Последний пир

Гримвуд Джонатан

1790

Революция

 

 

Остальное — уже история, которую будет писать следующее поколение. Едва ли они будут к нам благосклонны, да и с чего бы? Они припомнят нам все плохое и забудут хорошее. Прошел год с тех пор, как Генеральные штаты стали Национальным собранием, и третье сословие, возглавляемое людьми вроде Жоржа Дюра, решило обойтись без первого и второго. Они избавляются от духовенства и дворянства. За лето сгорело множество замков, убиты тысячи дворян. Многие мои друзья стали беженцами, их приютили Лондон, Вена и Берлин. Другие признали своим флагом триколор и покорились новому режиму. Впрочем, вряд ли это поможет им выжить.

Как известно, до нас доходят лишь устаревшие новости, ведь в тот миг, когда мы узнаем о происходящем, обязательно случается что-то еще. Провинции теперь называются «департаменты», все монастыри закрыты. Понятия не имею, можно ли верить байкам об изнасилованных монашках. В парижском клубе Жоржа — Якобинском клубе — состоят дворяне, буржуазия и даже крестьяне. Они считают себя друзьями и ратуют за права человека. Я — больше не маркиз д’Ому. В прошлом году французы отказались от феодальных прав, в нынешнем — от титулов. Я узнал об этом из декрета, месяц назад пришпиленного к моей двери:

1. Сегодня, 19 июня 1790 года. Национальное собрание постановляет, что наследственное дворянство навсегда упраздняется; следовательно, титулы принца, герцога, графа, маркиза, виконта, видама, барона, шевалье, мессира, оруженосца, дворянина и любые другие титулы подобного рода не будут приниматься кем бы то ни было и не будут жаловаться никому.

2. Всякий французский гражданин сможет носить лишь свою настоящую фамилию, он не сможет также ни заводить у себя ливреи, ни иметь герба.

3. Ладан в храмах будет воскуряться лишь для прославления Господа, но это не будет делаться в честь кого бы то ни было.

4. Титулы монсеньора и монсеньоров не будут жаловаться никакому сословию и никому персонально, так же, как и титулы превосходительства, высочества, преосвященства, высокопреосвященства…

В свои сорок лет я был безнадежно старомоден, не желая носить расшитые фраки и вычурные наряды. Теперь я одеваюсь по последней моде, мое простое платье отражает дух и настроение времени. Долой павлинов, да здравствует совиная серьезность. Я всегда старался одеваться как можно проще, если только положение не обязывало меня нарядиться позатейливей. Мир постоянно меняется, порой в мою пользу, порой — нет. Говорят, Жером убит, а его сестра и Шарлот эмигрировали в Лондон, который всю жизнь презирали. А ведь и моя дочь, крестница герцога де Со, тоже живет там. Быть может, это повлияло на его выбор. После ее побега они с Шарлотом стали очень близки. Будь он не столь могуществен, их отношения вполне могли стать предметом тайных обсуждений и пересудов.

Бен Франклин однажды поделился со мной поговоркой, услышанной от шведского посла: «День знает то, о чем и не подозревало утро». Приближаясь к последним предгорьям старости, я гадаю, будет ли у кого-нибудь время написать то, что познал вечер. Быть может, это мой долг. Я отправил Манон в Лондон — якобы чтобы передать Элен драгоценности матери. Она взяла с собой целый сундук ценных вещей: миниатюр, финифтевых табакерок, бриллиантов без оправы и золотых монет. Вскоре после этого я отправил ей письмо с одним знакомым, который переезжал в Лондон, и попросил его лично вручить письмо в руки Манон. В письме я велю жене никогда не возвращаться. Я люблю ее, она подарила мне душевный покой и счастье, которых не смогла подарить ни одна женщина — и уж конечно я никогда не смог бы достичь их сам. Я прошу прощения за свои недостатки и проступки — коих, несомненно, было множество, и умоляю ее принять мое распоряжение всерьез. Здесь она погибнет. Все драгоценности, кроме тех, что принадлежали Виржини, пусть оставит себе. Я остаюсь в замке д’Ому со своими блокнотами и кухней. Тигрис будет меня защищать, а я буду защищать ее. Мой конец близок, это ясно, однако я постараюсь встретить его храбро. Я слишком стар, измотан и труслив, чтобы начинать жизнь заново в чужой стране. Надеюсь, она меня простит и будет вспоминать обо мне с любовью. Лоран немного погорюет и — если у него осталась хоть толика здравого смысла — будет жить дальше. Вряд ли сторонников короля ждут во Франции с распростертыми объятиями, но, возможно, на свете еще остались верные нам колонии, а на худой конец он может поселиться в Америке. Там любят французских аристократов, мы ведь помогли им одержать победу над Англией. Если же Манон сможет убедить мою дочь простить меня, о большем я не смею и желать…

