I

Йозеф Грюнлих передвинулся к надветренной стороне трубы, снег на крыше вокруг него лежал кучами. Внизу, подобно костру во тьме, сверкал вокзал. Заверещал свисток, и, медленно двигаясь, появилась длинная цепь огоньков; он взглянул на свои часы, когда вокзальные пробили девять. «Это Стамбульский экспресс, — подумал он. — Опаздывает на двадцать минут, может, задержался из-за снегопада». Он подвел свои плоские серебряные часы и снова засунул их в жилетный карман, расправив складки на округлившемся животе. «Ну, в такую ночь, как эта, неплохо быть жирным». Прежде чем застегнуть пальто, Грюнлих засунул руки между кальсонами и брюками и поправил револьвер, который висел внутри штанины на шнурке, обмотанном вокруг пуговицы. «Йозефу можно доверять в трех случаях, — самодовольно рассуждал он сам с собой, — женщина, еда и прибыльное дельце со взломом». Он отошел от укрывавшей его трубы.

Крыша была очень скользкая, это представляло некоторую опасность. Снег слепил глаза. На ботинках он превращался в ледяные наросты. Один раз Грюнлих поскользнулся, и перед ним, словно рыба, поднявшаяся из темной воды, всплыл освещенный навес кафе. «Святая Мария, преисполненная благодати», — прошептал он, зарывшись каблуками в снег и пытаясь ухватиться за что-нибудь. Край водосточного желоба спас его, он поднялся на ноги и тихо засмеялся — не к чему сердиться на природу. Немного погодя он отыскал железные поручни пожарной лестницы.

За этим последовал спуск, он был, по его мнению, самой опасной частью всего дела, ибо, хотя лестница спускалась по задней стене жилого дома и ее не было видно с улицы, она выходила на товарный склад, а там был конец полицейского обхода. Полицейский появлялся каждые три минуты, тусклая лампа на углу склада отражалась в его черных начищенных крагах, кожаном ремне и кобуре револьвера. Глубокий снег заглушал звук шагов, и Йозеф не мог рассчитывать на то, что по шагам он узнает о приближении полицейского, но тиканье часов заставляло его все время помнить об опасности. Низко пригнувшись наверху лестницы, обеспокоенный тем, что его видно на белом фоне, он подождал, пока полицейский появился и снова исчез. Затем начал слезать. Ему нужно было миновать только один необитаемый этаж, но когда он достиг окошка верхнего этажа, то попал в луч света и услышал свиток. «Разве меня можно поймать? — засомневался он. — Меня ведь ни разу не поймали. Со мной такого не бывает». Повернувшись спиной к окну, он ждал или окрика, или пули, а в уме будто зашевелились хорошо смазанные колесики: одна мысль зацеплялась за другую и приводила в движение третью. Когда ничего не произошло, он повернул лицо от лестницы и глухой стены — двор был пуст, свет исходил от лампы, которую кто-то принес на чердак склада, а свисток был одним из того множества звуков, которые раздаются на станции. Из-за своей оплошности он потерял драгоценные секунды и теперь стал смело спускаться, не думая о своих обледеневших ботинках и шагая через две перекладины.

Добравшись до следующего окна, он постучал. Ответа не последовало, и он тихо выругался, не спуская глаз с того угла склада, откуда очень скоро должен был появиться полицейский. Он снова постучал и на этот раз услышал шарканье просторных шлепанцев. Оконная задвижка отодвинулась, и женский голос спросил:

— Антон, это ты?

— Да, — ответил Йозеф, — это Антон. Быстро впусти меня. — Занавеску отдернули, и тощая рука начала тянуть к себе верхнюю раму. — Нижнюю, — зашептал Йозеф. — Зачем верхнюю? Ты, видно, думаешь, я акробат. — Когда раму подняли, он с проворством, неожиданным для такого толстяка, шагнул с пожарной лестницы на подоконник, но протиснуться в комнату ему было нелегко. — Ты что, не можешь поднять раму еще на дюйм?..

Какой-то паровоз прогудел три раза, и его мозг непроизвольно определил значение этого сигнала: отправился тяжелый товарный поезд. Затем он влез в комнату, женщина закрыла окно, и шум, доносившийся со станции, утих.

Йозеф стряхнул снег с пальто, вытер усы и взглянул на часы: пять минут десятого, поезд на Пассау отойдет не раньше чем через сорок минут, а билет у него уже есть. Повернувшись спиной к окну и к женщине, он украдкой оглядел комнату: вещи оставались на тех же местах, где их зафиксировала его память, — тот же кувшин и миска на умывальнике красновато-коричневого цвета, расколотое зеркало в позолоченной рамке, железная кровать, ночной горшок, картинка с религиозным сюжетом.

— Окно лучше оставить открытым. На случай, если твой хозяин вернется.

— Не могу, ох, не могу! — произнес тонкий, испуганный голос.

Он повернулся к ней и сказал с дружелюбной насмешкой:

— Ух ты какая скромница, Анна, — и стал разглядывать ее проницательным, опытным взглядом.

Они были одного возраста, но она не обладала его опытом; тощая, взволнованная, стояла она у окна, ее черная юбка лежала поперек кровати, но черная блузка с белым воротничком, какие носят прислуги, все еще была надета на ней. Она держала перед собой полотенце, прикрывая им ноги.

Он насмешливо смотрел на нее.

— Ух ты какая милашка, Анна.

Рот ее раскрылся, и она, словно завороженная, в молчании уставилась на него. Йозеф с отвращением заметил, какие у нее кривые и тусклые зубы. «Что бы еще ни пришлось мне делать, — думал он, — целоваться с ней я не буду». Она, без сомнения, ожидала его объятий, ее скромность превратилась в отталкивающее кокетство пожилой женщины, на него ему приходилось отвечать. Присев на край широкой кровати так, чтобы она разделяла их, он начал говорить с ней детским языком:

— Ну и кто же к ней пришел, к нашей милашке Анне? Замечательный большой дядя? Ох как он ее потискает! — Потом игриво погрозил ей пальцем: — Мы одни, Анна. Мы с тобой еще повеселимся. А? — Покосившись украдкой на дверь, он с облегчением заметил, что она не заперта; с нее могло статься, эта старая сука была способна запереть дверь и спрятать ключ. Но его багровая жирная физиономия не выражала ни озабоченности, ни отвращения. — Ну как?

Она улыбнулась и глубоко, со свистом вздохнула:

— Ох, Антон.

Он вскочил на ноги, а она уронила полотенце и в черных бумажных чулках засеменила к нему мелкими птичьими шагами.

— Минуточку, — произнес Йозеф.

Он, словно защищаясь, поднял руку в ужасе от той существующей с незапамятных времен похоти, которую сам разбудил в ней. «Мы оба не из красивых», — подумал он, а присутствие бело-розовой Мадонны превращало эту сцену в намеренное богохульство. Настойчивым шепотом он остановил ее:

— Ты уверена, что в квартире никого нет?

Лицо ее покраснело, словно он начал грубо к ней приставать.

— Нет. Антон, мы совсем одни.

Мозг Йозефа снова четко заработал; его всегда смущали только простые человеческие отношения, а когда возникала опасность или нужно было действовать, ум его становился надежным, как проверенная и смазанная машина.

— Где сумка, которую я тебе отдал?

— Вот здесь, Антон, под кроватью.

Она вытащила небольшую черную докторскую сумку, он потрепал ее по подбородку и сказал, что у нее прелестные глазки.

— Раздевайся — и в постель, — приказал он. — Я вернусь к тебе через минутку.

Прежде чем она принялась спорить или требовать объяснений, он на цыпочках проворно проскользнул в дверь и закрыл ее за собой. Оглядевшись, он тут же нашел стул и засунул его ножку за ручку двери так, чтобы ее невозможно было открыть изнутри.

Комната, где находился Йозеф, была знакома ему по предыдущему посещению. Она представляла собой помесь конторы со старомодной гостиной. Там стояли письменный стол, красный плюшевый диван, вращающийся стул, несколько разрозненных столиков; две-три большие гравюры девятнадцатого века изображали детей, играющих с собаками, и дам, перегнувшихся через садовые изгороди. Одну стену почти полностью занимала огромная схема центральной станции с платформами, товарными складами, стрелками и сигнальными будками — она была испещрена разноцветными пометками. Сейчас очертания мебели были смутно различимы в полутьме. Тени от горящих фонарей падали на потолок и на зажженную настольную лампу, они, словно мебельные чехлы, лежали повсюду. Йозеф ударился ногой об один из столиков и чуть не опрокинул пальму. Он негромко выругался, и тут из спальни послышался голос Анны:

— Что там такое, Антон? Что ты делаешь?

— Ничего, ничего. Вернусь к тебе через минутку. Твой хозяин не погасил свет. Ты уверена, что он не вернётся?

Она начала кашлять, но между приступами кашля сообщила:

— Он на дежурстве до полуночи. Антон, ты скоро?

Йозеф поморщился:

— Анна, милочка, я просто кое-что с себя снимаю.

Через открытое окно в комнату врывался дорожный шум, беспрестанно гудели автомобили. Йозеф высунулся наружу и окинул взглядом улицу. Такси, нагруженные пассажирами и багажом, неслись во всех направлениях, но он не смотрел ни на такси, ни на мерцающие в небе рекламы, ни на звенящее стаканами кафе как раз под ним. Он разглядывал тротуары внизу: там было мало прохожих — настал час ужина, театра, кино. Полицейский не показывался.

— Антон!

— Замолчи! — огрызнулся он и задернул шторы, чтобы его не было видно из какого-нибудь дома на другой стороне.

Он точно знал, что сейф вделан в стенку; нужно было только один раз поужинать с Анной в кафе, сводить ее в кино, несколько раз выпить с ней — и все сведения получены. Но он побоялся спросить у нее про комбинацию цифр, она могла догадаться, что не только из-за ее прелестей он лезет в темноте по обледенелой крыше к ней в комнату. Из книжного шкафчика за письменным столом он вынул шесть толстых томов: «Эксплуатация железных дорог». За книгами скрывалась стальная дверца. Сознание Йозефа Грюнлиха было сейчас ясным и четким, он двигался неторопливо и уверенно. Прежде чем приняться за работу, он засек время — десять минут десятого — и рассчитал, что можно оставаться здесь еще полчаса. «Уйма времени, — подумал он и прижал мокрый большой палец к дверце сейфа, — сталь не толще чем полдюйма». Положив сумку на письменный стол, он достал инструменты. Зубила были в идеальном порядке, хорошо отполированы, с острыми концами; Йозеф гордился опрятностью своих инструментов так же, как и скоростью, с которой работает. Можно было бы взломать такую сталь «фомкой», но Анна услышит стук, а он не мог доверять ей, вдруг она раскричится. Поэтому он зажег маленькую паяльную трубку, предварительно надев темные очки, чтобы предохранить глаза от ослепляющего света. При первом же яростном взрыве пламени все предметы в комнате выступили из тьмы, жар опалил ему лицо, и стальная дверца начала шипеть, как тающее масло.

— Антон! — Женщина затрясла ручку двери в спальню. — Антон! Что ты делаешь? Зачем ты меня запер?

— Замолчи! — крикнул он ей сквозь негромкое гудение пламени.

Он слышал, как Анна ощупывает замок и поворачивает ручку. Затем она еще раз потребовала:

— Антон, выпусти меня.

Стоило ему отнять губы от трубки, как пламя уменьшалось. Надеясь на трусость этой дуры, он свирепо крикнул:

— Замолчи, или я сверну тебе шею!

С минуту все было тихо, пламя увеличилось, от жара стальная дверца из красной превратилась в белую, и тут Анна закричала изо всех сил:

— Я знаю, что ты делаешь, Антон! — Йозеф прижал губы к трубке, не обращая на Анну внимания, но следующий ее выкрик испугал его: — Ты у сейфа, Антон!

Она снова принялась греметь ручкой, и он был вынужден приглушить пламя и крикнуть ей:

— Уймись, или, как я сказал, так и сделаю. Сверну твою мерзкую шею, старая сука.

Голос ее стал тише, но он отчетливо слышал ее — должно быть, она прижала губы к скважине.

— Не надо, не надо так говорить, Антон. Послушай, выпусти меня. Мне нужно тебе кое-что сказать, предупредить тебя. — Он не ответил ей, вздувая пламя и снова доводя сталь до белого каления. — Я соврала тебе, Антон. Выпусти меня. Герр Кольбер сейчас вернется.

Он приглушил трубку и, вскочив, повернулся к двери:

— В чем дело? О чем ты?

