Когда я проснулся, я был уверен, что проспал час или два. Голова у меня была совершенно ясная, но, кинув взгляд на часы, я решил, что стрелки каким-то непонятным образом ушли назад. Я взглянул в окно, однако свинцовое снежное небо ничего мне не сказало: оно было почти такое же, как и прежде, когда я заснул. То ли утреннее небо, то ли вечернее – думайте как хотите. Я далеко не сразу понял, что проспал больше восемнадцати часов, и тут кресло, в котором я сидел, и пустой стакан вернули меня к сознанию того, что Анна-Луиза умерла. Стакан был как разряженный револьвер или нож, который без толку обломился о грудную кость. Надо будет поискать другой способ умереть.
Тут я вспомнил про телефонный звонок и беспокойство доктора Фишера о наследстве. Я был болен от горя, и, право же, больному простительны болезненные фантазии. Я хотел унизить доктора Фишера – человека, который убил мать Анны-Луизы; я хотел, чтобы он страдал, как страдаю я. Я пойду и встречусь с ним, раз он об этом просит.
Я нанял у себя в гараже машину и поехал в Версуа. Я чувствовал, что голова у меня не такая ясная, как я полагал. На автостраде я чуть не врезался в заднюю часть сворачивавшего грузовика и подумал, что такая смерть ничуть не хуже, чем от виски, – но, быть может, она и вовсе обошла бы меня стороной. Меня могли вытащить из обломков машины калекой, уже неспособным себя уничтожить. После этого я стал вести машину более внимательно, но мысли мои блуждали, их притягивало красное пятно, за которым я следил, когда она поднималась вверх на фуникулере к той piste rouge, тот уже совсем красный свитер на носилках и бинты, которые я принял за седину незнакомого человека. Я чуть было не проехал поворот на Версуа.
Громадный белый дом стоял над озером, как усыпальница фараона. Рядом с ним моя машина казалась карликовой, а звонок неестественно тренькал в недрах гигантской могилы. Дверь отворил Альберт. Почему-то он был в черном. Может, доктор Фишер надел траур вместо себя на своего слугу? Черный костюм явно пошел на пользу его характеру. Он даже не сделал вида, что не узнает меня. Он не стал надо мной глумиться, а поспешно пошел наверх по широкой мраморной лестнице.
Доктор Фишер не был в трауре. Он сидел за своим столом, как и при нашей первой встрече (стол был почти пуст, если не считать большой и явно дорогой рождественской хлопушки, сверкавшей киноварью и золотом), и предложил мне, как раньше: – Садитесь, Джонс.
Потом наступило долгое молчание. На этот раз он, казалось, не знал, с чего начать. Я поглядел на хлопушку, он взял ее, потом положил на место, и молчание длилось и длилось, так что в конце концов нарушил его я. Я упрекнул его: – Вы не пришли на похороны своей дочери.
Он сказал:
– Она была слишком похожа на мать. – И добавил: – Она даже лицом стала на нее похожа, когда выросла.
– Да, это говорил и мсье Стайнер.
– Стайнер?
– Стайнер.
– А-а. Этот человечек еще жив?
– Да. По крайней мере несколько недель назад был еще жив.
– Клопа трудно прикончить, – сказал он. – Они заползают обратно в щели, откуда их потом не достанешь.
– Дочь никогда не причиняла вам зла.
– Она была похожа на мать. И характером, и лицом. И вам бы причинила такое же зло, дай ей только время. Интересно, какой бы Стайнер выполз из щели в вашей жизни. Быть может, мусорщик. Им нравится нас унижать.
– Вы позвали меня для того, чтобы это сказать?
– Не только, но и это, да. В тот раз после ужина я подумал, что кое-чем вам обязан, а я не из тех, кто любит быть должником. Вы вели себя лучше других.
– Кого – жаб?
– Жаб?
– Так ваша дочь называла ваших друзей.
