Мое следующее воспоминание датируется годом позже. То, что случилось между отъездом из родительского имения и поступлением в школу Сен-Люс, было слишком предсказуемо и почти не оставило отпечатка в моей памяти. Солнце вставало и садилось; старуха, жившая в сторожке у школьных ворот, кормила меня дважды в день — один раз сразу после восхода, второй на закате, — а я за это кормил ее кур и сам заботился о себе. Еда была безвкусная и однообразная, но благодаря регулярности и размеру порций я все же рос и развивался. В мои обязанности входило задавать корм петуху и курам. Петух был старый, злой и совсем скоро должен был отправиться в котел. Курам это не грозило, покуда они неслись, и я иногда врал, что оступился и выронил одно яйцо или же забыл покормить птиц вечером, и одна ничего не снесла. Быть может, старуха мне даже верила.
Когда яиц было много, я брал одно и выпивал; густой желток стекал по подбородку, я вытирал его рукой и облизывал пальцы. Зимние желтки на вкус были кислее летних. Осенние отдавали выгоревшей землей и солнцем. У весенних желтков тоже был особый вкус. Вкус весны. Все, что можно поймать, убить, выкопать или сорвать весной, имеет такой вкус. Про другие времена года этого не скажешь.
Старуха называла меня своим страннышом и даже почти не шлепала, если ловила на краже еды. Когда мне чего-то не хватало, я добывал это сам. У ворот росла дикая яблоня: плоды ее были кислы, а червяки внутри — еще кислей. Жуки во дворе оказались не такими сладкими, как у нас дома, а сыр был твердым, как воск — ни намека на синие прожилки рокфора и чудесный запах плесени. Живя в сторожке у ворот Сен-Люс, я пробовал много нового: паутину и уховерток (похожи на пыль, выплюнул), пауков (похожи на незрелые яблоки), куриные и собственные испражнения (куриные горькие, мои — почти безвкусные). Еще я отведал воробьиных яиц и головастиков из ручья. И то, и другое заинтересовало меня не столько вкусом, сколько текстурой: склизкой, но по-разному. Старуха помогала присматривать за учениками школы и получила задание воспитывать меня до тех пор, пока я не смогу в нее поступить. Скоро этот день настал.
Она предупредила, что в школе есть мужчины, которые любят маленьких мальчиков больше положенного, а мои сверстники бывают очень жестоки. Я должен уметь постоять за себя. Конечно, она заступится за меня при случае, но трус в школе долго не протянет.
Директор подумал-подумал, надо ли дожидаться моего семилетия, и в итоге решил, что хватит и шести с половиной. Мне полагалось называть его «господин», как и всех старших, кроме слуг — они будут называть господином меня.
— Все понял?
Старуха выстирала мою одежду, умыла меня и заставила съесть тарелку овсяной каши. Только тут, заметив узел с новой одеждой — чуть более приличной курткой и новыми панталонами, — я сообразил, что покормил старухиных кур в последний раз. Вечером им придется ждать ее возвращения.
— Будь храбрым, — сказала она напоследок, — и все получится.
Старухино лицо скривилось, и она замерла, как бы раздумывая, поцеловать меня или обнять на прощание. Она говорила без ошибок и знала грамоту, но вынуждена была зарабатывать себе на хлеб и жила в крохотной сторожке. А еда… видимо, еда ей была безразлична; изо дня в день она готовила одно и то же. Старуха посмотрела на меня, я посмотрел на старуху, и наконец до меня дошло, что в школу я пойду один.
Взяв узел, я отправился по дороге к школе и с удивлением обнаружил, что идти довольно далеко. Спустя несколько минут я обернулся: старуха все еще стояла у ворот. Я помахал, она тоже помахала, и я зашагал дальше, размахивая узелком.