— Я думала, ты не придешь, если узнаешь. Поласкаться-то хватило бы времени. Полчаса. А приди он раньше, мы бы могли лежать тихонько.

Мозг Йозефа быстро заработал, он не стал тратить времени на проклятья, а погасил трубку, положил ее снова в сумку вместе с зубилами, «фомкой», отмычкой и баночкой с перцем. Не раздумывая, он отказался от одной из самых легких добыч в своей воровской жизни, но он ведь всегда гордился тем, что избегает риска. Его ни разу еще не поймали. Иногда он работал с напарниками, и напарники попадались, но зла на него не держали. Они понимали, какого выдающегося рекорда достиг Йозеф, и отправлялись в тюрьму, гордые тем, что ему удалось скрыться, а потом в разговоре с друзьями обычно так о нем отзывались: «Это же Йозеф. За пять лет ни разу не сел».

Йозеф закрыл сумку и испуганно прислушался: снаружи раздался звук, словно кто-то спустил тетиву лука.

— Что это?

— Лифт. Кто-то позвонил, вызывает вниз, — зашептала Анна через дверь.

Он взял в руки том «Эксплуатации железных дорог», но сейф был раскален докрасна, и он положил книгу на письменный стол. Снизу донесся звук захлопывающейся дверцы лифта. Йозеф отступил к портьерам и, потянув за шнурок, на котором висел револьвер, поднял его дюйма на два выше. Он подумал было, нельзя ли спастись через окно, но вспомнил, что падать придется с высоты тридцати футов на крышу кафе. Затем дверь лифта открылась и захлопнулась.

— На нижнем этаже, — шепотом сообщила через замочную скважину Анна.

«Тогда все в порядке, — подумал Йозеф. — Можно не спешить. Назад в спальню Анны, а потом по крыше. Придется ждать двадцать минут поезда на Пассау». Ножка стула, засунутая за ручку двери, застряла. Ему пришлось положить сумку и пустить в ход обе руки. Стул соскользнул на паркет и раскололся. В этот миг зажегся свет.

— Ни с места! — скомандовал герр Кольбер. — Руки вверх!

Йозеф Грюнлих сразу же подчинился приказу. Он повернулся очень медленно и за эти несколько секунд обдумал план действий.

— Я не вооружен, — тихо сказал он, пристально, с простодушным упреком глядя на герра Кольбера.

На герре Кольбере была синяя форма и круглая фуражка помощника начальника станции, он был маленький и тощий, со смуглым морщинистым лицом, старческая рука, державшая револьвер, слегка дрожала от волнения и ярости. Простодушные глаза Йозефа сузились на миг, он устремил взгляд на револьвер, определяя, под каким углом будет сделан выстрел, и прикидывая, пролетит ли пуля мимо. «Нет, — подумал он, — целиться он будет мне в ноги, а попадет в живот». Герр Кольбер стоял спиной к сейфу и пока еще не мог заметить лежащие в беспорядке книги.

— Вы не понимаете, — добавил Йозеф.

— Что вы там делаете у двери?

Лицо Йозефа все еще пылало от жаркого пламени.

— Мы с Анной… — произнес он.

— Объясни. Ну же, говори ты, негодяй! — закричал на него герр Кольбер.

— Мы с Анной приятели. Сожалею, герр управляющий, что вы меня застали. Анна пригласила меня сюда.

— Анна? — насмешливо спросил герр Кольбер. — Зачем?

Йозеф смущенно вильнул бедрами.

— Ну, герр Кольбер, вы же знаете, как это бывает. Мы с Анной приятели.

— Анна, иди сюда.

Дверь медленно отворилась, и Анна вышла из своей комнаты. Она уже надела юбку и привела в порядок волосы.

— Это правда, герр Кольбер, — сказала она, с ужасом глядя мимо него на незамаскированный сейф.

— Что с тобой? На что ты уставилась? Хорошенькое дело! Женщина твоего возраста!

— Верно, герр Кольбер, но… — Она заколебалась, и Йозеф прервал ее, не давая ей возможно, — и защищаться или обвинять его:

— Мне очень нравится Анна.

Жалкая, она с благодарностью приняла эти слова.

— Да, он так и говорил мне.

Герр Кольбер топнул ногой:

— Ты просто дура, Анна. Выверни у него карманы. Может, он у тебя деньги украл.

Ему все еще не приходило в голову взглянуть на сейф, и Йозеф стал играть предложенную ему роль мелкого воришки. Он отлично знал их хвастовство и привычку хныкать. С ними он работал, нанимал их и без сожаления смотрел, как их отправляли в тюрьму. «Карманники», — называл он их, подразумевая под этим словом людей без всякого честолюбия и сообразительности.

— Я не воровал у нее денег, — захныкал он. — Ни за что я бы на это не пошел. Мне нравится Анна.

— Выверни ему карманы.

Анна повиновалась, но руки ее заскользили по его одежде, словно лаская.

— А теперь задний карман.

— Я не ношу оружия, — сказал Йозеф.

— Задний карман, — повторил герр Кольбер, и Анна отвернула подкладку пиджака. Когда герр Кольбер убедился, что и тот карман пуст, он опустил револьвер, но его все еще трясло от старческой ярости. — Превратить мою квартиру в бордель! — закричал он. — Что ты можешь сказать в свое оправданье, Анна? Ну и дела творятся!

Анна, уставившись на пол, ломала худые руки.

— Не знаю, что на меня нашло, герр Кольбер. — Но, произнося эти слова, женщина, по-видимому, все поняла. Она подняла глаза, и Йозеф увидел, как в ее взгляде преданность уступила место отвращению, а отвращение — гневу. — Он соблазнял меня, — медленно произнесла она.

Тем временем Йозеф не спускал глаз со своей черной сумки, лежавшей на столе за спиной у герра Кольбера, с груды книг и с незамаскированного сейфа, но тревога не мешала ему думать. Рано или поздно герр Кольбер обнаружит причину его прихода, а он уже заметил около руки начальника станции звонок, возможно проведенный в квартиру швейцара.

— Могу я опустить руки, герр управляющий?

— Можешь, но стоять не шевелясь. — Герр Кольбер топнул ногой. — Я докопаюсь до правды, даже если мне придется продержать тебя здесь всю ночь. Не допущу, чтобы мужчины ходили сюда соблазнять мою прислугу.

Слово «мужчины» заставило Йозефа на секунду забыть об осторожности, одна мысль о том, что он мог прельстить эту поблекшую Анну, позабавила его, и он улыбнулся. Анна заметила эту улыбку и догадалась, чем она вызвана.

— Берегитесь! — крикнула она герру Кольберу. — Он не меня хотел. Он…

Но Йозеф не дал ей произнести слова обвинения.

— Я сам признаюсь. Не к Анне я пришел. Взгляните, герр Кольбер, — и махнул левой рукой в сторону сейфа.

Герр Кольбер обернулся; револьвер его был направлен в пол, и Йозеф дважды выстрелил ему в поясницу.

Анна схватилась рукой за горло и начала кричать, стараясь не глядеть на тело. Герр Кольбер упал на колени, лоб его касался пола, он дернулся между двумя выстрелами, тело его свалилось бы на бок, если бы не стена.

— Заткнись, — приказал Йозеф, но женщина продолжала кричать, тогда он схватил ее за горло и встряхнул. — Если ты не будешь молчать десять минут, я тебя тоже уложу в могилу, поняла?

Он увидел, что она потеряла сознание, и швырнул ее в кресло, затем затворил и запер окно и дверь в спальню: он опасался — вдруг Анна вернется в свою комнату, и крики ее может услышать полицейский, когда во время обхода подойдет к складу. Ключ он запихнул в унитаз с помощью ручки от швабры. В последний раз оглядев кабинет, он принял решение оставить черную сумку на письменном столе: на нем всегда были перчатки, и на сумке будут только отпечатки пальцев Анны. Жалко было терять такой замечательный набор инструментов, но он готов был принести в жертву все, подвергающее его опасности. «Даже билет в Пассау, — подумал он, взглянув на часы. — До отхода поезда еще четверть часа, нельзя так долго задерживаться в Вене». Он вспомнил об экспрессе, который видел с крыши, о Стамбульском экспрессе, и прикинул: «Могу я сесть в него без билета?» Ему не хотелось, чтобы черты его лица запомнились кому-нибудь, он даже подумал, не ослепить ли Анну «фомкой», — тогда она не сможет опознать его. Но тут же отбросил эту мысль; излишняя жестокость вызывала в нем неприязнь не оттого, что он вообще отвергал жестокость, просто он любил точность в своих действиях, не упускал ничего необходимого и не совершал ничего лишнего. Теперь, очень осторожно, стараясь не запачкаться кровью, он обшарил карманы герра Кольбера в поисках ключа от кабинета и, найдя его, минуту помедлил у зеркала, чтобы пригладить волосы и почистить шляпу. Затем вышел из комнаты, запер за собой дверь и бросил ключ за подставку для зонтов в прихожей — в этот вечер он не собирался больше лазать по крышам.

Он заколебался только тогда, когда увидел пустой лифт с открытой дверцей, но тут же решил спуститься по лестнице: в других квартирах вспомнят о шуме лифта, когда его станут разыскивать. Спускаясь по лестнице, он все время прислушивался, не слышно ли криков Анны, но кругом царила тишина. Снаружи все еще шел снег, он заглушал стук колес проезжавших подвод и шум шагов, но тишина спускалась с верхней площадки быстрее и становилась более непроницаемой, чем снег, она словно стремилась укрыть все оставленные им после себя улики: груду книг, черную сумку, опаленный сейф. Никогда прежде он не убивал человека, но, пока не нарушена тишина, он мог забыть о том, что сделал последний шаг, вознесший его на такую опасную вершину его профессии.

Двери в квартире второго этажа были открыты, и, проходя мимо, он услышал раздраженный женский голос:

— Уж такие кальсоны, говорю тебе. Ну, я не президентская дочка, и я ей сказала: «Дайте мне что-нибудь приличное». Тонкие! Ты никогда и не видел…

Йозеф Грюнлих подкрутил густые, с проседью усы и смело шагнул на улицу, посмотрев сначала в одну сторону а потом в другую, словно ожидая какого-то приятеля. Полицейского поблизости не было видно, снег с тротуаров был сметен, поэтому Грюнлих не оставлял следов. Быстро и уверенно зашагал он налево, в сторону вокзала, настороженно прислушиваясь, не доносятся ли на улицу крики, но ничего не услышал, кроме гудков такси и шелеста снега. В конце улицы, словно освещенный фасад варьете, манила к себе арка вокзала.

«Пожалуй, опасно болтаться у входа, словно ты продавец лотерейных билетов», — подумал он и мысленно снова, этаж за этажом, проделал путь от самого верха дома, из квартиры герра Кольбера; тут он вновь осознал, какой он сообразительный, вспомнив руку, указавшую на сейф, быстрый рывок за веревку, моментально наведенный и выстреливший револьвер, и его охватило чувство гордости: «Я убил человека». Он распахнул полы пальто, давая доступ ночному ветерку, пригладил жилет, потрогал пальцем серебряную цепочку, приподнял перед воображаемой приятельницей свою мягкую серую шляпу от лучшего мастера Вены; шляпа, правда, была ему маловата — он стащил ее с вешалки в уборной. «Я, Йозеф Грюнлих, убил человека. Я умник, им меня не одолеть, — думал он. — К чему мне спешить, словно трусливому воришке, крадучись, проскальзывать в дверь, прятаться в тени складов? Есть еще время для чашки кофе». И он выбрал столик на тротуаре у края того навеса, который возник перед его глазами, когда он поскользнулся на крыше. Сквозь падающий снег он взглянул наверх: первый этаж, второй, третий — там светится окно кабинета герра Кольбера, — четыре этажа, и очертания дома скрылись за серыми тяжелыми тучами, покрывавшими небо. Он разбился бы вдребезги.

— Der Kaffe mit Milch, — заказал он.

Йозеф Грюнлих задумчиво помешивал кофе; он — избранник судьбы. Выхода не было, и он не колебался. По его лицу пробежала тень досады, когда он подумал: «Но я же не могу никому рассказать об этом. Слишком опасно». Даже лучший друг Антон, чье имя он присвоил, должен оставаться в неведенье — ведь за донос могут предложить вознаграждение. «И все-таки догадаются рано или поздно, — уверял он себя, — будут пальцем на меня показывать. Вон Йозеф. Он убил в Вене Кольбера, но его так и не поймали. Его ни разу не поймали».

