спросил меня почти с возмущением:

— А почему вас, Григорьянц, опять привезли?

Полуудивление, полувозмущение Ахмадеева, как и его вопрос полтора года назад, почему меня возят со спецконвоем, были не по адресу и скорее забавны, но в этот раз мне хотя бы была понятна их причина. В единственную советскую политическую тюрьму заключенные не попадали самотеком, как в уголовные тюрьмы, во всяком случае из четырех политлагерей строгого режима. Чтобы поддерживать в тюрьме нужную им стабильность, а значит — гораздо большую разобщенность тех, кто находится в двух десятках камер политического коридора в тюрьме, заключенных специально подбирал в зонах куратор от КГБ Калсанов периодически их объезжая и согласовывая стремление начальников колоний от кого-то избавиться с возможностью сохранения спокойствия в тюрьме: не слишком много украинцев, литовцев, евреев, по возможности наиболее далекие друг от друга русские политзаключенные, достаточное количество стукачей. А главное, в Чистопольскую тюрьму больше не привозили никого с особого режима. Если мою голодовку об усах тут же поддержали «особняки» — Аршакян и Навасардян, то далеко не только потому, что были армяне, но главным образом потому, что это было наглое нарушение администрацией прав предусмотренных ИТК. Поэтому же меня сразу поддержал Коля Ивлюшкин. Но это оказалась последняя коллективная голодовка в тюрьме. Если до этого были общие голодовки с требованием вызова врача к Некипелову, нормального получения писем из дому Казачковым, то больше коллективных голодовок и протестов в Чистопольской тюрьме не было. Добилась этого администрация в основном двумя способами. Когда кончился тюремный срок у полосатиков (Юрия Шухевича, Аршакяна, Навасардяна, Марта Никлуса, Приходько), больше из особого режима никого в Чистополь не привозили, а именно эти люди были и наиболее энергичными, отважными, склонными защищать свои права. Остались политзаключенные только со строгого режима, как правило впервые арестованные, менее склонные к коллективным действиям и даже не умеющие наладить стабильную межкамерную связь, что очень заметно по воспоминаниям Михаила Ривкина «Два года на Каме». Теперь уже гораздо более серьезные причины: поломанная охранниками мне рука, наглая фабрикация новых сроков по безобразной тоже новой статье 1883 Порешу и Ивлюшкину, гибель сперва Марка Морозова, а потом и Толи Марченко, вызывали лишь одиночные, а иногда и однодневные голодовки протеста Миши Ривкина, мои, иногда еще кого-то. Принять одного Толю Марченко в совершенно изолированную камеру в Чистополе соглашались, но еще и меня видеть не хотели. Поэтому Савченко мне предлагал полную изоляцию в колонии, а когда опасаясь с моей стороны новой голодовки, протеста все же тайком вернул меня в Чистополь это так возмутило Ахмадеева.

Судя по вопросу Ахмадеева, стремление избавиться от меня у полковника Савченко было так велико, что мое возвращение в Чистополь он с Калсановым не согласовал. А, из-за стремления держать в изоляции от остальной колонии меня и Толю, в 37-ой зоне на полгода не осталось ни изолятора для вновь прибывших, ни ПКТ, ни ШИЗО.

Третий срок в Чистополе я надеялся слегка отдышаться, впереди было еще четыре с половиной года, и я понимал, что так, как я живу в тюрьме вряд ли дождусь конца срока. Меня это не очень тревожило — я действительно не думал, что выйду живым, но все же полагал, что можно быть немного поаккуратнее. Почти сразу же тем не менее попал в карцер, кажется, за нежелание слышать «тыканье» охранников и напоминание им, что нужно говорить «вы». Так же, как для Ривкина фантастическое требование сдавать по восемь сеток в день, для меня, который за три с лишним года не связал ни одной сетки (и мне это и не предлагалось), возможность по желанию администрации начать охранникам говорить мне «ты» — были простым и стандартным поводом для водворения в карцер. Впрочем, в карцере я теперь бывал не так часто, но однажды — попал не в наш, пусть и без досок на полу, но теплый, а в холодный, полуподвальный уголовный. Интересно мне это было очень, заставляло вспоминать первый срок и в особенности Верхнеуральск. Я забегаю несколько вперед — в этот карцер я уже попал весной 86 года, но те наблюдения и выводы так были связаны с политическими и лагерем и тюрьмой, что скажу о них сразу. В уголовных карцерах, с которыми я переговаривался, иногда передавал сообщения от правых моих соседей к левым, в эти дни шла активная подготовка к тюремной голодовке (уголовных в небольшой Чистопольской тюрьме было все же раз в десять больше, чем политических). Нас они в расчет не принимали, считали чужими, да и мне, хоть причина голодовки казалась оправданной (но не могу ее вспомнить), сказать соседям было нечего. Если в политических зонах бывали коллективные протесты и голодовки, пусть не всей колонии, но хотя бы диссидентской ее части, то в тюрьме, из-за тщательного подбора теперь в нее очень разных людей, постоянной их перетасовки по камерам, а, главное, из-за практически не налаженной внутрикамерной связи: только кружка или унитазы, но не тюремная азбука, которой никто на строгом не знал и уж тем более не «кони», то есть не передача сообщений между камерами по воздуху — все это очень разобщало теперь политзаключенных в Чистополе. К тому же почти каждый из них надеялся на передачи, на свидания с родными, на возможность покупки продуктов в тюремном ларьке, не говоря уже о боязни карцера или перевода на строгий режим, и потому и в коридоре при выводе на прогулку или просто у двери громко сказать, чтобы во всех камерах было слышно, практически никто не отваживался. А отрицаловка из уголовников ни на что подобное не надеялась — давно были всего лишены, испугать их было нельзя, и не только во всей тюрьме, но и прямо перекрикиваясь в карцерах обсуждали свои планы. Только какие-то тайные передавались азбукой по стене, или по трубе — и иногда через меня. Когда 80 дней голодал Иосиф Бегун, требуя, чтобы евреи могли содержаться в одной камере, его пока был в состоянии, поддерживал только Миша Ривкин, хотя это не было чисто еврейской проблемой — всех нас помещали в камеры с самыми неблизкими, если не враждебными нам соседями. Когда погиб Марк Морозов, голодовку объявил только Миша Ривкин, но никому этого громко не сказал и, скажем, Сендеров — сосед Марка, я — в соседней камере, но все это по другую сторону коридора, о его голодовке не знали. И даже Толя Марченко, когда объявил свою последнюю смертельную голодовку, которая касалась всех без исключения — освобождение всех политзаключенных, не как рекламная акция перестроечных коммунистических вождей, а как результат борьбы политзаключенных за свое освобождение, долгое время никому не сообщал о своей голодовке и ее цели. Кстати говоря, я думаю, что Ривкин в своих воспоминаниях ошибается, когда полагает, что Толю держали в грязной двухместной камере, расположенной над карцером и каждый день он слышал его шаркающие шаги по коридору для вливания ему искусственного питания. Насколько я понимаю, Толю с первого до последнего дня держали в большой, но максимально изолированной камере, где с одной стороны была лестница, с другой — кабинет начальника отряда. Так что никому через стену он ничего сказать не мог. Соседями у него всегда были стукачи, вроде Осипова, потом он остался один. К тому же это совсем не похоже на Толю, чтобы его каждый день водили по коридору, а он ничего нам не сказал во всеуслышание о своей касающейся всех голодовке. Да на такой риск и никогда бы не пошли гэбисты. Вливали искусственное питание Толе, конечно, прямо в камере.

Но все это невеселые события хотя и довольно близкого, но будущего, а пока я слушал своих уголовных соседей. Большого интереса ко мне у них не было, хотя кто-то еще помнил, что (по рассказам) был такой человек как я в Чистопольской тюрьме лет десять назад. В надежности моей не сомневались — всю информацию, какую не следовало кричать во всеуслышание, я передавал исправно, но один из соседей сказал мне:

— Если будет ваша власть — вы тоже нас будете держать в тюрьмах, — общность в противостоянии советской власти этого моего соседа не убеждала.

