Симплициссимус

Гриммельсгаузен Ганс Якоб Кристоф

Симплициссимус — книга удивительной судьбы. До середины XIX века не было даже известно подлинное имя ее автора, скрытое за хитрыми псевдонимами. Книга вышла в свет 1668 году. Симплициссимус был вершиной творчества Гриммельсгаузена. Это своеобразное и неповторимое полотно, полное горечи и юмора, отразившее бедствия и ужасы Тридцатилетней войны (1618–1648), опустошившей среднюю Европу и прежде всего Германию. Повествование насыщено разного рода сведениями из области истории, литературы, медицины, астрологии, естествознания, демонологии. И все это подается в обрамлении сюжета об испытаниях Симплициссимуса, которого лишили памяти и превратили в дурака. Симплициссимусу суждено побывать в разных обличьях — пастуха, отшельника, солдата, слуги, певца, богача, моряка, — посетить многие страны и города, в том числе и Москву. Он претерпевает и фантастические приключения — оказывается на шабаше ведьм, путешествует к центру земли, сталкивается с призраками.

Вступительная статья, перевод и примечания А. Морозова.

 

Перевод Александра Морозова.

 

А. Морозов. «Затейливый Симплициссимус»

и его литературная судьба

«Симплициссимус» — книга удивительной судьбы. До середины XIX века не было даже известно подлинное имя ее автора, скрытое за хитрыми псевдонимами. Интерес к ней то разгорался, то угасал на десятки лет. Кроме филологов и любителей литературной старины, о ней знали немногие — по случайным переработкам, а еще чаще понаслышке, особенно за пределами Германии. Но вот в XX веке, после двух мировых войн, «Симплициссимус» восстал, как Феникс из пепла. Был открыт гениальный писатель, во многом созвучный нашему времени. Книга была переведена на пятнадцать языков, в том числе на польский, чешский, финский, венгерский, румынский, фламандский, японский. Образ простака Симплициссимуса, перешагнув границы времени и пространства, стран и языков, подобно Фаусту и Дон Кихоту стал вечным спутником человечества.

Но кто же все-таки был ее автор? Простой ландскнехт времен Тридцатилетней войны, «бесхитростно» рассказавший о своих похождениях, приукрасив их в простонародном духе, — как долгое время думали, — или умудренный жизненным опытом и прочитавший горы книг писатель, — как стали утверждать потом?

Вот как представляются в настоящее время важнейшие вехи его жизни.

Ганс Якоб Кристоф Гриммельсгаузен (таково его полное имя) вырос в небольшом городке Гельнгаузене (в Гессене), где, вероятно, он и родился, скорее всего, в марте 1621 года. Предки его, выходцы из Тюрингии, владели небольшой деревушкой неподалеку от Гельнгаузена, куда они переселились, обюргерились и утратили связь со своим сословием. Дед писателя Мельхиор, пекарь и винодел, даже выступал ходатаем за беднейших горожан в их тяжбах с ратушей. Отца он рано потерял, а мать в 1627 году снова вышла замуж и перебралась во Франкфурт. Мальчик остался на попечении деда и посещал латинскую лютеранскую школу. Но учиться ему долго не пришлось. В сентябре 1634 года Гельнгаузен был взят имперскими войсками и разорен до основания. По-видимому, вместе с другими беженцами он укрылся в занятой шведским гарнизоном крепости Ганау, где комендантом был генерал Якоб Рамзай, родом из Шотландии, — одно из немногих исторических лиц, впоследствии выведенных в романе. Вероятно, в начале 1635 года Ганс Якоб был захвачен отрядом «кроатов», рыскавших в окрестностях Ганау, а затем попал к гессенцам. С осени 1637 года он находится в Вестфалии, пристав к имперским войскам под командованием графа Гёца. Документы об этом периоде не обнаружены, но мельчайшие, поддающиеся исторической проверке детали его повествования все же позволяют наметить достоверную канву его биографии.

Первые документы о Гриммельсгаузене относятся к концу 1639 года, когда он устроился писцом у коменданта города и крепости Оффенбург (в Бадене) барона Ганса Рейнхардта фон Шауенбурга и пробыл в этой должности до мая 1647 года. В конце войны он оказывается полковым писарем в Вассербурге на Инне. После Вестфальского мира (24 октября 1648 г.) возвращается в Оффенбург, где 30 августа 1649 года сочетается браком (по католическому обряду) с Катериной Хеннингер, дочерью вахмистр-лейтенанта. Когда он переменил вероисповедание — неизвестно. Перед женитьбой он устанавливает свое дворянское происхождение и отныне именует себя «фон Гриммельсгаузен», тогда как раньше его звали просто Ганс Кристоффель. Получив место управляющего родовым поместьем баронов Шауенбургов в Гайсбахе у подножья Шварцвальдских гор (в Ренхтале), он надзирал за имением, собирал подати с крепостных крестьян и обзаводился своим хозяйством. В 1653 году он перекупил пустошь Шпптальбюне у арендаторов Шауенбурга, построил два дома, причем один из них обменял на предоставленный ему ранее дом управляющего, приобретя его, таким образом, в полную собственность, и открыл там трактир «У серебряной звезды», сохранившийся и действующий и поныне. В Гайсбахе Гриммельсгаузен начинает заниматься литературным трудом.

Хозяйственные операции втянули его в долги, и, недовольный своим положением, он в 1661 году поступает на службу к страсбургскому врачу Иоганну Куферу, получившему в «залоговый лен» поместье и замок Уленбург. С важным званием бургфогта он исполняет обязанности эконома. По-видимому, эта служба принесла ему много горечи, и позднее в сатирическом облике ловкого парижского медика доктора Канариса он вывел своего страсбургского хозяина. Но в Уленбурге была богатая библиотека, и любознательный эконом, вероятно, получил к ней доступ. В Страсбурге с 1633 года существовало учено-литературное «Честное общество под елью». Участники его, важные педанты в длинных париках, были среди пациентов доктора Куфера. Гриммельсгаузен получил возможность наглядеться на представителей «ученой литературы», которые, несомненно, относились к нему свысока.

В 1665 году Гриммельсгаузен возвращается в Гайсбах, а в 1667 году перебирается в город Ренхен, принадлежавший страсбургскому епископству. Он заступает должность претора (нем. Schultheiss), в обязанности которого входил разбор мелких судебных дел, составление имущественных актов и сбор податей. Он должен был представить залог, которым и послужила обжитая им пустошь Шпитальбюне, оцененная в 400–500 гульденов. Ренхен был расположен в живописной местности. Война так опустошила его, что в нем осталось всего 17 семейств. Но он стоял на торговых путях из Швейцарии, Баварии и Тироля и скоро оправился. И к тому времени, когда там появился Гриммельсгаузен, городок насчитывал уже не менее 700 жителей. В Ренхене, невзирая на множество обязанностей и докучливых дел, он написал основные произведения. Последние годы жизни писателя были омрачены новой франко-немецко-нидерландской войной, в зону которой попал и Ренхен. Литературная работа пресеклась. Гриммельсгаузен заболел. 17 августа 1676 года он умер и похоронен в Ренхене, где в 1879 году ему был открыт памятник.

Достоверные портреты Грпммельсгаузена неизвестны. Предполагают, что его облик запечатлен на фронтисписе его «Вечного Календаря» 1670 года, где изображен худощавый мужчина с длинными ниспадающими на плечи волосами — якобы сам Симплициссимус. На основании документов и автобиографических признаний считают, что Гриммельсгаузен был высокого роста, огненно-рыжий, вспыльчивый, деловитый, балагур и неутомимый рассказчик. Его почерк чист и разборчив. «Трудно предположить, чтобы эта рука когда либо держала не только перо, но и мушкет», — с удивлением писал один архивист, впервые натолкнувшийся на его документы.

«Симплициссимус» вышел в свет в 1663 году. На титульном листе, где был проставлен 1669 год (чтобы книга не сразу устарела), было обозначено, что это «Жизнеописание некоего диковинного ваганта по имени Мельхиор Штернфельс фон Фуксхейм», а издано в свет Германом Шлейфхеймом фон Зульсфортом и отпечатано в городе Момпельгарт неведомым никому типографщиком Иоганном Филлионом. На фронтисписе было изображено загадочное существо: носатое, насмешливое лицо с выпяченным подбородком и подозрительными рожками, с длинными острыми ушами. Существо стоит на двух лапах — одна кончается раздвоенным копытом, другая утиной перепонкой. Сзади виден толстый чешуйчатый хвост с плавниками, выступающий из птичьих крыльев, прикрывающих широкие бедра. Через плечо на голое тело с выпяченным животом надета тонкая шпага на перевязи. В руках большая книга с множеством изображений: можно различить корону, шутовской колпак, рапиру, рюмку, игральные кости, замковую башню, корабль, спеленатого младенца, пушку на лафете и пр. Лапы странного существа попирают разбросанные театральные маски. В стихотворной подписи оно названо Фениксом, а титульный лист заверяет, что ему полюбилось «смеясь говорить правду».

Книга пошла нарасхват. На книжном рынке появились новые издания и пиратские перепечатки. С авторским правом тогда мало считались. Гриммельсгаузен тщетно грозился «пообрезать когти» беззастенчивым издателям, «запускающим свои лапы в чужое добро». Уже в 1669 году появилось «Continuatio, или Продолжение «Симплициссимуса». В особом уведомлении, подписанном таинственными инициалами «Н.J.С.V.G.P. zu Cernheim», сообщалось, что это сочинение Самуеля Грейфензона фон Хиршфельда, ранее выступавшего под другим именем. Труд издается посмертно. Вскоре это «Продолжение» вышло вместе со всем романом, в качестве его шестой книги. А в 1671 году появилось самое полное издание «Симплициссимуса», с тремя новыми Прибавлениями, заимствованными автором из составленных им же народных календарей, двадцатью гравюрами и лубочным листом, посвященным некоему Лекарю от воображаемых болезней. Позднее Гриммельсгаузен выпустил еще четыре романа, связанных между собой общими мотивами и прикрепленных все более тонкой цепочкой к имени главного героя: «Простачку наперекор, сиречь пространное и наидиковинное жизнеописание прожженной обманщицы и побродяжки Кураже», якобы продиктованное ею некоему Филархусу Гроссусу фон Тромменхейму и напечатанное без указания года издания в Утопии Феликсом Стратиотом. А в 1670 году, вероятно, одновременно с «Кураже», роман «Диковинный Шпрингинсфельд», но якобы напечатанный уже в Филадельфии. В 1672 году появились два романа под общим названием «Чудесное птичье гнездо», но под двумя различными псевдонимами. И якобы снова напечатаны в Момпельгарте. Игра с псевдонимами была литературной модой. Псевдонимы Гриммельсгаузена оказались анаграммами его подлинного имени.

«Симплициссимус» был вершиной творчества Гриммельсгаузена. Это своеобразное и неповторимое полотно, полное горечи и юмора, отразившее бедствия и ужасы Тридцатилетней войны (1618–1648), опустошившей среднюю Европу и прежде всего Германию. Война подорвала социальные силы бюргерства и крестьянства, вызвала глубокий политический, экономический и культурный упадок. Многие деревни, особенно в Тюрингии и Гессене, вымерли, или были брошены и исчезли с лица земли. Поля поросли кустарником или превратились в болота. Одичавшие крестьяне хоронились в лесах, питались травой и падалью. Рудники и шахты были заброшены. Города захирели и обезлюдели. В стране свирепствовали ландскнехты — разноязычный и разноплеменный сброд, люди, утратившие отечество, без раздумья менявшие религиозные и политические убеждения, а часто не имевшие их вовсе, служившие тому, кто платит и дает возможность грабить и бесчинствовать. «На протяжении жизни целого поколения, — писал об этом времени Энгельс, — по всей Германии хозяйничала самая разнузданная солдатня, какую только знает история. Повсюду налагались контрибуции, совершались грабежи, поджоги, насилия и убийства. Больше всего страдал крестьянин там, где в стороне от больших армий действовали на собственный страх и риск и по своему произволу мелкие вольные отряды или, вернее, мародеры». «Симплициссимус» и открывается такой типической картиной — появлением отряда кирасир в глухой усадьбе крестьянина, где они чинят чудовищные насилия. В романе рассыпано множество подробностей, подтверждаемых документами, в том числе и такими, что были недоступны Гриммельсгаузену. Подробности эти восходят к его личным наблюдениям или почерпнуты из достоверных свидетельств. Но «Симплициссимус» не хроника и не бытописательный роман. Это не собрание сцен лагерной, походной, городской и деревенской жизни. Ни один из решающих военных эпизодов, ни одно значительное историческое лицо не выведены в книге. Тридцатилетняя война служит лишь грозным фоном, исторической обстановкой, совокупностью обстоятельств, определяющих судьбу и поведение героя.

«Симплициссимус» не прикреплен наглухо к исторической действительности. Даже автобиографические черты и признания занимают в нем весьма скромное место, проступая сквозь литературную призму, и чем далее, тем неопределенней. Гриммельсгаузен делает Симплициссимуса на год моложе себя, заставляя родиться не в городе, как он сам, а в лесной глуши после битвы при Хёхсте (22 июня 1622 г.), и таким образом исключает мысль, что он мог учиться в школе. Он не рассказывает о себе, а создает литературного героя — живое воплощение времени. Гриммельсгаузен все же стремился прикрепить своего героя к реальной исторической обстановке и конкретным историческим событиям. Однако его «историзм» условен и подчинен сюжетному развитию. В «Симплициссимусе» повествование ведется от первого лица. Так же изложены история Херцбрудера (IV, 11–12), «исповедь» Оливье (IV, 18–21), реляция голландского капитана (VI, 24–27) и даже приключения аллегорического Подтирки (VI, 11–12). Ближайшая традиция такого повествования идет от плутовского романа. Симплициссимус повествует, оглядываясь на пройденный им путь, но и сохраняя то непосредственное видение мира, которое было свойственно ему в молодости. Это открывает возможность для личного тона и личного отношения к вещам, событиям и самому себе. Иногда он как бы переводит дух и перебивает течение рассказа учеными рассуждениями, не смущаясь тем, что они вложены в уста мальчика, выросшего в лесной глуши.

«Симплициссимус» врос глубокими корнями в литературу своего времени. Гриммельсгаузен хорошо знал немецкие народные книги XVI века: «Мелузину» (1474), «Фортуната» (1509), сборники шванков вроде «Дорожной книжечки» Викрама (1555) или историек о проделках шута Эйленшпигеля (1515), далекого предтечи его героя. Он черпал из них волшебно-сказочные и сатирические мотивы, анекдотические ситуации и готовые «остроумные ответы». Но мы не можем считать Гриммельсгаузена простым продолжателем этой демократической литературы, которая не открывала перед ним путей для создания нового художественного синтеза. Писатели, близкие к народу и отражавшие его мировоззрение, уже не могли довольствоваться тем, что было создано самим народом или находилось в его распоряжении.

Гриммельсгаузен сложился и развивался в пределах господствовавшего стиля барокко, создавая его народный вариант. Барокко явилось художественным отражением бурной и противоречивой эпохи первоначального накопления и колониальной экспансии, острого кризиса феодализма, религиозных войн и социальных потрясений. Оно охватывало все виды искусства и оказало существенное влияние на различные формы культуры и быта. Не порывая с идейным и художественным наследием Ренессанса и своеобразно преломляя его, барокко обращалось к напряженному искусству средних веков, вырабатывая экстатические и экспрессивные формы, отвечавшие взбудораженному сознанию и внутреннему беспокойству, вызванному исторически неразрешимыми конфликтами.

Характерным для барокко было сочетание условного и отвлеченного с живописной конкретностью, даже натурализмом, стремление к синтезу и взаимодействию различных видов искусств, причудливый метафоризм, однако не порывающий с логикой в самом образовании метафоры, риторический пафос. Это была пристрастная, патетическая литература, стремившаяся убеждать, привлекать на свою сторону, заражать политическими и религиозными страстями. Она обращалась к разуму и чувству, создавая эмоциональное и интеллектуальное напряжение. Искусство барокко, даже плафонная живопись и музыка, подчинялись риторической цели. Риторика, опирающаяся на схоластическую логику, стала общим достоянием культуры. Выработанные искусными проповедниками риторические приемы и аллегорические уподобления усваивались широкими кругами и становились средством народного красноречия. В литературу нахлынули публицистические, дидактические и естественно-научные сочинения, обработанные в духе барочной эстетики и отражавшие общее мироощущение барокко. Литература перестала быть только «художественной». Проза жадно поглощала «нейтральный», «нелитературный» материал, отчего становилась рыхлой и громоздкой.

Народные варианты барокко возникали и развивались под знаком активности бюргерства и отчасти крестьянства. Писатели, социально чуждые аристократическим тенденциям барокко, вводили в свое творчество только еще формирующиеся новые элементы стиля или, напротив, возвращались к старым традициям, более отвечающим их мировоззрению, приспособляя их для выражения новых идей, чувств и представлений.

«Симплициссимус» наполнен всяческой ученостью. То и дело приводятся примеры из древней истории, свидетельства античных писателей, сведения из естественных наук и медицины, астрологии и даже демонологии, выбранные с пристрастием ко всему причудливому и поражающему воображение. Еще больше скрытых цитат и заимствований, лишь впоследствии открытых дотошными исследователями. Гриммельсгаузен пытался связать эту ученость с сюжетным развитием, прикрепить к личности Симплициссимуса. Так, например, рассуждение о памяти (II, 8) следует за эпизодами, списывающими, каким испытаниям подвергли Симплициссимуса, чтобы лишить его памяти и превратить в «дурня» (II, 5–6).