Он поставил стакан на стол и прислушался. Что это было — такси, шум на вокзале или женский крик? Оглядел соседние столики — никто не слышал ничего необычного, люди разговаривали, пили, смеялись, а один мужчина плевался. Но жажда Йозефа Грюнлиха поутихла, пока он сидел и прислушивался. По улице прошел полицейский, возможно, это был дорожный инспектор, сменившийся с поста и направляющийся домой, но Йозеф, подняв стакан, прикрыл им лицо и стал украдкой наблюдать за ним. И тут ясно услышал крик. Полицейский остановился, и Йозеф, беспокойно оглянувшись в поисках официанта, поднялся и положил на стол несколько монет; револьвер слегка натер ему кожу на ноге.

— Guten Abend. — Полицейский купил вечернюю газету и пошел дальше по улице.

Йозеф отер лоб рукой, не снимая перчатки, ставшей влажной от пота. «Так не пойдет, — подумал он. — Нельзя нервничать, мне, наверно, померещился этот крик». Он собрался было сесть и допить кофе, но тут снова услышал крик. Удивительно, но в кафе никто не обратил на него внимания. «Сколько времени пройдет, прежде чем она откроет окно, — размышлял он. — Тогда ее услышат». Он отошел от столика и, выйдя на улицу, более отчетливо услышал крики, но мимо, гудя, проезжали такси, несколько носильщиков, пошатываясь, тащили из отеля багаж по скользкому тротуару, никто не останавливался, никто ничего не слышал.

Вдруг раздался металлический звон, что-то упало на тротуар, Йозеф посмотрел вниз. Это была медная монета. «Вот любопытно, — подумал он, — хорошая примета». Но, нагнувшись за монетой, он увидел, что по всей дороге от кафе, на некотором расстоянии друг от друга, посреди тротуара лежали медные и серебряные монеты. Засунув руку в карман брюк, он не обнаружил там ничего, кроме дырки. «Господи, неужели я ронял их от самой квартиры?» — подумал он. И представил себе, что стоит на конце ясно видного пути, ведущего от одной плиты тротуара к другой, затем от одной ступени к другой прямо к двери кабинета герра Кольбера. Быстро шагая обратно по тротуару, он подбирал монеты и запихивал их в карман пальто, но не успел дойти до кафе, как высоко над его головой разбилось стекло и женский голос все кричал и кричал: «Zu Hilfe! Zu Hilfe!» Из кафе выбежал официант, он стал вглядываться вверх, таксист нажал на тормоз и остановил машину у кромки тротуара, двое мужчин, игравших в шахматы, вскочили с места и выбежали на дорогу. Йозефу Грюнлиху и до этого казалось, что кругом очень тихо из-за снегопада, но только теперь он понял, что такое подлинная тишина: такси остановилось, в кафе прекратились разговоры, а женщина продолжала кричать: «Zu Hilfe! Zu Hilfe!» Кто-то сказал: «Die Polizei»; по улице бежали двое полицейских, кобуры у них громко хлопали по бокам. Затем все снова стало как обычно, только кучка зевак столпилась у входа в дом. Два шахматиста вернулись к своей игре, таксист включил было стартер, но холод уже сковал двигатель, и он вылез наружу покрутить ручку. Йозеф Грюнлих не спеша зашагал по направлению к вокзалу, а газетчик стал собирать монеты, оставленные Йозефом на тротуаре. «Мне, конечно, нельзя дожидаться поезда на Пассау, — думал Йозеф. — Но также не стоит и рисковать: вдруг арестуют за безбилетный проезд, — пришло ему в голову. — А денег-то на другой у меня нет, даже мелочь я растерял. Йозеф, Йозеф, — уговаривал он себя, — не создавай излишних трудностей. Тебе нужно добыть денег, ты ведь не собираешься сдаваться: Йозеф Грюнлих за пять лет ни разу не сел. Ты убил человека. Конечно же, ты, мастер в своей профессии, можешь проделать то, что не составляет труда для мелкого воришки, — стащить дамскую сумочку».

Поднимаясь по ступеням вокзала, он настороженно осматривался. Рисковать было нельзя. Если его задержат, то припаяют пожизненный срок, это тебе не неделя в тюрьме. Нужно выбирать с осторожностью. В многолюдном зале несколько сумочек прямо шли к нему в руки — так небрежно с ними обращались, но владелицы сумочек выглядели или слишком бедными, или очень уж смахивали на шлюх. У первых будет лишь несколько шиллингов в дешевом кошельке, у других же, по всей вероятности, не найдется в сумочках даже мелочи, а только пуховка, губная помада, зеркало и, возможно, презервативы.

Наконец он нашел нечто подходящее — на такое он и надеяться не мог. Иностранка, наверно англичанка, с короткими, непокрытыми волосами и покрасневшими глазами, боролась с дверью телефонной будки. Она схватилась за ручку обеими руками, а сумочка ее упала к ногам. «Она выпивши, — подумал он, — а коль уж это иностранка, в сумочке у нее уйма денег». Такое дело было для Йозефа Грюнлиха детской забавой.

Дверь наконец отворилась, и перед Мейбл Уоррен предстал тот черный сверкающий аппарат, который вот уже десять лет забирал ее лучшее время и лучшие мысли. Мейбл нагнулась за сумочкой, но ее уже не было. «Странно, — подумала она, — могу поклясться… или я ее в вагоне оставила?» В поезде у нее был прощальный обед с Джанет Пардоу, она там выпила бокал шерри, больше половины бутылки рейнвейна и два ликера с коньяком. От этого она немножко обалдела. Джанет заплатила за обед, а она дала Джанет чек и взяла себе сдачу; в кармане ее твидового жакета и теперь лежало на два фунта австрийской мелочи, но в сумочке было около восьмидесяти марок.

С большим трудом ей удалось заставить телефонистку междугородной станции понять, какой номер ей нужен в Кёльне: говорила она довольно бессвязно. Ожидая разговора, она покачивалась своим мощным телом на маленьком железном сиденье и глаз не спускала с барьера. Все меньше и меньше пассажиров выходило с платформы, доктор Циннер не Появлялся. Однако за десять минут до Вены она заглянула в его купе — на нем были шляпа и плащ, и он ответил ей: «Да, я выхожу». Она не поверила ему и, когда поезд остановился, подождала, пока он выйдет из купе, видела, как он шарит по карманам, отыскивая билет. Она бы не выпустила его из виду, если бы не необходимость позвонить в редакцию. В случае, если он солгал, она поедет с ним в Белград и у нее больше не будет возможности позвонить сегодня вечером. «Неужели я оставила сумку в вагоне?» — удивленно подумала она, и тут зазвонил телефон.

Мейбл Уоррен взглянула на свои часы: «У меня десять минут. Если он не появится через пять, я вернусь в поезд. Ему не удастся обмануть меня».

— Алло! Это лондонский «Кларион»? Эдвардс? Правильно. Записывай. Нет, дружок, это не репортаж о Сейвори. Тот я передам через минуту. Это ведущий материал на первую полосу, но тебе придется придержать его на полчаса. Если я снова не позвоню — передавай. Как сообщалось в наших вечерних выпусках, вооруженное восстание коммунистов в Белграде в среду ночью было подавлено, имеются человеческие жертвы. Его подготавливал известный подстрекатель — доктор Ричард Циннер, сбежавший во время судебного процесса над Камнецом. Нет, Камнец. К — Кайзер, А — афера, М — мул, Н — недоносок, нет, это не то. Ну, неважно, буква та же самая. Е — евнух, Ц — цапля. Записал? Суд над Камнецом. Запиши для помощника редактора: посмотреть газетные вырезки тысяча девятьсот двадцать седьмого года. Полагали, что Циннер убит правительственными агентами, но он, несмотря на ордер на его арест, скрылся. В единственном интервью нашему специальному корреспонденту он поведал о своей жизни школьного учителя в Грейт Берчингтон-он-Си. Редактору отдела новостей: не могу убедить его рассказать об этом. Получите секретную информацию от директора школы. Его фамилия — Джон. Восстание в Белграде началось не вовремя, его планировали на субботнюю ночь, к этому времени доктор Циннер, выехавший из Англии в среду вечером, прибыл бы в Белград и взял бы на себя руководство восстанием. Доктор Циннер узнал о восстании и о его разгроме, когда поезд прибыл в Вюрцбург. Он тут же решил сойти в Вене. Циннер был в отчаянии и все время еле слышно повторял, обращаясь к нашему специальному корреспонденту: «Почему они не подождали?» Он уверен — находись он в Белграде, весь рабочий класс города поддержал бы восстание. Ломаным языком поведал он нашему корреспонденту поразительную историю своего бегства из Белграда в тысяча девятьсот двадцать седьмом году и рассказал о планах, так преждевременно провалившихся. Записал? А сейчас слушай внимательно. Если не получишь остальную часть информации через полчаса, вычеркни все после слов «прибыл в Вюрцбург» и продолжай следующим образом: и после долгих и мучительных колебаний решил продолжать путь в Белград. Он был в отчаянии и все время тихо повторял: «Чудесные, храбрые парни. Как я могу их покинуть!» Придя немного в себя, Циннер заявил нашему специальному корреспонденту: он решил предстать перед судом вместе с оставшимися в живых, тем самым подтвердив свою донкихотскую репутацию, сложившуюся еще в дни суда над Камнецом. Его популярность среди рабочего класса теперь ни для кого не секрет, и его шаг может доставить правительству много хлопот.

Мисс Уоррен перевела дыхание и посмотрела на часы. До отхода поезда оставалось только пять минут.

— Алло! Не вешай трубку. Вот обычная чепуха насчет Сейвори. Быстренько запиши. Просили на полколонки, но у меня нет времени. Дам тебе несколько абзацев. Мистер Куин Сейвори, автор «Развеселой жизни», направляется на Дальний Восток собирать материал для нового романа «Поехали за границу». Хотя действие будет происходить на Востоке, выдающийся писатель не намерен совсем покидать Лондон, он его так горячо любит. Он собирается смотреть на эти дальние страны глазами лондонского хозяина табачной лавочки. Мистер Сейвори, стройный мужчина с бронзовым загаром, приветствовал нашего корреспондента на платформе в Кёльне. У него грубоватая манера вести себя — не валяй дурака, я сказала «грубоватая», гру-бо-ва-та-я, — но за нею скрывается доброе и отзывчивое сердце. На просьбу определить свое место в литературе он ответил: «Моя позиция основана на здравомыслии, в противоположность увлечению патологическим самоанализом таких писателей, как Лоренс и Джойс. Жизнь — отличная штука для предприимчивых людей, для тех, у кого в здоровом теле здоровый дух». Мистер Сейвори одет скромно, не эксцентрично, он не одобряет богемные взгляды некоторых литературных кругов. «Они отдали сексу, — сказал он, любопытно перефразируя знаменитое изречение Бэрка, — то, что предназначено всему человечеству». Наш корреспондент напомнил ему, с каким искренним восхищением относятся бесчисленные читатели к Эмми Тод, маленькой поденщице из «Развеселой жизни», — тираж этой книги, между прочим, достиг ста тысяч. «Вы замечательный знаток женского сердца», — сказал наш корреспондент. Добродушно улыбаясь, мистер Сейвори забрался снова в свой вагон. Он не женат. «Писатель — это нечто вроде шпиона», — со смехом заявил он и весело помахал рукой, когда поезд уже уносил его прочь. Кстати, ни для кого не секрет, что благородная Кэрол Дилейн, дочь лорда Гартвей, будет играть роль Эмми Тод, поденщицы, в кинофильме «Развеселая жизнь». Записал? Ну, разумеется, это для дураков. А что еще можно сделать с такой козявкой?

Мисс Уоррен с треском повесила трубку. Доктор Циннер так и не появился. Она разозлилась, но и злорадствовала тоже. Он-то думал оставить ее на вокзале в Вене; она ликовала, представляя себе, как он будет разочарован, когда, заглянув поверх газеты, увидит ее в дверях своего купе. «Меня так просто не стряхнешь, как прах с ног, — шептала она про себя, — вот так-то».

Контролер у барьера остановил ее:

— Fahrkarte, bitte.

Он не глядел на нее, был занят — отбирал билеты у пассажиров, только что прибывших пригородным поездом: у женщин с детьми на руках, у мужчины с живой курицей под мышкой. Мисс Уоррен попыталась прорваться.

— Журналистский пропуск.

Контролер повернулся и подозрительно оглядел ее:

— Где он?

— Я оставила в вагоне сумку.