— Ну не всех, и не так жестоко, да и вряд ли к власти придем…

Большую часть переговоров вели открыто, громко говорили на коридор и изредка спускавшийся в этот подвал охранник ничем не мог ни помешать, ни испугать. Стало очевидным, что несколько человек специально заработали себе карцер, возможно было даже что их кто-то послал все обсудить из наиболее трудных для связи частей тюрьмы. Вероятно кум (оперативник) охотно их всех опускал в карцер, ожидая беспорядков в тюрьме и думая, что без них в больших рабочих камерах будет спокойнее. А на самом деле, собрал их вместе для обсуждения грядущей общей голодовки. В восьми карцерах не было случайных людей, как это обычно бывает в лагерях и тюрьмах. В этот раз это была сплошь отрицаловка, было видно, как они дисциплинированы и послушны чьей-то команде. Я понимал, что это далеко не вся тюрьма, и уж тем более — не вся Россия, но и диссиденты далеко не были всей Россией, а в камерах для политических в эти месяцы происходили события, пожалуй, более серьезные, чем в уголовных (Марк Морозов, кажется, уже погиб), но никакой коллективной реакции на это в наших камерах не было. Конечно, администрация тюрьмы и КГБ не производили такой селекции в уголовной тюрьме, как в политическом коридоре, но все же нам было более очевидно, что в стране назревают перемены, а почти никто из нас к ним не готовился. Да и к тому же было очевидно, что в уголовных камерах лучше понимают психологию администрации тюрьмы, даже просчитывают примерно ответные действия на общую голодовку (кого отправят в гораздо более жесткую, но полностью воровскую Тобольскую тюрьму, кому могут дать новый срок). Позже мне самому стало ясно, что КГБ в борьбе за верховную власть использовал и демократов и уголовников, но уголовники были гораздо лучше организованы, были как и КГБ готовы на все и вообще, они были гораздо ближе друг другу, а потому уголовная Россия сперва стала бесспорной и мощной силой в стране, а после прихода к власти КГБ, очень во многом потеснила и обучила своим правилам игры эту власть. А потому идеализировать уголовные тюремные порядки, как это делают многие мемуаристы, уже никак не следует. Все это враждебные русской цивилизации, да и всей России силы.

Весной, после очередного карцера (нормальным образом — из камеры в камеру меня не переводили) я попал в камеру с Марком Морозовым и Борей Грезиным. Боря был человеком очень спокойным, ни раньше, ни теперь в протестных акциях участия не принимал, и я его помнил только по сообщению то ли в «Хронике», то ли в «Бюллетене» о его аресте. Был он радистом на каком-то промысловом судне, ловившем рыбу где-то у берегов Южной Америки. Когда их корабль зашел для заправки в порт на каком-то из Карибских островов, Боря, постоянно слушавший радио «Свобода», решил послать на радио приветственную телеграмму, не понимая, конечно, какое количество сотрудников КГБ туда внедрено. Телеграмма тут же оказалась на Лубянке, выяснить, какое судно заходило в этот карибский порт и кто из его экипажа мог отправить телеграмму было делом техники и Боря оказался в политической тюрьме. Не помню за что, кажется, Боря не хотел объяснять, но однажды Боря провел недолгое время и в американской тюрьме.

Марк в диссидентском мире был человеком гораздо более известным и до своего ареста и после него. Он был крупным математиком, очень искренним, очень активным и деятельным как в Хельсинкской группе, так и среди знакомых Сахарова. Высоким знаком качества его отметил Виктор Орехов, слушавший по обязанности все диссидентские разговоры, читавший все самиздатовские тексты. Именно Марка, как наиболее искреннего и надежного он выбрал, когда решил помогать диссидентам и предупреждать о готовящихся обысках. Предупреждениям Орехова и Марка довольно долго не верили из-за естественного тогда представления, что из КГБ могут исходить только провокации. К тому же могло быть и такое же недоверие, как было в литературном мире к убийству Кости Богатырева, рассказу Володи Войновича о попытке его ограбить, основанные на преувеличении собственной значимости и храбрости в кухонных разговорах. Уж если кого и стали бы убивать, то меня, а не его, да и вообще они так не действуют. Некая подобная ревность и существовала в отношении Марка Морозова. Но потом его арестовали, стало известно и об аресте Виктора Орехова. Общим было мнение (оно есть и в воспоминаниях Подрабинека), что это Марк выдал Орехова. Сейчас, когда мы были с ним в одной камере, Марк повторял, что он лишь подтвердил то, что было известно КГБ, а сам арест Орехова был результатом подслушанных разговоров Сахарова и Боннер.

Я думаю, как, впрочем, считал и Орехов, что показания Морозова и разговоры у Сахаровых почти никакого значения для его ареста не имели. Орехов был арестован в результате стандартного сопоставления службой внутренней безопасности КГБ случаев сорвавшихся обысков и задержаний и списка тех сотрудников, кто заранее знал о них. Орехов понимал, что так и будет и потому выбрал Морозова не как человека наиболее скрытного, надежного, осторожного, а всего лишь как человека, который ему нравится больше других.

Марк, действительно, не был особенно сильным человеком, да и кто может быть заранее уверен в своих или чужих силах в тюрьме. Одно обвинение у него сменилось другим, более жестким, холодных карцеров Морозов не выдерживал, быстро и тяжело заболел. Тюремщикам теперь уже мало было его свидетельских показаний об Орехове, они уже требовали от Марка публичного в газетах покаяния, осуждения всего диссидентского движения. Судя по всему Марк уже был не в силах отказаться, но практически несколько лет под предлогом болезней и физической неспособности публично выступать он все тянул, не выполняя своих обещаний. В колонии его то и дело держали в карцере, он дважды там от отчаяния вешался, но его успевали снять возвратившиеся с прогулки соседи. И я думаю, что он ничего не разыгрывал, как многие полагали, а действительно от беспомощности и отчаяния пытался покончить с собой, но прогулка его соседей длилась всего час и он, человек не особенно умелый и физически сильный, просто не успевал быстрее, чем минут за 45–50 разорвать матрасовку на полосы, свить из них веревки, которые к тому же вряд ли хорошо затягивались. Марк в своем непреходящем отчаянии просто не успевал покончить с собой за то время, когда рядом не было соседей и они вызывали охрану.

В Чистопольской тюрьме как и у Морозова добивались покаяния и только с ним связывали возможность лечения, у бесспорно тяжело больного, даже если есть неясности в диагнозе, Виктора Некипелова. Но Виктор был гораздо тверже, жестче Марка и никаких обещаний тюремщикам не давал.

Марка очередной раз вывезли в Казанскую больницу, а меня дня через два неожиданно вызвали и куда-то далеко повели по тюремным коридорам. Выяснилось, что это ко мне приехал так называемый «куратор» моего дела, тот самый начальник оперативной группы КГБ из Обнинска, с которым я не раз имел дело в Калужском СИЗО, он же руководил обысками в моем боровском доме, а, вероятно, и в московской квартире. На самом деле я должен был ожидать этой встречи. У меня подошла половина срока по приговору (три с половиной года из семи) и в это время тех политзаключенных, кого могли разжалобить, повлиять на них в желательном для КГБ смысле, их родные, этапировали ненадолго к месту их ареста, устраивали свидания с родственниками. По-моему, ни разу расчеты КГБ не оправдались, но так возили и Генриха Алтуняна и Виктора Некипелова и многих других. А к тем, в благотворное влияние на которых с помощью семьи не рассчитывали, «кураторы» приезжали сами в тюрьму или в колонии и старались на месте выяснить, нельзя ли склонить зека к покаянию или даже к какому-нибудь виду сотрудничества.

Так приехал в свой срок и ко мне обнинский оперативник — «куратор», который мне в Калуге не обещал легкой жизни. Разница была в том, что шел уже 1986 год, уже вывезли до окончания срока из ссылки Юрия Орлова, обменяли Толю Щаранского, да и все мы понимали, что надвигаются серьезные перемены. Недавно был отправлен в Казанскую больницу Иосиф Бегун и мы считали, что и с ним ведутся какие-то переговоры. Через много лет он мне сказал, что никаких переговоров не было — его просто приводили в нормальное состояние после длительной голодовки. Но со мной какие-то переговоры начались. Правда, сперва «куратор» удивился, что я так и не рассказал ни стукачам, ни тюремным гэбистам, как неудачно он вел у меня обыски. Оказалось, все эти годы он ждал неприятностей. Потом — тому, что тюремные гэбисты каждые полгода посылали ему отчеты (как и полагалось) о разговорах со мной, но я ни разу с ними не говорил — ни Калсанов, ни Толстопятов с формально-тюремной точки зрения были никто, к администрации не относились и я вполне имел на это право. Все «беседы» они вынуждены были выдумывать, что несколько ухудшало отношения, но мне было всё равно. Объяснять «куратору», что кому-то рассказывать о его безуспешных обысках в моем боровском доме значило бы хоть в какой-то степени участвовать в играх КГБ, а мне это было противно до отвращения, я не стал, пожал плечами, но, видимо, все это было написано у меня на лице и он опять повторил вопрос, который я много раз от разных следователей и тюремщиков слышал:

— Почему вы нас, Григорьянц, за людей не считаете?