Гриммельсгаузен был серьезно начитан, особенно для своей социальной среды. Среди его источников называют исторические хроники и реляции путешественников, испанские плутовские романы («Гусман из Альфараче» Матео Алемана и др.), «Сновидения» Кеведо в переработке немецкого сатирика Мошероша («Филандер фон Зиттевальд»), а также «Франсион» Сореля. Ему были известны составленные Георгом Филиппом Харсдёрфером сборники: «Великое позорище прежалостных и смертоубийственных историй» и «Великое позорище отдохновительных и поучительных историй», содержавшие обильный новеллистический материал, заимствованный у Боккаччо, Банделло, Сервантеса, Жана Камю (де Белле) и многих других. Особенностью этих сборников была сжатость изложения, стянутого до основного зерна сюжета. Гриммельсгаузен охотно обращался к подобным «каталогам» «готовых» мотивов. Он брал большими кусками и черпал пригоршнями мелкую россыпь цитат и афоризмов, отчасти уподобляя свое произведение гигантской мозаичной картине. Но картина получилась новая и необычайная.

Не следует, впрочем, преувеличивать образованность Гриммельсгаузена. Эрудиция его простонародна. Многое он брал из вторых рук, различных популярных сочинений, среди которых надо особо упомянуть книгу Томмазо Гарцони «Piazza universale, сиречь Всеобщее Позорище, или Торжище и Сходбище всех профессий, искусств, занятий, промыслов и ремесел», вышедшую в 1585 году в Венеции и переведенную впервые на немецкий язык в 1619 году. Это была настольная книга Гриммельсгаузена. Только в «Симплициссимусе» отмечено по меньшей мере шестнадцать использованных пм дискурсов (рассуждений) Гарцони и его предисловие. Гриммельсгаузен заимствует затерянное в книге Гарцони рассуждение о знати (дискурс XIX) с выпадом против «ничтожных людей», кичащихся благородным происхождением. Он разрывает эту цитату — первая часть составляет начало романа с добавлением насмешливых слов о «конце света» и упоминания о «цехе» мошенников в Праге (что, в свою очередь, заимствовано из немецкой переделки новеллы Сервантеса «Ринконете и Кортадильо»), вторая часть цитаты сатирически переосмыслена в описании «шляхетской резиденции» «батьки» Симплициссимуса, «ратоборствующего со всей землей», и таким образом переадресована к другому сословию — мужицкому роду, «от самого Адама ведущемуся». Гриммельсгаузен не только переосмысляет заимствованный материал, но и переводит безличный текст в сказочную форму, придает ему пластичность. Сухое и отвлеченное рассуждение Гарцони наполняется горечью и иронией, превращается в патетическую метафору.

Точно также поступает он, заимствуя обширное рассуждение из моралистического сочинения испанского писателя Антонио Гевары, занявшее почти полностью две заключительные главы пятой книги «Симплициссимуса». Трактат Гевары «Тяготы придворной и блаженство сельской жизни» проповедует уход от суетной жизни при дворе в уединение загородного поместья, горацианскую идиллию. Он чужд Гриммельсгаузену прежде всего в социальном отношении. Но Гриммельсгаузен, заимствовав у Гевары патетическую тираду, вытравил из нее всякое упоминание о дворе и придворной жизни, немилости князя, зависти фаворитов, долгах и подагре. Он оставляет только общее, обращенное ко всем людям и погрязшему в суете миру. Найденная тирада врастает в роман, ибо подготовлена его предшествующим содержанием. Связь с сюжетом, переосмысление заимствованного текста, почти при полной его сохранности сглаживали его чужеродность и облегчали естественность его включения в роман. В этом проявлялось великое художественное мастерство Гриммельсгаузена.

Гриммельсгаузен преодолевал ограниченность литературы своего времени, но не порывал с нею. Он даже написал два «галантных» романа на псевдоисторические темы: «Дитвальд и Амелинда» (1670) и «Проксимус и Лимпида» (1672), которые, в отличие от прочих произведений, выпустил под подлинным своим именем. Сочинил он и два «библейских» романа: «Целомудренный Иосиф» (1667) и служащий его продолжением «Музаи» (ок. 1670 г.) — о продувном слуге Иосифа, наделенном чертами пикаро.

Гриммельсгаузен стремился к глубокому постижению мира, грандиозному обобщению времени. Достиг он этого только в «Симплициссимусе», для чего обратился ко всем художественным средствам, которые ему могла предложить эпоха. Он строил «Симплициссимус», отправляясь от образцов высокой литературы барокко, используя его поэтику и стилистику для создания новой «большой формы»: тайна (рождения), неожиданные встречи и узнавания и другие композиционные приемы героико-галантных романов использованы для сюжетных связей, уплотнения повествования. Но он опрокидывал привычные схемы. Узнав от своего «батьки» тайну своего рождения, Симплициссимус не возносится в высший свет согласно традициям «галантного» романа. Он не порывает со своим «батькой». Шут берет верх над кавалером. Точно также и стилевые средства высокой литературы приобретают у Гриммельсгаузена иное назначение и социальное звучание. Используя их, он нарушает и смещает стилевые соотношения, пародирует сравнения и эпитеты, когда, например, описывает наружность некой модной девицы (II, 9). Ее изображению противопоставляется портрет юного Симплиция с оскаленными от голода зубами, причем в самом подборе красок для него выворачивается наизнанку эстетика барочной живописи (I, 21).

Высокая литература барокко была вне живых реальных отношений. Действие галантных и пастушеских романов происходит в условной, оторванной от действительности среде. Все происходящее является как бы проекцией идеализированного феодального общества. Восточные властелины, рыцари, библейские герои, аркадские пастушки — персонажи придворного маскарада. Гриммельсгаузен слишком близко стоял к народу, чтобы поддаться буколической лжи. Пастушеский роман претерпевает у него удивительные превращения. Маскам аркадских пастушков он придает сатирический смысл. Идиллия пастушеской жизни развертывается на страшном фоне Тридцатилетней войны, она сочетается с идеализацией отшельничества и пантеистической лирикой (песня «Приди, друг ночи, соловей!») (I, 7). И наконец, он прямо пародирует мотивы пасторали, когда слушает в лесном уединении пение соловьев и встречается с «пастушкой», которая потом самым бесстыдным образом его околпачивает (V, 7–8).

«Симплициссимус» сохраняет условность изображения, действия, времени и даже физического пространства, в котором совершаются события. Условные приемы изображения подчеркивают ужас исторической действительности. Гриммельсгаузен создает на условном пространстве, своего рода «сценической площадке», мнимую одновременность событий, сгущая и собирая, как в фокусе, страдания и жестокости, которые несет война. В почерненной копотью хижине «батьки» Симплициссимуса неожиданно оказывается дорогая утварь, появляются челядинцы и служанки, которых подвергают пыткам и насилиям. Зрительная неоспоримость описания оправдывает условность композиции. Те же принципы «оптического реализма» мы видим на старинных гравюрах. На офорте Жака Калло из цикла «Большие бедствия войны» (1633) солдаты творят все мыслимые бесчинства: расхищают имущество, насилуют женщину, режут скот и птицу, пытают и угрожают оружием. На небольшом пространстве, представляющем одновременно кухню, кладовую, спальню, словом, весь дом, размещено тридцать две фигуры, подчиненные композиционному заданию. Офорт может служить иллюстрацией к четвертой главе первой книги «Симплициссимуса». А может быть, Гриммельсгаузен и знал его? Как бы там ни было, их роднит способ видения эпохи. С точки зрения наивно-документального «реализма» такие изображения неправдоподобны. Но они-то и были высшим проявлением подлинного реализма эпохи барокко.

Реализм Гриммельсгаузена заключался в верности действительности в целом, а не в мнимо достоверном изображении отдельных сцен и эпизодов. И здесь он сам преподал урок своим будущим истолкователям. Долгое время считалось едва ли не самым ярким проявлением его реализма (в упрощенном понимании) описание битвы при Виттштоке 4 октября 1636 года, свидетелем, а возможно, и участником которой был он сам. Но вот не столь давно было открыто, что для описания этого события Гриммельсгаузен воспользовался английским пастушеским романом Филиппа Сиднея «Аркадия» (1590), переведенным на немецкий язык Мартином Опицем. Лишенное исторической конкретности условное описание сражения Гриммельсгаузен, едва прикоснувшись к заимствованному тексту, вмонтировал в свой роман, наполнив его энергией и динамизмом, передающими неистовство боя, во время которого «жалобные стоны умирающих» сопровождали «веселые крики тех, кто еще бился со всей храбростью» (II, 27). Великолепный рассказчик, вместо того чтобы поведать о том, что он видел своими очами, прибег к литературному заимствованию, ибо оно отвечало поставленной им художественной цели. И совершенно не случайно в главе, следующей за описанием битвы при Виттштоке, Гриммельсгаузен, пользуясь военным языком, помещает пародийную сцену «кровопролитной битвы», которую Симплициссимус ведет с полчищем одолевавших его насекомых. Патетическое описание битвы при Виттштоке, вытканное Гриммельсгаузеном на чужой канве, предваряя пародию, более отвечало художественному замыслу, нежели реально-историческая картина, даже написанная очевидцем.

Само обращение к высокой книжности было необходимо для создания особой сказовой манеры повествования, обеспечивающей возникновение резкого контраста между языком и стилем, каким описываются события, и тем, что происходит в действительности. Смешение разнородных элементов не нарушает единства повествования, а создает трагическое напряжение или усиливает комизм. Возникает сложная полифония чувств и ассоциаций, иронии и отчаяния. Таким именно путем выражено горестное недоумение Симплициссимуса перед злом мира, с которым он столкнулся. Завидев отряд кирасир, он принимает коня и всадника «за единую тварь», «подобно тому как жители Америки испанских всадников», и при этом думает, что ему повстречались волки, о которых ему нарассказал «батька», и посему собрался «ужасных сих кентавров» прогнать игрой на пастушеской волынке. Условное повествование подчеркивает ужас его положения.

Контраст внешне спокойного эпического повествования с чудовищной действительностью создает своеобразное «видение со стороны»: «Непроглядная ночь укрыла меня, оберегая от опасности, но, по моему темному разумению, она не была достаточно темною, а посему схоронился я в чаще кустарников, куда доносились до меня возгласы пытаемых крестьян и пение соловьев, каковые птички, не взирая на крестьян, коих тоже подчас зовут птицами, не дарили их сочувствием, и сладостное то пение не смолкало несчастия их ради, посему и я прилег на бок и безмятежно заснул».

Личность Симплициссимуса, по замыслу автора, необычайно проста. Это персонифицированная «tabula rasa» древних — чистая восковая доска, на которой жизнь чертит свои письмена, назидательный пример риторической проповеди. И вот одни исследователи рассматривали его как выросшую до исполинских размеров застывшую «фигуру» из народного календаря, тогда как другие видели в нем героя «романа воспитания» и подыскивали к нему параллели от «Парцифаля» Вольфрама фон Эшенбаха до «Вильгельма Мейстера» Гете. Нельзя рассматривать Симплициссимуса только как носителя готовых повествовательных форм и мотивов, передвигающегося из одной ситуации в другую, причем меняются только кулисы, а он сам остается постоянной маской. Но столь же неверно представлять «Симплициссимус» наподобие «нравственно-описательного» или «воспитательного» романа XVIII века, с подробно разработанной психологией персонажей.

Проходя через превратности жизни, Симплициссимус пытается ее постичь. Его мысль обращена не вовнутрь себя, а во внешний мир, на который он взирает с ужасом или насмешкой. Но он сознает себя как личность и особый характер. «Не будь я истый Симплициссимус!» — восклицает он, указывая на своеобразие своей натуры и своего понимания вещей. Его наряд, хотя и сшитый из пестрых, даже чужих лоскутов, слился с его обликом. И он во многом ушел вперед и от народных шутов, и от героев плутовского романа, где «угол преломления» действительности и «поправка на рассказчика» сравнительно невелики. Пикаро любит прихвастнуть, преувеличить свои подвиги, свою находчивость и отвагу. Симплициссимус также не отличается особой скромностью и с упоением повествует о своей смелости и ловкости, старается представить себя во всей роскоши и великолепии. Его не покидает внутренняя тревога. Он стремится сохранить этические принципы и честное отношение к жизни и людям, хотя по слабости натуры и в силу обстоятельств ему это не всегда удается. Он податлив, в то же время удивительно устойчив. Как ни ломала его жизнь, он сохраняет чуточку наивности. И у него более глубокая и здоровая народная основа, чем у деклассированного пикаро, недавнего конкистадора и обедневшего дворянчика. Впервые герой, еще стоящий на почве плутовского романа, в такой мере входит в мир крестьян и проникается сочувствием к угнетенному и разоряемому народу. Симплициссимусу чужд дух бродяжничества и социального паразитизма. Он не ищет приключений, а попадает в них, втягивается роковыми событиями или бесчестными происками испорченных людей, становится жертвой обмана и коварства. Он видит изнанку жизни, насилие и жестокость, но не теряет веры в жизнь и людей. Но стоит ему довериться им, как его подстерегает циничный подвох. Его то и дело дурачат, несмотря на весь накопленный им жизненный опыт. «Недобровольность» его приключений придает им неожиданность и фантастичность. Жизнь, как огромная река, несет его на своих волнах. Он говорит о себе: «Я — мяч преходящего счастья, образ изменчивости и зерцало непостоянства жизни человеческой» (VI, 15). Эта метафора реализуется в реальной картине, когда бурный поток увлек его на середину Рейна, «то подбрасывал вверх, то тащил в бездну» (IV, 10). Но среди всех злоключений и бедствий Симплициссимус обретает жизненную устойчивость, способность выжить и выстоять. Он сродни и Дон Кихоту и Санчо Пансе. И у него были свои «ветряные мельницы», когда он, несмышленый юнец, вдруг задался целью образумить людей и отвратить их от зла. И также стал всеобщим посмешищем. И он простодушен, не лишен здравого смысла и находчивости, как Санчо Панса. Мудрые решения, которые выносит Санчо Панса — губернатор, под стать «остроумным ответам» юного Симплиция.

Симплициссимус выступает в романе носителем здравого смысла. Он связан с народным опытом и полон насмешливого оптимизма. Он взирает на мир, то приближая его к себе, то словно издалека, перевертывая изобретенную им «першпективную трубку». Его личный опыт дополняется и как бы раздвигается аллегорическими картинами, позволяющими переступить границы непосредственно познаваемого мира и прорваться к его сущности. Иногда аллегория предваряет это познание. Перед тем как вступить в мир, ничего не ведающий о нем Симплиций видит в аллегорическом сне некое, «древо», олицетворяющее феодальное устройство общества (I, 15–17).

Символические изображения сословного древа известны со средних веков. Гриммельсгаузен актуализирует старые мотивы, применяя их к суровой действительности Тридцатилетней войны. Он заимствует три стихотворные подписи к гравюрам из эмблемического сборника Юлиуса Цинкгрефа (1624) и включает их в «дискурс», который ведут старый фельдфебель и «дворянский прихвостень». На первой гравюре был изображен молодой бычок во главе послушного ему стада. На второй — большая лампа, подвешенная к потолку, что поясняют слова философа Анаксагора, сказанные им Периклу: «Кому нужна лампа, тот наливает в нее масло». На третьей — могучий дуб с обломленными сучьями, перенесший жестокую бурю. В «Симплициссимусе» первое стихотворение отражает точку зрения «дворянского прихвостня», второе — психологию ландскнехтов, а последнее — отношение к войне самого Гриммельсгаузена.

Гриммельсгаузен пользовался всем арсеналом риторических средств барокко, начиная от ораторского строя речи и кончая сложными аллегориями, притчами и назидательными житейскими примерами. Аллегорическое осмысление действительности проходит через весь роман о Симплициссимусе. Аллегорический отсвет ложится и на личность его главных героев. Возникает дидактический триптих, в центре которого находится сам Симплициссимус, а крылья образуют Херцбрудер, олицетворяющий жизнь праведника, отрешившегося от всего земного под влиянием бедствий войны и собственных несчастий, почти бесплотный, и кровавый Оливье — устрашающий пример закоснелого злодея и нераскаянного грешника. Он также порождение войны и деморализации общества. Между ними, как двумя извечными началами добра и зла, и качается, словно маятник, Симплициссимус — обыкновенный смертный, попавший в водоворот войны. Плавая по житейскому морю, он выработал лукавые и гибкие правила поведения и морали. Он не способен усвоить аскетические идеалы Херцбрудера, но и не доходит до полного морального падения, как Оливье.

Аллегорические элементы врастают в художественную ткань романа, становятся его плотью. Возникают два аспекта восприятия: условно-метафорический (аллегорико-эмблематический) и реалистический. Эта двойственность придает роману глубину, стереоскопичность, вызывает богатство литературных и бытовых ассоциаций. Непосредственная жизнь врывается в роман, воздействует на аллегорику и подчиняет ее своим целям.