Он отобрал последний билет, сложил все картоночки в аккуратную стопку и тщательно перетянул ее резинкой.

— Дама сказала мне, когда выходила с платформы, что у нее пропуск, — напомнил он вежливо, но непреклонно. — Она помахала передо мной кусочком картона и пронеслась мимо, прежде чем я его рассмотрел. Теперь я хотел бы поглядеть на этот кусочек картона.

— Тьфу ты, пропасть! — воскликнула мисс Уоррен. — Значит, сумку у меня украли.

— Но дама только что сказала, что сумка в вагоне.

Мисс Уоррен снова выругалась. Она понимала — внешность не говорит в ее пользу: без шляпы, волосы растрепаны, изо рта несет спиртным.

— Ничего не могу поделать. Мне необходимо сесть в этот поезд. Пошлите со мной человека, я отдам ему деньги.

Контролер покачал головой:

— Самому мне нельзя отойти от барьера, послать же кого-нибудь из находящихся в зале носильщиков на платформу, чтобы получить деньги за билет, будет нарушением правил. А почему бы даме не купить билет и потом не потребовать у железной дороги возмещения?

— А потому, — с бешенством возразила мисс Уоррен, — что у дамы при себе нет таких денег.

— В таком случае, — невозмутимо сказал контролер, взглянув на часы, — даме придется ехать следующим поездом. Восточный экспресс сейчас отойдет. А что касается сумки — вам не следует беспокоиться. Можно по телефону послать запрос на следующую станцию.

В билетном зале кто-то насвистывал. Мисс Уоррен слушала когда-то эту мелодию вместе с Джанет — музыка к словам сладострастной песенки. Они внимали ей, держась в темноте за руки; кинокамера неудачно сняла декорацию длинной улицы — песенку пели на ней мужчина, высунувшийся из окна, женщина, продававшая овощи с тележки, юноша, обнимавший девушку в тени стены. Она взъерошила рукой волосы. Вдруг в ее воспоминания и озабоченность, в компанию Джанет и К. С. Сейвори, Корал и Ричарда Циннера, на мгновение вторглась румяная физиономия какого-то юнца, добрые глаза лучились за очками в роговой оправе.

— Как я догадываюсь, мэм, у вас какие-то неприятности с этим человеком. Я был бы очень польщен, если бы мог помочь вам с переводом.

Разъяренная мисс Уоррен повернулась к юноше.

— Пропади ты пропадом, — сказала она и зашагала к телефонной будке.

Американец помог ей отбросить трогательные воспоминания и жалость, остались только злость и жажда мести. «Он считает, что ему теперь ничего не грозит, он от меня отвязался, да я ничего и не могу с ним сделать, раз он потерпел неудачу», — думала она. Но к тому времени, когда в будке зазвонил телефон, она снова успокоилась.

Пусть Джанет флиртует с Сейвори, а Корал со своим евреем — Мейбл Уоррен пока не до них. Когда нужно выбирать между любовью к женщине и ненавистью к мужчине, для нее существовало только одно: над ее любовью можно было посмеяться, но никто еще никогда не насмехался над ее ненавистью.

II

Корал Маскер смущенно разглядывала меню.

— Выберите за меня, — попросила она и обрадовалась, когда он заказал вино. «Оно облегчит мне сегодняшнюю ночь», — пришла ей в голову мысль. — Мне нравится ваше кольцо.

Огни Вены пролетали мимо них, исчезая во тьме, официант потянулся через столик и опустил штору.

— Оно стоило пятьдесят фунтов, — сказал Майетт. Он возвратился в родную стихию и был в ней как дома, его больше не смущала нелепость поведения людей. Карта вин у него в руках, салфетка, свернутая на тарелке, мягкие шаги официантов, проходивших мимо его стула, — все это вселяло в него уверенность. Улыбаясь, он пошевелил рукой, и грани камня засверкали на потолке и на рюмках. — А цена его почти вдвое больше.

— Расскажите мне о ней, — сказал Сейвори. — Странная особа. Пьет?

— Так привязана ко мне.

— Неудивительно. — Наклонясь вперед и разламывая хлеб, он осторожно спросил: — Никак не могу понять, чем такие женщины занимаются?

— Нет, я не стану больше пить это пиво. Мой желудок его не принимает. Спроси, нет ли у них «Гиннеса». С удовольствием бы выпила «Гиннеса».

— Конечно, у вас в Германии возрождается большой спорт, — говорил мистер Оупи. — Великолепный тип молодых мужчин, сразу заметно. Однако это несравнимо с крикетом. Возьмите Хоббса и Сатклиффа…

— Целуются. Вечно целуются.

— Но я не знаю их тарабарского языка, Эйми.

— Вы всегда упоминаете, сколько каждая вещь стоит. Вам известно, сколько я стою? — От растерянности и страха она стала колючей. — Уж точно известно. Десять фунтов за билет

— Я же все объяснил насчет билета.

— А будь я вон той девушкой?

Майетт обернулся и посмотрел на элегантную, худощавую женщину в мехах; ее мягкий лучистый взгляд остановился на нем, оценил его и отверг.

— Вы лучше, — произнес он явно неискренним тоном, снова пытаясь поймать взгляд той молодой женщины и прочесть в нем свой приговор. «Это не ложь, — говорил он себе, — ведь Корал, когда она в настроении, очень милая, а к незнакомой женщине трудно даже и применить такое определение. С ней-то я бы и слова сказать не мог, — думал он. — Не смог бы разговаривать так легко, как с Корал, не знал бы, куда руки девать, постоянно помнил бы о своей национальности». В порыве благодарности он повернулся к Корал: — Вы так добры ко мне. — Он склонился над тарелкой с супом, булочками, графинчиком с уксусом. — Вы и дальше будете добры ко мне?

— Да. Сегодня ночью.

— Почему только сегодня ночью? Когда приедем в Константинополь, почему бы вам, почему бы нам… — Он заколебался. Что-то в ней смущало его: оставался какой-то неизведанный островок в океане их дружеских отношений.

— Поселиться там вместе с вами?

— А почему нет?

Рассудок ее не противился его предложению, но оно так ошеломило ее, что ей пришлось сосредоточить внимание на всем окружающем: покачивающийся поезд, мужчины и женщины — они, кажется, едят и пьют, сидя между опущенными шторами, — обрывки чужих разговоров.

— Да, вот и все. Целовались. Только целовались.

— Хоббс и Зудглифф?

Все доводы были в пользу его предложения. Вместо того чтобы продрогшей возвращаться на рассвете в грязное жилище к местной хозяйке — та даже не сможет понять ее просьбу дать ей грелку или чашку чая и станет предлагать какой-то неизвестный заменитель аспирина для раскалывающейся от усталости головы, — вместо всего этого возвращаться в роскошную квартиру, где сверкают краны и постоянно идет горячая вода, где мягкая кровать, покрытая цветастым шелковым покрывалом; из-за этого стоит перетерпеть любую боль, любые ночные неприятности. «Но о такой жизни можно только мечтать, — думала она, — и сегодня ночью, когда он узнает, какая я холодная, напуганная и не привыкшая ко всему такому, он меня больше и не захочет».

— Подождите. Может, я вам буду не нужна.

— Нет, нужна.

— Подождите до завтрака. Спросите меня за завтраком. Или вообще не спрашивайте.

— Нет, не крикет, не крикет, — сказал Йозеф Грюнлих, вытирая усы. — Мы в Германии учимся бегать.

Необычность такого заявления вызвала у мистера Оупи улыбку.

— А сами вы были бегуном?

— В молодости я был замечательным бегуном. Никто не бегал лучше меня. Никто не мог меня поймать.

— «Хеллер».

— Не бранись, Джим.

— Я не бранюсь. Это сорт пива. В нем меньше газов. А то, что ты раньше выпила, называется «Дункель».

— Я так рад, что вам понравилось.

— Эта крошка поденщица. Не могу вспомнить ее имя, но она прелесть.

— Возвращайтесь. Поболтаем немножко после обеда.

— А вы не будете делать глупостей, мистер Сейвори?

— Я спрошу вас.

— Не обещайте. Ничего не обещайте. Поговорим о чем-нибудь другом. Расскажите мне, чем вы будете заниматься в Константинополе.

— Только дела. Сложные. Когда в следующий раз будете есть «пятнистую собаку», вспомните обо мне. Изюм. Я — изюм, — добавил он с забавной гордостью.

— Значит, я буду звать вас «пятнистой собакой». Не могу же я называть вас Карлтон. Прямо как фамилия!

— Знаете что, попробуйте-ка ягодку. Я всегда ношу при себе немножко. Возьмите одну из этого отделения. Хорошая, правда?

— Сочная.

— Это наша. «Майетт, Майетт и Пейдж». А теперь возьмите отсюда. Что вы об этой думаете?

— Взгляни-ка туда, в первый класс, Эйми. Ты что, не видишь ее? Задирает нос перед нами!

— С этим евреем? Теперь понятно.

— Я, естественно, испытываю величайшее уважение к римско-католической церкви, — говорил мистер Оупи. — Я не ханжа. Как пример организации…

— Итак?

— Я сейчас ничего не соображаю.

— Сочная.

— Нет, нет, эта не сочная.

— Я что-то, не то сказала.

— Эта от Стейна. Дешевый изюм низкого качества. Виноградники на теневой стороне холмов. Вот почему изюм сухой. Попробуйте еще. Разве вы не чувствуете разницы?

— Да, эта сухая. Совсем другое дело. Но та была сочная. Не поверите, но та и вправду была сочная. Они у вас, наверно, смешались.

— Нет. Я сам выбирал образцы. Странно. Очень странно.

В ресторане вдруг наступила полная тишина — в таких случаях говорят, что ангел пролетел. Но в тишине слышно было, как позванивают бокалы на столиках, глухо стучат по железным рельсам колеса, подрагивают окна; за ними во тьме, словно головки спичек, мерцают искры. Доктор Циннер опоздал к последней смене, он вошел в вагон-ресторан как раз в тот момент, когда там царила тишина, колени его были слегка согнуты, как у моряка, старающегося твердо стоять на ногах во время шторма. Впереди шел официант, но доктор не сознавал, что тот ведет его на свободное место. В мозгу у него горели слова, они складывались во фразы. «Вы говорите, я предатель родины, но я не узнаю свою родину. Ступени, в темноте ведущие вниз, навоз у глухой стены, изможденные лица. Это ведь не только славяне, над которыми всегда стоит то одна, то другая фигура в сюртуке, это неимущие всего мира», — думал он. Его слова были обращены к военному трибуналу, восседавшему под орлами и скрещенными шпагами. «Это вы устарели с вашими пулеметами, с вашими газами и с вашими разглагольствованиями об отечестве». Двигаясь по проходу от столика к столику, он машинально трогал и поправлял туго завязанный галстук, щупал старинную булавку. «Я принадлежу настоящему». Но в его возвышенные мечты на миг вторглось воспоминание о длинных рядах злобных юношеских лиц, о насмешках за спиной, о прозвищах, карикатурах, записках в учебниках грамматики, которые передавались под партами, слышавшийся повсюду шепот — нарушителя невозможно было обнаружить и наказать. Он сел и непонимающим взглядом уставился на меню.

«Да, я бы не прочь оказаться на месте этого еврея, — думал мистер Питерс, пока ангел тишины все летал и летал. — Он заполучит миленькую юбчонку. Ну и ладно! Не скажешь, что хорошенькая. Но хоть и не хорошенькая, а фигурка славная, и все прочее, — рассуждал он про себя, оглядывая длинную, угловатую фигуру жены, вспоминая ее урчащий желудок. — А это важнее всего».

Странно. Он выбирал образцы с особой тщательностью. Вполне допустимо, конечно, что даже изюм Стейна может быть и не весь низкого качества, но во всем этом деле подозрениям нет конца. Предположим, к примеру, что Экман, извлекая кое-какую пользу для себя, передал Стейну партию изюма их фирмы — это временно повысит качество его товара, и, благодаря улучшенному качеству, Экман убедит фирму Моулта предложить свою цену за эту фирму. Экман, наверно, переживает сейчас неприятные минуты, перелистывает расписание, смотрит на часы, прикидывает, проехал ли уже Майетт половину пути. «Завтра дам телеграмму и поручу все дело Джойсу, — думал Майетт. — Экману нужно дать отпуск на месяц. Джойс проверит бухгалтерские книги». Он представил себе, какая начнется беготня туда-сюда, словно в муравейнике, растревоженном ногой человека; телефонный звонок от Экмана к Стейну или от Стейна к Экману, такси, вызванное тут и отпущенное там, обед, на этот раз без вина, а затем крутая лестница конторы, а наверху преданный, глуповатый Джойс проверяет бухгалтерские книги. И все это время миссис Экман будет сидеть в своей новомодной квартире, на своем стальном диване и вязать детские кофточки для англиканской миссии, а огромная, потрепанная Библия — первый обман Экмана станет покрываться пылью на открытой неперевернутой странице.