Потом «куратор» завел длинный монолог о том, что в газетах мало что пишут, я даже не представляю себе, какие идут перемены в стране. Что мои знакомые теперь стали главными редакторами журналов и я бы мог принять активное участие в перестройке, которая идет.

Вы даже не представляете, какие грандиозные осуществляются планы.

Я довольно равнодушно ответил, что не вижу возможности заниматься тем, что мне непонятно, и в компании с людьми, которых не знаю. «Куратор» разочарованно сказал:

— Я вижу, Григорьянц, вы совсем не изменились, на вас, как и раньше, не действуют разумные доводы.

На этом мы и расстались. С Марком Морозовым уже не в первый раз в казанской больнице, и вели какие-то переговоры. В этот раз его привезли из Казани недели через три после очередного лечения и разговоров и поместили в соседнюю с моей камеру.

Я к этому времени оказался вместе с еще одним, кроме Должикова китайским шпионом в Чистополе — Бобыльковым. Бобыльков был существенно старше — лет сорока — небольшого роста и весь как бы литой. Очень страдал от отсутствия женщин, много о своих подругах рассказывал, казался человеком очень жизнерадостным, компанейским, разговорчивым, любил все китайское, но умел говорить так, что за месяц я так и не понял в чем конкретно его обвиняли. Было очевидно, что он не один раз переходил с какими-то заданиями китайскую границу. Это была довольно редкая ситуация для политической тюрьмы. Если в уголовных тюрьмах и лагерях люди зачастую не любят говорить, за что они посажены, и уж всегда преуменьшают любую свою вину, то с политзаключенными все совсем наоборот. За редким исключением у них были совершенно ничтожные дела, раскрученные следователями и превращенные в государственные преступления, и человек, помимо своей воли названный опасным врагом советской власти, одним из самых серьезных преступников в Советском Союзе, чаще всего уже и сам предавал совершенно несоразмерное сути дела значение своему проступку — а иногда и проступка никакого не было. И как правило охотно рассказывал, а нередко и с преувеличениями, о том, за что был арестован. Уж очень обидно было и сознавать и говорить из-за каких, чаще всего — пустяков, была искалечена его жизнь. Но Бобыльков был совсем не таким. Вопрос о том за что был арестован, очень ловко уводил в сторону. Из этого можно было заключить, что в отличие от Должикова он и впрямь успел что-то сделать, и дело его было достаточно серьезным. Миша Ривкин, который был вместе с Бобыльковым в Барашиво, рассказывал как Бобыльков, видимо единственный за всю историю политических зон предпринял совершенно беспримерный по своей смелости и некоторой авантюристичности замысел — побег из колонии. Видимо он уже не один раз нелегально жил в Советском Союзе и считал, что опять сможет устроиться. Но, к сожалению, был найден, возвращен в зону и чудовищно, до полусмерти избит. После этого его, видимо, и прислали в Чистопольскую тюрьму, где охрана была еще более жесткой.

Из соседней камеры, где находился откровенно презираемый Бобыльковым Саша Должиков, а с ним Валера Сендеров и Марк Морозов, дня через три по обыкновению всех повели на прогулку. Одно из нововведений перестройки состояло в том, что выводили не просто в разные дворики на крыше тюрьмы, но и поочередно камеры, чтобы на прогулке не было одновременно двух «политических» и нельзя было хоть что-то обсудить или перебросить записку. Вывели часов в одиннадцать нас, в двенадцать я слышал, как повели соседей. Марк сказался нездоровым и остался в камере. Когда они вернулись, мы услышали какой-то шум, суету, вскоре Валера мне через стену или туалет сказал, что Марка они застали висящим в петле на окне, но еще живым, его сняли и уложили на шконку. Это была уже, кажется, третья его попытка самоубийства — дважды его успевали (а некоторые полагали, что он сам так подгадывал) вынуть из петли в штрафных изоляторах в пермской зоне. Часа через два пришел врач, измерил давление, Марк сказал, что принял снотворное и засыпал, но был жив. Никто не обратил внимания на пустой пузырек из-под таблеток на тумбочке возле Марка, хотя было известно, что он не только получал сильнодействующие лекарства, но и не всегда их принимал, а накапливал. Из больницы можно было привезти и стеклянный пузырек. Мне там в бандероли приняли и передали десяток шведских лезвий для безопасной бритвы. Марк уже хрипел, Сендеров еще раз добился прихода врача. Альмиев посмотрел, махнул рукой и ушел, ничем не желая помочь. Морозов хрипел, умирал до глубокой ночи. Утром оказалось, что он уже похолодел. Может быть, его подтолкнули к самоубийству в Казани (как меня в Калуге — «а вы опять объявите голодовку»). Может быть, никто его не подталкивал, но было очевидно, что он им очень надоел и Марку вполне сознательно не оказали никакой помощи и дали умереть. Руки у них уже были развязаны. КГБ привело к власти Горбачева, в отношении политзаключенных строились новаторские планы, и Морозов был им просто не нужен.

Меня за беспокойную реакцию на смерть Марка опять перевели на полгода на строгий режим (это тюремный вариант лагерного штрафного изолятора — пониженная норма питания, невозможность купить что-то из продуктов в ларьке, сокращенная прогулка, отсутствие свиданий, бандеролей), Мишу Ривкина — за однодневную голодовку протеста — в карцер, и я попал в камеру к Янису Баркансу, который тоже был на строгом режиме.

Его убивали у меня на глазах очень спокойно и методично. Это был молодой латыш, лет двадцати пяти. Однажды он понял, что жизнь в Советском Союзе ему не нравится, и решил нелегально перейти границу с Финляндией. Нашел карту, наметил дорогу, уговорил приятеля бежать вместе с ним. Когда приехал в Выборг, вместо напарника его уже ждали гэбисты. Получил три года по ст. 190-I и попал в уголовную зону на окраине Риги. Кто-то из начальства посчитал, что он обязательно должен во всем покаяться. Янис каяться не желал, повышенную для него производственную норму не выполнял и оказался в лагерном ШИЗО. Там, как и во многих советских тюрьмах, была своя «пресс-хата», где садисты из числа зэков за премиальные пачки чая и другие мелкие подачки с удовольствием истязали тех, кого им подбрасывала администрация — с воспитательной, конечно, целью. Яниса недели две зверски избивали, истязали как могли, всю еду его, конечно, забирали, и в результате вместо покаяния в один из вечеров обнаружили, что он уже не дышит. Сообщили охране, и его тело вынесли в сарай, где уже была пара покойников из санчасти. Хотя была зима и Янис практически раздетый пролежал ночь в сарае, пришедший утром санитар обнаружил, что он еще жив. Решили, что отписываться из-за покойника слишком хлопотно и перенесли в больничку. Оказалось, что, кроме множества ран и кровоподтеков, у него сломаны ребра, повреждены легкие. Вскоре у Яниса начался туберкулезный процесс. Сперва его лечили в «системе МВД», потом он попал в какой-то санаторий, где из разговоров с соседями выяснилось, что любовь к советскому строю у него не возросла. По новому доносу прямо из туберкулезного санатория Янис опять был осужден, теперь уже по статье 70 УК и попал в одну из наших зон.

Но оказалось, что и там он не хочет работать на советскую власть, и его отправили в Чистополь. У нас Яниса почти сразу же отправили в самый холодный уголовный карцер на 15 суток, к ним сразу же прибавили еще 15, потом еще 15, потом 10 (такое количество карцеров запрещено инструкциями даже для здорового человека). Этого оказалось достаточно: туберкулез вновь перешел в открытую форму. Именно тогда меня и перевели к нему в камеру. Изредка приходил врач и лицемерно давал какие-то лекарства. Главное было в другом: мы оба были на пониженной норме питания: в один день — только пайка хлеба, в другой — за день миска пустой баланды, пол миски каши и пять соленых килек. Для больного туберкулезом — верная, не очень поспешная смерть. И Янис, действительно, слабел неделя за неделей. Возражать было бессмысленно — его же лечили.