Проведя своего героя через реальное многообразие жизни, Гриммельсгаузен пытается обобщить и объективировать его жизненный опыт, для чего снова прибегает к серии аллегорических картин в шестой книге романа, которую нельзя рассматривать как своего рода привесок, разрушающий стройность и законченность первоначальной композиции, «подобной античной трагедии», как утверждал голландский филолог Ян Схольте. Напротив, такое построение наиболее типично для прозы барокко, особенно в ее народном варианте. Не замкнутая композиция, а «открытая форма», допускающая уход «за раму» повествования. Аллегоризация жизненных и социальных отношений и сатирическое их осмысление восходит к средним векам. Гриммельсгаузен проецирует традиционные аллегории на актуальные вопросы войны и мира, как в дискурсах, которые ведут между собой обитатели Ада (VI, 3). Аллегорические олицетворения пороков проходят на реальном фоне, раскрываются социальные характеры, как в истории английского богача Юлия и его слуги Авара (VI, 6–8). Гриммельсгаузен не только развертывает красочные «аллегорические картины, но и противопоставляет их друг другу, предлагая различные аспекты истолкования действительности. И если мрачная история Подтирки олицетворяет тщетность человеческих надежд и усилий, то встреча Симплициссимуса с Бальдандерсом (по-русски можно было бы сказать «На-перемену-скор»), своего рода немецким Протеем, история которого была поведана еще Гансом Саксом, — утверждает вечную изменчивость бытия, неизбежный процесс самой жизни, проникнута народным отношением к смерти. Грозная идея «Vanitas» — тщетности земного существования, простершая свои крылья над литературой и мироощущением барокко, теряет свое религиозно-аскетическое содержание. Превращения Бальдандерса жизнерадостны, хотя и не лишены веселого сарказма.

Аллегорические сцены в «Симплициссимусе» напоминают одновременно представления «школьного» дидактического театра иезуитов и ярмарочные зрелища. Гриммельсгаузен не остался чужд театральности барокко. Не случайно у ног странной фигуры на фронтисписе романа разбросаны театральные маски, а сам Симплициссимус в Париже участвует в оперном представлении, причем играет Орфея. Театральная иллюзия сталкивается с низменным маскарадом жизни, когда он встречается с тремя дамами в масках уже в роли наемного любовника (IV, 5). Изображаемый Гриммельсгаузеном мир, при всем своем непостоянстве и изменчивости, не обманчивый мираж, не театральная иллюзия, не сон и не фантасмагория, как его часто понимала высокая литература барокко. Жизнь ценна сама по себе и не является нриуготовлением к смерти, как уверяла церковная проповедь. Симплициссимусу чуждо чувство безысходности и обреченности. Он устремлен в жизнь, но мир до отвращения неустроен, несправедлив и коварен. И он то отрекается от него, проникаясь идеалами созерцательного отшельничества и, поселившись на высокой горе, взирает на людскую суету, то переносится на необитаемый остров, где ведет деятельную жизнь Робинзона (на полстолетия раньше героя Дефо). Но мир снова зовет его к себе.

Исполненная благочестия жизнь Симплициссимуса на острове напоминает католический лубок. Его отшельничество не только носит земной характер, но и подсвечено лукавыми огоньками. Юмор не покидает его, когда он якобы отрешился от всего земного. Наряду с благочестивыми размышлениями он сочиняет шутливую эпитафию над прахом своего товарища по несчастью, погибшего в результате излишнего увлечения пальмовым вином. И хотя в романе часто заходит речь о боге, Гриммельсгаузен проявляет почти полное равнодушие к богословским вопросам. Он отличается удивительной по тем ожесточенным временам веротерпимостью. Устами Симплициссимуса он даже заявляет, что не стоит ни за Петра, ни за Павла, то есть ни за католиков, ни за протестантов. С него довольно, что он христианин (III, 20). Это идеализированное христианство, воспринятое им от отшельника, Симплициссимус противопоставляет миру, который «во зле Лежит», и людям, только по имени называющим себя христианами. Противоречия провозглашенных христианством принципов и реального поведения людей — вот что больше всего мучает Симплициссимуса, когда он попадает в мир.

Его трезвый ум не захватили ни различные мистические движения, религиозные реформаторы, розенкрейцеры и визионеры, ни бродячие проповедники и прорицатели, возвещавшие близкий конец света, ни политические пророчества и фантастические рецепты переустройства мира, во множестве появлявшиеся в это время. Всю тщету и бесплодие утопических программ «спасения человечества» Гриммельсгаузен воплотил в гротескной фигуре «архисумасброда» Юпитера, подобранного в лесу Симплициссимусом. Недавний шут, по его собственным словам, теперь обзавелся «собственным шутом» (III, 8). И Симплициссимус занимает ироническую позицию по отношению к разглагольствованиям Юпитера. И не случайно, что он развивает свою политическую и социальную программу среди гогочущих ландскнехтов. Только некоторые мысли Юпитера кажутся здравыми и отражают незрелые чаяния народных масс, их помыслы о мире, прекращении религиозных распрей, изгнании мелких деспотов, восстановлении единства страны. Но проекты их осуществления изложены издевательски (в частности способ воссоединения церквей). «Немецкий герой», который объединит под своей властью сперва германские народы, а потом покорит весь мир, наделен шутовским мечом. Присматриваясь к ожившей императорской легенде, Гриммельсгаузен не присоединяется к ней, а развенчивает ее. Мечта о мировом господстве — бред жалкого безумца!

Гриммельсгаузен сочетает аллегорию с утопией и сатирой. Он нередко обращается к традиционным средствам народной сатиры. Ему были известны забавные картинки «мира навыворот», в котором смещаются привычные представления о вещах, о чем он упоминает в «Вечном Календаре». Но уже не ликующие звери тащат на палке связанного охотника, как на картине Поттера (в Государственном Эрмитаже в Ленинграде). У Гриммельсгаузена в кривом зеркале «мира навыворот» полный насилия и несправедливости мир принимает личину совершенства. На дне озера Муммельзее Симплициссимус издевательски сообщает наивным и доверчивым сильфам, что на земле все идет наилучшим образом, всюду царит мир, благоденствие, а главное, справедливость (V, 15). Утопическое царство сильфов, лишенных человеческих страстей и радостей, безликих и послушных, механически трудящихся для общего блага (в том числе и земных людей, о которых у них весьма смутное представление), явно не по сердцу Симплициссимусу.

Утопия Муммельзее не только несбыточна, но и обманчива, даже коварна, как весь аллегорический маскарад на дне океана. Покидая царство сильфов и возвращаясь в земной мир, Симплициссимус заполучил волшебный камень, который должен пробуравить источник целебных минеральных вод. Он уже размечтался, как станет владельцем модного курорта, разбогатеет, и начал обдумывать мельчайшие детали его устройства, не пренебрегая мелкими плутнями и уловками для привлечения публики. Но все пошло прахом! Источник забил в лесной глуши и оказался никому не нужен. А когда он захотел облагодетельствовать им крестьян-лесовиков, то те только насмерть перепугались. Стоит прознать об этом господам, как они всем воспользуются, а крестьянам только прибавится тягот и барщины (V, 18). Резким рывком читатель возвращается к мрачной реальности феодально-крепостнического общества.

Симпатии Симплициссимуса не завоевывает и реальная, осуществленная на земле Утопия — община «перекрещенцев», якобы виденная им в Венгрии (V, 19) — захиревший осколок великих крестьянских движений. Он отмечает у них относительное довольство, разделение труда, развитие ремесел, заботу о детях. Во всем царит «приятная гармония». Но он не проникается их идеалами, почувствовав ограниченность социального кругозора замкнутых и разрозненных сектантских общин, и, следуя сатирическому принципу «мира навыворот», подчеркивает, что «настоящие христиане» живут далеко не так, как эти «еретики».

Политические воззрения Гриммельсгаузена не отличались ни зрелостью, ни последовательностью. Но он мучительно размышлял вместе со своим героем о неустройстве мира, бессмысленных войнах и социальной несправедливости. Реального выхода он не видел. После разгрома крестьянских движений XVI века и разорения, принесенного Тридцатилетней войной, в Германии образовались очаги феодальной реакции, тянувшей страну вспять. Было невозможно надеяться на осуществление нового социального порядка. Гриммельсгаузен слишком хорошо знал темноту, отсталость и забитость народных масс, особенно крестьянства. Еще меньше он был способен повести их за собой. Его нельзя считать выразителем идеологии немецкого крестьянства. Гриммельсгаузен не «мужицкий писатель», но он долго жил общей жизнью с народом, знал его беды, горести и страдания. Он не только наблюдал, но и на себе испытал тяготы войны. Это обострило его социальную отзывчивость. И мы знаем, что никто из писателей XVII века не защищал человеческие права, честь и достоинство крестьянина с такой убежденностью и горячностью, как Гриммельсгаузен.

Гриммельсгаузен — народный писатель, ибо выразил лучшие чаяния и стремления своего народа и создал грандиозное и неповторимое художественное полотно, с большой силой запечатлевшее его эпоху. Но он был и народным рассказчиком, талант которого особенно раскрылся в романах, служивших продолжением «Симплициссимуса» — «Кураже» и «Шпрингинсфельд». Они также опалены горячим дыханием Тридцатилетней войны. Кураже — типичная маркитантка и авантюристка. Она выросла в богемском городке Прахатиц. Когда ей минуло тринадцать лет, город был захвачен и разорен имперскими войсками. Чтобы спасти Либушку (так, собственно, ее звали) от разнузданности ландскнехтов, ее переодевают мальчиком. Под именем Янко она становится пажем ротмистра, а когда открылся ее пол, его любовницей. Она испытывает множество приключений, несколько раз выходит замуж — за полковника, лейтенанта, мушкетера и маркитанта, следует за войском, сама участвует в схватках, сводничает и наконец пристает к цыганам. Эгоизм и приверженность ко всему земному придает ей жизненную силу и цепкость, но она идет только вниз. Она завистлива, корыстна, мстительна и бессердечна. Ее истинное пристанище — лагерь, где она слоняется в мужском костюме, торгует табаком и водкой и подпадает всем случайностям военной фортуны. Свои «мемуары» она пишет назло Симплициссимусу, так как встречалась с ним и провела его за нос (V, 6). Книга написана в традициях плутовского романа. Бертольт Брехт трансформировал образ Кураже, раскрыв его трагическую подоснову в пьесе «Матушка Кураж и ее дети».

«Шпрингинсфельд» — роман о судьбе храброго, находчивого и веселого сотоварища Симплициссимуса во времена их молодости. Теперь он снискивает себе пропитание игрой на скрипке и кукольными представлениями. Его спутница, молоденькая лютнистка, еще более бесстыжая, чем Кураже, нагло его обманывает. Он покорно следует за ней, «не помышляя ни о какой чести». Лютнистка находит «чудесное птичье гнездо», которое делает ее невидимкой. Она бросает Шпрингинсфельда и пользуется находкой для обогащения и всяческих проделок, что приводит ее к гибели. Шпрингинсфельд пристает к венецианским вербовщикам и помогает им игрой на скрипке завлекать рекрутов, странствует, теряет ногу, нищенствует и опускается — жалкая и типическая участь ландскнехта. Дальнейшие два романа повествуют о судьбе «чудесного птичьего гнезда», переходящего из рук в руки. Они красочны, занимательны и изобилуют сказочными мотивами и метко подмеченными бытовыми подробностями. И в этих романах Гриммельсгаузен не отказался от использования книжного и особенно фольклорно-сказочного материала. Пожалуй, они превосходят «Симплициссимус» живостью и легкостью изложения, но заметно уступают ему в художественном напряжении, трагизме и социальной значимости. Но не эти романы, а «Симплициссимус» обессмертил Гриммельсгаузена. Только в нем запечатлел он всю боль и всю горечь своего сердца, выразил неумирающий протест против гнета и насилия. Он сумел бросить суровое обвинение прямо в лицо зачинщикам феодальных войн, нетерпимости и несправедливости. Он указал не только на кровавую жестокость войны, но и на ее развращающее влияние на целые поколения, моральное одичание и запустение культуры. Не разрешив политических и социальных задач своего времени, не созрев для этого исторически, Гриммельсгаузен поднялся до общечеловеческих этических проблем и поисков морального оправдания бытия.

Александр Морозов

 

Затейливый Симплициус Симплициссимус

 

Вновь наилучшим образом упорядоченный

и повсюду многажды исправленный

ЗАТЕЙЛИВЫЙ СИМПЛИЦИУС СИМПЛИЦИССИМУС

То есть:

Пространное, невымышленное и весьма приснопамятное

ЖИЗНЕОПИСАНИЕ

некоего простосовестного, диковинного и редкостного бродяги, или ваганта, по имени

Мельхиор Штернфельс фон Фуксхейм,

как, где, когда и коим именно образом явился он в мир, как он в нем поступал, что видел примечания достойного, чему научился и чем занимался, какие и где испытал опасности для жизни и телесного здравия, а также чего ради, по доброй своей воле и никем к тому не понуждаем, презрел сей мир. Особливо приятное и отдохновительное, а также весьма полезное и глубокомысленное чтение с предисловием, 20 изрядными гравюрами на меди и тремя continuationes

Издал: Герман Шлейфхейм Фон Зульсфорт

Мне по душе добро творить,

Со смехом правду говорить,

МОМПЕЛЬГАРТ

Напечатано типографским тиснением у Иоганна Филлиона в Нюрнберге, а в продаже находится у В.-Э. Фельсекера

1671

 

Как Феникс, рожден я из пламени был.

Я ввысь воспарял, но себя не сгубил,

Бродил я по странам, в морях я бывал,

Отрады в скитаниях мало знавал,

О том же, что делалось в жизни моей,

Поведал читателю в книжице сей.

Пусть в жизни он следует ныне за мной

Бежит неразумья, вкушает покой.

Благорасположенное напоминовениедоброхотным читателям

Высокочтимые, благосклонные, предорогие и любезные соотечественники!

Сим издается в свет совершенно новым набором и тиснением мое утешно-занимательное и весьма глубокомысленное Жизнеописание, украшенное изрядными гравюрами на меди, изготовленными по моей инвенции, а также моего батьки, матки, Урселе и сына Симплиция, к чему понуждает меня дерзкий и поистине наглый перепечатник, который, уж не ведаю, по зависти ли себялюбивого сердца или, как мне скорее думается, по бесстыдному подстрекательству неких недоброхотов, вознамерился пренаглым образом вырвать из рук и совершенно незаконно присвоить себе высокопохвальные труды, издержки, прилежание и усердие моего господина издателя, употребленные на добропорядочное и благопристойное издание сего моего сочиненьица, ему одному только препорученного и переданного со всею проистекающею из сего прибылью. Такое бесчинное предприятие, когда я о нем уведомился, повергло меня в прежестокую опасную болезнь, от коей я и по сей день не оправился. Однако ж велел я возлюбленному моему сыну Симплицию составить вместо меня и разослать любезным моим соотечественникам, а также довести до слуха Юстиции трактатец, на титуле коего обозначено:

ЗАПУСКАЮЩЕМУ ЛАПЫ В ЧУЖОЕ ДОБРО БЕЗЗАКОННИКУ

ПО ПРАВУ ОБРЕЗАННЫЕ КОГТИ

Надеюсь, что сие сочиненьице будет вам не докучливо, ибо в нем содержатся такие arcana, которые дают в руки превосходное средство сохранить свое добро в надежном покое и приятной безопасности. Меж тем пусть сие издание моей книги, на коем обозначено имя моего издателя, будет предпочтено всем прочим; ибо другие экземпляры, кои выпущены противною стороною, я, не будь я Симплициссимусом, не только не признаю своими произведениями, но и стану их всячески преследовать до последнего дыхания, и, где только ни увижу, велю пустить на обертку, и не премину послать образчик господину Перетырщику. Впрочем же, не могу также не уведомить, что мой издатель с великим прилежанием и издержками намедни выпустил в свет мой «Вечный неизменный Календарь», также многие другие презанимательные сочинения, как-то: «Черное и Белое, или Сатирический Пильграм», «Побродяжка Кураже», «Затейливый Шпрингинсфельд», «Целомудренный Иосиф и его верный слуга Музаи», приятная для чтения «Любовная гистория и жизнеописание Дитвальда и Амелинды» и еще «Двуглавый Ratio status» 2, за коими в будущем должна последовать, ежели я и сын мой Симплиций будем живы, небольшая ежегодная настольная книга или календарь в кварту, содержащий Continuatio, сиречь продолжение моих диковинных приключений, дабы оказать вам, любезные соотечественники, некоторое удовольствие. А буде объявится наглый и охочий до чужого добра мошенник, который вознамерится и сие перепечатывать и присваивать, то я учиню ему такую баню или отместку, что он до конца дней своих не забудет Симплициссимуса. И сие, прошу вас, господа соотечественники, где бы вы ни пребывали, не оставлять без внимания. Я же, напротив, служу вам, чем только могу и умею, и остаюсь

Вашим покорным слугою

Симплициусом Симплициссимусом.

 

Книга первая

 

Краткое содержание каждой главы сей первой книги

1‑я гл.

Симплиций толкует о знатном роде,

Понеже давно он славен в народе.

2‑я гл.

Симплиций пастушеский сан приемлет,

Сей же никто у него не отъемлет.

3‑я гл.

Симплиций дудит на волынке пузатой,

Покуда его не схватили солдаты.

4‑я гл.

Симплициев дом — солдатам награда,

Нигде их разбою не видно преграды.

5‑я гл.

Симплиций в лесу, что малая птаха,

Колотится сердце его от страха.

6‑я гл.

Симплиций в лесу отшельника слышит,

Повергся в ужас, сам еле дышит.

7‑я гл.

Симплиций находит себе кров и пищу,

С отшельником вместе живет, словно нищий.

8‑я гл.

Симплиций в беседе с отшельником сразу

Выводит наружу дурацкий свой разум.