Ветер был еще по-летнему теплым, дорога сухой, а трава вокруг — слегка пожелтелой. Бутень стоял уже голый и так и ждал, когда из него сделают свистки и духовые трубки (и то, и другое я открыл для себя совсем недавно). На каштанах по обеим сторонам дороги висело множество плодов; я сорвал несколько самых крупных, очистил, отполировал орехи до блеска и бросил в карман. Каштаны валялись и на дороге, их я тоже собирал, покуда не набил карманы до отказа.
Тут ко мне подбежал мальчишка. Он протянул руку и властно сказал:
— Отдай!
Так меня встретили в школе, где я еще никого не знал. Перед этим я прожил год под одной крышей со старухой, которая не приходилась мне ни родственницей, ни другом, ни слугой, ни хозяйкой. Позже я узнал, что ученикам выходить на дорогу между воротами и школой запрещалось; дюжина мальчишек с удивлением глазели на меня, одетого в школьную форму, и гадали, откуда я взялся и какое наказание мне грозит за побег со школьного двора.
— Дай, не то получишь! — пригрозил мне мальчишка, все еще протягивая руку.
Я молча смотрел на него.
Он принадлежал к человеческому роду, как и я, но я впервые видел мальчика так близко. Играл я всегда один — или просто сидел, если играть запрещали. Старуха не предлагала мне завести друзей, а сам я не чувствовал в том надобности. Мысль, что я должен делиться с кем-то своими каштанами, показалась мне нелепой.
— Я предупредил.
Под внимательными взорами друзей он размахнулся и ударил меня по лицу. Я качнулся, зажав руками окровавленный нос, и услышал громкий хохот.
— Хочешь каштанов?..
— «Очешь каштадов?» — передразнил меня обидчик.
— На!
Я швырнул горсть орехов прямо ему в лицо и, когда он зажмурился, с размаху ударил его кулаком в нос.
Он качнулся точь-в-точь как я, и тогда я нанес второй удар — столь сильный, что у меня на костяшках лопнула кожа. Обидчик был на несколько дюймов выше и явно старше меня, но от удара он упал на землю и съежился.
Школу Сен-Люс огораживал ржавый кованый забор; в стене главного здания была арка, которая вела во внутренний двор.
— Эй, ты кто такой?.. — К нам плелся какой-то старик. — Отвечай.
— Жан-Мари.
Какой-то другой мальчишка рассмеялся и тут же умолк под сердитым взглядом старика.
— Он еще маленький и не знает наших порядков. Дайте ему две недели передышки. Поняли?
— Да, учитель.
— Фамилия у тебя есть?
— Д’Ому, господин… Жан-Мари Шарль д’Ому.
Он нарочно меня спросил, чтобы остальные узнали мое имя — это я понял лишь много лет спустя. Доктор Морел, семидесятилетний старик, был прежним директором школы и отцом нового директора. Мне он показался древним старцем. Положив руку мне на плечо, доктор Морел повел меня сквозь арку в темный внутренний двор, на который со всех сторон выходили окна классных и жилых комнат. В противоположной стене я заметил арку поменьше.
— И ты иди, — бросил он через плечо моему обидчику. Тот неохотно поплелся за нами.
— Дюра, — сказал мальчик, протягивая руку.
Я недоуменно уставился на нее.
— Надо пожать.
— Ты же меня ударил!
— Ну и что? Так положено.
Я взял его за руку, и он кивнул.
— Эмиль Дюра. Второклассник.
Старик обернулся и с улыбкой смотрел, как мы пожимаем друг другу руки.
— Не опаздывайте, — сказал он Эмилю, — но сперва познакомь его с классом.
— Каким?
— Читать умеешь? — спросил меня старик.
— Да, господин. — Старуха научила меня остальным буквам алфавита.
— Сколько будет пятьдесят минус двадцать?
— Тридцать, господин.
Старик задумался на миг, а потом объявил:
— Будешь учиться в моем классе. Отвечает за тебя Эмиль. А в наказание…
— Господин… — хотел было возразить Эмиль.
— Думаешь, я поверю, что он ударил тебя первым?
— Пока моя вина не доказана, я не виновен. Верите вы мне или нет.