Месяца через два я опять объявил по какому-то бытовому поводу голодовку, и на этот раз меня бросили в карцер. Примерно в эти же дни голодовку объявил и Толя Марченко — но бесконечно более серьезную: он требовал освобождения всех политзаключенных из советских лагерей и тюрем. Уже было ясно, что начинаются какие-то игры, что нас собираются со всякими фокусами освобождать, и Толя хотел, чтобы это необходимое для властей освобождение было не дарованной из Лубянки и Кремля милостью, но результатом борьбы за освобождение самих политзэков. Он никому из нас не сказал об этом. Вероятно, не мог — его держали в камере только со стукачами, и его камера была самой изолированной в тюрьме: одна стена граничила с лестницей, другая — с кабинетом начальника отряда, но, может быть, не хотел. Толю оставили голодать в его камере, создавать камеру голодающих с ним не захотели.

Я же на этот раз валялся голодающий на полу карцера, подходил уже день двадцатый, искусственное питание вливать они явно не собирались, но меня тревожило не это: я вдруг ясно понял, что делаю, с моей точки зрения, непоправимую ошибку. Пусть непонятные и из тюрьмы — в высшей степени сомнительные, но перемены в стране явно начались. Нас явно хотят освобождать, и бесспорно, не сразу всех, и по-разному: кого-то сразу высылают за границу, кто-то останется в СССР. В этих неясных условиях многое можно сделать, особенно если застать эти перемены вначале. Между тем я сам делаю все, чтобы быть освобожденным последним, когда опять все «устаканится». Я запугиваю (и сейчас, и всем, что было до этого) тех, кто это решает, ясно показываю, что ничего кроме крупных неприятностей от меня ждать не приходится. И, конечно, уж лучше меня не освобождать вначале. О том, что могут убить, я тогда не думал: смерть Марка с убиваемым Янисом не связывал, да и помещение меня самого, без еды с пятью кильками через день, с человеком с тяжелой формой туберкулеза меня тоже не настораживало. Толя Марченко был еще жив.

Почти независимо от этих размышлений, кажется, даже до них мне вдруг стало интересно: сохранил ли я за все эти годы хоть какую-то способность писать, создать литературную форму, перенести мысли и ощущения на бумагу или уже окончательно потерял всякие профессиональные навыки. Даже в карцер полагалось по требованию давать лист бумаги и карандаш или стержень шариковой ручки — чтобы была возможность написать жалобу. Я получил первый лист, через день — второй, потом — третий. Каждый можно было исписать с двух сторон. И я начал писать то, что помнил: о последнем визите Достоевского к Тургеневу в связи с «исповедью Ставрогина» по забытым воспоминаниями поэта Минского. Впрочем, «Бесы» для меня всегда были для меня внутренне важной книгой. Теперь я думаю, что моя полная невозможность договориться с любыми советскими чинами была сродни легшей в основу «Бесов» евангельской легенде. Я их всех, не считая людьми, внутренне воспринимал вышедшими из больного тела России бесами, уже вселившимися в свиней, но еще не утонувшими в море.

Написал небольшую заметку, об имевшемся у меня редком «Молитвеннике для православных воинов» — свидетельстве того, что масоны и впрямь вели антивоенную пропаганду, о людях, которых знал: Ахматовой, Жегине, статью о реорганизации музеев. Через несколько месяцев, уже в Москве, показывая написанные в тюрьме заметки Игорю Виноградову и Анатолию Стреляному — членам редколлегии «Нового мира», я без удивления услышал: «Всё это очень любопытно по смыслу, но написано как жалоба в прокуратуру».

В рассказе об этой последней в моей жизни голодовке надо прибавить еще несколько общих слов о том, что такое голодовка или любая другая форма протеста заключенных в советской политической тюрьме или лагере. Игорь Голомшток, сравнивая в своих «Воспоминаниях старого пессимиста» поведение Даниэля и Синявского в лагере, но не имея собственного опыта, не понимает сути несовпадения в их поведении. Голомшток объясняет протестные действия и голодовки Даниэля в колонии тем, что он частично признал свою вину в последнем слове, а Синявский этого не сделал, и ему не надо было ничего доказывать в зоне. На самом деле, как раз тщательно выверенный, по-видимому согласованный с руководством КГБ, увод Синявским сути дела к его лишь «стилистическим расхождениям с советской властью» был результатом вторично подписанных Синявским соглашений о сотрудничестве с КГБ. Даниэль никаких бумаг не подписывал, вел себя искренне, спонтанно и ему точно не в чем было раскаиваться. Голомшток не понимает основного: поведение как раз Даниэля в колонии было обычным. Вся жизнь политической тюрьмы и колонии (в отличие от уголовных, где это иногда касалось лишь воров) состоит из непрекращающегося давления администрации с целью заставить политзэков отказаться от своих взглядов, своей деятельности, написать в КГБ или газету заявление о раскаянии. Для этого в советских тюрьмах заключенного лишают не только свободы, но всего, что составляет смысл или хотя бы мельчайшую опору в жизни. Политзаключенного советская тюрьма должна была раздавить, уничтожить любую способность к самостоятельности и противостоянию окружающему миру, и тогда с ним можно сделать все, что угодно. Иногда используется изнурительный многолетний голод, как во Владимирской тюрьме или запрет для верующих иметь Библию или Коран, запрет иметь хоть что-то свое, личное, получать книги из дому и так далее. Давление общее шло по нарастающей: запрет носить усы и бороду, перевод голодающих в карцер, разрешение иметь при себе не более пяти книг — остальное на складе и многое другое. Еще более жестоким оказывалось выборочное давление. Тяжело больному Некипелову отказывали в необходимом лечении, пока не покается. Особенно тоскующим по дому и родным не давали свиданий, не пропускали писем. Националистов всех народов всегда помещали в камеры с наиболее далекими от них людьми. А соседями в камерах еще делали стукачей, управляемых уголовников и реально опасных безумцев (все это в чистопольском коридоре для политзаключенных). В результате заключенные вынуждены постоянно защищать свои мельчайшие права, которые пытается отнять администрация, свою внутреннюю независимость, человеческое достоинство. Помогать и защищать друг друга. И в этих условиях Даниэль вел себя вполне обычно и вполне адекватно своему положению (я, быть может, слегка перебарщивал со своими бессчетными голодовками). Как раз Синявский, чего не понимает Голомшток, вел себя в колонии вполне неадекватно. Его самого, положим, в соответствии с соглашением с КГБ, никто не задевал, но он вынужден был демонстративно игнорировать нарушения, вплоть до преступлений, совершаемых администрацией по отношению к его соседям. Молча отстраняться от коллективных действий политзэков по защите своих общих прав. Что бы Синявский ни писал в своих книгах, его поведение вызывало всеобщее к нему неуважение со стороны всех соседей по лагерю и всех, кто знал об этом. К этому можно было бы относиться совершенно спокойно — Синявский был далеко не единственным в политлагерях, кого совершенно не интересовало положение его соседей, обстановка в стране. Синявский сполна воспользовался своим привилегированным положением — одна возможность постоянно отсылать жене сто страничные письма чего стоила. Из этих лагерных писем, лагерных размышлений хорошо образованного и талантливого человека сложились три очень любопытные книги: «Голос из хора», «Прогулки с Пушкиным» и «В тени Гоголя». И вполне можно было бы сказать что эти книги вполне оправдывают некоторые моральные недостатки в его лагерном поведении, если бы не одно очень существенное «но». И сам Синявский (но не Даниэль) постоянно много лет повторял, что его публикации за границей, суд над ним, были началом новой фазы массового демократического движения в Советском Союзе. Московские диссиденты, не понявшие сути и источников рекламной акции вокруг Синявского (я об этом пишу в главе «Четыре маски Андрея Синявского» в книге «Полвека советской перестройки») тоже, почти единодушно его провозгласили первым и одним из самых крупных лидеров демократического движения, лидером длительной и неустанной, во многих случаях кровавой и жертвенной борьбы за права человека в тоталитарной стране.