К. С. Сейвори нажал на кнопку поднимающейся при помощи пружины шторы, и лунный свет коснулся его лица, скользнул по рыбному ножу и посеребрил стальные встречные пути тихого полустанка. Снегопад уже прекратился, сугробы лежали вдоль насыпи и между шпалами, поблескивая во тьме. На расстоянии нескольких сот ярдов, словно ртуть, сверкал Дунай. Сейвори видел, как высокие деревья летят назад, телеграфные столбы проносятся мимо и ловят лунный свет своими железными руками. Пока в вагоне царила тишина, он отвлекся от мыслей о Джанет Пардоу и принялся размышлять над тем, какими словами стал бы он описывать эту ночь. Все зависит от выбора и расстановки слов. «Мне не следует описывать все, что вижу, нужно лишь выразить свое восприятие, выбрав какие-то отдельные, яркие детали. Мне не следует говорить о тенях на снегу — их очертания и цвет неопределенны, но я могу выхватить алый огонь семафора, сияющий на фоне белого покрова земли, пламя очага в зале ожидания на деревенской станции, бусинки огней на барже, ползущей против течения».

Йозеф Грюнлих поглаживал ногу в том месте, где ее натер револьвер, и раздумывал: «Сколько часов до границы? Известят ли уже пограничников об убийстве? Но мне ничего не грозит. Мой паспорт в порядке. Никто не видел, как я взял сумочку. Никаких улик в квартире Кольбера. Может, следовало выбросить где-нибудь револьвер? — подумал он, но тут же убедил себя: — Он мог бы навести на мой след. Сейчас просто чудеса выясняют по царапинам на канале ствола. С каждым годом преступление становится все более опасным делом; поговаривают о новом трюке с отпечатками пальцев, каким-то образом умудряются получить их, даже если рука была в перчатке. Но меня пока еще не поймали, несмотря на всю их науку».

«Вот к чему кино приучило наше зрение — видеть красоту движущегося пейзажа, видеть, как церковная колокольня убегает прочь, возвышаясь над деревьями, как она опускается и взвивается вверх в такт с неровной поступью человека, как симпатичная одинокая труба вздымается к облакам и исчезает за следующими трубами. Ощущение движения нужно выражать в прозе», — размышлял Сейвори. Он почувствовал необходимость попробовать это срочно, ему было невтерпеж взять бумагу и карандаш, пока его не покинуло такое настроение, и он сожалел, что пригласил Джанет Пардоу встретиться после обеда и поболтать. Ему хотелось работать, хотелось на несколько часов освободиться от вторжения любой женщины. «Мне не нужна она, — подумал он и рывком снова опустил штору, но тут же ощутил прилив желания. — Она хорошо одета, разговаривает, как светская дама, и читала мои книги с восхищением». Эти три обстоятельства покорили его, он все еще помнил, что родился в Балхеме, да и говорит, как сбежавший оттуда кокни. После шести лет все возраставшего успеха, успеха, выразившегося в том, сколько его книг было продано: 2000, 4000, 10000, 25000, 100000, он все еще удивлялся, видя себя в обществе хорошо одетых женщин, не отделенных от него толстым стеклом ресторанной витрины или широким прилавком. Пишешь день за днем по сотне тысяч слов, часто с натугой, но и радостно; какой-нибудь клерк записывает столько же в конторскую книгу, однако слова, которые пишет он, К. С. Сейвори, бывший приказчик, приносят такой результат, какого не может дать самый изнурительный труд тех, кто сидит на конторском табурете. Ковыряя вилкой рыбу и украдкой разглядывая Джанет Пардоу, он думал не о счетах, гонорарах и акциях, не о читателях, которых доводят до слез трогательные места его романов и смешит его юмор кокни, а о парадных подъездах, о лестницах, ведущих в лондонские гостиные, о том, как громко объявляют о его приходе, о лицах женщин, поворачивающихся в его сторону с интересом и почтением.

«Скоро, через несколько часов, он станет моим любовником». От этой мысли и от смутного страха перед неведомой ей близостью этот смуглый, все понимающий мужчина вдруг стал ей чужим. Когда она упала в обморок в коридоре, он был добр к ней, руки его закутали ее в теплое пальто, голос предложил отдых и комфорт; благодарность вызывала слезы у нее на глазах, и, если бы не тишина, наступившая в вагоне, она произнесла бы: «Я люблю вас». Но удержалась — этими словами она нарушит их молчание, когда прекратится всеобщая тишина.

«Там будет пресса, — думал Циннер, и перед его взором предстала журналистская ложа на процессе над Камнецом: люди в ней торопливо писали, а один набрасывал портрет Камнеца. — Теперь это будет мой портрет. Суд послужит оправданием долгих часов, проведенных мной на холодной площадке для прогулок, где я прохаживался взад и вперед, раздумывая, правильно ли поступил, что сбежал с родины. Каждое мое слово должно быть неоспоримым, мне следует ясно представлять себе; за что я борюсь, помнить, что дело не только в бедняках Белграда, а в бедняках любой страны». Много раз он протестовал против националистических взглядов воинствующей фракции социал-демократической партии. Даже их замечательная песня «Шагайте, славяне, шагайте!» была националистической — ее сделали гимном, несмотря на его протест. Ему было приятно, что паспорт в его кармане — английский, план в чемодане немецкий. Он купил этот паспорт в маленьком канцелярском магазине около Британского музея, хозяином его был поляк. Паспорт отдали ему за столиком в задней комнате, и худой прыщавый человек — имя его он уже позабыл — извинялся за цену. «Расходы очень уж велики, — жаловался он и, помогая клиенту надеть пальто, спросил машинально и без всякого интереса: — Как у вас идут дела?» Было совершенно очевидно, что он принимает его за вора. Затем хозяину пришлось пойти в магазин, продать номер французского неприличного журнала прибежавшему тайком школьнику. «Шагайте, славяне, шагайте!». Человека, сочинившего музыку, проткнули штыком около сортировочного зала.

— Тушеная курица! Жареная телятина! — продвигаясь по вагону, закричали официанты: они нарушили минутное молчание. Все вдруг сразу заговорили.

— Я считаю, венгры очень легко привыкают к крикету. В прошлом сезоне у нас состоялось шесть матчей.

— Это пиво ничуть не лучше. Мне просто хотелось бы стакан «Гиннеса».

— Я, право же, надеюсь, что этот изюм…

— Я люблю вас.

— Наш представитель… Что вы сказали?

— Сказала, что люблю вас.

Ангел тишины улетел, а экспресс, полный бодрого шума, стука колес, дребезжания тарелок, говора, позванивания бокалов, проносился мимо длинных рядов сосен и мерцающего Дуная. В кабине машиниста стрелка манометра показывала, как увеличивается давление пара, машинист повернул ручку регулятора, и скорость поезда стала больше на пять миль в час.

III

Корал Маскер минуту помедлила, стоя на железных листах перехода из вагона-ресторана в вагоны второго класса. Тряска поезда действовала ей на нервы, ее мутило, она не могла заставить себя пойти и взять саквояж из купе, где сидел мистер Питерс со своей женой Эйми. Забыв о грохочущем металле, о стуке буферов, она мысленно поднялась по лестнице в свою квартиру, закутанная в меховое пальто. На столе гостиной — корзина роз из оранжереи и карточка; «От любящего Карла», — она решила называть его так. Нельзя же сказать: «Я люблю тебя, Карлтон», а произнести: «Я обожаю тебя, Карл» — очень легко. Она громко засмеялась и захлопала в ладоши, внезапно поняв, что любовь — дело несложное, и вот из чего оно состоит: из чувства благодарности, подарков, привычных шуток, квартиры, служанки; и не нужно работать.

Она побежала по коридору, стукаясь то об одну стенку, то о другую и не обращая на это никакого внимания. «Явлюсь в театр, опоздав на три дня, и спрошу: «Могу я видеть мистера Сиднея Данна?» Его швейцар — он, конечно же, будет турок — только пробормочет что-то сквозь кошачьи усы, поэтому придется самой пробираться по коридорам в гримерные, переступать через разбросанные в беспорядке пожарные шланги. Я засуну голову в общую гримерную, скажу: «Bong jour» и спрошу: «Где Сид?» Он в это время будет репетировать на авансцене, тут я выгляну из-за кулис, он увидит меня и спросит: «Кто вы такая, черт возьми?» — отбивая такт, а «Девочки Данна» все танцуют, танцуют и танцуют. «Корал Маскер». — «Вы опоздали на три дня, что это значит, черт возьми?» А я скажу: «Я просто заглянула к вам сообщить, что увольняюсь». Но из-за грохота поезда ее слова, произнесенные с напускной храбростью, прозвучали как робкое хныканье.

— Извините, — обратилась она к мистеру Питерсу — он слегка переел за обедом и теперь дремал в углу, вытянув ноги поперек купе и преграждая ей путь.

— Извините, — повторила она; мистер Питерс проснулся и попросил прощения.

— Вернулись к нам? Правильно!

— Нет, я пришла за саквояжем.

Эйми Питерс, свернувшаяся на сиденье с мятной лепешкой во рту, вмешалась с неожиданной злобой:

— Не разговаривай с ней, Герберт, пусть забирает свой саквояж. Думает, слишком хороша для нас.

— Я только хочу взять саквояж. Чего вы расходитесь? Я и слова не сказала.

— Не волнуйся из-за пустяков, Эйми, — сказал мистер Питерс. — Нас не касается, как ведет себя эта молодая дама. Пососи еще одну мятную лепешку. Это все ее желудок. У нее несварение, — объяснил он Корал.

— «Молодая дама», скажешь тоже. Потаскуха.

Корал уже вытащила саквояж из-под сиденья, но тут же с силой опустила его на ноги мистера Питерса. Она уперла руки в бока и повернулась лицом к женщине, чувствуя себя очень опытной, уверенной в себе и решительной: их ссора напомнила ей о матери — та, подбоченившись, вступила в перебранку с соседкой, намекавшей на ее шашни с жильцом. В тот момент Корал превратилась в свою мать; легко, словно платье, она сбросила с себя то, чему ее научила жизнь — напускную изысканность театрального мира и осторожную манеру разговаривать.

— А сама-то ты кто такая? — Она знала, что это за люди: лавочники на отдыхе, едут в Будапешт с туристской группой агентства «Кук», это ведь немножко дальше, чем Остенде, дома они смогут похваляться, какие они заядлые путешественники, показывать яркие наклейки дешевой гостиницы на своих чемоданах. Раньше и на нее это произвело бы впечатление, но теперь она уже научилась не придавать значения таким вещам, не позволять себе пребывать в неведенье, быть проницательной. — С кем это ты разговариваешь? Я не какая-нибудь там ваша продавщица. Не из тех, кого вы водите к себе с заднего хода.

— Ладно, ладно, — сказал мистер Питерс, задетый за живое ее догадливостью. — Нет никаких причин для ссоры.

— Ах нет! А вы слышали, как она меня обозвала? Наверно, видела, как вы пытались подкатиться ко мне.

— Ну, понятно, он тебе не годится. Легкий заработок, вот чего ты хочешь. Не думай, ты не очень нужна нам в этом вагоне. Я-то знаю, где тебе место!

— Вынь изо рта эту штуку, когда разговариваешь со мной!

— На Орбакл-авеню. Ловишь мужчин прямо с поезда на Паддингтонском вокзале.

Корал рассмеялась. Это был театральный смех ее матери, он обычно призывал соседей прийти и посмотреть на схватку. От возбуждения пальцы Корал сжались на бедрах, она так долго вела себя примерно, правильно произносила слова, не хвасталась своими поклонниками, не говорила: «Очень приятно вас видеть!» Многие годы в нерешительности металась она между двумя различными классами и ни тому, ни другому не принадлежала, только театру; она потеряла врожденную простоту, но и естественная утонченность была ей недоступна. А сейчас она с удовольствием возвратилась к своим истокам.

— Не хотела бы я стать таким пугалом, даже если бы ты мне за это заплатила. Ничего удивительного — с таким лицом у любой живот заболит. Понятно, почему твой старик бегает от тебя на сторону.