9‑я гл.

Симплиций становится христианином,

А жил он доселе скотина скотиной.

10‑я гл.

Симплиций писать и читать обучен,

В мыслях с пустыней вовек неразлучен.

11‑я гл.

Симплиция повесть о жизни в пустыне,

Что им служило столом и периной.

12‑я гл.

Симплиций смерть зрит, какою бывает,

Отшельника тело в земле погребает.

13‑я гл.

Симплициус хочет пустыню покинуть,

Где ему привелось едва не погинуть.

14‑я гл.

Симплиций видит, как солдаты‑черти

Пятерых мужиков запытали до смерти.

15‑я гл.

Симплиций уснул, не насытивши чрева,

Зрит в сонном виденье пречудное древо.

16‑я гл.

Симплициус грезит о солдатской доле,

Где младший у старших всегда под неволей.

17‑я гл.

Симплиций не может взять себе в толк,

Чего ради охотно дворян берут в полк.

18‑я гл.

Симплиций в лесу письмецо обретает,

Пустыню затем не к добру покидает.

19‑я гл.

Симплициус ищет лучшую долю,

А сам попадает в злую неволю.

20‑я гл.

Симплиций понуро шагает в тюрьму,

По счастью, священник попался ему.

21‑я гл.

Симплициус после тяжких невзгод

Нечаянно зажил средь важных господ.

22‑я гл.

Симплициус слышит, как после сраженья

Отшельник в пустыне обрел утешенье.

23‑я гл.

Симплициус жизнь начинает наново,

Становится пажем у коменданта в Ганау.

24‑я гл.

Симплиций казнит беззаконие мира,

Где каждый избрал себе злого кумира.

25‑я гл.

Симплиций не может в злом мире ужиться,

А мир сердито на него косится.

26‑я гл.

Симплиций взирает ребяческим оком,

Каким солдаты подпали порокам.

27‑я гл.

Симплиций зрит, как крапивное семя

Добро наживает в недоброе время.

28‑я гл.

Симплиций в гаданье теряет кураж,

Его надувает проказливый паж.

29‑я гл.

Симплиций, соблазном смущен, ненароком

Проворно съедает телячье око.

30‑я гл.

Симплиций впервой зрит пьяных солдат,

Вздурились за чаркой, сам черт им не брат.

31‑я гл.

Симплициус ставит на пробу кунштюк,

Едва тут ему не случился каюк.

32‑я гл.

Симплициус зрит: на пиру кавалеры

Священника потчуют сверх всякой меры.

33‑я гл.

Симплиций относит на кухню лисицу

С приказом сготовить на ужин с корицей.

34‑я гл.

Симплиций на странных танцоров дивится,

От страху в глазах у него все двоится.

 

Первая глава

Симплиций толкует о знатном роде,

Понеже давно он славен в народе.

В наше время (когда толкуют, что близится конец света) нашло на людей подлого звания поветрие, при коем страждущие от него, коль скоро им удастся награбастать и набарышничать толико, что они, помимо немногих геллеров в мошне, обзаведутся еще шутовским платьем по новой моде с шелковыми лентами на тысячу ладов или же иным каким случаем прославятся и войдут в честь, тотчас же восхотят они объявить себя господами рыцарского сословия и людьми благородного состояния предревнего роду; а как частенько оказывается и прилежными поисками подтверждение находит, деды-то их были трубочисты, поденщики, ломовики и носильщики, двоюродные их братья погонщики ослов, фокусники, фигляры и канатные плясуны, братья — палачи и сыщики, сестры — швеи, прачки, метельщицы, а то и потаскушки, матери — сводницы или даже ведьмы и, одним словом, весь совокупный род их в тридцать два предка столь загажен и обесчещен, сколь это повсегда лишь цеху сахароваров в Праге быть возможно; да и сами они, новоиспеченные эти дворяне, нередко столь черны, как если бы они родились в Гвинее и воспитаны там были.

Я не хочу вовсе уподобить себя таким шутовским людям, и, хотя не скрою правды, сам не без того, и частенько мнил, что беспременно происхожу от некоего вельможного барина или, по крайности, от простого дворянина, ибо от природы питаю склонность к дворянскому ремеслу, — будь у меня на то достаток и снаряжение. Однако ж мое происхождение и воспитание не шутя можно сравнить и с княжеским, ежели не пожелать усмотреть в них великое различие. Чего? У моего батьки (ибо так зовут отцов в Шпессерте) был собственный дворец, такой же, как и у прочих, притом красивый, какого ни один царь в свете, будь он еще более могуществен, чем великий Александр, не сумеет построить своими руками и от того на веки вечные заречется; оный дворец был расписан глиною и заместо бесплодного шифера, холодного свинца и красной меди покрыт соломою от благородных злаков; и дабы он, мой батька, своим высокочтимым и знатным родом, от самого Адама ведущимся, и своим богатством достойно мог величаться, повелел он воздвигнуть вкруг замка стены, да не из камня, что находят на дороге или выкапывают из земли в бесплодных местах, а тем паче не из тех никудышных печеных камней, кои в короткое время изготовлены и обожжены, быть могут, как это в обычае у иных важных господ; вместо того взял он бревна от дуба, каковое полезное и благородное древо (ибо на нем произрастают окорока и колбасы), чтобы прийти в совершенный возраст, требует не менее ста лет. Найдите монарха, который тако же поступил бы! Найдите венценосца, который возмечтал бы сие в дело произвести! Батька мой повелел все комнаты, залы и покои почернить дымом того только ради, что то — самая неотменная краска в мире и подобная роспись более времени для своего исполнения требует, нежели искусный живописец для изряднейших своих картин. Обои там были самой тонкой на земле ткани, ибо та, кто ее нам изготовила, в древности осмелилась с Минервой самой в прядении состязаться. Окошки там были посвящены святому Николе Бесстекольному, не по иной какой причине, кроме той, что ему было ведомо, сколько труда и времени положить надобно на совершенное изготовление стекла из конопли, либо льняного семени, — много более, нежели на самое лучшее и прозрачное стекло из Мурано, ибо достоинство батьки позволяло ему полагать, что все великим трудом добытое потому именно и великую цену имеет и тем дороже бывает, а то, что дорого, знатным людям более всего приличествует и достоинству их подобает. Заместо пажей, лакеев и конюхов были от него поставлены овцы, козлы и свиньи, весьма искусно наряженные в подобающую им природную ливрею; они частенько услужали мне на пастбище, пока я, утружденный их службой, не отошлю их от себя и не загоню домой. Оружейная палата, или арсенал, вдосталь и наилучшим образом снабжена была плугами, кирками, мотыгами, топорами, лопатами, навозными и сенными вилами, с каковым оружием батька мой каждодневные упражнения имел. Лес валить и корчевать — вот в чем была его disciplina militaris, как у древних римлян в мирные времена; волы в упряжке составляли его команду, над которой он был капитаном, вывозить навоз было его фортификацией, а пахотьба его походом, рубка дров каждодневным exercitio corporis, подобно тому как очистка хлева благородной забавой и турниром. Сим образом ратоборствовал он со всей землей, сколько мог ее захватить, и каждой жатвой отбивал у нее богатую добычу. Все сие оставляю и нисколько тем превознести себя не хочу, дабы никто не имел причины осмеять меня и иных, подобных мне, из новой той знати, ибо я почитаю себя не выше моего батьки, коего помянутое жилище стояло на веселом месте, то есть в Шпессерте, где по ночам подвывают волки: «Покойной ночи!» Ради любезной мне краткости не объявил я еще о происхождении, родословии и прозвании моего батьки, наипаче же потому, что тут и без того не идет речь о дворянском установлении, которое я должен был бы подтвердить под присягою; довольно, когда знают, что я родом из Шпессерта!

Как во всем домоустройстве моего батьки благородство весьма приметно было, то всякий разумеющий отсюда легко заключить может, что и мое воспитание тому сходствовало и подобало; и, кто так рассудит, тот не ошибется, ибо в десять лет я уже постиг помянутые principia благородных батькиных упражнений. Зато в обучении наукам я шел наравне с прославленным Амплистидом, о ком говорит Свида, что он не умел сосчитать дальше пяти; но, как видно, батька обладал чрезмерным умом и того ради последовал употребительному обычаю нынешнего времени, по коему многие знатные господа не утруждают себя учеными упражнениями, или, как они то называют, школьной дуростью, ибо держат пачкунов, которые марают за них бумагу. Впрочем, я изредка игрывал на волынке жалостные песни Ялема, в чем не уступал и славному Орфею, и как тот отличился на арфе, так и я преуспевал перед всеми чрез свою игру на волынке. А что касается до теологии, то во всем христианском мире не сыскалось бы тогда другого, который в моем возрасте со мной поравняться бы мог, в том меня не переспоришь; ибо не было у меня тогда понятия ни о боге, ни о людях, ни о небе, ни о преисподней, ни об ангелах, ни о чертях, и я не знал, как отличить добро от зла. Посему нетрудно усмотреть, что с помощью такого богословского образования жил я, как прародители в раю, кои в своей беспорочности не знали о болезнях, смертном одре и смерти и еще того меньше о воскресении из мертвых. О, сколь господское житие (прескотское, мог бы ты воскликнуть), когда не надобно печалиться о медицине! Тем же родом можно уразуметь, сколь превосходен был мой опыт в studio legum и других искусствах и науках, какие только есть на земле. И я пребывал в столь полном и совершенном неведении, что не мог постичь даже того, что ничего не знаю. И еще раз скажу: «О, сколь господское житие было тогда моим уделом!» Но батьке моему не было угодно оставить меня наслаждаться сим благополучием, и он по справедливости рассудил, что сообразно с моим благородным рождением подобает мне жить и поступать также благородно; для того и стал он привлекать меня к постижению высоких предметов и задавать мне нелегкие уроки.

 

Вторая глава

Симплиций пастушеский сан приемлет,

Сей же никто у него не отъемлет.

Он даровал мне высокий сан, который учрежден не только при его дворе, но и во всем мире, то есть древнее достоинство пастуха. Первым делом вверил он мне свиней, затем коз и напоследок все стадо овец, дабы я их стерег, пас и охранял от волков с помощью волынки (звук которой, по словам Страбона, сам по себе понуждает жиреть овец и ягнят в Аравии); в те времена походил я на Давида, разве только что у него вместо волынки была всего лишь арфа; сие нехудое начало было добрым предзнаменованием, что со временем и я, ежели подвернется счастье, прославлюсь на весь мир. Ибо от сотворения мира пастухами бывали знатные особы, как мы сами читали в Священном писании про Авеля, Авраама, Исаака, Иакова, его сыновей и Моисея, который стерег овец тестя до того, как стал предводителем и законодателем 600 000 мужей Израиля. Да, может статься, кто захочет меня упрекнуть, что то-де были святые праотцы, а не деревенский мальчишка из Шпессерта, который даже ничего не слыхал о боге. Должен признать это и не стану запираться; но разве тогдашняя моя простота в том повинна? И среди древних язычников находят такие примеры, как и у народа, избранного богом: так, из римлян, нет сомнения, принадлежали к знатным родам — Бубульки, Статилии, Помпонии, Витулии, Вителии, Аннии, Капери и др., кои все так наречены были, потому что ходили за скотиною, а может статься, и пасли ее. Право, Ромул и Рем и те были пастухами; пастухом был Спартак, столь ужасавший владык Рима. Да что там! Сын царя Приама Парис и Анхис, отец троянского князя Энея, были пастухами, как о том говорит Лукиан в «Dialogus Helenae». Пастухом был и прекрасный Эндимион, к коему вожделела сама непорочная луна, также и свирепый Полифем, да и сами боги, как говорит Форнутус, не стыдились этого занятия. Аполлон стерег коров Адмета, царя Фессалии. Меркурий, его сын Дафний, Пан и Протей были изрядными пастухами, того ради до сего дня в устах безрассудных поэтов они именуются покровителями пастухов; пастухом был Меза, царь моавитян, о чем можно прочесть во второй Книге царств; Кир, могущественный царь персов, не только был воспитан Митридатом, но и сам пас скот. Гигес был пастухом и с помощью своего перстня стал царем. Исмаил Сефи, персидский шах, также в юности своей пас скот; так, Филон Иудей изрядно о том судит в «Vita Moysis», когда говорит: «Пастушество приуготовляет к принятию власти; ибо как bellicosa и martialia ingenia прежде упражняются и совершенствуются на охоте, так должно и тех, кому вручена будет власть, сперва наставить, как пасти с миром скот». Батька мой должным образом уразумел все сие, ибо имел он изрядный капитолиум на плечах и весьма проницательный ум, того ради вперил он в меня немалую и до сего часа не оставившую меня надежду на будущее величие.

Однако же, возвращаясь к моему стаду, пусть будет ведомо, что волков я знал столь же мало, как и свою простоту: того ради батька мой в своих наставлениях весьма прилежен был. Он сказал: «Малой, держи ухо-то востро, смотри за овцами-то, чтоб не разбежались, играй веселей на волынке, не ровен час, набежит волк да натворит бед, то такой четвероногой плут и вор, жрет людей и скот, а коли ты недосмотришь, то я тебя отдую». Я ответил ему с тою же приятностию: «Батько, скажи-ко, какой-такой волк-то, волка-то я еще никогда не видывал». — «Ах ты, дурень глупый, — ответствовал он, — дураком проживешь, дураком помрешь, диву даешься, что с тобой станется, вырос большою орясиною, а того не знаешь, что за плут о четырех ногах, волк-то».

Также преподал он мне иные многие наставления и под конец возмутился духом, поелику ушел с неким ворчанием, полагая, что мой простой и неотесанный ум еще не довольно вылощен и не может постичь столь субтильных наставлений и еще к тому не способен.

«Затейливый немецкий Симплициссимус».

 

Третья глава

Симплиций дудит на волынке пузатой,

Покуда его не схватили солдаты.

Тут зачал я на своей волынке так всех потчевать, что на огороде жабы могли передохнуть, так что от волка, кой не выходил у меня из ума, мнил я себя в совершенной безопасности; и тем временем вспомнилась мне матка (ибо так зовут матерей в Шпессерте и Фогельсберге), как она частенько говаривала: ей забота, как бы куры от моего пения не попередохли, и было мне любо петь, дабы remedium против волков имел еще большую силу, и притом пел я ту самую песню, какую я перенял от матки:

Презрен от всех мужичий род, {29} Однако ж кормит весь народ. Достоин ты премногих хвал Для всех, кто истину познал. Когда б Адам пахать не стал, То б целый свет жить перестал. С мотыгой землю он прошел, Чтоб следом князь на трон взошел. Все, что земля приносит нам, Возделал ты, презренный хам! Тобою жатва собрана, Которой кормится страна. И даже царь, что богом дан, Прожить не может без крестьян. Твой хлеб мужицкий ест солдат, Хоть от него тебе наклад. Вино для барского стола Земля трудом твоим дала. Земля приносит все плоды, Когда рожать понудишь ты! Весь свет давным-давно б поник; Когда б не жил на нем мужик. Пустыней стала бы земля, Когда бы не рука твоя. А посему тебе и честь, Зане даешь ты всем нам есть. Натурой ты исполнен сил И бог тебя благословил. Подагра, что дворян разит, Ногам мужицким не грозит. Что в гроб низводит богачей, То не мрачит твоих очей. А чтоб тебя не ела спесь, С начала века и доднесь — Тебе ниспослан тяжкий крест Нести до самых горних мест. Твое добро берет солдат Тебе ж на благо — будь же рад. Тебя он должен грабить, жечь, Дабы от чванства уберечь…

До сих пор и не долее продолжал я сие сладостное пение, ибо в тот миг окружил меня и мое стадо отряд кирасир, которые заплутались в частом лесу, а моя музыка и пастушеские клики вывели их на верную дорогу. «Ого, — подумал я, — так вот они, голубчики! Так вот они, четвероногие плуты и воры, о которых говорил тебе батька», — ибо сперва почел я коня и мужа за единую тварь (подобно тому как жители Америки испанских всадников) и полагал, что то не иначе, как волки, и захотел я ужаснейших сих кентавров протурить и от них избавиться. Но едва успел я надуть мех своей волынки, как один из них поймал меня за шиворот и столь жестоко швырнул на крестьянскую лошадь, которая вместе с многими другими досталась им в добычу, что я перекинулся через нее и упал прямо на милую мою волынку, зачавшую тогда взывать столь жалостно, как если бы она хотела пробудить весь свет к милосердию: но было то напрасно, хотя и скорбела она о моем несчастий до последнего вздоха, — видит бог, я принужден был снова взгромоздиться на лошадь, чего бы там моя волынка ни пела и ни сказывала; а всего более досаждало мне, что всадники уверяли, будто я в падении зашиб волынку, того ради она так безбожно и завопила. Итак, кляча моя везла меня вперед равномерной, как primum mobile, рысью до самого батькиного двора.

Диковинные воображения и тарабарские вздоры наполнили ум мой и понеже я восседал на таком звере, какого отродясь не видывал, а тех, что меня увозили, почел за железных, то возомнил, что и сам я в подобного железного детину метаморфизироваться должен. Но понеже такого превращения не последовало, то взбрелись мне на ум иные дурачества: я полагал, что сии чужие гости напоследок для того лишь явились, чтобы помочь мне загнать домой овец, поелику ни единую из них не пожрали, а, напротив того, в совершенном согласии и прямой дорогой поспешили ко двору моего батьки. Того ради оглядывался я весьма прилежно, высматривая батьку, не пожелают ли он и матка тотчас выйти нам навстречу с приветливым словом; но тщетно, он и матка, вместе с ними Урселе, которая была единственной возлюбленной дочерью моего батьки, сбежали через заднюю калитку, дали тягу и не захотели тех беспутных гостей ожидать.