Доктор Морел вздохнул:
— Всю эту казуистику оставь дома, Дюра. Оставь ее таким людям, как твой отец. — Он обхватил лицо Эмиля ладонями и резко повернул к себе. — А теперь говори правду: это ты ударил первым?
Лицо у мальчика было узкое и настороженное, кудри темные, а ногти чистые. Это меня удивило. Я еще никогда не видел чистых ногтей.
Эмиль обдумал вопрос учителя.
— Да, господин.
Так я познакомился с Эмилем Дюра, сыном адвоката. Он учился здесь потому, что за его учебу платил отец. По выходным Эмиль уезжал домой, отчего остальные относились к нему с долей презрения и восхищения. Его отец был очень богат, а поскольку школа Сен-Люс предназначалась для детей обедневших дворян (таковых хватило на пять классов по сорок человек), это тоже делало его чужаком. Именно потому мальчишки заставили его выйти мне навстречу и ударить меня. Будь он де Дюра, жизнь Эмиля была бы куда проще. Отсутствие частицы «де» в фамилии отличало его от остальных, хотя в том возрасте я еще не мог этого понять.
В первый день ничего особенного не произошло. Я ходил всюду за Эмилем и тихо сидел за партой. Мне удалось правильно ответить на три вопроса, заданных учителем, однако другим он задавал вопросы посложней — на них я бы ответить не смог. Когда Эмиль склонил голову над книгой и стал читать про себя, я сделал то же самое, подглядев у него номер страницы. Я просмотрел ее трижды и почти ничего не понял, но когда пришел мой черед, прочел свою строку четко и громко. «Славу великих людей следует измерять способами, какими она достигнута…»
Эмиль сидел через две парты от меня, и его цитата пришлась почти на конец списка. Вскоре, однако, мы сели вместе — обоим стало ясно, что драка на школьном дворе сделала нас друзьями. Цитата Эмиля звучала так: «Прежде чем сильно чего-то желать, следует навести справки, счастлив ли нынешний обладатель желаемого».
Позже я узнал и имя автора — Ларошфуко, еще позже — кто он такой и почему его «Максимы» столь знамениты. Имя напомнило мне название сыра, которым угощал меня регент, а вскоре Эмиль привез мне из дома завернутый в бумагу гостинец — тот самый сыр. Вкус у него оказался точь-в-точь такой же: плесени, цокота лошадиных копыт по мостовой, навозных жуков и солнца.
За первые две недели в школе Сен-Люс я многое узнал от Эмиля: каких мальчишек и учителей остерегаться, кому можно доверять и что такое каникулы. Эмиль стал мне настоящим другом. Однажды какой-то мальчик — старше и сильнее меня, поскольку я был самым маленьким в школе, — попытался забрать мою рабочую тетрадь. Его тетрадь украли, а такая потеря каралась поркой. Эмиль тут же за меня вступился, и вместе мы легко прогнали обидчика.
Наша дружба длилась многие годы, и разбить эти узы могли только узы другие, куда более могущественные и беспощадные. Но это произойдет в столь отдаленном будущем, что мальчишками мы не могли о нем и помыслить: наши дни тянулись целую вечность, а память жадно проглатывала все подробности об окружающем мире.
— Надо хорошо учиться, хорошо играть в спортивные игры, хорошо драться… — Эмиль скорбно ухмыльнулся и потрогал уже желтеющий синяк, который я ему поставил. Из солидарности я дотронулся до разбитой губы, хотя болячка уже почти сошла, а отек — и подавно. Писаные правила понять и запомнить не составляло труда, к тому же они всегда были на виду, на табличке в главной рекреации. С неписаными правилами дело обстояло куда сложней. Однако (это относилось и к школе, и к миру взрослых) любые правила можно было упростить и свести к самым главным. Этим Эмиль и занимался, широко расставив ноги и убрав руки за спину, — наверняка такую позу принимал его отец, выступая в суде.