Слуги разъехались, кто-то — по моему распоряжению, кто-то — по собственной воле. Коридоры замка пусты, гулки и впервые за много лет на удивление безмятежны — хотя, подозреваю, ненадолго. Минувшей ночью в замок явился юноша. Он долго барабанил в дверь, покуда я не выбрался из кабинета посмотреть, кто и зачем осмелился меня побеспокоить. Свечи моего канделябра осветили лицо деревенского юноши, показавшееся мне знакомым. Он протянул запечатанный сургучом свиток и, стоило мне поднять руку, тут же выронил его. Письмо упало на булыжники, и его края зашуршали на ночном ветру.

— Подними, — велел я.

Юноша уставился на меня с детским упрямством и замотал головой. На нем была мягкая кепка с трехцветной кокардой и неряшливый пояс из красной ленты. За кожаный ремень он заткнул пару пистолетов.

— Твоему отцу было бы стыдно за тебя.

Он сплюнул на мостовую.

— И матери тоже.

— Читай и выполняй! — рявкнул он.

Я поглядел на него, затем на оброненное письмо и начал закрывать дверь. Пусть вернет бумагу отправителю — почему нет? Вряд ли там радостные вести.

— А ну бери! — Юноша вдруг забеспокоился, схватил письмо и сунул мне. — Живо!

Я покачал головой и снова попытался закрыть дверь. Тогда он схватил меня за рукав… В тот же миг из темного коридора с рыком выскочила Тигрис. Дверь под ее лапами распахнулась, ударила юношу, и тот полетел вниз по каменным ступеням. Его голова с хрустом ударилась о нижнюю ступеньку.

Тигрис принялась обнюхивать юношу.

— Хорошая девочка, — сказал я. — Старушка моя.

Она оглянулась — верней, повернула голову и прислушалась к моему голосу. Ее белесые глаза были точь-в-точь такие, как в день нашего знакомства, когда я впервые увидел ее в вольере королевского зверинца. Я разрешил ей погулять в саду, и она радостно замурлыкала. Ночь была жаркая, в такую погоду и молоко долго не простоит, поэтому я протащил мальчишку через коридор и кухни в кладовку, где толстые каменные стены и полы сохраняли прохладу. Я оставил труп под полкой, на которой лежала головка пармезана, несколько лет назад присланная мне старшим сыном Шарлота.

Я совершил ошибку, или Жорж Дюра всегда был человеком, который мог написать такое письмо? Или моя ошибка сделала его таким человеком? Я вижу, как он хлещет свою лошадь: его свирепое лицо, горящие яростью и стыдом глаза… С тех пор он не поднимал руку ни на животных, ни на женщин — по крайней мере за ним такого не замечали. Жорж Дюра славится своей беспощадностью и неподкупностью. Он не пьет, не распутничает, одевается просто и живет со сводной сестрой, невзрачной женщиной, которая его кормит, обстирывает и ругает за опоздания к ужину. Дюра посвятил свою жизнь переменам, так про него говорят. Ретивый якобинец, честный и неподкупный. Я бы не отказался от встречи с ним, но Жорж не снизошел до встречи со мной. Он прислал неотесанного чурбана, который хотел бросить письмо мне под ноги и посмеяться, когда я за ним нагнусь. Сам Жорж никогда бы не позволил себе такой грубости, однако этот юнец еще ничего не соображал — совсем как я в его возрасте, когда меня всему учил Шарлот.

Письмо адресовано «гражданину Ому». Ни титула, ни частицы «де», связывающей мою фамилию с землями, никаких уважительных приветствий. В нем просто говорится, что замок у меня конфискуют в счет неуплаченных налогов и скоро ко мне придут оценщики — представители местного собрания. У меня есть день, чтобы по своей воле передать замок государству. О моей тигрице — ни слова.