 

Четвертая глава

Симплициев дом — солдатам награда,

Нигде их разбою не видно преграды.

Хотя и не расположен я вести миролюбивого читателя вслед за той бездельнической ватагой в дом и усадьбу моего батьки, ибо там случится много худого, однако ж добрый порядок моей повести, которую оставлю я любезному потомству, того требует, чтобы поведал я, какие мерзкие и поистине неслыханные свирепости чинились повсюду в нашу немецкую войну, и особливо своим собственным примером свидетельствовал, что таковые напасти часто ниспосланы нам благостным провидением и претворены нам на пользу. Ибо, любезный читатель, кто бы сказал мне, что есть на небе бог, когда бы воины не разорили дом моего батьки и через такое пленение не принудили меня пойти к людям, кои преподали мне надлежащее наставление? До того мнил я и не мог вообразить себе иначе, что мой батька, матка, Урселе и прочая домашняя челядь только и живут одни на земле, понеже иного какого человека я не видывал и о другом человеческом жилье, кроме описанной перед тем шляхетской резиденции, где я тогда дневал и ночевал, не ведал.

Но вскорости узнал я, каково происхождение людей на сем свете, что нет у них постоянного пристанища, а весьма часто, прежде всякого чаяния, принуждены они покинуть сию юдоль; был я тогда только по образу своему человек и по имени христианин, а в остальном совершенно скот. Однако ж всевышний, взирая милостивым оком на мою простоту, пожелал привести меня вместе к познанию его и самого себя. И хотя были у него к тому тысячи различных путей, нет сомнения, восхотел избрать тот, на коем батька мой и матка в назидание другим за нерадивое воспитание должным образом наказаны будут.

Первое, что учинили и предприняли те всадники в расписанных копотью покоях моего батьки, было то, что они поставили там лошадей; после чего всяк приступил к особливым трудам, кои все означали сущую погибель и разорение. Ибо в то время, как некоторые принялись бить скотину, варить и жарить, так что казалось, будто готовится тут веселая пирушка, другие свирепствовали во всем доме и перешарили его сверху донизу, так что не пощадили даже укромный покой, как если бы там было сокрыто само золотое руно Колхиды. Иные увязывали в большие узлы сукна, платья и всяческую рухлядь, как если бы сбирались открыть ветошный ряд, а что не положили взять с собою, то ломали и разоряли до основания; иные кололи шпагами стога соломы и сена, как будто мало им было переколоть овец и свиней; иные вытряхивали пух из перин и совали туда сало, сушеное мясо, а также утварь, как будто оттого будет мягче спать. Иные сокрушали окна и печи, как если бы их приход возвещал нескончаемое лето; сминали медную и оловянную посуду, после чего укладывали ее погнутой и покореженной; кровати, столы, стулья и скамьи они все пожгли, хотя на дворе лежало сухих дров довольно. Напоследок побили все горшки и миски, либо оттого, что с большей охотой ели они жаркое, либо намеревались тут всего один раз оттрапезовать.

Со служанкой нашей в хлеву поступили таким родом, что она не могла уже оттуда выйти, о чем, по правде, и объявлять зазорно. А работника они связали и положили на землю, всунули ему в рот деревянную пялю да влили ему в глотку полный подойник гнусной навозной жижи, кою называли они «шведский напиток», что, однако ж, не пришлось ему по вкусу и произвело на лице его удивительные корчи, через то принудили они его свести некоторых из них в иное место, где взяли людей и скот и пригнали на наш двор, а были там посреди них мой батька, моя матка и наша Урселе.

Тут стали они отвинчивать кремни от пистолетов и на их место ввертывать пальцы мужиков и так пытали бедняг, как если бы хотели сжечь ведьму, понеже одного из тех пойманных мужиков уже засовали в печь и развели под ним огонь, хотя он им еще ни в чем не признался. Другому обвязали голову веревкой и так зачали крутить палкой ту веревку, что у него изо рта, носа и ушей кровь захлестала. Одним словом, у каждого из них была своя хитрость, как мучить крестьян, и каждый мужик имел свою отличную от других муку. Однако ж батька, по тогдашнему моему разумению, был всех счастливее, понеже он смеючись признавался во всем, что иные принуждены были сказать с болью и жалостливыми воплями, и такая честь случилась ему, нет сомнения, для того, что он был хозяин, ибо они связали его по рукам и ногам так, что он не мог пошевелиться, посадили к огню и натерли ему подошвы мокрой солью, а наша старая коза ее тотчас же слизывала, через что происходило щекотание, так что он, казалось, мог лопнуть со смеху. Сие показалось мне столь приятным и любезным (понеже я моего батьку в таком долгом смехе никогда не видывал и не слыхивал), так что и я ради доброго кумпанства либо отого, что не слишком много разумел, принужден был от всего сердца рассмеяться. С тем смехом признал он свою вину и объявил сокрытое сокровище, где золота, жемчуга, драгоценных каменьев было больше, чем можно было надеяться сыскать у мужика. О захваченных женах, дочерях и служанках не могу особливо ничего сообщить, ибо воины не допускали меня смотреть, как они с ними поступали. Однако ж я довольно знаю, как инде в различных уголках были слышны ужасающие вопли, почитай что и моя матка, и наша Урселе не избежали той общей участи. Посреди такого несчастия вертел я жаркое на роженьке и ни о чем не заботился, ибо я еще всего того надлежащим образом не разумел; пополудни я помогал поить лошадей, каким средством и привелось мне попасть в хлев к нашей служанке, которая была диковинным образом вся растрепана; я не узнал ее, она же сказала мне хворым голосом: «Малой, удирай-ко отсюдова, а не то заберут тебя те всадники, норови как бы уйти, видишь, как тут худо». Сверх того не смогла она ничего сказать.

 

Пятая глава

Симплиций в лесу, что малая птаха,

Колотится сердце его от страха.

И тут только впервые размыслил я о том бедственном положении, какое предстало моему взору, и стал обдумывать, как бы это мне половчее выкрутиться и удрать. А куда? Мой скудный ум не пришел мне на помощь. Однако ж к вечеру мне удалось сбежать в лес, а милую мою волынку я не покинул даже в беде и крайности. А что ж теперь? Поелику дороги и лес столь же мало были мне знаемы, как и путь через Ледяное море от Новой Земли до Китая. Непроглядная ночь укрыла меня, оберегая от опасности, но, по моему темному разумению, она не была достаточно темною; а посему схоронился я в чаще кустарников, куда доносились до меня возгласы пытаемых крестьян и пение соловьев, каковые птички, не взирая на крестьян, коих тоже подчас зовут птицами, не дарили их сочувствием, и сладостное то пение не смолкало несчастия их ради; посему и я прилег на бок и безмятежно заснул. А едва утренняя звезда возжглась на востоке, увидел я дом батьки, охваченный пламенем, и не было никого, кто бы желал потушить пожар. Я отправился туда в надежде повстречать кого-либо с нашего двора, но тотчас же пять всадников заприметили меня и закричали: «Беги сюда, малец, а то, черт подери, пальнем так, что у тебя пар из глотки пойдет». Я же остолбенел и стоял разинув рот, ибо не знал, что тем всадникам было надобно, и как я смотрел на них, ровно кот на новые ворота, однако ж они не могли перейти ко мне по болоту и, нет сомнения, были оттого в превеликой досаде, и тогда один из них разрядил в меня свой карабин; внезапный огонь и неожиданный треск, повторенный многократным эхом, стали оттого еще ужаснее, чем я так настращался, ибо никогда ничего похожего не видывал и не слыхивал, что тотчас же упал на землю, растянулся во весь рост и не мог шелохнуться от страху; хотя всадники ускакали своей дорогой и, нет сомнения, почли меня за мертвого, во весь тот день я не собрался с духом, чтоб приподняться или часом оглядеться по сторонам. А когда снова застигла меня ночь, я встал и пошел лесом, покуда не приметил вдалеке мерцания гнилого дерева, отчего напал на меня новый страх; того ради я опрометью бросился назад и шел столь долго, покуда вновь не завидел мерцающие гнилушки, и так же обратился от них в бегство и подобным образом провел ночь, кидаясь туда и сюда от одного гнилого дерева до другого. Наконец любезное утро поспешило ко мне на помощь, повелев деревьям не смущать меня в его присутствии; однако ж от этого весьма мало было мне пользы, ибо сердце мое трепетало в великой тоске и робости, ноги подкашивались от ослабления, пустой желудок был набит голодом, рот полон жаждой, мозг дурацкими воображениями, а в глазах стоял сон.

Невзирая на то, я шел все вперед, однако ж не ведая куда. Чем глубже я заходил в лес, тем более удалялся от людей: тогда претерпел и почувствовал я (неприметно для себя) действия неразумия и неведения; и безрассудный зверь на моем месте скорее нашел бы, как ему надлежит поступить для сохранения жизни. Однако же я был столь смышлен, что когда ночь опять застигла меня, то залез в дупло, прилежно схоронил любезную мою волынку и так приуготовил себя ко сну.

 

Шестая глава

Симплиций в лесу отшельника слышит,

Повергся в ужас, сам еле дышит.

Едва приуготовил я себя ко сну, достиг моего слуха глас: «О, неизреченная любовь к неблагодарным людям! О, единственная моя отрада, упование мое, сокровище мое и бог мой!», а также иные подобные слова, чего не мог я ни запомнить, ни уразуметь. Такие речи по справедливости должны были доброго христианина, который бы оказался в тех обстоятельствах, в коих я находился, ободрить, развеселить и утешить. Однако ж, о, простота и невежество! То был для меня дремучий лес и невразумительный язык, какого я не токмо не мог постичь, но и от такой его странности пришел в трепет. А когда услыхал я, что говоривший сие утолит голод и жажду, надоумил меня нестерпимый голод и едва не ссохшийся от недостатка пищи желудок пригласить самого себя к столу; того ради собрался я с духом и отважился вылезти из дупла и приблизиться к тому гласу. Тут приметил я человека рослого, у коего предлинные черные волосы, подернутые сединой, спадали ниже плеч в великом беспорядке; борода у него всклокочена и кругла, почти как швейцарский сыр. Лик изжелта-бледен и худ, однако ж довольно приятен; долгий его кафтан покрыт превеликим множеством различных заплат, насаженных одна на другую, а шея и стан обвиты тяжелой железной цепью, ровно как у святого Вильгельма, впрочем, вид его в моих глазах был столь гнусен и устрашителен, что я задрожал, как мокрый пес. Но что умножило мой страх, так это распятие, примерно в шесть футов длины, которое прижимал он ко груди, и так как в уме своем не имел я о нем никакого понятия, то не мог иного возомнить, кроме того, что седой этот старик, нет сомнения, волк, о ком мне незадолго перед тем сказывал батька. В таком страхе выскокнул я из дупла с моей волынкой, кою, единственное мое любезное и многоценное сокровище, я спас от всадников; я задудел, подал голос и дал о себе знать весьма зычно, дабы ужасного сего волка прогнать; столь внезапной и необычной музыкой в таком диком месте пустынник поначалу немало был изумлен, нет сомнения, полагая, что явилось ему бесовское наваждение тревожить его и смущать в благочестивых помыслах, как то случалось с Антонием Великим. Но едва пришел он в себя, тотчас же стал глумиться надо мной, как над своим искусителем, скрывшимся в дупле, куда я снова забрался; да и столь ободрился, что наступал на меня, насмехаясь над врагом рода человеческого. «Эй, эй, — говорил он, — да ты, добрый товарищ, под стать святым без божьего произволения», и много иного, чего я не мог уразуметь, ибо приближение его произвело во мне такой испуг и ужас, что я лишился всех чувств и поник без памяти.

 

Седьмая глава

Симплиций находит себе кров и пищу,

С отшельником вместе живет, словно нищий.

Чьей помощью пришел я в себя, не знаю, но то верно, что, очнувшись, находился я уже не в дупле и голова моя лежала у старика на коленях, а ворот куртки был отстегнут. Когда я отудобел, то, видя пустынника в такой к себе близости, поднял немилосердный вопль, словно он в ту самую минуту собирался вырвать у меня из груди сердце. Он же, напротив, говорил: «Сын мой, молчи, я не причиню тебе зла, успокойся», — и многое другое. Но чем более утешал он меня и ласкал, тем отчаяннее я вопил: «О, ты сожрешь меня! Ты сожрешь меня! Ты волк и хочешь меня сожрать!» — «Вестимо же нет, — сказал он, — успокойся, я не съем тебя». Подобное барахтанье и ужасающий вой продолжались еще долго, покуда я не дозволил отвести себя в хижину, где сама бедность была гофмейстером, голод поваром, а недостаток во всем кухмистером. Там желудок мой усладился овощами и глотком воды, а помрачненный дух мой под утешительной лаской старца прояснился и воспрянул, того ради уступил я сладкому побуждению ко сну, отдавая долг натуре. Отшельник, приметя мою нужду, уступил мне свое место в хижине, ибо улечься там мог всего один человек. Около полуночи пробудился я и услышал следующую песнь, какой несколько времени спустя и сам научился:

Приди, друг ночи, соловей, {34} Утешь нас песнею своей! Пой, милый, веселее! Воспой творца на небесах, Уснули птицы на древах, Один ты всех бодрее! Громкой трелью Грянь над кельей, пой свирелью Славу многу Богу в небе, в вышних богу! Хоть солнца луч погас давно, Но нам и ночью петь вольно, И тьма нам не помеха! Восславить бога средь щедрот И им ниспосланных доброт — Отрада и утеха. Громкой трелью Грянь над кельей, пой свирелью Славу многу Богу в небе, в вышних богу! Пой нежно, как поют в раю, Подхватит эхо песнь твою — В ней неземная сладость. Кто бренной жизнью утомлен, Воспрянет, песнею взбодрен, И внидет в сердце радость! Громкой трелью Грянь над кельей, пой свирелью Славу многу Богу в небе, в вышних богу! Безмолвны звезды в небесах, Но ведом звездам божий страх — Во славу бога светят! В лесу сова в полночный час, Хвалы заслышав сладкий глас, Хоть воем, да ответит. Громкой трелью Грянь над кельей, пой свирелью Славу многу Богу в небе, в вышних богу! Так пой, любезный соловей! Баюкай песнею своей! Заснем мы сном блаженным! А поутру зари восход Отраду сердцу принесет В лесу преображенном! Громкой трелью Грянь над кельей, пой свирелью Славу многу Богу в небе, в вышних богу!

Среди такого продолжающегося пения поистине мнилось мне, как если бы соловей, также сова и далекое эхо соединились с ним в лад, и, когда бы мне довелось услышать утреннюю звезду или умел бы я передать ту мелодию на моей волынке, я ускользнул бы из хижины, дабы подкинуть и свою карту в игру, ибо гармония та казалась мне столь сладостной, но я заснул и пробудился не ранее того, как настал полный день и отшельник, стоя возле меня, говорил: «Вставай, малец, я дам тебе поесть и укажу путь из лесу, чтобы ты вышел к людям и до ночи пришел в ближнюю деревню». — «А что за штука такая люди и деревня?» Он сказал: «Неужто ты никогда не бывал в деревне и даже не ведаешь о том, что такое люди или, иным словом, человеки?» — «Нет, — сказал я, — нигде, как здесь, не был я, но ответь мне, однако, что такое люди, человеки и деревня?» — «Боже милостивый! — вскричал отшельник, — ты в уме или вздурился?» — «Нет, — сказал я, — моей матки и моего батьки мальчонка, вот кто я, и никакой я не Вуме, и никакой я не Вздурился». Отшельник изумился тому, со вздохом осенил себя крестным знамением и сказал: «Добро! Любезное дитя, по воле божьей решил я наставить тебя лучшему разумению». Засим начались вопросы и ответы, как то откроется в следующей главе.

 

Восьмая глава

Симплиций в беседе с отшельником сразу

Выводит наружу дурацкий свой разум.

Отшельник. Как зовут тебя?

Симплициус. Меня зовут мальчонка.

Отш. Я и впрямь вижу, что ты не девочка, а как звали тебя родители?

Симпл. А у меня не было родителей!

Отш. А кто же тогда дал тебе эту рубашку?

Симпл. А моя матка!

Отш. А как звала тебя твоя матка?

Симпл. Она звала меня мальчонка, а еще плут, осел долгоухий, болван неотесанный, олух нескладный и висельник.

Отш. А кто был муж твоей матери?

Симпл. Никто.

Отш. А с кем спала по ночам твоя матка?

Симпл. С батькой.

Отш. А как звал тебя батька?

Симпл. Он тоже звал меня мальчонка.

Отш. А как звали твоего батьку?

Симпл. Батькой.

Отш. А как кликала его матка?

Симпл. Батькой, а еще хозяином.

Отш. А иначе как она его не прозывала?

Симпл. Да, прозывала.

Отш. Как это?

Симпл. Пентюх, грубиян, нажравшаяся свинья, старый дристун и еще по-иному, когда бушевала.

Отш. Ты совсем невинный простак, когда не знаешь ни имени родителей, ни своего.

Симпл. Да ты ведь тоже не знаешь.

Отш. А ты умеешь молиться?

Симпл. Нет, я давно перестал мочиться в постель.

