Путешествие без карты

Грин Грэм

Дороги беззакония

 

 

Глава 1 Граница

 

Через реку

Граница — это больше, чем таможня, чиновник, проверяющий ваш паспорт, солдат с ружьем. Там, по другую сторону границы, вас ожидает новый мир, и с жизнью сразу что‑то происходит, как только вам проштемпелюют паспорт и вы, ошеломленный и безгласный, оказываетесь среди менял. Тот, кто отправился на поиски красот природы, воображает себе дивные леса и сказочные горы; романтик думает, что женщины в чужом краю красивей и сговорчивей, чем дома; несчастный верит в новый ад, а тот, кто путешествует в надежде встретить смерть, ждет, что она его настигнет на чужбине. Здесь, на границе, все как будто начинается сначала, она сродни чистосердечной исповеди — счастливый, краткий миг душевного покоя между двумя грехопадениями. О смерти тех, кто умер на границе, обычно говорят «счастливая кончина».

Лавки менял составляют в Ларедо целую улицу, сбегающую вдоль холма к мосту, принадлежащему двум странам; по другую его сторону, в Мексике, они карабкаются вверх на холм точно такой же улицей, только немного более грязной. Что побуждает путешественника остановиться перед тем или иным менялой? Одни и те же цены были выведены мелом на всех лавчонках, спускавшихся к небыстрым бурым водам реки: «1 доллар — 3 песо 50 сентаво». Турист, должно быть, выбирает по лицу, но тут и лица были одинаковы — лица метисов.

Я думал, что подсяду здесь в попутную машину, что в Мексику течет поток автомобилей с американскими туристами, но их тут не было совсем. Казалось, жизнь давала себя знать лишь в виде громоздившейся у волнореза кучи пустых жестянок и истоптанных ботинок, из‑за чего вы сами ощущали себя чем‑то вроде наносной породы. В Сан — Антонио меня уверили, что в Ларедо легко найти машину и перебраться на другую сторону; таможенный чиновник, чья будка находилась рядом с въездом на мост, сказал, что это правда, он знает совершенно точно, что из Сан — Антонио поедет мексиканец «на роскошной немецкой машине», и он, конечно, подвезет меня до Мехико за два — три доллара. И потому я ждал и ждал, а мексиканец все не появлялся, не думаю, что он вообще существовал на свете, хотя не знаю, кому я здесь был нужен, — ведь это мое прозябание не приносило денег никому из местных.

Каждые полчаса я спускался к реке и глядел на Мексику. Казалось, там все было так же, как и здесь: лавки менял, взбегавшие на холм под жарким солнцем, кучка людей, собравшихся у въезда на мост, намытые водой наносы у другого волнолома. Наверное, эти люди говорили: «Из Монтеррея в Нью — Йорк едет американец в роскошной немецкой машине, он и подбросит вас за два — три доллара», а кто‑то наподобие меня стоял в Рио — Гранде, смотрел на лавки с нашей стороны и думал: «Там, за мостом, лежат Соединенные Штаты» — и поджидал несуществующего путешественика. С таким же чувством человек глядит на собственное отражение в зеркале.

Я говорил себе, что за мостом находятся великие надгробия истории: Чичен — Итца, Митла, Паленке — все то, чем Мексика притягивает археологов; яркие пледы, шляпы — сомбреро, серебро из Таско, манящие туристов; реликвии Кортеса и конкистадоров, которые так интересны для историков; фрески Ороско и Риверы ждут искусствоведов, а бизнесменов привлекают нефтяные скважины Тампико, серебряные рудники Пачука, кофейные плантации Чьяпас, банановые заросли Табаско. Все говорят, что в Мексике за доллар можно купить много всякой всячины.

Я вернулся на площадь и купил газету, но в этот день мне не везло ни в чем: весь номер отдан был на откуп старшеклассникам, которых пригласили быть редакторами и корреспондентами, они заполнили колонки городскими пересудами и толками, подслушанными в школьных коридорах. Вы полагаете, что это были нетерпеливые, настроенные радикально юноши и девушки? О нет, нимало. Банальные суждения старших — нередко плод открытий младших. Женева… демократия… народный фронт… угроза фашизма. Все это можно было узнать и в Альберт — Холле, а новостей о Мексике здесь было несравненно меньше, чем в нью — йоркских изданиях. Там говорилось о сражении на границе возле Браунсвилла, какой‑то человек, которого все называли генерал Родригес, собрал вокруг себя испытывавших недовольство фермеров, чьи земли отошли к индейцам вследствие аграрной реформы, и организовал фашистский отряд «золоторубашечников». Нью — йоркские газеты отправили туда своих корреспондентов, один из них в такси проехал от Браунсвилла до Матамороса и обратно и сообщил, что не видал сражений, но наблюдал волнения. Он написал, что как‑то раз заметил за стеклом суровое и жесткое лицо — дело было в пустыне, — за беспорядками следил какой‑то незнакомец. В Нью — Йорке мне сказали, что у Родригеса стоит на границе с Техасом сорок тысяч хорошо обученных повстанцев и, если я не увижу Родригеса, я не увижу ничего.