Итак, люди Жоржа постучат в мою дверь. Вряд ли он явится сюда лично. Нет, он сейчас в Бордо, Лиможе или Париже, занят какими-нибудь важными делами. Меня погубят его подчиненные. Личное присутствие Жорж расценил бы как потакание собственным слабостям. То, что сейчас происходит, делается во имя народа, написано в его послании. Личная вражда и даже личная дружба здесь ни при чем. Справедливость и историческая необходимость превыше всего.

Не сомневаюсь, что он искренне в это верит.

Замок у меня древний, а выглядит как новый — в отличие от большинства замков в этой части Франции, которые построили недавно, но под старину. По углам стоят четыре башни, а сам замок и внутренний двор огибает крепостная стена. Крыши покрыты сланцем, в окнах — стекла, защитные кровельные фартуки новенькие, цементный раствор свежий и прочный. В крепостном рве, заросшем водорослями, водятся карпы.

Его официальное название — замок д’Ому.

Однако никто его так не называет. Для местных это «замок, где живет тигр».

Скоро у него будет новое имя. Замок пережил нашествие французов, когда эта часть Франции еще принадлежала Англии, и набеги англичан, когда земли вернулись нам. Он пережил еретиков, феодальные войны и крестьянские восстания, захлестнувшие земли пятьсот лет назад. Но сегодня он не выстоит, ибо сюда идет не армия богачей и не толпа голодных крестьян; сюда идет сама история. А что может выстоять перед волнами истории?

Я читаю эти строки и гадаю, справедливы ли они. Если санкюлоты, собравшиеся у стен моего замка, — всего лишь современная версия обозленных крестьян, мои речи сочтут напыщенными, а страхи нелепыми — что ж, мне не впервой. А если я прав, то меня захлестнет волна истории, и имя мое очень скоро будет забыто. В этом я нахожу определенное утешение.

Мы начинаем искать славы и бессмертия примерно в ту пору своей жизни, когда наши тела начинают искать упокоения. Так уж противоречива человеческая натура.

Я смотрю на эти слова, и они нравятся мне все меньше.

Человек стремится оставить за собой след. Завоевать страну, изменить культуру, написать труд, по которому даже дурак увидит, ценой каких страданий и боли он был создан. Я оставляю книгу рецептов и этот дневник. Сердце и душу можно изменить. Манон мне это доказала.

Ангелы смерти скребутся в мою дверь.

Бродя по коридорам и глядя на отражение собственных запавших глаз, что смотрят на меня из каждого тусклого зеркала, я сознаю: они — зеркала — не лгут. Дни моей жизни на исходе. Учителя в школе говорят детям: начни сначала. Вот и я хочу начать с самого начала, раз уж взялся писать историю своей жизни. Франсуа-Мари Аруэ, более известный под псевдонимом Вольтер, начал свой «Опыт о нравах и духе народов» с описания самой зари человечества. Но как можно знать наверняка, где что-либо берет истоки? Что следует считать началом моей истории — встречу с Виржини, поступление в военную академию и знакомство с Жеромом и Шарлотом, или же день, когда я встретил Эмиля? А может, все началось с навозной кучи, возле которой я ловил и поедал жуков? Оглядываясь назад, я понимаю: то был счастливейший день моей жизни. Поэтому давайте начнем с навозной кучи — она ничем не хуже остальных возможных зачинов.

 

Варвары у ворот

Я молюсь перед второсортным портретом Мессии, у которого лицо замученного пытками испанца, а на заднем плане — обыкновенный пейзаж. Такое чувство, будто художник просто выглянул из окна моего кабинета и нарисовал то, что увидел. Наверное, так оно и было: пейзаж темен, а свет на лице Мессии прорисован весьма грубо, так что картину вполне мог написать местный или проезжий художник.

Я читаю Символ веры и «Отче наш» — молитвы, которые известны каждому. Мы твердим их, не задумываясь о словах. «Ибо Твое есть Царство и сила и слава во веки. Аминь». Велика ли вероятность, что это правда? Но сейчас не лучшее время для сомнений. Тигрис явно со мной согласна: она нетерпеливо бодает мои колени.

— Пора?