Но не только поведение Синявского и в суде и в лагерях (да, собственно и его ранние публикации за рубежом) не соответствуют такой репутации, такой роли в истории России. Но, главное, есть вполне внятное (потом аккуратно им замалчиваемое) определение Синявским своей роли, своего поведения данное им в одной из лагерных книг — «Прогулки с Пушкиным»:

— Судьба любит послушных и втихомолку потворствует им, и так легко на душе у тех, кто об этом помнит.

В эту основополагающую формулу, редкую по откровенности у Синявского, укладываются и его сотрудничество с КГБ, и его успешная работа в советском литературоведении и все дальнейшее его поведение. Но не укладывается в роль «послушного» приписываемое ему лидерство в самоотверженном и протестном по своей сути (в лучшее его время) диссидентском движении.

Но возвращаюсь к моей последней голодовке. Желая успеть еще хоть что-то в жизни сделать и, как выяснилось, правильно оценив положение вещей, сутки на двадцать вторые, так и не дождавшись искусственного питания, я впервые в своей тюремно-лагерной жизни прекратил голодовку ничего не добившись и без всяких условий. Просто, и на первый взгляд беспричинно, написал об этом заявление. На этот раз меня подняли в камеру не к Янису, а к Должикову. Должиков был в камере с Сендеровым, когда умирал Морозов, со мной, когда отравили Анцупова. Иосиф Бегун рассказывал, что Должиков пытался его терроризировать, но со мной он, особенно в этот раз, был совершенно идеальным соседом. Первые дни мне, правда, было не до него. Не оговорив никаких условий, я не озаботился и хотя бы о белом хлебе, а оставался после 22 дней абсолютной голодовки на строгом режиме — сами тюремщики мне его не облегчили — и получал через день миску каши с пятью кильками и каждый день черный хлеб. Из истончившегося желудка и пищевода дня два хлестала кровь. Но все это я как-то вытерпел, потихоньку все начало налаживаться, кроме того Должиков (вероятно, по согласованию с начальником отряда) активно вязал за меня сетки (я этого и не умел и не мог). Благодаря сданным якобы мной сеткам я дней через десять смог оплатить, так и не получив ни диеты, ни хотя бы нормальной еды, белый хлеб из ларька. Это было тоже новое, перестроечное ужесточение режима: продукты в ларьке, раз в месяц, теперь можно было купить только на деньги, заработанные в тюрьме, а не присланные из дому. У меня, естественно, «заработанных» не было. Тем временем мне начальник отряда сам принес две детские(?) тетрадки, и я продолжал в них вписывать все новые какие-то свои статьи, ни с кем это не обсуждая, но ясно показывая — в дополнение к внезапно прекращенной голодовке, что ни о чем кроме литературной работы я в будущем не думаю. Я с интересом играл в эту игру, еще не зная ее результатов. К тому же впервые за все девять лет заключения мне еще и писать было интересно.

А Толя продолжал свою тоже последнюю голодовку. Он был один в громадной, изолированной от всех камере. Именно Марченко был, конечно, самой серьезной проблемой для КГБ в процессе рекламного освобождения политзаключенных. Толя был абсолютно честен, несгибаемо жесток, прямолинеен и никогда не шел ни на какие соглашения. Ему, как и мне в 1980 году, предложили уехать в Израиль. Я просто положил в дальний ящик приглашение и забыл о нем. Толя сразу же на него откликнулся, заявил, что готов уехать из СССР, но не в Израиль, где у него нет никаких родственников, а в Соединенные Штаты — открыто, как политический эмигрант. Это власти никак не устраивало.

У Толи была забавная манера вести переговоры с начальством. Когда для него в этом была нужда, он первым говорил администрации всё что хотел сказать, а потом вежливо, даже с доброжелательной улыбкой, почти как китайский болванчик кивая в знак согласия, выслушивал все, что ему отвечало начальство. Они не сразу замечали, что глухой после перенесенного в тюрьме менингита Марченко, сказав всё, что считал нужным, осторожно вынимал из ушей микрофоны слухового аппарата и ответы их уже не слышал, не слушал.

Главное, Толя был не только жестче, но и гораздо известнее в мире, чем все остальные политзаключенные в Советском Союзе, включая и Орлова и Щаранского. Это произошло почти помимо его воли. Аккуратно уехавший в 1968 году Аркадий Викторович Белинков был блестящим публицистом, человеком необычайно острого и четкого мышления. Он и ехал для того, чтобы издавать за рубежом «Новый колокол», и я думаю, что журнал был бы не хуже, если не лучше герценовского. Однако Аркадий Викторович не успел, странно и скоропостижно умер. Но перед смертью договорился с журналом «Ридерс Дайджест» о том, что один из ближайших номеров будет посвящен политическим преследованиям в Советском Союзе. Номер уже был выделен, а Белинкова в живых не было. И тогда редакции «Ридерс Дайджест» кто-то предложил опубликовать только что вышедшую на Западе книгу Толи «Мои показания». Толя помимо своей воли, но по высокой, иной, справедливости, стал наследником самого блистательного из противников коммунизма. Общий тираж каждого номера самого популярного в мире журнала на пятнадцати языках был около 50 миллионов экземпляров. И Марченко сразу же стал одним из самых известных людей в мире. К тому же его книга была актуальнее солженицынских (тоже не знавших таких тиражей) — он описал не сталинские, уже ушедшие лагеря, а сегодняшние — хрущевские, брежневские.

В довершение всех проблем у КГБ и Политбюро с Марченко он еще был до первого ареста простым сибирским рабочим и воспринимался, вполне заслуженно, как потенциальный, только еще более жесткий, чем Лех Валенса, естественный лидер всенародной советской «Солидарности». Если использовать формулу Георгия Федотова о том, что определяющими для русской интеллигенции являются ее идейность и ее беспочвенность, то Марченко единственный не интеллигент в русском диссидентском движении и, конечно, не по недостатку образования — его Толя все эти годы успешно возмещал, а по реальной почвенности своей натуры, подлинному пониманию природы и способа мышления народа, единства с которым ему было не занимать, а язык был взят не в словаре Даля.

Главное же Анатолий Марченко обладал поразительным природным здравым смыслом, пониманием внутренней логики всего происходящего, который прилагаясь к реальной политике того времени во многом превосходил не только умозрительные представления его друзей и родственников: Ларисы Богораз, Павла Литвинова, Петра Якира, но и основанные на серьезных внутренних идеологических предпосылках соображения Андрея Сахарова и Александра Солженицына. Характерным примером было отвергнутое буквально всеми без исключения «открытое письмо» Марченко о близком вторжении советских войск в Чехословакию, что казалось тогда невозможным буквально всем: от ЦРУ до чехословацких лидеров, но было очевидно не имевшему никакой информации недавнему арестанту, жившему под надзором.

К несчастью, я уверен, что Толю они убили бы в любом случае, в СССР или за границей, если бы удалось уговорить его уехать, как были убиты многие и менее опасные противники советского режима и до и за время и после перестройки.

Но пока Толя продолжал голодовку, а о ней было известно и в Москве и в мире, сделать с ним что-то было невозможно. Недели через три-четыре после прекращения моей, выходя на прогулку, я увидел, что возле камеры Толи на корточках сидит баландер с коробкой продуктов из ларька, а через открытую кормушку увидел как всегда улыбающееся лицо Толи, получавшего какие-то продукты. Он меня тоже увидел:

— Привет, Сергей.

— Привет, Толя.

Меня с Должиковым охранник подтолкнул к лестнице. Стало ясно, что Толя прекратил голодовку. Думаю, что убедить его можно было только одним: ему сказали, может быть, даже показали какие-то документы, о том, что предстоит массовое освобождение политзаключенных. И что только его голодовка — причина того, что освобождение откладывается. Но это лишь мое предположение. Я думаю, что для Чебрикова и Политбюро, а все вопросы об освобождении политзаключенных обсуждались, как известно из случайно опубликованных документов, на заседаниях Политбюро, именно Марченко был основной проблемой. По всемирной его известности Толю нельзя было не освободить одним из первых. И очень страшно было его освобождать — в первоначальные рекламные планы коммунистической перестройки Анатолий Марченко никак не вписывался. Для него не было разницы между «Хорстом Весселем» и «Интернационалом», Колымой и Освенцимом, коммунистами и фашистами, а ведь для подавляющего числа диссидентов и шестидесятников целью был коммунизм с человеческим лицом и образцом для подражания «комиссары в пыльных шлемах». Толя смеялся, что вокруг него все — дети старых большевиков: Лара Богораз, Литвинов, Красин, Якир, Великановы, только он — посторонний. От революционной романтики был далек Солженицын и стал далек Сахаров, но один — не собирался возвращаться, другой — написал в Политбюро незадолго до освобождения, что готов отказаться от общественной деятельности. А Марченко был здесь, ничего не писал и был с точки зрения КГБ очень опасен.