— Ладно, ладно, дамы.

— Об тебя он руки марать не станет. Грязный еврейчик — вот все, чего ты стоишь.

Корал вдруг заплакала, хотя руки ее все еще рвались в драку, у нее едва хватило голоса, чтобы ответить:

— Не трогай его.

Однако слова миссис Питерс, словно тающий дымок воздушной рекламы, омрачили ее светлые надежды,

— Уж мы-то знаем — это твой ухажер.

— Дорогая моя, не огорчайтесь из-за них, — произнес за ней чей-то голос.

— А вот и еще один твой приятель.

— Ну и что же?

Доктор Циннер взял Корал под локоть и потихоньку стал выводить ее из купе.

— Одни евреи и иностранцы. Постыдилась бы.

Доктор Циннер взял саквояж и выставил его в коридор. Когда он повернулся к миссис Питерс, лицо его не выражало жалкой растерянности учителя-иностранца — он был полон той отваги и сарказма, которые отметили журналисты, когда он давал свидетельские показания против Камнеца.

— Ну и что же?

Миссис Питерс вынула изо рта мятную лепешку. Доктор Циннер, засунув руки в карманы плаща, покачивался на носках, Было ясно, что он овладел положением, но ему не приходило на ум, что сказать, — голова его все еще была полна громкими фразами, риторикой социалистов. При виде любого притеснения он становился резким, но сейчас не находил нужных слов для протеста, хотя они, несомненно, существовали в глубине его сознания, эти жгучие слова, едкие, как дым,

— Ну и что же?

К миссис Питерс стала возвращаться ее храбрость.

— Вы-то чего суетесь? Только этого и не хватало! Сначала один ретивый, а теперь другой, Герберт, сделай же что-нибудь,

Доктор Циннер заговорил. Слова его, произносимые с сильным акцентом, звучали значительно, они заставили миссис Питерс замолчать, хоть и не убедили ее.

— Я врач.

Он сказал им, сколь бесполезно предполагать, что у них есть совесть. Прошлой ночью девушка потеряла сознание, ради здоровья он рекомендовал ей перейти в спальный вагон. Подозрительность бросает тень на тех, кто подозревает. Затем он вышел к Корал Маскер в коридор. Из купе их не было видно, но оттуда ясно доносился голос миссис Питерс:

— Ну да, а кто платит? Вот что хотелось бы мне знать.

Доктор Циннер прислонился затылком к окну и с ненавистью прошептал:

— Буржуазия.

— Благодарю вас, — сказала Корал Маскер и добавила, заметив выражение досады на его лице: — Могу я чем-нибудь быть вам полезна? Вы нездоровы?

— Нет, нет, — возразил он. — Но я ничем не смог быть вам полезен. Я не обладаю даром произносить речи. — Прижавшись спиной к окну, он улыбнулся ей: — Вам это лучше удалось. Вы говорили замечательно.

— Почему они вели себя как скоты? — спросила она.

— Буржуазия всегда такая. У пролетариата есть свои достоинства, аристократ часто бывает добрым, справедливым и храбрым. Ему платят за полезное дело — он управляющий, учитель, врач, или его содержит отец. Может, и незаслуженно, но, получая эти деньги, он никому не приносит вреда. А буржуазия — она покупает дешево, а продает дорого. Она покупает у рабочего и продает рабочему. От нее нет никакой пользы.

Вопрос ее остался без ответа. Не поняв ни слова из того, о чем он говорил, она уставилась на него, растерявшись от потока его красноречия и от силы его убежденности.

— Я же им ничем не навредила.

— Ну нет, вы им очень навредили. И я тоже. Мы выходцы из одного и того же класса. Но мы зарабатываем на жизнь честно, не приносим никакого вреда, а делаем кое-что полезное. Мы служим им укором, а они этого не любят.

Из всех этих объяснений она уловила только одну, понятную ей фразу.

— А вы разве не джентльмен?

— Нет, но я и не из буржуазии.

Чуть заметная хвастливость, прозвучавшая в его голосе, была ей непонятна. С тех пор как она ушла из дома, ее не покидало тщеславное желание быть принятой за даму. С этой целью, подобно честолюбивому офицеру, готовящемуся к поступлению в военную академию, она проходила курс определенных наук — он включал изучение ежемесячного журнала «Женщина и красота» и еженедельника «Советы для дома», в них она рассматривала фотографии молодых звезд и дочерей ничем не прославившихся лордов, изучала, какие носят украшения и какую предпочитают пудру.

— Если вы не можете взять отпуск, то постарайтесь как можно меньше нервничать, — начал он мягко советовать ей. — Не раздражайтесь без причины…

— Они обозвали меня потаскухой.

Она видела, что слово это ничего для него не значит. Оно ни на миг не нарушило поток его мыслей. Не встречаясь с ней взглядом, он продолжал мягко говорить о ее здоровье. «Мысли его заняты чем-то другим», — подумала она и порывисто наклонилась за саквояжем, намереваясь уйти. Он задержал ее целым потоком советов относительно успокоительных средств, фруктовых соков и теплой одежды. Она инстинктивно почувствовала, что настроение у него изменилось. Вчера он стремился уединиться, а сегодня пользуется любым предлогом, лишь бы хоть недолго побыть в ее обществе.

— Что вы имели в виду, когда сказали: «Моя настоящая работа»? — спросила она.

— Когда я это говорил? — резко сказал он.

— Вчера, когда я упала в обморок.

— Я просто задумался. У меня только одна работа. — Больше он ничего не добавил, и, помедлив немного, она взяла саквояж и ушла.

Всего ее житейского опыта не хватило бы, чтобы понять, какое он почувствовал одиночество, когда она его покинула. «У меня только одна работа». Это признание испугало его — ведь так было не всегда. В давние времена он не стоял в стороне от жизни, не настраивал себя на то, что впереди у него только одно поле деятельности. Когда-то жизнь его была полна множеством обязательств. Испытай он с самого рождения чувство, будто живет в огромной пыльной пустой комнате, где обрывки обоев и щели в стенах свидетельствуют о том, что дом разорен, то моральные обязательства его, подобно отдельным свечам огромного канделябра, слишком громоздкого, чтобы его можно было заложить, в достаточной степени осветили бы его жизнь. Когда-то он испытывал чувство долга по отношению к родителям, которые голодали ради того, чтобы дать ему образование. Он помнит тот день, когда ему вручили диплом, помнит, как они пришли в его однокомнатную квартирку и тихо уселись в уголке, глядя на него с уважением и даже с благоговением, но без любви, — они ведь не могли любить его теперь, когда он стал образованным человеком; однажды он услышал, как отец, обращаясь к нему, назвал его «сэр». Эти свечи рано отгорели, он просто не заметил, как угасли эти два огонька среди стольких других; у него ведь было чувство долга по отношению к пациентам, чувство долга по отношению к беднякам Белграда и медленно растущее понимание долга по отношению к людям его класса в любой другой стране. Его родители морили себя голодом, чтобы он мог стать врачом, и, только поработав несколько лет, он осознал, насколько бесполезно его умение лечить. Он ничего не мог сделать для своего собственного народа, он не мог рекомендовать отдых тем, кто выбился из сил, или прописать инсулин диабетику — у них не было денег оплатить ни то, ни другое.

Он зашагал по коридору, тихо разговаривая сам с собой. Снова повалили крупные хлопья снега; подобно пару, они застилали окна.

Когда-то у него было чувство долга по отношению к богу. К какому-то богу, поправил он себя, к богу, который снисходит с неба в переполненный придел храма, под блестящий, поеденный молью балдахин, к богу, размером в монету, обрамленную золотым ободком. Это был двуликий бог, божество, утешающее бедняков в их горестях, когда они возводят очи к небу, ожидая его явления между колоннами; и божество, убеждающее их, во имя сомнительного будущего, терпеть страдания, и они склоняют перед ним головы, а тут возникают певчие, священники, прихожане поют гимны. Все рассеялось как дым. Эту свечу он задул сам, сказав себе, что бог — вымысел, сочиненный богатыми для того, чтобы держать бедняков в повиновении; он задул ее демонстративно, с забавным старомодным ощущением отваги, и подчас его охватывало непроизвольное чувство негодования по отношению к тем, кто рождается теперь без всяких религиозных верований и может смеяться над рвением иконоборца девятнадцатого века.

А сейчас это его пустое жилище освещала только одна тусклая свеча. «Я не сын, не врач и не верующий, — размышлял он. — Я — социалист». Слово это произносят политики с бесчисленных трибун, его печатает плохим шрифтом на плохой бумаге бесконечное множество газет, и звучит оно фальшиво. «Даже здесь я потерпел неудачу». Он был один, его последняя свеча оплывала. И он был бы рад обществу любого человека.

Он обрадовался, когда, вернувшись в свое купе, увидел там какого-то человека. Незнакомец стоял к нему спиной, но быстро повернулся на коротких крепких ногах. Первое, что заметил доктор Циннер, был серебряный крестик на часовой цепочке незнакомца, затем увидел: его чемодан стоит не на том месте, где он его оставил.

— Вы тоже репортер? — печально спросил он.

— Ich spreche kein Englisch.

Загораживая выход в коридор, Циннер сказал по-немецки:

— Тайный агент полиции? Вы опоздали.

Он все еще смотрел на серебряный крестик, качавшийся взад и вперед в такт движениям незнакомца: это напоминало шаги человека, и на мгновение доктору Циннеру представилось, будто он прижался к стене круто поднимавшейся в гору улицы, чтобы пропустить вооруженных солдат, копья, лошадей и изможденного, измученного пыткой человека. Его распяли, а беднякам не стало от этого лучше, оковы еще крепче сомкнулись, заветы его исказили.

— Я не тайный агент.

Доктор Циннер почти не обращал внимания на незнакомца; он признавал, что, если, возможно, слова замученного и исказили, некоторые из них могли оказаться истиной. Он спорил с собой: сомнение связано только с близостью смерти, когда тяжесть совершенных ошибок становится невыносимой, человек ищет облегчение в самых необоснованных обещаниях. «Я дарую тебе покой». Но смерть не дарует покоя, ибо покой не может существовать, если его не осознаешь.

— Вы меня неправильно поняли, герр…

— Циннер.

Он не колеблясь открыл свое имя незнакомцу: пора маскировки прошла, и в наступившем времени открытых действий ему пришлось отказаться не только от чужого имени. Были слова, в смысл которых он глубоко не вникал, обычные лозунги, принятые им потому, что они помогали его делу: «Религия — друг богача».

— Если вы не тайный агент полиции, тогда кто же вы? Что вы здесь делаете?

— Моя фамилия… — И толстяк слегка поклонился, крутя пальцем нижнюю пуговицу жилета. Имя было брошено в прозрачную, освещенную снегом тьму и потонуло в реве поезда, в хлопанье стальных трубок, в звуках, отраженных эхом от моста; Дунай, словно серебряный угорь, скользнул с одной стороны железнодорожной линии на другую. Незнакомцу пришлось повторить свое имя: — Йозеф Грюнлих. — Он поколебался, затем продолжал: — Я искал деньги, герр Циннер.

— Украли…

— Вы слишком быстро вернулись. — Он начал медленно объяснять: — Я сбежал от полиции. Ничего позорного, герр Циннер, могу вас заверить.

Он все вертел пуговицу жилета, этот неведомый говорун, но в просветленном сознании доктора Циннера возникали зримые образы: чье-то изможденное лицо, какой-то яркий лоскуток, какой-то страдающий ребенок, человек, с трудом поднимающийся вверх, по пути к Голгофе.

— Это была политика, герр Циннер. Газетная шумиха. Со мной поступили крайне несправедливо, и мне пришлось бежать. Ваш чемодан я открыл ради общего дела. — С напускным волнением он выдохнул слово «дела», придав ему смысл немудреного тайного пароля. — Вы позовете проводника? — Он крепче напряг ноги, — и его пальцы застыли на пуговице.

— Что вы подразумеваете под вашим делом?

— Я социалист.

Доктор Циннер остро ощутил, что о политическом движении нельзя судить по его деятелям; социализм нельзя осуждать за то, что к нему примкнул Грюнлих, но все-таки ему очень хотелось поскорее забыть о Грюнлихе.

— Я дам вам немного денег.

Он вынул записную книжку и подал незнакомцу пять английских фунтов.

— Доброй ночи.