В ее молочно-белых глазах я читаю «да», и она улыбается, обнажая зубы, — от этой улыбки у меня всегда мороз идет по коже. Мы уходим, не погасив свечей. В пламя одной из них влетает мотылек: опалив крылья, он тотчас падает. У него вкус жженых волос, скорби и жажды света. Тигрис морщит нос от запаха.

— Скоро и наш черед, старушка…

Зверь прядает ушами при звуке моего голоса. Мы шагаем к лестнице. Тигрица уже старая, почти древняя. Никто так и не смог мне сказать, сколько живут тигры, но преклонный возраст легко определить по седеющей морде и желтым зубам. От нее воняет кошкой и заточением, ведь последние несколько дней я не выпускал ее из замка. В одной из подсобных комнатушек за кухнями я насыпал на пол песка, и там она справляет нужду. Да, от нее воняет мочой, она недовольна, и мне больно видеть ее в таком состоянии. Присев на корточки, я глажу Тигрис по голове, пока она не начинает выгибаться под моей рукой. Из глотки доносится низкое урчание.

— Что теперь? — спрашиваю я.

В слепых белесых глазах я читаю: ты сам должен знать ответ. Мужчине пристало умирать на поле боя или в своем кабинете. То есть в незнакомом месте — или в самом знакомом из всех. Мне неприятно сознавать, что мой замок может превратиться в поле боя. Надеюсь, варвары пожалеют хотя бы картины и мебель. Впрочем, с какой стати? Искусство для них ничего не значит, а мебель — по большей части — слишком утонченная и годится лишь на то, чтобы поддерживать спокойно сидящего человека. Они разобьют окна, сдерут шторы и в конечном итоге отдадут замок кому-нибудь, кто во всех смыслах станет мной, только с другим именем. У старости есть свои преимущества, одно из которых — смирение. В детстве я бы испугался за свою жизнь; в юности — рассвирепел бы и бросился в бой; в зрелости, когда мы с Тигрис только познакомились, попробовал бы найти выход из западни.

Сегодня все это не про меня. Бремя истории представляется мне огромным водяным валом, который захлестнет берег независимо от того, стою я на нем или нет. На пороге смерти я наконец понял то, что никак не мог понять раньше — вернее, не позволял себе понимать. История неумолима. С ней не поспоришь. И я спорить не стану. В мире, который сегодня погибает, было место и красоте, и злу. Так же будет и с миром, который сейчас рождается. И если моя жизнь — хотя бы часть цены, которую надо за это заплатить, я прожил ее не зря. Пусть даже это совсем малая часть.

Со двора до нас долетают крики: значит, внешние ворота не выдержали, и санкюлоты уже проникли внутрь. Ворота замка заперты и заколочены, ставни тоже, и на какое-то время их должно хватить. Я рад, что Виржини не видит этого, что Манон уехала и сыну ничего не грозит. Элен… надеюсь, она хоть немного опечалится из-за моей смерти. Я уже не успею извиниться перед ней за Жоржа и рассказать, как на самом деле умерла ее мать; к тому же кое о чем родители не должны говорить детям, даже ради самооправдания. «Все было куда сложнее, чем ты думаешь. На один и тот же факт могут быть разные точки зрения. Я сделал все, что мог…» Если повезет, в свое время она пожалеет отца. А если нет, вряд ли моя душа об этом узнает.

На смертном одре поздно взывать к Господу и надеяться на спасение. Но если он все-таки существует и я каким-то чудом попаду в рай, пусть Виржини тоже будет там — хотя ее и хоронить-то на освященной земле, вместе со старшим сыном, было нельзя. Надеюсь, на небесах она счастлива и хоть немного обрадуется нашей встрече — все же когда-то мы были близкими друзьями. Я точно буду рад ее повидать. А однажды ко мне придет и Манон. Не то чтобы я в это верю, нет. Уж я-то знаю, кто мы на самом деле, — навоз для жуков. Однако надеяться мне никто не запретит.

Взяв со стола миску, я наливаю в нее воду из кувшина и ставлю на пол перед Тигрис. Она смотрит на меня белесыми глазами, и я, вздохнув, подношу миску к самому ее рту. Она начинает лакать и брызгать водой мне на манжеты.

— Умница, — говорю я. — Хорошая девочка.