Очень любопытна внутрипартийная, кремлевская игра советских лидеров друг перед другом. Уже несколько месяцев идут переговоры со многими из нас, Юрий Орлов уже в Москве, а на заседании Политбюро 26 сентября 1986 года якобы впервые упоминается о политзаключенных:

«Горбачев. Я попросил Виктора Михайловича рассказать о том, что за люди у нас отбывают наказание за преступления, которые западная пропаганда квалифицирует как политические.

Чебриков. Согласно нашему законодательству эти преступления являются особо опасными государственными преступлениями. Всего за совершение указанных преступлений привлечены к ответственности и отбывают сейчас наказание 240 (это только в политических зонах и тюрьмах, в десять раз больше в уголовных зонах, тюрьмах, ссылках и психушках — С.Г.) человек. Эти лица, осужденные за шпионаж, переход государственной границы, распространение враждебных листовок, валютные махинации и т. д. Многие из этих лиц (никто, кроме Сахарова — С.Г.) заявили о своем отказе от продолжения враждебной деятельности. Свои заявления они связывают с политическими изменениями после апрельского Пленума ЦК КПСС и XXVII съезда партии.

Представляется, что можно было бы вначале одну треть, а затем и половину этих лиц из заключения освободить. В этом случае отбывать наказание остались бы лишь те лица, которые продолжают оставаться на враждебных нашему государству позициях.

Горбачев. Представляется, что это предложение можно было бы поддержать.

Чебриков. Мы сделаем это разумно. Для того, чтобы быть уверенными, что указанные лица не будут продолжать заниматься враждебной деятельностью, за ними будет установлено наблюдение».

Фамилии Марченко пока нет ни в одном из немногих, ставших известными документов Политбюро. Может быть как раз потому, что он и был для них самой сложной проблемой.

Вновь начиналась обычная советская работорговля. В тексте совещания в зале Секретариата ЦК с членами Политбюро и помощниками, 22 сентября 1986 года то есть еще за четыре дня до «предложения» Чебрикова можно было прочесть то, что мы хорошо понимали и сами:

«Шеварднадзе. Рейган согласен на встречу в Рейкьявике… если будет решен вопрос о Данилове и если будет положительный ответ на список во главе с Сахаровым.

Горбачев. Если бы удалось провести Рейкьявик — это было бы очень полезно… И для Соединенных Штатов Америки. Данилова они получат. А что касается списка (кому было отказано в выезде), мы проглотили присланный нам из ООН список на 25 человек. По Данилову — Сахарову держаться надо твердо, не терять лица. Орлова (диссидента) через месяц отпустить. Относительно «двадцати пяти» ответим, а когда, как и кого из двадцати пяти это коснется — это другое дело…

Но имейте в виду: если у них нет интереса, то из этой встречи, конечно, ничего не получится. Нас нельзя обвинить в отсутствии конструктивности. Поэтому больше чем по Данилову и Орлову в течение месяца уступать нельзя».

Прошла еще неделя или дней десять после того, как Марченко прекратил голодовку, Толю по-прежнему держали одного в камере. А я из-за своих предыдущих голодовок и карцеров дошел до того, что уже довольно плохо ходил, и мне начали по утрам ежедневно делать уколы витаминов В-6 и В-12. Делал их фельдшер в комнате начальника отряда. И однажды на столе я увидел две стопки хорошо мне знакомых, еще по обыскам в Перми, где наши вещи иногда лежали рядом, общих тетрадей Толи (штук 20–30), аккуратно сложенных и сверху перекрытых инструкцией к слуховому аппарату. Толя постоянно, в любых тюрьмах и лагерях занимался самообразованием, но здесь было ясно, что тетради сложил не он — бессмысленная заводская инструкция к слуховому аппарату не могла иметь для него значения. Я тут же спросил фельдшера:

— Где Марченко?

— Вывезли в Казань, в больницу.

Это был вполне правдоподобный ответ. После длительной голодовки, да еще желая провести с Толей какие-нибудь переговоры, его вполне могли, как Бегуна, как Морозова, тоже отправить на время в Казань.

Но я провел в тюрьмах девять лет. И когда через час медсестра Соня стала разносить по камерам лекарства я, взяв у нее еще витаминов, спросил для проверки:

— А где Марченко?

— Увезли в чистопольскую больницу.

Этот ответ значил совсем другое. В Казани была закрытая межобластная больница МВД, возили туда зэков из Чистополя нередко, раз в полгода приезжали врачи оттуда для осмотра заключенных. Но в Чистополе была обычная городская больница, врачи которой стыдились, что в их маленьком городе находится политическая тюрьма и презирали тюремщиков. Единственный известный мне случай помещения туда зэка — лечение смертельно больного очень старого Юрия Шухевича, от которого врачи пытались передать письма на волю. Меня оба раза возили из Чистополя в Казань, во второй — с открытым переломом руки, на хлипком газике, по сильно ухабистой дороге. Если Толю отправили в чистопольскую больницу, значит, он при смерти.

Я начал стучать в дверь, требовал вызвать врачей, Чурбанова, объяснить, что происходит с Марченко. Внезапно оказалось, что тюрьма совершенно пуста. Кроме молодого дежурного сержанта, который ничего не мог сказать, никого не было — даже обязательного начальника смены, зам начальника политчасти Яшина, начальника по режиму, начальника тюрьмы. Не зная, что делать, я написал заявление о голодовке, отдал сержанту — никого в нашей части тюрьмы не было. Только к вечеру появился Чурбанов, стал меня уговаривать:

Вы же знаете, Григорьянц, Соня — старая дура. Она просто перепутала. С Марченко все в порядке, он в Казани.

Чурбанов, как и я, понимал разницу между больницами. Потом пришел Альмиев и повторял все за Чурбановым.

И я дал себя убедить, забрал заявление о голодовке, тем более, что никто в тюрьме меня не поддержал, только Миша Ривкин, услышав, объявил однодневную голодовку (но ни я, ни кто другой об этом не знал), хоть я громко кричал обо всем на коридор и в других обстоятельствах уже за это угодил бы в карцер. Все были озабочены чем-то своим.

На самом деле врали мне все: и медики, и Чурбанов— именно в эту ночь погиб Толя. Как именно он был убит, я не знаю. Недели через три, когда в смерти Толи я уже был уверен (мне в карцер постучал сверху Алеша Смирнов, узнавший об этом из Москвы), стал осторожно узнавать, как же это произошло.

Чурбанов мне нагло ответил:

— Вы же знаете, Григорьянц, что он был глухой.

Но, может быть, это был намек на последствия менингита.

Приехавший через месяц врач из казанской больницы, с которым я уже был довольно хорошо знаком, сказал осторожно:

— Я точно не знаю, кажется, это было воспаление легких.

Ларисе Богораз — жене Толи — официально объявили о смерти от острой сердечной недостаточности. Она не настаивала на дополнительной независимой экспертизе, а позже на эксгумации, не требовала вернуть ей Толины тетради (через много лет какая-то якобы случайная сотрудница тюрьмы вернула ей пять из тридцати тетрадей, хранившихся, конечно, в Толином совершенно секретном деле), не провела пресс-конференцию, которая могла бы всколыхнуть мир.

Бесспорно известно одно: Марченко было демонстративно и преступно отказано во врачебной помощи. По официальным данным, предоставленным его семье, он накануне почувствовал себя плохо и был действительно вывезен из тюрьмы, но не в чистопольскую или казанскую больницу, а в медпункт чистопольского часового завода, где в рабочее время находился один врач, ночью — никого. Толю привезли в три часа дня, в пять — рабочий день у врача кончился и она ушла домой. Толя ночью умер. Даже если допустить, что ему ничто не было подмешано в искусственное питание, баланду или еду из ларька, как это было со мной, Корягиным, Яниным, Анцуповым или не было сделано что-то другое, на что КГБ вполне был способен — его вывезли из тюрьмы, где в отличие от медпункта были два штатных опытных врача, два фельдшера и медсестра. В Чистопольской тюрьме было круглосуточное дежурство медиков. По-видимому, никто и в обеих больницах и в тюрьме не хотел брать на себя ответственность за гибель, за убийство Анатолия Марченко — одного из самых замечательных и героических людей в русской истории.