Отш. Я не о том тебя спрашиваю, а знаешь ты «Отче наш»?

Симпл. Я-то! Знаю!

Отш. Ну, так скажи!

Симпл. Отче наш любезный, иже еси небеси, святися имя, царство твое прииде, воля твоя будет небеси, яко земли, отпусти нам долги, како мы отпущаем должникам, не вводи нас во зло, но избави нас от царства, силы и славы. Во веки аминь!

Отш. А ты ходил когда в церковь молиться всевышнему?

Симпл. Да, я люблю все вишни — лазаю по деревьям и набирал их полную пазуху.

Отш. Я не о вишнях говорю, а о церкви!

Симпл. Ага! Черпкие! Да, ведь это дикие сливы, ладно?

Отш. Ах, все в твоей воле, господи. Ужели ты ничего не знаешь о вышнем боге?

Симпл. Да, он стоял у нас в доме наверху над дверями. Матка принесла его с ярманки и прилепила туда.

Отш. Преблагий боже! Днесь вижу я, сколь неизреченна милость и благодать, кому дано познать тебя, и о, сколь ничтожен тот человек, кому не дано этого от тебя. Подай мне, господи, тако чтить твое святое имя, дабы я достоин стал возблагодарить тебя за дарованную мне великую милость, с толикою ревностью, сколь велика была щедрость твоя ниспослать мне ее. Слушай, Симплициус, ибо иначе я не могу тебя назвать, когда ты читаешь «Отче наш», то должен говорить так: «Отче наш, иже еси на небесех, да святится имя твое, да приидет царствие твое, да будет воля твоя, яко на небеси и на земли, хлеб наш насущный даждь нам днесь».

Симпл. Ладно, а еще сыра?

Отш. Ах, любезное дитя, молчи и научайся, сие надобно тебе первее сыра. Ты в самом деле нескладный, как говорила твоя матка. Таким мальчикам, каков есть ты, не приличествует вовсе перебивать старших, а, напротив того, молчать, слушать и поучаться. Когда бы я точно знал, где живут твои родители, я с охотою отвел бы тебя к ним, дабы так же наставить их, как надлежит воспитывать детей.

Симпл. Я не знаю, куда мне деваться: дом наш сгорел, и матка убежала, и вернулась вместе с Урселе, и батька мой с ними, и девка заболела, и лежала в хлеву, где сказала мне бежать прочь — да во всю прыть.

Отш. А кто же сжег дом?

Симпл. Га! Пришли такие дюжие, железные, сидели на таких штуках, больших, как быки, да без рогов. Эти железные покололи овец, и коров, и свиней, разорили окна и печи. Я тогда и сбежал, а после сгорел дом.

Отш. А где тогда был твой батька?

Симпл. Га! Те железные его привязали, а наша старая коза лизала ему ступни, батька тогда засмеялся и дал тем железным много белых грошей, больших и малых, и другие красивые, желтые, и опричь того такие хорошие блестящие штуки, а еще красивые снизки и на них белые зернышки.

Отш. Когда это случилось?

Симпл. А как мне дали стеречь овец; они еще хотели отнять у меня волынку.

Отш. А когда тебе дали стеречь овец?

Симпл. Али ты не слыхал? А когда те железные пришли, а потом наша лохматая Анна сказала, чтобы я бежал оттуда, а не то волки заберут меня с собой, она так думала о тех, железных, а я и удрал тогда и зашел сюда.

Отш. А теперь ты куда пойдешь?

Симпл. О том, правда, не знаю. Хочу остаться у тебя.

Отш. Удержать тебя здесь нет надобности ни тебе, ни мне. Ешь, потом я отведу тебя к людям.

Симпл. А ты скажи сперва, что за штука такая люди?

Отш. Люди суть человеки, как ты и я; твой батька, твоя матка и ваша Анна суть человеки, и коли их много вкупе, то зовут их тогда люди.

Симпл. Ага!

Отш. Теперь иди и ешь.

Таково было наше собеседование, во время коего отшельник нередко взирал на меня с глубочайшими вздохами, — не знаю, происходило ли сие оттого, что он преисполнен был великим состраданием к моей чрезвычайной простоте и глупому неведению, или по причине, о какой я узнал лишь по прошествии нескольких лет.

 

Девятая глава

Симплиций становится христианином,

А жил он доселе скотина скотиной.

Тут начал я есть и перестал лопотать, что продолжалось не долее, пока я не утолил голод, и старец не сказал мне, что надо уходить. Тогда я стал выискивать нежнейшие слова, какие только могла подсказать мне мужицкая моя грубость, дабы склонить отшельника, чтобы он оставил меня у себя. И хотя мое досадительное присутствие было ему в тягость, однако ж он определил терпеть меня при себе более для того, чтобы наставить меня в христианской вере, нежели затем, чтобы я услужил ему в старости. Великая была ему забота, что в столь нежном возрасте, каков был мой, долгое время никак невозможно снести суровую и весьма трудную жизнь.

Некоторое время, примерно три недели, длилось мое испытание, как раз в ту пору, когда святая Гертруда хозяйничала на полях, так что и я в том ремесле употреблен был. Я вел себя столь исправно, что весьма угодил отшельнику, хотя и не самой работой, — к чему я и до того был приучен, — а тем, что он видел, как я с тою же ревностью внемлю его наставлениям, с какой являю чистую табулу и мягкий воск моего сердца, готового к восприятию оных. По этой причине стал он с еще большим усердием наставлять меня добру. Поначалу преподал он мне отпадение Люцифера, затем перешел в рай, и, когда мы вместе с нашими прародителями были оттуда исторгнуты, он, пройдя через закон Моисеев, научил меня посредством десяти заповедей господних с их толкованием (о чем он сказал: «Поистине есть то путеводная нить к постижению воли божьей», и что оной надо руководствоваться, дабы вести жизнь, угодную богу) различать добродетели от пороков, творить добро и отвращаться от зла. Наконец, приступил он к Евангелию и поведал мне о рождении, страданиях, смерти и воскресении Иисуса Христа и заключил Страшным судом, представив моим очам рай и ад, все с приличествующими обстоятельствами и подробностями, однако ж не чрезмерными; но, как ему сдавалось, я наилучшим образом смогу все понять и уразуметь. Справившись с одной материей, он переходил на другую и умел, порою с великим терпением, столь искусно направлять мои вопросы и так со мной поступать, что лучшим образом и нельзя было все сие в меня втемяшить. Жизнь и речи его были для меня беспрестанной проповедью, которая ум мой, кой был не столь уж тяжел и неповоротлив, по божьей милости не оставила без взращенного плода, понеже все, что должно знать христианину, я не только уразумел в помянутые три недели, но и воспылал такою любовию к моему наставнику и его наставлениям, что не мог оттого спать по ночам.

С того времени неоднократно размышлял я о том и нашел, что Aristot., lib. 3. de anima изрядно заключает, уподобляя душу человеческую доске, на коей можно начертать разного рода письмена, и что сие преблагим творцом для того учинено, дабы оная доска через прилежное надавливание и упражнение была покрыта рисунками и доведена до полного перфекта и совершенства. Отсюда и Commentator Averroes lib. 2. de anima (когда философ говорит, что способность ума, сиречь интеллектус, не что иное есть, как potentia, коя ничем in actum произведена быть не может, кроме как чрез scientia, a сие значит, что человеческий разум объять все предметы способен, однако же не может достичь того без прилежного в том упражнения) то непреложное заключение выводит, что оная scientia, или упражнение, и есть совершенствование, или perfectio , души, которая сама собой ничего того в себе не имеет. Сие подтверждает Cicero, lib. 2. Tuscul. quaest., уподобляя душу человека без учения, науки и упражнения такому полю, которое, хотя от натуры и плодородно, однако когда не обработано и не засеяно, то и не приносит плодов.

Все сие подтверждаю я собственным своим примером, ибо то, что я скоро мог воспринять все преподанное мне благочестивым отшельником, произошло оттого, что ему довелось найти ровную табулу моей души совершенно чистой, без единого оттиснутого на ней изображения, а иначе произвести подобное нельзя было без помехи. Однако ж как моя совершенная противу других людей простота все еще во мне оставалась, то (понеже ни ему, ни мне настоящее мое имя было неведомо) прозвал он меня Симплициусом.

Также от него научился я творить молитву; и, когда он мое упрямое намерение не расставаться с ним решил удовольствовать, построили мы из земли, ветвей и сучьев для меня хижину, наподобие той, что была у него самого, сложенную почти как в поле палатки у мушкетеров или, лучше сказать, в некоторых местах шалаши на огородах у крестьян, правда, столь низкую, что я едва мог в ней сидеть, не согнувшись. Постель моя состояла из сухой листвы и сена и занимала как раз всю хижину, так что я не знаю, назвать ли мне подобное жилище или нору крытым ложем или же хижиною.

 

Десятая глава

Симплиций писать и читать обучен,

В мыслях с пустыней вовек неразлучен.

Когда впервые увидел я отшельника за чтением Библии, то никак не мог вообразить себе, с кем же он ведет такую тайную и, по моему рассуждению, весьма важную беседу. Я неотменно видел движения его губ, а также слышал бормотание, тогда как супротив него я никого, кто бы мог говорить с ним, не усмотрел и не почуял, и хотя ничего не знал я о чтении и письме, однако ж по его глазам приметил, что он какое-то с оной книгой имел дело. Я заприметил сие и после того, как отшельник отложил книгу, подобрался к ней, и, когда раскрыл как раз на первой главе Книги Иова, тотчас же представилась моим очам стоящая там фигура, искусно резанная по дереву и притом весьма красиво раскрашенная. По моему простому разумению, я стал вопрошать сии диковинные картинки о совсем нескладных вещах. Но понеже на то не последовало от них ответа, то впал в нетерпение и в то самое время, когда отшельник неслышно стал за моей спиной, говорил с ними так: «Эй вы, малые нерадеи, али у вас языки поотсохли? Разве вы не довольно болтали с моим отцом (ибо так тогда должен был я звать отшельника)? Я-то вижу, что вы угнали у бедного батьки овец и подожгли дом. Ну погодите! Я затушу тот огонь и вас обуздаю, чтобы не было больше от вас вреда». С тем поднялся я, дабы пойти за водой, ибо мнилось мне, что в том была нужда. «Куда, Симплициус?» — спросил внезапно отшельник, ибо я не знал, что он стоит позади меня. «Отец, — сказал я, — да ведь это воины, у них овцы, и они вознамерились угнать их прочь, они забрали беднягу, с которым ты давеча говорил. Вот горит полымем его дом, и когда я его скоро не затушу, то сгорит вовсе». С такими словами указал я ему перстом на то, что видел. «Постой, — сказал отшельник, — в том еще нет беды». Я отвечал с присущей мне учтивостью: «Аль ты ослеп? Погляди-ко, чтоб они не угнали овец, а я воды притащу». — «Полно, — сказал отшельник, — изображения сии не живут живой жизнью, а только затем сделаны, чтобы давным-давно приключившиеся события представить очам нашим». Я отвечал: «А ведь ты давеча говорил с ними, отчего же они тогда не живут?»

Отшельник принужден был противу своей воли и обычая на такую ребяческую мою глупость и глупое ребячество рассмеяться и сказал: «Любезное дитя! Изображения сии говорить не умеют. А что до их существа и деяний, то узнаю я о том по черным этим знакам, что называется чтением, и когда я таким образом читаю, то мнится тебе, что я говорю с изображениями, однако ж того нет». Я отвечал: «Когда я такой же человек, что и ты, то должно и мне уметь видеть по тем черным строкам, что ты умеешь. Как мне в тот твой разговор вступить? Любезный отец! Наставь меня по справедливости, как мне разуметь сие?» На что отвечал он: «Добро, сын мой! Я научу тебя с оными изображениями беседовать столь же внятно, как и я сам, и ты будешь разуметь, что они означают. Однако ж на то надобно время, к коему от меня терпение, а от тебя прилежание приложатся». После того начертал он на березовой коре для меня азбуку, подобную печатной, и когда я узнал буквы, то стал учиться их складывать, то есть читать, и под конец писать лучше, чем то умел сам отшельник, ибо я все выводил по-печатному.

 

Одиннадцатая глава

Симплиция повесть о жизни в пустыне,

Что им служило столом и периной,

Около двух лет, покуда не умер отшельник, и немного долее иолугода после его смерти пробыл я в том лесу; того ради полагаю уместным поведать пытливому читателю, который частенько и о малейших вещах непременно все знать желает, наши труды, наше житье-бытье и провождение времени.

Пищей служили нам различные огородные растения, репа, капуста, бобы, горох, чечевица, просо и тому подобное; также не пренебрегали мы буковыми орехами, дикими яблоками, грушами, вишней, да и желуди нередко утоляли наш голод. Хлеб, или, вернее сказать, лепешки, пекли мы из толченой кукурузы в горячей золе. Зимою ловили птиц в силки и тенета; весною и летом посылал нам бог птенчиков прямо из гнезда. Нередко довольствовались мы улитками и лягушками; также были охочи ловить удочками и вершами рыбу, ибо неподалеку от нашего жилища протекал ручей, где в изобилии водились рыба и раки, все сие должно было конвоировать грубые овощи в нашу утробу. Однажды мы поймали молодого кабана, коего посадили в загон, взрастили на буковых орехах и желудях, откормили и напоследок съели, ибо отшельник знал, что не может быть греха, когда вкушают то, что господь бог сотворил на потребу человеческого рода и предназначил к такому концу. Соли потребляли мы мало, а пряностей и вовсе никаких, дабы не пробуждать в себе охоты к питью, так как у нас не было винного погреба. Необходимую нам соль давал священник, живший примерно в трех милях от нас, о котором мне еще много придется говорить.

А что до утвари, то было ее у нас довольно, ибо имели мы лопату кирку, топор, топорик и еще железный котелок для варева, кои все, правда, не принадлежали нам, а были взяты у сказанного священника. У каждого было по стершемуся тупому ножу; они-то и составляли все наше имение, а опричь того ничего у нас не было. Нам были не надобны миски, тарелки, ложки, вилки, горшки, сковороды, решетки для жаркого, роженьки, солоницы или иная какая столовая и кухонная посуда, ибо наш котелок служил нам миской, а руки заменяли вилки и ложки. Когда же мы испытывали жажду, то утоляли ее из родничка с помощью тростинки или припадая к воде, как воины Гедеона. А что до всякой там одежды, шерсти, шелку, хлопчатой бумаги и полотна, потребного для постели, скатертей и обоев, то у нас не было ничего, кроме того, что носили на себе, ибо полагали, у нас всего вдоволь, коли можем укрыться от дождя и холода. Впрочем, мы не наблюдали в домоводстве нашем особых правил или порядка, кроме как в дни воскресные и праздничные, когда собирались в путь с полуночи, дабы поранее и ни от кого не замеченными прийти к помянутому священнику в церковь, что стояла в стороне от деревни, и ждать начала богослужения. Там забирались мы на разбитый орган, с какого места отлично могли видеть как алтарь, так и кафедру. Когда впервые увидел я священника, всходящего на кафедру, то спросил отшельника: «Чего ради он залез в этот большой ушат?» После отпускной молитвы мы так же тайком, как и приходили, возвращались домой и, после того, как усталые телом и едва волоча ноги достигали нашего жилища, принимали скудную пищу с великою жадностью; остальное время отшельник проводил в молитве и наставлял меня божественным предметам.

В будни делали мы то, в чем сильнейшая была нужда, как случалось и требовалось по времени года и нашим обстоятельствам. То работали мы в саду, то собирали тучную землю по тенистым местам и в дуплах деревьев, дабы заместо навоза удобрить ею наш сад. А то плели корзины или верши, или запасали дрова, ловили рыбу, или заняты были иным каким делом, чтоб не предаваться праздности. И посреди всех таких трудов не оставлял отшельник изрядно поучать меня всему доброму. Меж тем в той суровой жизни научился я переносить голод, жажду, зной, холод и великие труды и всяческие тяготы, а прежде всего был приведен к познанию бога, как ему истинно служить надлежит, что было самым важным. Правда, любезный мой отшельник не восхотел допустить меня к большему знанию, ибо полагал, что христианину для достижения его назначения и цели довольно и того, когда он молится и работает прилежно; того ради проистекло, что хотя я в духовных материях был нарочито сведущ, изрядно понимал Христову веру и немецкую речь вел столь приятно, как если бы сама Орфография ее выговаривала, однако же оставался прост, как дрозд, и, покидая лес, являл собою несчастнейшего в свете простофилю, такого, что несмышленого щенка не сумел бы провесть.

 

Двенадцатая глава

Симплициус смерть зрит, какою бывает,

Отшельника тело в земле погребает.

Около двух лет провел я таким образом и едва приучил себя к суровому пустынническому житию, как лучший в свете друг мой, взяв заступ, а мне вручив лопату, повел меня за руку в сад, где мы по каждодневному нашему обыкновению творили молитву. «Ну, вот, Симплициус, любезное дитя! — сказал он. — Понеже, слава богу, пришло время оставить мне сей мир, воздать долг натуре и покинуть тебя в сем мире, а наипаче как предвижу я грядущие события твоей жизни и хорошо знаю, что ты недолго пробудешь в пустыне, то хочу укрепить тебя на стезе добродетели и преподать тебе в назидание единственное наставление, руководствуясь коим как надежным правилом к достижению вечного блаженства должен ты расположить свою жизнь, дабы вкупе со всем сонмом избранных удостоиться в жизни вечной созерцать лице божие».