От Грюнлиха отделаться было легко, и это он мог себе позволить: в Белграде деньги потеряют для него цену. Он обойдется без защитника: защитником ему будет его собственный язык. Но труднее было отделаться от впечатления, которое оставил после себя Грюнлих: политическое движение нельзя осуждать, основываясь на бесчестности его деятелей. Он и сам иногда был безнравственным, и искренность его взглядов страдала от того, что он был тщеславным, несколько раз совершал неблаговидные поступки, однажды девушка прижила от него ребенка… Даже мотивы его путешествия в первом классе были неоднозначны. В первом классе легче избежать пограничной проверки, но, кроме того, ехать там — удобнее и это льстило его тщеславию руководителя. Он понял, что молится. — «Боже, прости меня». Но у него совсем не было уверенности в том, что его простят, даже если существует какая-нибудь прощающая сила.

Пришел проводник, проверил его билет.

— Опять снег пошел, — сказал он. — А дальше еще хуже. Хорошо, если мы проедем без задержки.

Ему, видно, хотелось побыть еще в купе и поговорить.

— Три зимы назад мы тут намучились. Нас заваливало снегом в течение сорока восьми часов, и мы застряли на одном из самых плохих участков пути, на безлюдном балканском участке; там негде достать еды и надо экономить топливо.

— А в Белград мы приедем вовремя?

— Трудно сказать. Я по опыту знаю: перед Белградом всегда вдвое больше снега, чем по эту сторону Буды. Другое дело — по эту сторону Дуная. В Мюнхене может быть снег, а в Буде тепло, как летом. Доброй ночи, герр доктор. Такой холод, что у вас наверняка будут пациенты.

Проводник пошел по коридору, хлопая в ладоши, чтобы согреться.

Доктору Циннеру не сиделось в своем купе; его сосед вышел в Вене. Становилось невозможно разглядеть в окно даже проносящиеся мимо огни; снег забивался в каждую щель, и на стекле образовался лед. Когда проезжали мимо какой-нибудь сигнальной будки или фонаря на станции, они вклинивались между непрозрачными ледяными полосками, так что на секунду окно вагона превращалось в калейдоскоп, где перемещались отдельные разноцветные льдинки. Чтобы согреться, доктор Циннер расстегнул плащ, завернул руки в его полы и начал снова ходить по коридору. Он прошел мимо купе проводника и вышел в вагоны третьего класса — их прицепили к поезду в Вене. Почти во всех купе было темно, только под потолком горели тусклые лампочки. На деревянных полках пассажиры готовились ко сну, клали под голову скатанные пальто. Некоторые купе были так набиты, что мужчины и женщины спали сидя в два ряда, привалившись друг к другу; в тусклом свете их лица казались болезненными и невыразительными. От пустых бутылок, стоявших под полками, пахло дешевым красным вином, на полу валялись объедки черствого хлеба. Дойдя до уборных, он повернул назад, не выдержав слишком сильного запаха. От тряски дверь за ним то открывалась, то закрывалась.

«Мое место здесь убежденно подумал он — Мне надо было ехать в третьем классе. Я не хочу быть похожим на какого-нибудь депутата от лейбористской партии, который берет билет первого класса и едет голосовать вместе со своими единомышленниками в парламенте». Но он утешал себя мыслью, сколько времени ушло бы на многочисленные пересадки, и что его могли бы задержать на границе. И все-таки он сознавал, как сложны причины его поступков; он начал задумываться над этим только после того, как узнал о поражении; мысли о собственном тщеславии и о неблаговидности мелких грешков вытеснились бы радостью и бескорыстием победы. Но теперь, когда все зависело от его способности говорить, ему хотелось произнести свою речь со скамьи подсудимых с совершенно чистой совестью. Разные мелочи из прошлого, о которых его враги никогда и не узнают, могут вспомниться и связать ему язык. «Я не сумел ничего доказать этим двум лавочникам; удастся ли мне быть убедительнее в Белграде?»

Поскольку будущее было почти наверняка небеспредельно, он начал обращаться к прошлому, а к этому он не привык. Было время, когда чистая совесть могла быть куплена ценою минутного стыда: «С тех пор как я в последний раз исповедовался, я совершил то или это». «Если бы мне удалось так легко очиститься от своих прегрешений», — подумал он со страстным желанием и с легкой горечью, — «я был бы безумцем, если бы не воспользовался этой возможностью. Теперь я сожалею о том, что сотворил, не меньше, чем сожалел тогда, но я не знаю, простят ли меня и существует ли вообще кто-то, кто дарует прощение». Он чуть было не начал издеваться над последним, во что еще верил: «Может, мне пойти исповедаться к этому казначею социал-демократической партии или к пассажирам третьего класса?» Отвернувшееся лицо священника, поднятые пальцы, шепот на мертвом языке вдруг показались ему такими прекрасными, такими бесконечно желанными и безнадежно потерянными, как юность и первое любовное свидание на углу у стены виадука.

Тут доктор Циннер заметил мистера Оупи — тот сидел один в купе второго класса и писал что-то в записной книжке. Доктор следил за ним с какой-то ущемленной завистью, — он ведь был близок к тому, чтобы предаться вере, преодолением которой сам когда-то гордился. «Ну а если вера дарует мне покой?» — возразил себе он, и, пока еще в его сознании не померкло все то, что связано с этим словом, он потянул на себя дверь и вошел в купе. Длинное бледное лицо и выцветшие глаза, отпечаток врожденной культуры смутили доктора; предложи ему это священник, он охотно признал бы превосходство его над собой; на минуту он снова стал мальчиком с немытыми руками, в темноте исповедальни красневшим за свои немудреные грехи.

— Прошу прощения. Я вас не побеспокою? Вы хотите спать? — сказал он на своем жестком, предательском английском языке.

— Совсем не хочу. Полагаю, что не буду спать, пока благополучно не доберусь до дома, — со смехом запротестовал священник.

— Моя фамилия — Циннер.

Мистеру Оупи эта фамилия ни о чем не говорила; должно быть, ее запомнили только журналисты.

— А моя — Оупи.

Доктор Циннер закрыл дверь и сел на сиденье напротив.

— Вы священник?

Он хотел добавить «отец мой», но на этом слове запнулся: оно означало слишком многое — оно означало бледное осунувшееся лицо, любовь, которая, ожесточившись, исчезла, оставив лишь уважение, затем и оно было принесено в жертву, когда возникло подозрение, что возмужавший сын стал отступником.

— Но не римско-католического вероисповедания.

Доктор Циннер несколько минут молчал, не зная, как выразить в словах свою просьбу. Его губы буквально пересохли от жажды справедливости; она была словно стакан воды на столе в комнате другого человека. Мистер Оупи, казалось, заметил его смущение и добродушно сообщил:

— А я составляю маленькую антологию.

— Антологию? — машинально повторил доктор Циннер.

— Да, духовную антологию для мирян, нечто такое, что в англиканской церкви займет место римско-католической Книги Размышлений. — Его тонкая белая рука поглаживала черную замшевую обложку записной книжки. — Но я намерен копнуть поглубже. Римско-католические книги — как бы сказать? — касаются лишь религии. Я хочу, чтобы в моей были затронуты все стороны повседневной жизни. Вы играете в крикет?

Вопрос, застал доктора Циннера врасплох: он опять вспомнил, как стоял коленопреклоненный во тьме, совершая свои акт покаяния.

— Нет, нет.

— Ну, не важно. Вы поймете, что я имею в виду. Предположим, вы последний вступаете в игру, надеваете наколенники, восемь воротец уже свалены, надо сделать пятьдесят пробежек, и вы думаете: неужели на вас падет вся ответственность за исход игры? Ваши сомнения не устранит ни одна из обычных Книг Размышлений, и вы, может быть, и в самом деле начнете немного сомневаться в религии. Моя цель — удовлетворить потребность такого человека.

Мистер Оупи говорил быстро, с воодушевлением, и доктор Циннер решил, что сам он недостаточно знает английский язык. Он не понимал значения слов «наколенники», «ворота», «пробежки», хотя и знал, что это связано с английской игрой в крикет; последние пять лет он уже слышал эти слова, и они ассоциировались в его сознании с обдуваемой соленым ветром площадкой, покрытой дерном, с надзором за непокорными детьми, занятыми игрой, искусством которой он не владел; но религиозное значение этих слов не доходило до него. Он подумал, что священник употребляет их метафорически: ответственность, перерождение, потребность человека — эти слова он понимал, и они давали ему возможность выразить свою просьбу священнику.

— Я хотел бы поговорить с вами об исповеди.

При звуке этих слов он на мгновение вновь стал молодым.

— Это трудная тема, — ответил мистер Оупи. Он с минуту рассматривал свои руки и потом быстро заговорил: — Я не смотрю на исповедь догматически. Думаю, здесь много можно сказать в защиту римско-католической церкви. Современная психология действует в том же направлении. Есть нечто общее в отношениях между исповедником и исповедующимся и между психоаналитиком и его пациентом. Конечно, существует и разница — исповедующийся хочет, чтобы ему отпустили грехи. Но эта разница, — торопливо продолжал мистер Оупи, когда доктор Циннер попытался что-то сказать, — в конце концов, не так уж велика. В первом случае о грехах говорят для того, чтобы они были отпущены, и человек ушел бы из исповедальни с просветленной душой и с намерением начать жить по-новому; во втором случае одно лишь обсуждение грехов пациента и выявление бессознательных причин его поведения делается для того, чтобы исключить само желание совершать грехи. Пациент уходит от психоаналитика полный энергии, а также с намерением начать жить по новому.

Дверь из коридора отворилась, и в купе вошел мужчина.

— С этой точки зрения исповедь у психоаналитика кажется более плодотворной, чем исповедь у священника, — сказал мистер Оупи.

— Вы говорите об исповеди? — спросил вновь прибывший. — Позвольте мне отвлечь ваше внимание. Нужно учитывать и роль литературы в этом деле.

— Разрешите мне представить вас друг другу, — сказал мистер Оупи. — Доктор Циннер — мистер К. С. Сейвори. У нас и в самом деле собрались участники в высшей степени интересного спора: врач, священник и писатель.

— А вы не забыли про исповедующегося? — медленно спросил доктор Циннер.

— Я как раз хотел представить вам его, — сказал Сейвори. — В известной мере я являюсь исповедующимся. Поскольку роман основывается на жизненном опыте автора, романист исповедуется перед читателями. Это ставит читателя в положение священника или психоаналитика.

Мистер Оупи возразил ему с улыбкой:

— Но ваш роман можно назвать исповедью только в том смысле, в каком ею является сновидение. Здесь должен высказаться сторонник фрейдизма. Фрейдистский цензор, — повторил он громче: поезд как раз проходил под мостом. — Что скажет нам врач?

Их любезные, живые, внимательные глаза смутили доктора Циннера. Он сидел слегка наклонив голову, неспособный передать словами горькие фразы, возникающие в его мозгу; уже во второй раз за этот вечер красноречие изменяло ему, не хватало слов; как может он положиться на свое красноречие в Белграде?

— А потом, есть ведь еще и Шекспир, — сказал Сейвори.

— А где его нет? — возразил мистер Оупи. — Он как колосс шагает по этому тесному миру. Вы имеете в виду…

— Его отношение к исповеди? Он, конечно, родился католиком.

— В «Гамлете»… — начал было мистер Оупи, но доктор Циннер не стал ждать, пока тот окончит фразу. Он встал и слегка поклонился обоим.

— Доброй ночи, — сказал он. Ему хотелось выразить свой гнев и разочарование, но он произнес только: — Очень интересно.

Коридор, едва освещенный цепью тусклых голубых лампочек, мрачный, трясущийся, тянулся через темные вагоны. Кто-то повернулся во сне и произнес по-немецки: «Невозможно. Невозможно».

Оставив доктора, Корал изо всех сил побежала с саквояжем по качающемуся поезду; она запыхалась и показалась Майетту почти хорошенькой, когда он увидел, как она дергает ручку двери купе. Он отложил корреспонденцию Экмана и список рыночных цен уже десять минут тому назад, обнаружив, что вместе с отдельными фразами или цифрами в его голове все время звучит голос девушки: «Я люблю вас». «Вот так штука, — подумал Майетт, — вот так штука».

Он посмотрел на часы. Теперь остановка будет только через семь часов, и он дал на чай проводнику. Привыкли ли они к таким любовным делам в поездах дальнего следования? В юности он читал книги о королевских послах, которых соблазняла прекрасная графиня, путешествующая одна, и теперь подумал: пошлет ли и ему когда-нибудь судьба такое приключение? Он посмотрелся в зеркало и пригладил напомаженные черные волосы. «Я недурен собой, вот только кожа была бы получше». Но, сняв меховую шубу, он невольно вспомнил, что толстеет, путешествует всего лишь по делам торговли изюмом и у него нет портфеля с запечатанными сургучом документами. «А Корал не прекрасная русская графиня, но я ей нравлюсь и у нее хорошая фигурка».