Уверен, животные понимают слова — или различают интонации, или мы извещаем о своих намерениях каким-то иным способом. Тигрис кладет тяжелую голову на лапы и погружается в молчание. Она голодна — как и я. На кухне давно нет ничего съедобного, а в амбар я выбраться не рискну. Мы оба не ели уже сутки. Я бы не отказался от последнего ужина: сел бы один в столовой и поставил перед собой тарелку с гербом д’Ому, расписанную носорогами и тиграми, какими их представлял китайский художник. Лишь самое изысканное вино способно подчеркнуть вкус самого изысканного блюда — поистине необыкновенного кушанья. Я так смело признаюсь в этом лишь потому, что не верю в Бога и рай. Мне всегда хотелось отведать человечины. Из того, что я пробовал, ближе всего была та странная обезьянка, подаренная Шарлотом. Говорят, на вкус мы напоминаем свинину — не вижу в том ничего удивительного. Для простых смертных все, что не похоже на курятину, говядину или баранину, напоминает свинину.

Несколько лет назад я нашел в марсельской таверне одного боцмана. Он уже пять лет не ходил в плавание, и никто не хотел его нанимать. Поговаривали, что он приносит несчастье. Правда заключалась в том, что он пережил крушение «Анжелики» и последующее морское плавание на утлой лодчонке по Бенгальскому заливу. В это путешествие отправились пятнадцать человек, — и лишь семь вышли на берег в Трикомали, голландской колонии на Цейлоне. Остальные погибли, как утверждали выжившие, от голода и лихорадки. Их тела скормили акулам. Однако голландский доктор, который осматривал потом уцелевших, пришел к выводу, что они не слишком измождены голодом. О жажде речи не было — в сезон муссонов пресная вода падает сверху безостановочно, пока люди не начинают молить Господа о пощаде и ясном небе. Все это рассказал мне в письме Лоран. Быть может, выжившие моряки слукавили и накормили акул объедками. Губернатор колонии, недалекий протестант со скверным характером, призвал их сознаться в преступлении. Они отказались, за что их посадили в тюрьму и пытали, но безрезультатно: все твердили одну заученную историю, понимая, что за признание в каннибализме их казнят.

Когда я нашел того самого боцмана, он был пьян, небрит и вонял так, словно каждую ночь спал в навозной куче. Может, и спал. Боцман подозрительно покосился на меня и попятился, когда я назвал его настоящее имя. Чтобы найти его, мне пришлось истратить немало денег, времени и свести знакомство с несколькими сомнительными личностями. Я сразу начал с того, сколько готов заплатить за нужные сведения — правда, я пока не уточнил какие. Этого золота хватило бы, чтобы заново начать жизнь — купить приличную одежду и сесть на корабль до Канады или Луизианы, где говорят по-французски. Он мог представиться виноторговцем из Бордо, капитаном корабля из Ниццы, рыбаком из Бретани… да кем угодно. В колониях не станут проверять его происхождение, если он не назовется дворянином или богатым купцом.

Пьянчуга уставился на меня пустыми глазами. Я увидел в них ужас последних пяти лет и усомнился, что он еще сможет найти в себе желание рассказать правду и тем самым облегчить душу. Боцман, как и любой на его месте, спросил, чего я хочу взамен. Наверное, он догадывался, что речь идет о крушении «Анжелики», ведь больше в его жизни ничего примечательного не случалось. Я ответил, что хочу знать правду о его плавании в утлой лодчонке по бушующим волнам Бенгальского залива. Думаю, он так и не понял, какова была истинная цель моих расспросов. Решил, что мне просто понадобилось узнать, ел он человечину или нет.

Я же хотел понять, на что она больше похожа по вкусу — на говядину, свинину или баранину.

Боцман действительно ел человечину. На третий день, изможденные голодом, полуживые моряки посмотрели на труп юнги и молча переглянулись. Никто не сказал ни слова. Один из них просто достал из кармана нож и начал отделять мясо от костей. Кишки и кости скормили акулам, все остальное съели люди. Они поели человечины один-единственный раз, больше жертв не было, а мальчишка все равно умер, так что же было дурного в их поступке? Боцман поглядел на меня с неподдельным отчаянием, и я, пожав плечами, сказал, что это вопрос не ко мне, а к священникам. Я бы на его месте поступил точно так же. Он убедился, что я не шучу, и горячо пожал мне руку.