Сии слова затопили глаза мои, как перед тем вражья выдумка город Филлинген, и были мне столь непереносны, что я их не мог стерпеть, однако ж сказал: «Любезный отче, ужели восхотел ты покинуть меня одного в дремучем лесу, тогда должен ты…» Сверх того не смог я ничего вымолвить, ибо сердечные муки от неизреченной любви, какую я питал к верному моему отцу, так стеснили мне грудь, что я, словно мертвый, поник к его стопам. Он же, напротив, подняв меня, утешал, как только дозволяло время и обстоятельства, и вместе с тем укорял меня, спрашивая, уж не вознамерился ли я противиться предначертанию вышнего. «Неужто ты не знаешь, — продолжал он, — что ни небу, ни аду сие не по силам? Так вот, сын мой! Почто же хочешь ты обременять еще мое слабое тело (которое само жаждет покоя)? Вознамерился ли ты принудить меня жить долее в сей юдоли скорби? Ах нет, сын мой, дозволь мне умереть, понеже и без того ни стенаниями, ни еще менее по собственной охоте не склонить меня остаться долее в сей юдоли, когда я призван отсюда по непреложной воле господа и днесь с превеликою радостию приуготовляю я себя к тому, чтобы последовать сему повелению господню. Вместо бесполезных воплей следуй моему последнему наставлению, по коему должен ты час от часу все совершеннее познавать самого себя; и хотя бы достиг ты мафусаиловых лет, не отвращай сердца своего от сего упражнения. Ибо наибольшая часть людей подпадает осуждению вечному по той причине, что не ведали они, кем были и кем могли или должны были сделаться». Засим преподал он мне неложный совет во всякое время остерегаться худого товарищества, ибо пагуба от него поистине неизреченная. И он привел тому пример и сказал: «Когда ты единую токмо каплю мальвазии пустишь в сосуд с уксусом, то она тотчас претворится в уксус; но когда, взяв столько же уксуса, вольешь в мальвазию, то и он также растворится в ней. Любезный сын, — продолжал он, — паче же всего будь тверд духом; не допускай отвращать тебя от тяжкого креста, который ты возложил на себя в предпринятом тобою похвальном деле; ибо претерпевший до конца спасется. А ежели случится против всякого моего чаяния, что и ты подпадешь человеческой слабости, то не ожесточайся во зле, а тотчас же воспрянь духом в честном покаянии!»

Сей попечительный благочестивый муж преподал мне только сие немногое не оттого, что не знал большего, а потому что полагал, что я по причине моей-младости не способен буду уразуметь многое, а, кроме того, немногие слова лучше сохраняются в памяти, нежели обильные пустые речи, особливо же когда в тех словах заключена сила и важность, отчего по размышлению проистекает от них большая польза, чем от долгой проповеди, которую, едва уразумев, спешат забыть.

Сии три правила: познавать самого себя, убегать худого товарищества и пребывать твердым — почитал сей благочестивый муж добрыми и необходимыми, нет сомнения, потому что и сам упражнялся в них, в чем ему не было неудачи, ибо когда он познал самого себя, то устранился не только от худого товарищества, но и от всего света, в каковом намерении оставался тверд до конца, от коего, нет сомнения, начиналось вечное блаженство; а коим образом, читай о том дальше. Преподав мне вышереченные правила, принялся он собственною своею мотыгою копать собственную свою могилу, в чем я, по его повелению, помогал ему так хорошо, как умел, однако не мог уразуметь, куда сие клонится. Тем временем сказал он мне: «Любезный мой и поистине единственный сын (ибо я не взрастил во славу творца ни единой живой твари, кроме тебя), когда отыдет душа моя во горнии, воздай телу моему последний долг и последнюю честь; закидай меня той же землею, что выкопали мы сегодня из этой ямы». Засим заключил он меня в объятья и, целуя, прижал к груди крепче, чем, судя по виду, было ему по силам. «Любезное дитя, — сказал он, — я предаю тебя под покров вышнего и умру с тем большею радостию, ибо надеюсь, что он примет тебя под свою защиту». Я же, напротив, мог только вопить и сетовать; я повис на его веригах, которые он носил на себе, и хотел удержать его таким образом, чтобы он не покидал меня. Он же молвил: «Сын мой! Оставь меня, мне надо посмотреть, довольно ли велика для меня могила», — сложил затем с себя вериги и платье и лег в могилу, подобно тому когда кто приуготовляет себя ко сну, сказав: «О всеблагий боже! Прими мою душу, кою ты даровал мне. Господи! В руци твоя предаю дух мой!» Засим сомкнул он неслышно уста и смежил очи: я же стоял нем как рыба и не разумел, что его любезная душа навсегда оставила тело, ибо в подобных восхищениях нередко видывал его и прежде.

Я провел, каков был в подобных обстоятельствах мой обычай, несколько часов у могилы в молитве. А когда любезный мой отшельник не восхотел из нее подняться, то спустился к нему в могилу и начал его трясти, целовать и миловать, однако ж в нем не осталось больше жизни, ибо лютая неумолимая смерть похитила у злополучного Симплиция его блаженного сотоварища. Я орошал или, лучше сказать, бальзамировал бездыханное тело моими слезами и долго метался туда и сюда с горестными воплями и рвал на себе волосы, пока наконец не приступил к погребению, причем испускал больше тяжких вздохов, нежели кидал полных лопат; и едва покрыл лицо отшельника, снова сошел в могилу и разгреб землю, чтобы еще раз узреть и облобызать его. Так провел я весь день, покуда не управился со всем и не окончил сих funeralia, exequias и luctus gladiatorios, понеже и без того не было тут ни одра, ни гроба, ни савана, ни свечей, ни носильщиков, ни провожающих, ни даже клириков, которые бы отпели мертвого.

 

Тринадцатая глава

Симплиций хочет пустыню покинуть,

Где ему привелось едва не погинуть.

Спустя несколько дней, как преставился дорогой мой и любезный отшельник, пошел я к помянутому священнику и поведал ему о смерти моего господина, а также просил у него совета, как мне надлежит теперь поступить. И невзирая на то что он накрепко отсоветовал мне оставаться долее в лесу, указав на очевидную опасность, коей я подвергал себя, однако же я смело пошел по стопам моего предшественника, понеже целое лето соблюдал все то, что набожному монаху соблюдать должно. Но подобно тому как все меняется со временем, так и скорбь моя об отшельнике, которую я носил в себе, мало-помалу утихла, и жестокая внешняя стужа потушила вдруг внутренний жар твердых моих намерений. Чем более клонился я к непостоянству, тем небрежнее творил молитву, ибо, вместо того чтобы созерцать божественные и духовные предметы, я попустил одолеть меня желанию узреть мир, и как таким образом не было больше никакой пользы от дальнейшего моего пребывания в лесу, то решил я снова пойти к помянутому священнику, дабы услышать, не подаст ли он мне, как было перед тем, совета оставить лес. Для того направился я к нему в деревню, и когда я пришел туда, то увидел, что она охвачена пламенем, ибо в самое то время ватага всадников разграбила ее и подожгла; крестьян же частью порубили, многих прогнали, а некоторых забрали в плен, а среди них и самого священника. О, боже правый! Сколь жизнь человеческая полна скорбей и напастей! Едва минет одно несчастье, подоспеет другое. Я нимало не дивлюсь, что языческий философ Тимон Афинский воздвиг множество виселиц, где люди должны были сами надевать себе петли, чтобы через короткое мучение положить конец бедственной своей жизни. Всадники как раз уезжали и уводили священника на веревке, как бедного грешника. Многие кричали: «Пристрелим плута!» Другие же хотели получить от него деньги. Он же простирал руки и молил о пощаде и христианском милосердии, заклиная Страшным судом; однако напрасно, ибо один из них, наскочив, поверг его наземь и вписал ему такой параграфум в голову, что из нее тотчас пошел красный сок, и старик упал наземь и распростерся, вручая душу свою богу. Прочим полоненным крестьянам было нимало не лучше.

Когда же казалось, что всадники в своей тиранической свирепости вовсе лишились рассудка, поднялась из лесу такая туча ополчившихся крестьян, как если бы кто разорил осиное гнездо. Тут зачали они столь гнусно вопить, столь люто разить и палить, что все власы мои ощетинились, понеже на такой ярмарке я еще не бывал ни разу; ибо мужики из Шпессерта и Фогельсберга, подобно гессенцам, зауерландцам и шварцвальдцам, мало охочи допускать кого шевелить их навоз. Оттого-то всадники и дали тягу, не только оставив захваченную скотину, но и побросав все мешки и узлы, и пустили таким образом по ветру свою добычу, чтоб самим не стать добычею мужиков; однако часть их попала в лапы к мужикам, и с ними обошлись весьма худо.

Сия потеха едва не лишила меня охоты оставить пустыню и узреть мир, ибо я думал, когда в нем все так ведется, то пустыня куда приятнее! Однако ж восхотел я также услышать, что скажет о том священник. Он же был совсем слаб, немощен и бессилен от принятых ран и ушибов; но все же сказал, что не может подать мне ни совета, ни помощи, ибо впал сам в такую нужду, что принужден будет нищенствовать, снискивая себе пропитание, и ежели я вознамерился и далее оставаться в лесу, то не могу уповать на его вспоможение, ибо вот перед глазами моими стоят церковь и дом его, объятые пламенем. С тем и отправился я, весьма опечаленный, в лес к моему жилью, и так как на сем пути весьма мало обрел утешения, однако ж тем сильнее укрепился в благочестии и решил в сердце своем никогда не покидать пустыню, а провождать жизнь, подобно моему отшельнику, в созерцании божественных предметов и уже помышлял о том, как бы прожить мне без соли (какую до того уделял мне священник) и совсем обойтись без людей.

 

Четырнадцатая глава

Симплиций видит, как солдаты-черти

Пятерых мужиков запытали до смерти.

Дабы последовать сему решению и стать настоящим пустынножителем, облачился я в оставшуюся после отшельника власяницу и препоясал себя цепями; правда, не ради того, что испытывал в них нужду для умерщвления необузданной моей плоти, но затем, чтоб не только жизнью, но и обличием с ним сравняться, а также чтобы этой одеждой лучше защитить себя от жестокой зимней стужи.

На другой день, как была разграблена и сожжена помянутая деревня, в то самое время, когда сидел я в хижине, творил молитву и поджаривал себе на пропитание морковь, окружило меня сорок или пятьдесят мушкетеров; они, хотя и подивились диковинному обличью моей особы, однако ж пронеслись бурею по моей хижине и со всем тщанием переворошили все до дна в поисках того, чего там не было; ибо ничего-то у меня не водилось, кроме книг, кои все они пошвыряли, раз от них не было им проку. Наконец, когда они меня получше разглядели и по перьям моим приметили, что за никудышную птицу они словили, то легко могли рассудить, что от меня худая пожива. А посему дивились на мою суровую и весьма строгую жизнь и сожалели мою нежную младость, особливо же офицер, который ими командовал; он даже оказал мне честь и потребовал, вместе с тем как бы упрашивая, чтобы я указал ему и его людям дорогу из лесу, где они уже долго блуждали. Я нимало тому не противился и, чтобы поскорее отделаться от неласковых сих гостей, повел их ближайшей дорогою к деревне, где так худо поступили с помянутым священником, понеже, впрочем, иной дороги я и не ведал. Когда вышли мы на опушку, то завидели с десяток крестьян, часть коих была вооружена пищалями, а остальные трудились, что-то закапывая. Мушкетеры напустились на них с криками: «Стой! Стой!» Те же ответствовали им из пищалей. И когда приметили, что солдаты берут верх, то разбежалися кто куда, так что усталые мушкетеры ни одного из них не смогли словить. Того ради захотели они откопать то, что зарыли крестьяне. И сие было тем легче произвести, ибо лопаты и заступы лежали тут же рядом, брошенные мужиками. Но едва мушкетеры взмахнули раза два лопатами, как заслышали снизу голос, вопивший: «Ах вы, окаянные плуты! Ах вы, преподлые злодеи! Ах вы, проклятущие бездельники! Али вы вздумали, что небо не покарает вас за безбожную вашу жестокость и бесчестные проделки? Э, нет! Немало еще на свете честных ребят, которые так воздадут вам за вашу бесчеловечность, что никто из ваших ближних не будет больше принужден облизывать вам задницы!» Тут стали солдаты переглядываться, ибо не знали, как им поступить. Иные возомнили, что услышали привидение, я же полагал, что грежу. Офицер же их храбро повелел копать дальше. Они тотчас же наткнулись на бочку, разбили ее и нашли в ней детину, у коего недоставало носа и ушей, но он все еще был жив. Как только он немного отудобел и признал некоторых мушкетеров из той ватаги, то поведал, что во вчерашний день, когда несколько солдат из его полка добывали фураж, мужики захватили в полон шестерых из них и не далее, как час тому назад, поставив их в затылок, пятерых застрелили, а так как он стоял шестым и последним, то пуля его не достигла, ибо раньше прошла пять туловищ, а посему они отрезали ему уши и нос, но до того принудили его (s. v.) облизать пятерым задницы. А когда он узрел себя в таком поношении от тех, забывших бога и честь плутов, то, хотя они и были в намерении оставить ему жизнь, осыпал он их самыми наинепотребными словами, какие только мог измыслить, и честил их полным голосом в надежде, что хоть один из них в нетерпеливом гневе наградит его пулею. Но все напрасно; однако когда он их сильно ожесточил, то запихали они его в эту самую бочку и так похоронили заживо, приговаривая, что коли он столь усердно домогается смерти, то желают они, потехи ради, его в том не удовольствовать.

Меж тем, как сей детина жаловался на претерпетое им несчастье, другой отряд пеших солдат пересек лес; они повстречали помянутых мужиков и пятерых захватили в плен, остальных же застрелили. Среди захваченных было четверо, кои незадолго до того так постыдно обошлись с изувеченным рейтаром. Когда оба отряда по окликам признали, что тут свои, то сошлись вместе и вновь выслушали от самого рейтара, что приключилось с ним и его товарищами. Да, тут было на что подивиться, как пытают и терзают крестьян. Некоторые пожелали тотчас же прикончить их единым махом, а другие говорили: «Э, нет! Надобно сперва хорошенько помучить негодных сих пташек и отплатить им за все то, что они учинили этому рейтару». Меж тем расточали они мушкетами такие удары под ребра, что мужики захаркали кровью. Под конец выступил вперед солдат и сказал: «Господа, понеже все войско опозорено, что над этим бездельником (разумея тут рейтара) пять мужиков столь жестоко надругались, то будет справедливо, когда мы позорное сие пятно смоем и принудим этих плутов по сто раз облизать у рейтаров». Другой возразил: «Сей малый не стоит того, чтобы ему воздать такую честь; не был бы он такой продажной шкурой, то скорее бы согласился тысячу раз принять смерть, чем всем добрым солдатам в поношение свершить столь постыдное дело». Под конец единодушно порешили, что каждый из тех подчищенных мужиков сие самое произведет на десятерых солдатах, каждый раз приговаривая: «Тем самым смываю я и вытираю стыд, кой, по их мнению, приняли солдаты, когда продажная шкура подлизывала нам задницы». А после того как мужики исполнят чистую эту работу, хотели рассудить о том, как поступить с ними далее. Засим перешли они к делу; однако же мужики были столь строптивы, что нельзя их было к тому принудить ни посулом оставить им жизнь, ни различными пытками. Один из солдат отвел пятого мужика, который не был облизан, в сторону и сказал ему: «Ежели ты отречешься от бога и всех святых его, то я отпущу тебя, куда захочешь». На что мужик отвечал, что он всю свою жизнь не якшался со святыми, да и не водил особого знакомства с богом и поклялся в том soleniter, что знать не знает бога и не желает царствия небесного. На что солдат всадил ему в лоб пулю, отчего, однако ж, было столько же эффекту, как если бы ее попытались вогнать в стальную гору. Тут солдат выхватил палаш и сказал: «Ага, так вот ты какого разбору! Я обещал пустить тебя, куда захочешь; смотри, как я посылаю тебя в ад, когда ты не пожелал в рай», — и с теми словами рассек ему голову до зубов. А когда тот упал, сказал солдат: «Вот как надобно отомщать за себя и карать негодных этих плутов и в сей жизни, и в будущей».

Тем временем прочие солдаты прибрали к рукам четверых оставшихся мужиков, тех, которые были облизаны; они привязали их за руки и за ноги к повалившемуся дереву так ловко, что (s. v.) задницы как раз торчали кверху, после чего содрали с них штаны и, взяв несколько клафтеров твердого фитиля, насадили на него пуговицы и зачали пилить им задницы столь яро, что из них пошел красный сок. «Так, — говорили они, — надобно вам, плутам, вычищенные задницы подсушить». Мужики, правда, вопили прежалостно, однако ж не было им милости, а солдатам одна потеха, ибо они не переставали пилить, пока кожа и мясо не сошли с костей. А меня они отпустили домой в мою хижину, ибо последний помянутый отряд хорошо знал дорогу. Так я и не знаю, что в конце концов сталось с теми крестьянами.

 

Пятнадцатая глава

Симплиций уснул, не насытивши чрева,

Зрит в сонном виденье пречудное древо.