Майетт сел, потом посмотрел на часы и снова встал. Он был взволнован. «Ах ты, глупец, — подумал он, — в ней нет ничего необычного; хорошенькая, добрая, но простоватая — такую можно найти в любой вечер на Спаниердз-роуд». Но, несмотря на подобные мысли, он все же чувствовал, что в этом приключении было нечто неведомое. Может быть, дело лишь в обстоятельствах: путешествие со скоростью сорок миль в час на полке шириной немного больше двух футов. Возможно, причиной было ее восклицание за ужином; знакомые ему девушки постеснялись бы употребить такие слова, они бы произнесли: «Я люблю тебя», только если бы их спросили, но по собственной воле они скорее сказали бы: «Ты славный парень». Он стал думать о ней, как никогда не думал о какой-нибудь доступной для него женщине: «Она милая и прелестная, я хотел бы для нее что-то сделать». Ему и в голову не приходило, что у нее уже сейчас есть причины быть ему благодарной.

— Входите, — сказал Майетт, — входите.

Он отобрал у нее саквояж, задвинул его под полку и затем взял ее руки в свои.

— Ну вот я и тут, — с улыбкой произнесла она.

Несмотря на эту улыбку, ему показалось, что она напугана, и он недоумевал почему. Он отпустил ее руки, чтобы закрыть шторки на стеклах двери в коридор, и они остались одни в маленькой трясущейся коробке. Он поцеловал ее и почувствовал, что ее губы, прохладные и мягкие, неуверенно податливы. Она села на сиденье, превращенное в постель, и спросила,

— Вы сомневались, приду ли я?

— Вы же обещали!

— Я могла бы и передумать.

— А почему?

Майетта охватило нетерпение. Ему не хотелось просто сидеть и вести разговоры: она болтала ногами, не доставая ими до полу, и это возбуждало его.

— Мы чудесно проведем время.

Он снял с нее туфли, и руки его побежали вверх по чулкам.

— Вы человек опытный, правда?

Он вспыхнул.

— А вам это неприятно?

— О, я рада, очень рада. Мне бы этого не перенести, если бы вы не были таким опытным.

Ее глаза, большие, испуганные, ее лицо, бледное под тусклой голубой лампочкой, сначала забавляли его, потом показались привлекательными. Он хотел, чтобы ее отчужденность сменилась страстью. Снова поцеловав ее, он попытался спустить платье с ее плеч. Тело девушки трепетало и шевелилось под платьем, словно кошка, завязанная в мешок; вдруг она подняла к нему лицо и поцеловала его в подбородок.

— Я в самом деле люблю вас, в самом деле.

Необычное чувство все больше охватывало его. Он словно вышел из дома на ежедневную прогулку, миновал газовый завод, прошел по кирпичному мосту через Уимбль, пересек два поля и вдруг оказался не на тропинке, ведущей на холм, к новой дороге с загородными домами, а на опушке какого-то неведомого леса, у тенистой дорожки, где он никогда не ходил, и вела она бог знает куда. Он снял руки с ее плеч и, отодвинувшись, сказал:

— Какая вы милая, — а потом с удивлением добавил: — Какая близкая.

Никогда прежде не отдавал он себе отчета в том, как в нем нарастает желание и как оно еще усиливается именно потому, что он сознает это. Раньше его любовные приключения всегда начинались с примитивного возбуждения.

— Что мне делать? Раздеться?

Он кивнул — ему трудно было говорить — и увидел, как она встала с постели, пошла в угол и начала раздеваться, медленно и очень старательно снимая каждую вещь по очереди: блузку, юбку, рубашку, лифчик — и складывая все это в аккуратную стопку на противоположном сиденье. Наблюдая за ее неторопливыми, сосредоточенными движениями, он понимал, как несовершенно его собственное тело.

— Вы такая прелестная, — сказал он, слегка запинаясь от неведомого раньше волнения.

Когда она прошла к нему из другого конца купе, он понял, что обманулся: ее спокойствие было подобно натянутой струне, лицо ее пылало от возбуждения, а глаза глядели испуганно; она не знала, смеяться ей или плакать. Но тут они обнялись в узком пространстве между полками.

— Вот если бы еще свет погас, — сказала Корал. Она стояла прижавшись к нему, а он поглаживал ее, и оба они легко покачивались в такт движению поезда.

— Нет, а я хотел бы полностью зажечь его, — возразил он.

— Это было бы более подходяще, — сказала она и тихо засмеялась про себя. Ее смех, словно едва заметный ручеек, был еле слышен на фоне пыхтения и дребезжания экспресса, и, разговаривая, они, вместо того чтобы нашептывать друг другу ласковые слова, должны были произносить их громко и отчетливо.

Ощущение необычайности не исчезло и после привычного для него сближения: лежа на постели, она оказалась какой-то таинственно и по-детски несведущей, и это поразило его. Она больше не смеялась, причем смех ее прекратился не постепенно, а сразу, так что Майетт подумал — может, он принял за ее смех скрип бегущих колес.

— Наберись терпения. Я совсем неопытная, — вдруг серьезно сказала она.

И потом вскрикнула от боли. Появись в купе привидение, закутанное в древние одежды, какие носили еще до изобретения паровоза, Майетт не был бы так поражен. Он отодвинулся бы от нее, если бы она не удержала его руками и не сказала еле слышным голосом, почти полностью заглушённым ревом поезда:

— Не уходи. Прости меня. Я не хотела…

Потом внезапно остановившийся поезд отбросил их друг от друга.

— Что случилось? — спросила Корал.

— Станция.

— Зачем это, как раз сейчас? — огорченно проговорила она.

Майетт немного приотворил окно и высунулся наружу. Тусклая цепь огоньков освещала только несколько футов земли возле линии. Снег уже лежал слоем толщиной во много дюймов-, где-то далеко мерцал красный свет, он то зажигался, то гас в белом буране.

— Это не станция. Только семафор, он нас задерживает.

Скрип колес прекратился, и наступила ночная тишина; ее нарушил лишь свисток паровоза; здесь и там люди просыпались, выглядывали из окон и переговаривались. Из вагона третьего класса в хвосте поезда донеслись звуки скрипки. Мотив был простой, забавный, четкий; проникая сквозь мглу и снегопад, он становился все менее отчетливым, но все же вытеснил из сознания Майетта чувства растерянности и сожаления.

— Я и понятия не имел. Как я мог догадаться?

И тут же, в вагоне, у них возникло такое теплое чувство друг к другу, что он, не закрывая окна, опустился на колени возле постели и стал поглаживать ее лицо, касаясь его пытливыми пальцами. И опять им завладели неведомые ранее чувства: «Какая милая, какая близкая». Она лежала тихо и неровно дышала от боли или от волнения.

Кто-то в одном из вагонов третьего класса начал по-немецки ругать скрипача, заявляя, что шум не дает ему спать. Он, видимо, не понимал, что спал под грохот поезда и его разбудила тишина, на фоне которой стали слышны ясные звуки. Скрипач ответил бранью и продолжал пиликать, несколько человек заговорили одновременно, кто-то засмеялся.

— Ты разочарован? Я оказалась никуда не годной?

— Ты была прелестна. Но я никак не мог подумать. Зачем же ты пришла?

Стараясь избавить его от чувства растерянности, она ответила легким, как звуки скрипки, гоном:

— Должна же девушка когда-то пройти через это.

Он снова погладил ее по щеке.

— Я сделал тебе больно.

— Да уж, нелегкое это дело!

— В следующий раз… — начал он, но она его перебила, и ее серьезный тон рассмешил его:

— Так, значит, будет и следующий раз? Значит, со мной все в порядке?

— А ты хочешь, чтобы был следующий раз?

— Да, — ответила она, но думала в тот момент не об его объятиях, а о квартире в Константинополе, о собственной спальне, о том, чтобы ложиться спать в десять часов. — Сколько времени ты пробудешь там?

— Может быть, месяц. Может быть, дольше.

— Как мало, — прошептала она с таким сожалением, что он принялся утешать ее обещаниями, хотя и знал, что будет жалеть о них, когда наступит день.

— Ты сможешь вернуться со мной. Я найму тебе квартиру. — Ее молчание, казалось, подтверждало, насколько несбыточны его обещания. — Ты мне не веришь?

— Просто невероятно, — произнесла она голосом, полным доверия.

Он был тронут отсутствием в ней кокетства, и вдруг его снова поразила мысль: он был ее первым любовником.

— Послушай, ты придешь опять завтра?

Она стала отказываться, искренне опасаясь, что надоест ему прежде, чем они приедут в Константинополь. Он ее даже не слушал.

— Я устрою ужин — отпраздновать это…

— Где? В Константинополе?

— Нет. Мне там некого приглашать.

И на миг мысль об Экмане омрачила его радостное настроение.

— Значит, в поезде? — Она опять засмеялась, но на этот раз весело и без всякого страха.

— А почему бы и нет? — Слова его прозвучали немного хвастливо. — Я приглашу всех. Это будет нечто вроде свадебного ужина.

— Только без свадьбы, — поддразнила она его.

Но ему все больше нравилась эта затея.

— Я приглашу всех: доктора, этого типа из второго класса, того любопытного субъекта, помнишь его? — Он секунду поколебался. — И ту девушку.

— Какую девушку?

— Племянницу твоей знакомой.

Но его красноречие немного угасло при мысли о том, что эта дама никогда не примет его приглашения: она не из варьете. Ему стало стыдно своей неблагодарности. «Про нее нельзя сказать, что она миленькая, уступчивая или простоватая, она красавица, на такой женщине я хотел бы жениться. — И какой-то миг он с горечью думал: — Такая мне недоступна». Потом к нему вернулось хорошее настроение.

— Я найму скрипача, — похвастался он, — пусть играет нам за ужином.

— Ты не осмелишься пригласить их, — сказала она с сияющими глазами.

— Осмелюсь. Уж они-то никогда не откажутся от такого ужина. Я закажу самое лучшее вино, какое только у них есть, — сказал он, быстро подсчитывая стоимость вина и предпочитая не вспоминать о том, что поезд превращает все вина в самые дешевые. Ужин будет стоить по два фунта с человека.

От удовольствия она захлопала в ладоши.

— Ты никогда не осмелишься сказать им, по какому поводу.

— Я сообщу им, что пригласил их выпить за здоровье моей возлюбленной,

Потом Корал долго лежала спокойно, думая об этом слове и связанном с ним комфорте, о прочном положении, почти порядочной жизни. Затем она покачала головой:

— Просто невероятно!

Но свист пара и стук пришедших в движение колес заглушил эти выражавшие сомнение слова.

В то время как буфера между вагонами столкнулись, и зеленый свет семафора медленно поплыл назад, Йозеф Грюнлих говорил себе: «Я президент республики». Он проснулся в тот момент, когда джентльмен во фраке собирался преподнести ему золотой ключ, которым отпирался сейф с капиталами нового города. Он окончательно проснулся, понял, где находится, и вспомнил весь свой сон. Положив руки на круглые колени, он засмеялся. «Президент республики — совсем неплохо, а почему бы и нет? Я бы наговорил там с три короба. За один день провел и Кольбера, и этого доктора. Он дал мне пять английских фунтов потому, что у меня голова варит, и я сразу угадал, что это за птица, стоило ему произнести: «Тайный агент полиции». Проворный — вот какой я, Йозеф Грюнлих. «Гляньте-ка туда, герр Кольбер». Выхватываю револьвер, целюсь, стреляю — и все в одну секунду. Да еще и смылся. Йозефа поймать невозможно. Что там спросил этот священник? — Йозеф засмеялся утробным смехом. — «Вы в Германии играете в крикет?» А я ответил: «Нет, нас там учат бегать. В свое время я был выдающимся бегуном». Я за словом в карман не полез, а он так и не понял шутки — вспомнил каких-то Собса и Худлиха. Но все-таки приятного было мало, когда доктор увидел, что чемодан не на месте, — подумал Йозеф. — Я схватился за шнурок. Если бы он попытался позвать проводника, я выстрелил бы ему в живот, он не успел бы и слова вымолвить».

Йозеф опять радостно засмеялся, чувствуя, как револьвер слегка трется о ссадину на внутренней стороне ноги. «Я выпустил бы ему кишки».