В тот вечер мой боцман сел на корабль: у него был паспорт за подписью Жерома, поэтому капитан принял его за радикально настроенного дворянина с хорошими связями, благодаря которым его выпустили из страны.

Перед самым отплытием он ответил на мой вопрос. Человеческое мясо мягкое, нежное и легко усваивается, но слишком пресное. Тем более в сыром виде. Ему не помешают приправы — хотя бы черный перец. Боцман был не гурман и поэтому не смог сказать, различаются ли по вкусу и текстуре куски, взятые из разных мест.

— Не обращай внимания на шум, — говорю я Тигрис, замирающей на месте от каждого удара. Судя по звукам, санкюлоты пытаются сломать парадную дверь и несколько боковых. Все внутренние двери я тоже запер, что несомненно их расстроит. — Спи.

Тигрис не может уснуть и беспокойно подергивает хвостом, поэтому мне приходится оставить ее в кабинете.

Я всегда знал, что это случится. Хорошо, пусть не знал, а подозревал в самом укромном уголке души, который мы не показываем любимым и детям, а часто и самим себе. Никто не желает признавать, что он — чудовище. Я попробовал на вкус все, что только мог. От меня не ушло ничего. Однако же моим обширным записям, как и моему богатому жизненному опыту, недостает логического завершения. Труп посыльного так и лежит в кладовке, под полкой с пармезаном. Благодаря холодным каменным плитам его плоть еще не начала разлагаться.

— Мясо, — говорю я себе. — Это просто мясо.

Слова крутятся у меня в голове, но не убеждают.

С замиранием сердца — словно вершу великое богопротивное таинство — я срезаю одежду с тела мальчишки и рублю на кусочки мясо с ягодиц и спины. На лопатке мясо бледное, как свинина, на ягодицах — чуть темней, однако с олениной или говядиной его не спутать. Я тщательно продумываю рецепт и в конечном итоге останавливаюсь на самом простом. Отчасти из уважения к продукту, отчасти — потому что в мои двери ломится толпа. Я прекрасно понимаю, что не могу позволить себе мариновать мясо в течение нескольких часов.

Отпилив кусок пармезана, я разбиваю его на кусочки мясным молотком и тем же самым инструментом отбиваю мясо, срезанное с ягодицы. Крошу черствый деревенский хлеб и смешиваю его с сыром, черным перцем — я добавляю черный перец во все блюда — и мелко порезанным шалфеем. Отбитое мясо окунаю в яйцо и обваливаю в сырной панировке. Пока в двух сковородах греется сливочное масло, мелко режу яблоко. На одной сковороде без всяких добавок и специй обжариваю вырезку со спины. На вкус — свинина. Ягодица готовится быстро — буквально по четыре-пять минут с каждой стороны, — и вкус у нее вполне ожидаемый: шалфея, черного перца и хорошего итальянского сыра. Насыщенный аромат оттеняет приятная яблочная кислинка.

Вкусы Франции меняются, и мы — последние гости на пиру жизни. Скоро со стола сметут объедки и посуду; это так же очевидно, как и то, что мой китайский сервис скоро расколотят хозяева нового мира. Их ждут новые угощения, вкус которых с непривычки будет казаться свежим и чистым. Я дописываю последние строки, закрываю блокнот и улыбаюсь. Мой труд закончен. Остается лишь подобающим образом завершить эту историю; я должен снова подняться в свою спальню, а затем — в кабинет. В спальне я моюсь холодной водой из кувшина, стоя обнаженным на персидском ковре. Тело у меня дряблое и сморщенное, руки тощие, живот небольшой, но обвисший. Чтобы вымыться дочиста, я нахожу в соседней спальне еще один кувшин, снимаю парик, отираю пот с головы. Быстро брею голову и ополаскиваю, словно готовясь надеть свежий парик, но не делаю этого. Сойдет и так. Отыскав шелковый халат, который купила для меня Манон, я закутываюсь в него и окидываю взглядом комнату. На этой постели я спал с Виржини и Манон. Здесь же болел, писал письма сыну и равнодушной дочери. В каком-то смысле это был центр моего маленького мира.