– У меня нет друзей, – повторил он слова своего слуги Альберта. И добавил: – Это знакомые. А знакомых не избежать. Не думайте, что такие люди мне не нравятся. Это неверно. Не нравиться могут только равные. А их я презираю.
– Так, как я презираю вас?
– Нет, Джонс, вы меня не презираете, отнюдь. Вы неточно выражаетесь. Вы не презираете меня. Вы меня ненавидите или думаете, что ненавидите.
– Не думаю, а знаю.
На это утверждение он ответил мне улыбочкой, которая, по словам Анны-Луизы, была опасной. Это была улыбка, полная беспредельного безразличия. Это была та улыбка, которую, как я представляю себе, скульптор смело и богохульственно высекает на невыразительном, бесстрастном лике Будды.
– Значит, Джонс меня ненавидит, – сказал он. – Что ж, это делает мне честь. Меня и вас ждет Стайнер. И в каком-то смысле по одной и той же причине. В одном случае – это моя жена, в другом – моя дочь.
– Вы никогда не прощаете, верно? Даже мертвым?
– Ах, Джонс, при чем тут прощение. Это христианское понятие. Вы христианин, Джонс?
– Не знаю. Но точно знаю, что никого так не презирал, как вас.
– Вы опять выразились неточно. Семантика – важная наука, Джонс. Говорю вам: вы ненавидите, а не презираете меня. Презрение рождается из полного крушения надежд. Большинство людей не способны пережить крушение надежд, сомневаюсь, чтобы способны были на это и вы. Их надежды для этого слишком мелки. Когда ты презираешь, это похоже на глубокую, неизлечимую рану, преддверие смерти. И пока у тебя еще есть время, надо за эту рану отомстить. Когда тот, кто эту рану тебе нанес, умер, надо мстить другим. Если бы я верил в бога, я, вероятно, захотел бы отомстить ему за то, что он сделал меня способным чувствовать разочарование. Кстати – это чисто философский вопрос, – как можно отомстить богу? Христиане, наверное, скажут: заставить страдать его сына.
– Быть может, вы и правы, Фишер. Быть может, мне даже не стоит вас ненавидеть. По-моему вы сумасшедший.
– Ах нет же, нет, я не сумасшедший, – сказал он с этой невыносимой улыбочкой, полной несказанного превосходства. – Вы человек не слишком большого ума, Джонс, не то в ваши годы не переводили бы для заработка письма о шоколадках. Но иногда у меня возникает желание поговорить с человеком, даже если это и выше его понимания. На меня такое желание находит порой и когда я сижу с одним из – как их называла моя дочь? – с одной из жаб. Забавно следить за их восприятием. Никто из них не осмелится назвать меня сумасшедшим, как это сделали вы. Это ведь может лишить их приглашения на мой следующий ужин.
– И лишить тарелки каши?
– Нет, подарка, Джонс. Они не вынесут, если их лишат подарка. Миссис Монтгомери притворяется, что меня понимает. «Ох, до чего же я с вами согласна, доктор Фишер», – говорит она. Дин злится: он не переносит, когда что-нибудь недоступно его пониманию. Говорит, что даже «Король Лир» – это полная чепуха, потому что знает: он сыграть его не способен даже в кино. Бельмон внимательно слушает и сразу же меняет тему разговора. Подоходные налоги научили его увертливости. Дивизионный… Я только раз при нем сорвался, когда не мог больше вынести глупости этого старика. А он на это только хмыкнул и сказал: «Шагом марш под грохот орудий». Он, конечно, никогда не слышал орудийного залпа – разве что ружейные выстрелы на учебном полигоне. Кипс – самый лучший слушатель… Думаю, он надеется извлечь хоть зернышко здравого смысла из того, что я говорю, авось пригодится. Ах да, Кипс… он мне напомнил, зачем я вас вызвал. Наследство.
– Какое наследство?