Но всего этого я пока еще не знал. Демонстративно продолжал набрасывать какие-то будущие статьи, меня охотно снабжали охранники бумагой, а Должиков вязал за меня сетки. Так что и с едой становилось неплохо. Наступил новый 1987 год, прошла еще неделя и вдруг — всё внезапно изменилось. Меня совершенно нагло начал провоцировать какой-то молоденький дежурный. Называл меня на «ты», чего я совершенно не терпел от охраны в тюрьмах, а еще и говорил что-то с издевкой. В конце концов я ему ответил и тут же оказался на 15 суток в карцере. Все мои хитроумные планы, казалось, пошли прахом. Через пару дней по трубе, от Алеши Смирнова, который был в камере над карцером, я узнал о смерти Толи — Леше это тайком вписали в письмо из Москвы. Он явно хотел еще что-то рассказать о событиях в тюрьме, но я ничего не мог понять. Дней через десять меня из карцера куда-то повели, даже не в наш коридор — может быть, в кабинет начальника тюрьмы. Там были два очень хорошо одетых по тем советским временам человека. Один — немолодой, очень спокойный, с хорошо прорисованным интеллигентным лицом, давно не отказывавший себе ни в утренней ванне, ни в хороших одеколонах. Второй — помоложе, очень спортивный и привлекательный, как я научился понимать позже, в элегантном английском костюме. Он был явным помощником, только молчал, иногда даже стоял за креслом не встававшего с него старшего. Мне не торопясь предложили сесть.

Старший сказал, что готовится указ Верховного Совета о моем освобождении, но нужны и формальные основания.

— Не могли бы вы написать, что вы отказываетесь от политической деятельности и раскаиваетесь в том, что совершили?

— Зачем я буду отказываться и каяться — если бы я был готов к этому, не сидел бы девять лет.

— Ну, скажем иначе. Напишите, что вы отказываетесь от антисоветской деятельности…

— Нет, и в советском строе мне, прямо скажем, не всё нравится, да и антисоветской деятельностью у нас называют всё, что угодно.

Старший помялся, пожевал губами. Было видно, что ответы эти он ожидал, но какую-то домашнюю заготовку ему предлагать очень не хочется. Но потом предложил:

— Ну, хорошо. Напишите, что вы не будете нарушать законы нашего государства.

Это я писал и говорил десятки раз, как, впрочем, и почти все диссиденты. Мы говорили следователям и в судах, что действуем в строгом соответствии со свободами, записанными в конституции. Что нарушители законов не мы, а те, кто отдает приказы нас арестовывать, судит, содержит в заключении. Написать это еще раз я мог вполне, что и сделал с некоторым недоумением на услужливо пододвинутом мне листе бумаги. После чего меня отвели назад в карцер. Людей этих я больше не встречал, кто они, не знаю — они отделались какими-то неясными ссылками на ЦК КПСС, а не КГБ, когда я вначале спросил об этом.

Дня через три закончился карцерный срок, и меня одного поместили в ту самую изолированную камеру, где, как я уже знал, умирал Толя Марченко. Провел я там недели две, очень заметно нервничая. Мне была отвратительна эта камера и было вполне противозаконно содержание меня в ней одного. Было совершенно непонятно, что же за время моего карцерного сидения произошло в тюрьме: слыша по утрам вывод на прогулку можно было понять, что она почти опустела. Мне по-прежнему по утрам кололи витамины, но теперь фельдшер угрюмо молчал. Лишь однажды заметил:

— Не знаю, что теперь с нами будет.

Где-то в камере напротив оставался Иосиф Бегун и успел мне сказать, расходясь со мной на прогулке, что почти всех из тюрьмы куда-то вывезли. С Иосифом в одной камере я сидел недолго, но меня всегда очень веселила запись на его суде, вошедшая то ли в «Бюллетень «В», то ли в «Хронику». Свидетелями обвинения, рассказывавшими в суде о его антисоветских разговорах по телефону с Израилем были два монтера — Иванов и Сидоров, якобы чинившие междугородный кабель, для этого подключившиеся к нему и услышавшие клеветнические сведения, передаваемые Бегуном.

Защитник сперва задал короткий вопрос:

— Где и когда монтеры Иванов и Сидоров изучали древнееврейский язык — иврит?

— Мы его не изучали…

— Но мой подзащитный Иосиф Бегун — преподаватель иврита и в своих разговорах с гражданами Израиля использовал именно этот — государственный в Израиле язык.

Я провел мало что понимая недели две, периодически безуспешно пытаясь выяснить, почему меня держат одного.

Пятого февраля меня повели к начальнику тюрьмы Ахмадееву, который, не вставая из-за стола, объявил:

— Постановлением Верховного Совета, вы, Григорьянц, амнистированы.

— Но я не просил об амнистии (амнистия предусматривала признание своей вины).

— Ничего не знаю. С сегодняшнего дня вы свободны.

После чего меня отвели назад в тюремную камеру.

Тем не менее, я стал собирать свои нехитрые пожитки и два больших мешка с книгами. Выводя меня утром, Чашин сказал:

— Оставили бы книги нам.

Но «им» книги я оставлять не хотел, а в том, что они попадут в тюремную библиотеку, сильно сомневался. Посадили в привычный воронок вместе с Борей Грезиным. Боре тоже объявили, что он свободен, и, как выяснилось, он уже знал, что отправят его домой — в Ригу. В казанском аэропорту мы попрощались. Мои охранники — конвойный офицер со знаковой фамилией Кандалин (я не раз ее встречал в тюрьмах) — объявили мне, что билетов на самолет в Москву нет и я поеду поездом.

После всего, что творилось в Чистопольской тюрьме, мне очень не хотелось оставаться с охранниками одному в машине. Но выхода не было. Если не недоверие, то неприязнь у нас с охранниками была обоюдной. Я не был уверен, естественно, не показывая им этого, что доеду с ними один живым до Казани. Они же сами не могли понять, что же сейчас происходит в стране, что же будет дальше с ними, если таких как я досрочно и внезапно освобождают. Мы опять стали трястись по заснеженной дороге из казанского аэропорта в город, но вдруг на полпути воронок остановился. Из кабины вылез Кандалин, открыл дверь воронка и сказал мне и двум конвойным офицерам:

Мы возвращаемся в аэропорт.

Действительно, воронок разворачивается, опять трясемся по той же дороге. Опять вхожу в аэровокзал, Бори не видно, но почти в центре зала, к моему удивлению — Янис Барканс, о котором все последнее время я ничего не мог узнать. Посвежевший, немного поздоровевший. Рассказывает, что почти два месяца был в какой-то больнице на лечении. Дав нам недолго поговорить, ко мне опять подходят конвойные и опять объявляют, что в Москву нет билетов. Я отвечаю, что я свободный человек и на городской вокзал поеду не с ними, а на такси — немного денег у меня было. Они все тут же исчезают, и я вижу через окно, что чуть ли не десяток машин такси охранники заставляют уехать из аэропорта. Всё совершенно непонятно и отвратительно, но тем временем из телефона-автомата мне удается позвонить домой, в Москву. Подходит теща — Зоя Александровна. Говорит, что Тома (жена) в Генеральной прокуратуре, пытается выяснить, где я, что со мной, жив ли. Письма от меня опять не доходят месяцев пять, но ей нигде ничего не говорят. На самом деле жена была в калужском КГБ. Накануне ей позвонила Софья Васильевна и сказала, что если она может оказать на меня какое-то влияние, то чтобы постаралась меня убедить подписать все, что мне предложат. Калистратова уже знала о готовящемся освобождении, но Тома не поняла ничего и поехала к моим «кураторам».

В калужском КГБ царила явная растерянность. Никто не хотел брать на себя ответственность за разговор с Томой, возможно и сами плохо понимали, что происходит и очень боялись ошибиться. Наконец, кто-то сказал:

— Возможно, он уже в дороге.

Но Тома так и не поняла в дороге куда и что со мной.