Тигрис поднимает голову, когда я вхожу в кабинет, и склоняет ее набок, прислушиваясь к моему голосу. Санкюлоты внизу расшумелись не на шутку. Они уже пробрались в замок — и обнаружили все внутренние двери запертыми. Надеюсь, мне хватит времени на задуманное. Хорошо бы как следует попрощаться с Тигрис, но зачем я тогда так тщательно отмывался? Надо было прощаться раньше.

Пора, говорю я себе.

Сейчас я перестану писать, и остальное вам придется домыслить самим.

Отложив перо, я беру бритву и на всякий случай проверяю лезвие — хотя и знаю, что оно острое. Затем дергаю ручку двери (заперто), скидываю халат и сажусь на стул, выставив его почти на середину комнаты. Итак, я сижу голым на стуле с бритвой в руке, а Тигрис беспокойно расхаживает по комнате. Хвост у нее подергивается, веки трепещут от шума снаружи и тишины внутри. Открыв бритву, я любуюсь блеском лезвия в тусклом свете — уже стемнело, и я зажег свечу. Виржини любила свечи, Манон тоже. Все женщины их любят. Я улыбаюсь, но в моей улыбке нет печали. Мне слишком везло в жизни, и я прожил слишком долго, чтобы грустить перед смертью.

Мы с Тигрис делили все, что присылали из Версаля. Я скармливал ей потроха всех бычков, которых забивали по случаю приезда гостей. Почему-то лишь сейчас мне приходит в голову: она и есть спутница моей жизни. Говорят, в жизни каждого мужчины — и, полагаю, каждой женщины — может быть только одна настоящая любовь. Я всегда считал, что такой любовью для меня стала Виржини, а Манон помогла мне восстановить душевные силы и обрести покой. Но теперь я начинаю думать, что величайшей любовью моей жизни была Тигрис.

Людей, отведавших человечины, казнят, и тигров тоже. Ей, в отличие от меня, наверняка безразлично, что такого мяса она еще никогда не пробовала. Однако она хочет есть, и я готов утолить ее голод.

Чтобы обрести смирение, необходима храбрость, однако задуманное мной почти не требует храбрости. Будь у меня выбор, я бы предпочел именно такой конец. Несколько лет назад я приготовил рагу из мяса ее матери. Пришлось три часа подряд тушить его на слабом огне, а потом щедро приправить душистыми травами, чтобы перебить кислый привкус, однако сперва я обжарил его с луком — кажется, этот способ подходит для любого мяса, от крысиного до тигриного.

Теперь настал черед Тигрис. Бедная кошка изголодалась, и я не вижу причин лишать ее последней трапезы. Я беру бритву и надрезаю запястье по диагонали, чтобы не истечь кровью слишком быстро. Алая жидкость начинает капать на пол. Тигрис настороженно ведет носом и на миг замирает, учуяв пищу. У нее озадаченный вид. Вроде бы с ней рядом я, хозяин, — а вроде бы и нет. Я смыл с себя почти весь запах, я храню молчание, в комнате пахнет кровью, и она очень голодна. Сам я испытывал голод всю жизнь. Делаю второй и третий надрез, морщась от боли, — она оказалась сильней, чем я ожидал. Шерсть на загривке Тигрис встает дыбом. Она поворачивает голову ко мне и припадает к полу. Я прекрасно знаю, как она выглядит, когда отдыхает. Это — не отдых.

Мы оба встретили свою судьбу.

Часть этой книги записана на бумаге, часть осталась лишь в моих воспоминаниях, многое вам придется додумать самим. Благодарю вас за то, что выслушали призрака из другого мира — мира, который сейчас умирает. И хотя мне больно в этом сознаваться, он заслуживает смерти. Толпа черни разорит мой замок, потом восстановит его, и, как я уже писал, один из них займет мое место. Я бы хотел, чтобы вышло иначе, но таково положение вещей. Больше всего я хочу попрощаться с Тигрис. Даже больше, чем с Манон и детьми. Однако этому не бывать. Схватив бритву покрепче, я с размаху вонзаю ее в руку, вскрывая артерию, и в следующий миг Тигрис делает прыжок. Я съел ее мать, она съест меня. Справедливость восторжествовала, круг замкнулся. Если бы я мог, я бы прожил эту жизнь заново, ничего в ней не меняя.