– Вы знаете, а может, и не знаете, что моя жена оставила доходы от своего маленького капитала дочери, но только пожизненно. Потом капитал должен был отойти к ребенку, который мог у нее родиться, но, так как дочь умерла бездетной, деньги возвращаются ко мне. Чтобы показать, что она меня «прощает» – как нагло указано в завещании. Будто мне не плевать на ее прощение – прощение за что? Если я приму эти деньги, я как бы соглашусь принять и ее прощение – прощение женщины, которая изменила мне с конторщиком мистера Кипса.
– Вы уверены, что она с ним спала?
– Спала? Возможно, что она просто дремала рядом с ним под какую-нибудь мяукающую пластинку. Если вы спрашиваете, совокуплялась ли она с ним, – нет, в этом я не уверен. Возможно, но я в этом не уверен. Да я и не придал бы этому большого значения. Животный инстинкт. Я бы мог выбросить это из головы; но она предпочитала его общество моему. Конторщика мистера Кипса с нищенским жалованьем!
– Весь вопрос в деньгах, а, доктор Фишер? Он был недостаточно богат, чтобы наставлять вам рога.
– Да, деньги, конечно, имеют значение. Есть люди, которые даже на смерть пойдут ради денег. А из-за любви не умирает никто, Джонс, разве что в романах.
Я подумал, что пытался сделать именно это, но не сумел. Однако предпринял ли я эту попытку из-за любви или из страха перед непоправимым одиночеством?
Я перестал его слушать, и мое внимание привлекли только последние его слова: – Поэтому деньги эти ваши, Джонс.
– Какие деньги?
– Наследство, конечно.
– Мне они не нужны. Мы с ней обходились тем, что я зарабатываю. Нам хватало.
– Вы меня удивляете. Я-то думал, что вы хотя бы попользовались, пока могли, небольшими деньгами ее матери.
– Нет, мы к ним не притрагивались. Оставили для ребенка, которого собирались родить. – И я добавил: – Когда кончится лыжный сезон.
Сквозь оконное стекло я видел, как прямо и беспрестанно падают белые хлопья, словно планета перестала вращаться и, успокоившись, лежала в снежном лоне.
Я снова пропустил мимо ушей, что он говорил, и уловил только последние фразы: – Это будет мой последний ужин. Это будет величайшее испытание.
– Вы опять устраиваете званый ужин?
– Последний, и я хочу, Джонс, чтобы вы на нем были. Как я уже сказал, я вам кое-чем обязан. Вы унизили их на ужине с овсянкой больше, чем мне пока удавалось. Вы не стали есть. Вы отказались от подарка. Вы были посторонним, и вы показали, что они такое. Как они вас ненавидели. А я получил такое удовольствие!
– Я встретил их в Сен-Морисе после ночной мессы. Они не высказали ни малейшего негодования. Бельмон даже прислал мне на рождество поздравительную открытку.
– Еще бы. Если бы они проявили свои чувства, это еще больше бы их унизило. Им надо было как-то отговориться, сделать вид, что ничего не произошло. Знаете, что Дивизионный сказал мне через неделю (придумала это миссис Монтгомери, вероятно): «Вы чересчур сурово обошлись с вашим зятем, не дали бедняге подарка. Разве он виноват, что в тот вечер у него было расстройство желудка? С каждым из нас это могло случиться. Кстати, меня самого немножко мутило, но я не хотел портить вам забаву».
– Еще раз на ужин вы меня не затащите.
– Это будет очень серьезный вечер, Джонс. Никакой жеребятины, я вам обещаю. И отличная еда. Это я вам тоже обещаю.
– У меня сейчас нет настроения чревоугодничать.
– Говорю вам, этот ужин будет последним испытанием их жадности. Вы посоветовали через миссис Монтгомери давать им чеки, вот они их и получат.
– Она мне сказала, что они ни за что не возьмут чеки.
– Посмотрим, Джонс, посмотрим. Чеки будут на очень, очень солидную сумму. Я хочу, чтобы вы присутствовали и своими глазами увидели, до чего они дойдут.