А я в таком же недоумении еду опять в воронке в Казань. До вокзала доезжаем вполне благополучно. Конвойные делают последнюю доступную им пакость: берут у меня справку об освобождении, приносят билет, а я забываю забрать у них справку. Через минут двадцать спохватываюсь, но их уже след простыл. Я в сапогах, тюремном бушлате и шапке (почему-то меня не переодели в мою же одежду, в которой меня арестовали и она должна была где-то храниться) — вполне очевидно, что меня тут же задержат для проверки документов, которых у меня нет. Дежурный по вокзалу посылает меня куда-то в город, где они могут быть, а я, уже ничего не понимая, иду в противоположную сторону, где и натыкаюсь на двух моих конвоиров. Оказывается, что справка об освобождении — у третьего, и они, меня оставив, уходят его искать, находят и приносят мне справку.

В Москве никаких проблем не было. Меня тут же прописали, хотя военный билет во время многочисленных обысков где-то затерялся, а без него прописывать было не положено. В «Новом мире» сразу же заключили со мной договор на публикации написанных в эмиграции текстов Алексея Ремизова и какие-то статьи. Главное же — с утра до вечера у подъезда стояли машины иностранных корреспондентов и я по нескольку раз на дню давал интервью об освобождении политзаключенных в Советском Союзе. По сути дела, вся эта сенсационная кампания и сосредоточилась на моем освобождении. В Москву, кроме меня, вернулся из ссылки Сергей Ковалев, из пермской зоны — Юра Шиханович. По разным причинам они не хотели встречаться с журналистами. Софья Васильевна Калистратова, понимая рекламный характер для советских властей этой кампании, тоже считала это неправильным. Но я считал, что встречаться с журналистами необходимо. Сперва от Бори Грезина, а потом в Москве я уже знал, что всех соседей из чистопольской тюрьмы не освободили, а перевели в московские, по преимуществу, тюрьмы, где требуют от них признания своей вины и покаяния совсем в других, чем от меня формах. Что в эти же дни в Чистопольской тюрьме якобы повесился Бобыльков. Рассказавший мне об этом Виталий Мамедов — тоже бывший солдат, много лет потом работавший в «Гласности», отвозил родным Бобылькова его вещи и зная Бобылькова, не верил, что он мог повеситься и считал, что и его убили. Возможно Бобыльков в Чистопольской тюрьме был единственным среди диссидентов, беглецов и даже «изменников родине» кого власти не хотели, не считали возможным выпустить на волю, ну так что же — ради него одного содержать политическую тюрьму. В политических колониях тоже почти все продолжали сидеть по-прежнему. Из нескольких сотен политзаключенных были освобождены только десять. Я говорил об этом, о гибели Толи Марченко. И по тому, что вскоре началось активное противодействие моим рассказам, стало ясно, что делать это необходимо. Приехавший, якобы на похороны Даниэля, Синявский срочно опубликовал в «Литературной газете» статью о том, что самые счастливые свои годы он провел в лагере. Появившийся в Москве Лев Волохонский — человек с прочной репутацией стукача в политических зонах, устраивал с помощью Новодворской публичные свои выступления, где рассказывал, что протесты в политических зонах бывают лишь оттого, что не всегда компот на третье бывает достаточно сладким. Судорожно метавшийся в поисках займов Горбачев (чего мы тогда не понимали) то заявлял, что политзаключенных в СССР нет вообще, то говорил, что живут они, как на курорте. К тому же довольно скоро стало ясно, что западные представления об освобождении советских политзаключенных, воспринимаемом как появление новых политических лидеров (скажем, как Нельсона Манделы в Южной Африке) с действительностью ничего общего не имеют. В СССР — это всего лишь вынужденный экономическим банкротством рекламный шаг мало пока меняющихся властей, и об этом тоже надо было говорить. Далеко не всё еще было ясно, но уже многое, в том числе в ближайшем будущем — вполне очевидно.

Через несколько лет, отойдя от всего этого в сторону и подумав, я понял, что уже в ноябре 1986 года, может быть, еще до смерти Толи Марченко, но не исключено, что в связи с планом его убийства, я был выбран КГБ в их рекламных планах «нового мышления» на роль центральной фигуры в кампании освобождения политзаключенных.

Конечно, одной моей мелкой хитрости (но неожиданной — впервые у меня за многие тюремные годы) с внезапно прекращенной голодовкой, увлечением в тюрьме литературоведческими трудами было бы недостаточно, чтобы кого-то убедить. Но она счастливым образом совпала с гигантской — на целый разворот — статьей обо мне в «Нью-Йорк Таймс» Билла Келлера, а в результате и с напоминанием президента Рональда Рейгана Горбачеву на встрече в Рейкьявике обо мне. К тому же и Сахаров включил меня в список политзаключенных, лично ему известных, которых он просит освободить до его возвращения из Горького.

И потому месяц после прекращения голодовки, по формальным признакам — тоже строгий режим — совершенно такой же как раньше, на самом деле становится для меня совершенно идеальным по своим условиям. И в карцер меня внезапно в последний раз сажают, чтобы не понимал, что происходит в тюрьме, чтобы не вмешивался как-то и сам ничего им не испортил.

И бумага, которую меня просят написать, заведомо для меня (как и для любого другого политзэка) приемлема и совсем не такая, которой требуют от других.

И даже в казанский аэропорт воронок неожиданно вернулся, конечно, лишь для того, чтобы показать мне, что Янис Барканс — жив. Они не сомневались в том, что у меня хватит сообразительности понять, что с ним делают и чем это должно кончиться.

К тому же им приходилось очень торопиться. Гибель всемирно известного и абсолютно твердого Анатолия Марченко в советской тюрьме в любой день грозила превратиться в мировую сенсацию, совершенно разрушавшую с трудом создающийся новый имидж Советского Союза и Генерального секретаря Коммунистической партии. Срочно нужны были новости, способные затмить это преступление. Думаю, что убийство Толи Марченко было запланировано заранее, входило в планы советской «перестройки». Из воспоминаний, продиктованных мне Валерием Борщовым (подробнее они пересказаны в книге «Гласность и свобода») становится ясно, что книга переданная Толей через отца Глеба (у него ее и получил Борщов) для Лары Богораз и, по-видимому, содержавшая шифр для переписки, сутки находилась в КГБ. То есть Лара и Толя пользовались шифром, известным КГБ, а, значит, и все планы Толи с первого дня объявления голодовки КГБ были известны. И уже осенью судьба наиболее известных диссидентов была в КГБ намечена. Очень деятельного Юрия Орлова уговорили уехать. Сахаров написал письмо с обещанием отказаться от общественной деятельности и недолго и впрямь пытался от нее уклоняться, что в его положении было невозможно. Толя Марченко с его энергией, влиянием и уже понятным КГБ и абсолютно неприемлемым для них планом должен был быть убит, Марк Морозов попался под руку, кем был на самом деле Бобыльков никто, кажется, не знает. А я был выбран, как считает Коля Ивлюшкин — за неимением лучших, на роль рекламного агента советской перестройки.

Думаю, что возвращение из ссылки Сахарова и начало освобождения политзаключенных, которое и без того планировались, им пришлось ускорить после убийства Анатолия Марченко. Не зря же только 16 декабря 1986 года через неделю после гибели Толи решение окончательно было принято. Советник канадского посольства мне сказал дня через два после освобождения:

— Вернули из ссылки Сахарова, чтобы все забыли о Марченко.

В записи Черняева о совещании с зав отделами ЦК читаем:

«Горбачев сообщил о решении по Сахарову. У большинства на лицах саркастическое выражение. Зимянин нервно забарабанил по столу, делал гримасы и, наконец, не выдержав, пробросил: «Спасибо-то хоть он Вам сказал?».

Горбачев проигнорировал его реакцию. Объяснил, что хочет включить Сахарова в патриотическую работу. Посмотрим… Не такие еще сейчас проблемы придется решать».

Полагаю, что выбор меня в качестве центральной фигуры в кампании освобождения политзаключенных довольно скоро они сочли своей ошибкой.

Во всяком случае, через год, в Англии (в СССР я всегда был на людях) сотрудники КГБ попытались в первый раз меня убить. Через четыре месяца после освобождения уже вышел первый номер журнала «Гласность», потом были конференции о КГБ, Трибунал по Чечне и многое другое.

Но это уже сюжеты советской перестройки на воле, а не в Чистопольской тюрьме.