— Драться можно и нужно, но не забывай и читать.
Я вопросительно посмотрел на него.
— Тогда учителя оставят тебя в покое.
Видимо, он имел в виду, что доктор Паскаль и прочие учителя должны как можно чаще видеть меня за учебой, а мальчишки — в драках. На всякий случай я уточнил. Эмиль кивнул. Мне было шесть, а ему целых восемь: уж он-то знал, как устроен мир. Я приложил все силы, чтобы выполнять его наставления, и в результате учителя меня любили, а друзей становилось все больше. Побитые мной мальчишки хотели со мной дружить, чтобы избежать побоев, их приятели тоже. Через некоторое время я перестал драться и считать друзей. Они по-прежнему хорошо ко мне относились, но ничего не получали взамен. Эмиль стал исключением.
Мы вместе играли, и его отец даже разрешил мне погостить у них в выходные. Я приехал в грязных обносках, а покинул их дом в одежде Эмиля, из которой тот вырос. Что еще важнее — я вволю наелся и набил карманы кусками разных сыров. Мама Эмиля подивилась моей любви к рокфору и спросила, где я его пробовал.
— Меня угостил его высочество регент.
Она взглянула на мужа, затем на Эмиля — тот пожал плечами, допуская, что я говорю правду, но не зная наверняка. Мне пришлось рассказать Эмилю, как герцог Орлеанский оказался во дворе моего дома и уехал, оставив позади десяток повешенных на деревьях крестьян. Про жуков я умолчал.
Эмиль потом передал мне слова матери: иногда судьба бывает милостивее, чем это нам кажется. Иногда она даже добра к тем, кто отчаянно нуждается в ее доброте. Я полюбил мадам Дюра всем сердцем, и она заменила мне мать. Эмиль считал меня своей собственностью и поэтому тоже хотел, чтобы я ей понравился. Его, единственного ребенка, баловали и ласкали, как дофина. Даже сварливый господин Дюра одобрил мою дружбу с сыном.
Он был невысокого роста, носил дорогую одежду и драгоценный перстень на пальце, верхнее платье застегивал наглухо и регулярно чистил ногти. Порой я замечал, как он переводит взгляд с меня на сына и обратно, словно пытаясь найти сходства и отличия. Эмиль был опрятней и по-прежнему выше меня, хотя я уже подрос. Ел я больше, с удовольствием уминая все, что давали, — и этим заслужил любовь мадам Дюра, крупной женщины в золотых браслетах, которая обожала устраивать в саду званые ужины. Господин Дюра представлял интересы школы и барона де Бельви, поэтому его сына приняли в школу, а меня отпустили на каникулы к ним в гости.
Вежливость была у меня в крови, как у всякого дворянина, и с Эмилем я обращался на равных — никто не говорил мне, что так не положено. Позже я обзавелся и другими друзьями. Они сразу заявили, что Эмиль — простолюдин, и дружить с ним нельзя. Я посмотрел на них, на себя, на Эмиля и не увидел никакой разницы. Мы одинаково одевались и учились в одной школе, ели одинаковую пищу и ходили на одни и те же уроки. Пожалуй, Эмиль был чище и опрятней нас, да и спал дома, а не в школьной спальне, но все это не делало его хуже. Наоборот, ему повезло. Мы знали, что крестьяне совсем другие.
Эти серые, почти одинаковые создания равнодушно глазели на нас с полей, когда дважды в год мы покидали стены школы: чтобы побывать на ярмарке в Мабонне и на ужине у барона де Бельви, местного землевладельца и основателя школы. Крестьяне носили грязные лох мотья и жили в лачугах, они были покрыты такой толстой вонючей коростой из грязи и пота, что отличить мужчин от женщин было почти невозможно. И хотя порой мы замечали в толпе мальчишек с широко распахнутыми от любопытства глазами или миловидных девчонок, мы знали, во что они превратятся. Так было всегда — и будет, думали мы. А главное, так думали они сами, поэтому так оно и было.