– Дойдут?
– Из жадности, Джонс. Из жадности богачей, которую вам, увы, никогда не придется испытать.
– Вы же сами богаты.
– Да, но мая жадность – я вам уже говорил – другого сорта. Я хочу… – Он поднял над головой елочную хлопушку, наподобие того, как священник на ночной мессе поднимал святые дары, будто собираясь сделать важное сообщение своему послушнику: «Это плоть моя». Он повторил: – Я хочу… – И опустил хлопушку.
– Чего вы хотите, доктор Фишер?
– Вы недостаточно умны, чтобы это понять, даже если я вам и скажу.
В ту ночь мне вторично приснился доктор Фишер. Я думал, что не усну, но, как видно, долгая, зябкая поездка из Женевы нагнала на меня сои, и, может, пикируясь с Фишером, я сумел хоть на полчаса забыть, до чего бессмысленной стала моя жизнь. Я заснул сразу, как и вчера, у себя в кресле и увидел доктора Фишера с лицом, размалеванным, точно у клоуна, с усами, торчащими вверх, как у кайзера; он жонглировал яйцами, не роняя ни одного. Он доставал все новые и новые яйца из сгиба руки, из-за спины, из воздуха – он создавал эти яйца, и в конце по воздуху летали сотни яиц. Руки его сновали вокруг них, как птицы, потом он хлопнул в ладоши – яйца упали на землю, лопнули, и я проснулся: «Доктор Фишер приглашает Вас на Последний ужин». Он должен был состояться через неделю.
Я пошел в контору. Люди удивились, увидев меня, но" что мне еще было делать? Попытка умереть не удалась. Ни один врач не прописал бы мне в том состоянии, в каком я находился, ничего, кроме успокоительного. Хватило бы у меня мужества, я бы поднялся на верхний этаж и выбросился из окна – если бы окно там открылось, в чем я сомневаюсь, – но мужества у меня не хватило. «Несчастный случай» на машине может вовлечь посторонних и к тому же не гарантирует смертельного исхода. Револьвера у меня не было. Я думал обо всем этом, а вовсе не о письме к испанскому кондитеру, которого все еще волновало отношение басков к конфетам с ликерной начинкой. После работы я не покончил самоубийством, а пошел в первый же кинотеатр по дороге домой и просидел час на вялом порнофильме. Движения обнаженных тел не вызывали ни малейшей сексуальной эмоции – они были похожи на рисунки в доисторической пещере, непонятные письмена людей, о которых я ничего не знал. Я подумал, выходя: «Вероятно, надо поесть», зашел в кафе, заказал чай с пирожным, а потом подумал: «Зачем я ел?» Не надо было мне есть. Это ведь тоже способ умереть – голодная смерть, но я тут же вспомнил мэра Корка: он выжил после более чем пятидесятидневной голодовки. Я попросил у официанта листок бумаги и написал: «Альфред Джонс принимает приглашение доктора Фишера» – и положил листок в карман как залог того, что не передумаю. На другой день я отправил письмо почти машинально.
Почему я принял приглашение? Сам не знаю. Может быть, я принял бы любое, которое сулило бы мне возможность час или два не думать – не думать главным образом о том, как умереть без особой боли или больших неприятностей для окружающих. Можно утопиться – озеро Леман совсем недалеко: ледяная вода быстро парализует инстинктивное желание выплыть. Но у меня не хватило мужества: я с детства боялся утонуть, с тех пор как молодой секретарь посольства толкнул меня в глубокую часть piscine [бассейна (франц.)]. К тому же мой труп может отравить окуней. Газ? Но в квартире было только электричество. Оставались, конечно, выхлопные газы автомобиля; я хранил этот способ про запас, так что голодная смерть была все же наилучшим выходом – чистый, деликатный, интимный вид смерти: я ведь старше и, вероятно, менее крепок, чем мэр Корка. Я решил назначить дату, когда начну: на другой день после званого ужина у доктора Фишера.