А когда я воротился домой, то увидел, что мое огниво и вся утварь вместе со всем запасом жалкой моей снеди, которую взрастил я на огороде за целое лето и припас на будущую зиму себе на пропитание, все разом исчезло. «Куда деваться?» — подумал я. Тут научила меня нужда богу молиться. Я собрал весь скудный свой разум, чтобы рассудить, что же мне теперь делать и как поступить. Но как опыт мой в сем весьма был худ и ничтожен, то и не мог я прийти к надлежащему заключению: и лучше всего было, что я предал себя воле божией и возложил на него все упование мое, а не то бы я, нет сомнения, отчаялся и погиб. Сверх того беспрестанно отягощали ум мой пораненный священник и те пятеро столь мерзко распиленных мужиков, коих я в тот день слышал и видел; и я не столько помышлял о съестных припасах и своем пропитании, как о той антипатии, что заложена меж солдат и крестьян; однако по своей дурости много заключить не мог и в то твердо уверовал, что коли они друг друга столь немилосердно преследуют, то беспременно существует на свете два рода людей, а не один от Адама, — дикие и кроткие, как и среди прочих неразумных тварей.

Посреди таких мыслей заснул я в печали и холоде с пустым желудком. Тогда привиделось мне, подобно как во сне, будто все деревья, произраставшие вокруг моего жилища, внезапно изменились и возымели совсем иной вид. На каждой вершине сидело по кавалеру, а сучья заместо листьев убраны были молодцами всякого звания; некоторые из них держали долгие копья, другие мушкеты, пищали, протазаны, знамена, а также барабаны и трубы. Зрелище сие было весьма увеселительно, ибо все в строгом порядке расположилось по рядам и ярусам. Корень же был из незначащих людишек, ремесленников, поденщиков, а большею частию крестьян, и подобных таких, кои тем не менее сообщали тому древу силу и давали ему ее вновь, коль скоро оно теряло ее; и они даже заменяли собою недостающие опавшие листья, себе самим еще на большую пагубу! Также сетовали они на тех, кто стоял на ветвях, притом не облыжно, ибо вся тяжесть того древа покоилась на корнях и давила их такою мерою, что вытягивала из их кошельков все золото, будь оно хоть за семью печатями. А когда оно переставало источаться, то чистили их комиссары скребницами, что прозывают военною экзекуциею, да так, что исторгали у них из груди стоны, из глаз слезы, из-под ногтей кровь, а из костей мозг. Однако ж были среди них люди, коих прозывали пересмешниками; они печаловались о немногом, принимали все с легким сердцем и даже крест был им не в утешение, а служил для издевки.

 

Шестнадцатая глава

Симплициус грезит о солдатской доле,

Где младший у старших всегда под неволей.

Итак, корни сего древа обречены были на одни токмо тяготы и сетования, те же, что поместились на нижних сучьях, осуждены с великим усердием сносить и претерпевать великие труды, лишения и невзгоды, однако были они завсегда весельше первых, а сверх того непокорливы, жестоки, по большей части безбожны и во всякий час составляли нестерпимое для корней бремя. К сему суть вирши:

Холод и зной, бедность и труд, Голод терпят, от жажды мрут, Грабят, насилуют, жгут — Вот как ландскнехты живут!

Вирши сии тем менее вымышлены, понеже они с делами ландскнехтов весьма согласуются; ибо жрать и упиваться, глад терпеть и от жажды изнывать, таскаться и волочиться, кутить да мутить, в зернь и карты играть, других убивать и самим погибать, смерть приносить и смерть принимать, пытать и пытки претерпевать, гнать и стремглав удирать, стращать и от страху пропадать, разбойничать и от разбоя страдать, грабить и ограбленными бывать, боязнь вселять и в боязнь впадать, в нужду ввергать и нужду сносить, бить и побитыми уходить, и в совокупности одну только пагубу и вред чинить, и паки, и паки себя погублять и повреждать, и таковы все их деяния и самая сущность: и ни зима — ни лето, ни снег — ни лед, ни зной — ни стужа, ни дождь — ни ветр, ни холм — ни лог, ни луг — ни топь, ни рвы, ни ущелья, ни моря, ни вода, ни огонь, ни крепостные валы и стены, ни отец, ни мать, ни брат и сестра, ни ущерб для их телесного здравия, душевного спасения или совести, ни утрата самой жизни, или же царствия небесного, или же иной какой вещи — как она там не зовись — не могут им в том воспрепятствовать. И движутся они в таких подвигах неусыпно вперед, покуда мало-помалу в битвах, осадах, штурмах, походах, а то и на постоях (кои, впрочем, для солдата рай земной, особливо же когда им доведется напасть на жирного мужика) попропадут, повымрут, посгинут, попередохнут, исключая тех немногих, кои в старости, ежели они только борзо не нахватают и не наворуют себе, становятся последними побродягами и попрошайками.

Чуть повыше этих бедняг сидели старые травленые жохи, кои многие годы провели в превеликой опасности на нижнем суку, выстояли и обрели счастье уйти на толикую высоту от смерти. По виду они были повальяжнее и поавантажнее, нежели нижние, ибо поднялись на градус выше. Над ними возвышались еще другие, которые и более возвышенные имели воображения, понеже начальствовали над нижними; их прозывали Обломайдубинами, ибо битьем, плевками и бранью начищали они копейщикам спины и головы, а мушкетерам заливали масло за шкуру, чтобы было чем смазывать мушкеты. Выше на стволе сего древа шло гладкое место или коленце без сучьев, обмазанное диковинными материями и странным мылом зависти, так что ни один молодец, будь он даже дворянин, ни мужеством, ни ловкостию, ни наукой не сумеет подняться по стволу, как бы он там — упаси бог! — ни карабкался, ибо отполирован тот ствол ровнее, нежели мраморная колонна или стальное зеркало. Над сим местом сидели те, что со знаменами; одни были юны, а другие в преклонных летах; юнцов вытянули наверх сватья да братья, а старики частию взобрались сами либо по серебряной лесенке, кою прозывают Подмазалия, либо на ином каком снаряде, сплетенном для них Фортуною из чужой неудачи. Получше расселись те, что были еще выше, у коих также были свои труды, заботы и напасти, однако ж они наслаждались той корыстью, что кошель у них наилучшим образом был нашпигован тем салом, какое они вырезали ножом, прозываемым ими Контрибуция, из корней оного древа; а всего статочнее и удобнее было для них, когда являлся комиссар и вытряхал над древом, дабы оно лучше благоденствовало, целую кадку золота, так что они там наверху подхватывали все лучшее и почитай что ничего не оставляли нижним. А посему-то нижние и мерли с голоду чаще, нежели гибли от неприятеля, от каковой опасности высшие, казалось, были уволены. Того ради происходило на сем древе беспрестанное карабкание и копошение, понеже всяк желал красоваться на том верхнем благополучном месте. Однако были там и такие нерадивые и беспутные остолопы, которые не стоили и того расхожего хлеба, что на них уходил; они мало печалились о возвышении, а отправляли свою должность, где приведется. Нижние, коих обуревало честолюбие, вздыхали о падении верхних, дабы засесть на их место, и когда одному из десяти тысяч посчастливится столь высоко забраться, то происходит сие в столь досадительных летах, что ему впору завалиться на печку, а не залечь в поле, дабы отразить неприятеля; а ежели кто исправляет свое дело рачительно и доблестно оказывает себя во всякой опасности, тот облеплен завистью, а то, того и гляди, в дыму непредвиденного несчастного случая лишен чина и самой жизни. Нигде не было такого ожесточения, как на помянутом ровном месте, ибо тот, у кого был стоющий фельдфебель или сержант, неохотно с ним расставался, что, однако, было неминуемо, когда бы его произвели в прапорщики. Того ради заместо старых солдат куда охотнее производили в должности подчищал, камердинеров, подросших пажей, бедных дворянчиков, свойственников или просто подлипал и голодранцев, которые у тех, что заслужили по праву, рвут куски прямо из глотки и сами становятся прапорщиками.

 

Семнадцатая глава

Симплиций не может взять себе в толк,

Чего ради охотно дворян берут в полк.

Сие столь раздосадовало некоего фельдфебеля, что он зачал изрядно ругаться, на что дворянский прихвостень сказал: «Али тебе неведомо, что ныне и повсегда к военной должности определялись благородные особы, кои к сему наиболее способны? От седых бород на войне прок невелик, а то иначе бы на врага можно было послать стадо козлов. Сказано ведь:

Приставлен к стаду юный бык, Хоть молод, да не шалый. Пасет он лучше, чем старик, Годами обветшалый. И пастуху теперь легко, Спокойно спит под елкой, От молодого далеко Не разбредутся телки.

Скажи-ка, старый хрыч, разве войско не больший имеет решпект к офицерам благородного рождения, нежели к тем, кои сами до того были простыми ландскнехтами? А что станется с воинской дисциплиной, когда не будет надлежащего решпекту? Ужели не смеет полководец оказать более доверия кавалеру, нежели какому-нибудь мужицкому сыну, который сбежал от плуга отца своего и даже собственным своим родителям добра не желает? Истинный дворянин скорее с честию умрет, чем чрез неверность, побег или иной какой подобный поступок запятнает свой род. Посему и приличествует знати иметь всегда преимущество, как то видно из leg. honor, dig. de honor. Иоанн Платеа говорит о том внятно, что при определении к должности надо преимущество давать знатным и по справедливости предпочесть благородных плебеям, да и сие обычно для всякого права и находит подтверждение в Святом писании, ибо глаголет Сирах в главе десятой: «Beata terra, cujus rex nobilis est». И сие превосходное свидетельство тому, что знати преимущество иметь подобает. И ежели один из вас добрый солдат, который понюхал пороху и во всякой перепалке отличную являет сноровку, то от этого он еще не способен командовать другими и поступать с надлежащею осмотрительностью, напротив того, дворянство в сей добродетели рождено или с юных лет к ней приобыкло. Сенека говорит: «Habet hoc proprium generosus animus, quod concitatur ad honesta, et neminem excelsi ingenii virum humilia delectant et sordida», что значит: «Геройский нрав сам по себе имеет то свойство, что ищет славы, точно так же дух возвышенный не благоволит к предметам ничтожным и непотребным».

Сие и Faustus Poeta изъясняет в таком двустишии:

Si te rusticitas vilem genuisset agrestis, Nobilitas animi non foret ista tui [20] .

Сверх того знать располагает средствами воспомоществовать своим подчиненным деньгами, а порядочный отряд пополнить людьми, не то что крестьянин. Так что и по известной пословице, не гоже сажать мужика впереди дворянина, и мужики бы весьма заспесивились, ежели бы их так прямо ставили господами, ведь говорится же:

Коль господином стал мужик, Острей не наточить ножи.

Когда бы крестьяне, подобно знати, по издавна ведущемуся похвальному обычаю завладели военными и другими должностями, то, верно, не скоро бы допустили к ним дворянина; к тому же, хотя вам, солдатам Фортуны (как вас прозывают), частенько желают помочь в достижении высоких почестей, да к тому времени вы уже так подряхлеете, что когда испытают вас и лучших готовы наградить по заслугам, то берет сомнение, повышать ли вас чином; ибо юный жар охладел и помышляете вы, по крайности, о том, как бы понежить и потешить немощное ваше тело, изнуренное множеством перенесенных превратностей и уже мало пригодное для воинских тягот, а там уж — и пособи бог тому, кто сражается и добывает себе честь; напротив того, молодой пес куда резвее в охоте, нежели старый лев».

Фельдфебель отвечал: «Какой же дурак захочет тогда служить и подвергать себя очевидной смертельной опасности, ежели он не смеет надеяться через свою отвагу достичь повышения и тем за свою верную службу быть награждену. Черт побери такую войну! Оным манером, так все равно, кто как ведет себя в схватке, кто врага хватает за горло, а кто труса празднует. Не раз слыхивал я от нашего старого полковника, что он не хотел бы держать в полку солдата, который не забил бы себе в голову, что через свою доблесть станет генералом. Весь свет должен признать, что те нации, которые облегчают произвождение простым, но истым солдатам и награждают их храбрость, обыкновенно одерживают славные виктории, что видно на примере турок и персов. К сему сказано:

Лампада светит нам; но пищу дать ей надо. Иссякнет сок олив, и свет ее потух. Где плата хороша, там и ландскнехт петух, Полезет он в огонь, коль ждет его награда».

Дворянский прихвостень отвечал: «Когда приметят честного мужа надлежащих качеств, то уж, конечно, им не пренебрегут, ибо многих ныне находим, кои от плуга, портняжной иглы, сапожничьей колодки и пастушеского посоха взялись за мечи, отличились доблестию и через такую геройскую отвагу и достохвальное бесстрашие воспарили превыше простых дворян прямо в графское и баронское состояние. Кем был имперский полководец Иоганн де Верд? Кем шведский Штальганс? Кем маленький Якоб и Сант Андреас? Немало еще известно им подобных, коих я ради краткости не намерен всех перечислять. Ну, а то, что нынешним временам не в диковинку, останется и на будущее: что люди низкого звания, однако ж усердные на войне достигают высоких почестей, как то бывало и в древности. Тамерлан стал могущественным властелином, наводившим страх на вселенную, а до того пас свиней. Агафокл, тиран Сицилии, — сын горшечника; Телефас, возница, стал царем Лидии; отец императора Валентиниана был канатный мастер; Маврикий Каппадокиец — крепостной, а после Тиберия стал императором; Иоанн Цимисхий сменил школьную указку на скипетр. Флавий Вописк свидетельствует, что император Боноз был сыном бедного учителя, Гиперболус, сын Гермидуса, сперва был фонарщиком, а потом князем в Афинах; Юстинус, правивший перед Юстинианом, до того, как стать императором, пас свиней; Гуго Капет, сын мясника, впоследствии король Франции; Писарро также свинопас, а потом маркграф Вест-Индии, бочками меривший золото».

Фельдфебель отвечал: «Все сие слышать мне весьма любо, однако ж вижу я, что все лазейки, через кои могли бы мы достичь того или другого высокого чина, закрыты от нас знатью. Дворян, едва они вылупились на свет, тотчас сажают на такие места, на которые мы и в мыслях посягать не смеем, хотя бы того больше заслужили, нежели иной дворянчик, коего ныне производят в полковники. И подобно тому как среди мужиков гибнет много благородной остроты ума, ибо по недостатку средств они не упражняются в науках, также дряхлеет под своим мушкетом иной добрый солдат, что по справедливости заслужил быть полковником и может оказать полководцу многие полезные услуги».

 

Восемнадцатая глава

Симплиций в лесу письмецо обретает,

Пустыню затем не к добру покидает.

Долее слушать старого сего осла я не захотел, а пожелал ему всего того, на что он сетовал, ибо он частенько лупил бедных солдат, словно собак. И я снова воззрел на деревья, коими вся местность была покрыта, и увидел, как они трепещут и сшибаются друг с другом; тогда сыпались с них градом молодцы, разом треск и падение, вдруг жив и мертв, за единый миг, кто без руки, кто без ноги, а иной без головы. И когда я сие узрел, то возомнилось мне, что совокупные те деревья были единым только древом, простершим сучья свои над всею Европою, а на вершине его восседал бог войны Марс. И, как я полагал, то древо могло своею тенью покрыть весь мир; но понеже зависть и злоба, подозрительность и недоброхотство, спесь, гордыня и скупость, а также иные схожие с ними добродетели обдували его, подобно суровым северным ветрам, то казалось оно весьма жиденьким и реденьким, а посему на стволе написаны были следующие вирши:

Могучий дуб от бури надломился И, сучья потеряв, к погибели склонился. Когда в усобице на брата брат пойдет, Весь свет в сумятице вверх дном перевернет.

Пресильный шум вредоносных сих ветров и треск обламываемых сучьев пробудили меня ото сна, и увидел я, что нахожусь один в хижине. А посему начал снова размышлять и раскидывать своим умишком, что же мне надлежит предпринять. Оставаться в лесу было мне никак невозможно, ибо все начисто было унесено, так что я не мог далее себя прокормить; и вокруг только и было, что несколько разбросанных и валявшихся как ни попадя книг. И когда я весь в слезах собирал их снова, призывая в мыслях господа, да направит он меня и руководит мною на том пути, коим надлежит мне следовать, то нечаянно обрел письмецо, написанное отшельником еще при жизни, и оно гласило: «Любезный Симплициус, как только найдешь ты сие письмо, тотчас же оставь лес и спасай себя и священника от нынешних бед, ибо он содеял мне много добра. Бог, на коего ты должен всегда взирать с упованием и прилежно ему молиться, приведет тебя к месту, где будет тебе благо. Однако никогда не отвращай взора твоего от господа и прилежай к тому, чтобы всечасно служить ему, как если бы ты все еще был со мною в лесу. Пещись и непреложно поступай по сему последнему моему совету и тем спасешься. Vale!»

Бессчетное число раз оцеловал я письмо и могилу моего отшельника и без дальнейших промедлений отправился в путь искать людей, покуда не найду; и так шел два дня прямою дорогою вперед и, где заставала меня ночь, искал дуплистое дерево, чтобы залезть в него на ночлег, а пищею служили мне буковые орешки, которые я собирал дорогою. На третий день вышел я неподалеку от Гельнгаузена в открытое поле; там роскошествовал я, словно на брачном пиру, ибо повсюду лежали тучные снопы, которые крестьяне по счастию для меня не успели свезти, ибо их рассеяла знаменитая битва при Нёрдлингене. В один из этих снопов я и забрался на ночь, ибо стояла жестокая стужа, и утолил голод, вылущив из колосьев пшеничные зерна, что было для меня деликатнейшим блюдом, ибо ничего подобного я уже давно не едал.