Вы быстро привыкаете к тому, что в Мексике вас всюду ждут разочарования. Так, в городе, который показался вам прекрасным в сумерки, при свете дня видна разруха, дорога неожиданно кончается, погонщик мулов так и не приходит, великий человек ведет себя непостижимо молчаливо при знакомстве, и вас так утомляет долгая дорога, что, наконец добравшись до прославленных руин, вы не способны ими любоваться. Так было и с Родригесом — до встречи дело не дошло.

Предыдущую ночь я провел в Сан — Антонио. Это Техас, но Техас, который отчасти Мексика, отчасти — Уилл Роджерс. Когда я ехал в поезде из Нового Орлеана, мой попутчик — техасец все время говорил голосом Уилла Роджерса: тягучий говорок коммивояжера и благодушная расчетливость провинциала. Всю ночь он сыпал поговорками, исполненными ложной доброты и плоской мудрости — той пошлой философии, которую охотно поставляет «Метро — голдуин». Ему вторил метис в яркой рубашке в крапинку с непроницаемым лицом, не обращавший ни малейшего внимания на собеседника и отвечавший ему невпопад, почти не отрываясь от карманной фляги.

Коричневые, выпуклые пустоши тянулись по обеим сторонам вагона, на горизонте вспыхивала нефть, словно огонь на жертвеннике пирамиды, а рядом Старый Свет и Новый Свет вели беседу. Общение — то единственное, что неизменно предлагает вам дорога. В пути так много утомительного, что людям нужно выговориться, они и выговариваются в поезде, у пламени костра, на пароходе, дождливым днем под пальмами гостиничного дворика. Необходимо как‑то убить время, а это можно сделать только с помощью себе подобных. Словно герои Чехова, они теряют всяческую сдержанность — порой вы можете услышать самые интимные признания. И возникает впечатление, что в мире обитают только чудаки и представители диковинных профессий, чья удивительная глупость сочетается с немыслимым терпением, как видно, для того, чтоб соблюдалось равновесие.

 

Биография

Пока техасец разглагольствовал на весь вагон, сосед мой по скамье глядел не отрываясь на дорогу. Его болезненное, тонкое лицо хранило выражение непреходящей грусти. В нем было что‑то от познавшего религиозные сомнения викторианца, что‑то от Клафа, но без бакенбард, и руки у него были натруженные, а не холеные, праздные руки писателя или богослова. Он рассказал мне, что проехал восемь тысяч миль, сделал огромный круг по всем Соединенным Штатам, теперь ему остался маленький кружок, чтобы доехать до дому, который расположен милях в ста от Сан — Франциско. Это его первый отпуск за три года, но он без сожаления вернется на работу.

Он говорил мягко, с трудом подыскивая нужные слова, печально глядя на техасскую равнину. Должно быть, он почти ни с кем не говорил последние три года. Он жил один, работал тоже один и возвращается теперь, чтобы пробыть еще три года в одиночестве. Я полюбопытствовал, что это за работа, из‑за которой он живет отшельником вблизи от Сан — Франциско. «Да понимаете, — ответил он, — я не могу уйти ни днем, ни ночью, а батраку нельзя довериться. Птицы невероятно чуткие, если поблизости чужой, они так нервничают, что заболевают».

Оказалось, что он разводит индюшек, живет один на птицеферме среди одиннадцати сотен птиц. Они пасутся на лугу, а он живет в автоприцепе и спит, когда позволят птицы: приходится гоняться целый день, пока они угомонятся на закате. А под подушку он кладет ружье; собаки предупреждают его лаем, если подкрадывается вор или одичавший пес. Порой он подымается раза четыре за ночь, не зная, какая встреча предстоит ему во тьме, кто его ждет: вооруженный хобо или собака, притаившаяся под кустом. На первом, даже на втором году жизни на ферме он спал довольно плохо, но ничего, быть может, за три года он накопит денег и откроет собственное дело, которое позволит ему жить в свое удовольствие, видеться с людьми, обзавестись семьей — какая девушка захочет жить в прицепе, среди тысячи индюшек?

— Что же это за дело?

Он оторвал свой грустный, отрешенный взор от сумрачной равнины и горящей нефти:

— Буду разводить кур, это надежней.

 

Сан — Антонио

В дневное время Сан — Антонио гораздо больше мексиканский, чем американский город, но все же это Мексика не настоящая (тут слишком чисто), а с глянцевитой видовой открытки. В местном соборе под непрерывный стрекот вентиляторов, висевших над фигурами святых, чей нежный цвет и гипсовые жесты должны были запечатлеть возвышенность и хрупкость чувств, священник по — испански читал проповедь. Собравшаяся паства походила на картинки, которые встречаются в альбомах раннего викторианства: черное кружево мантилий, живые, узкие, заостренные лица словно на иллюстрациях из «Книги красоты» леди Блессингтон. Река Сан — Антонио, украшенная маленькими водопадами и зарослями папоротников, хитро петляла через город, точно виньетка на открытке, пришедшей в Валентинов день, был ли ее изгиб похож на контур сердца? Ни дать, ни взять страничка из домашнего альбома:

Но я в камелии ценю не сладкий аромат, А непорочный белый цвет, что радует мой взгляд.

От вида Сан — Антонио при свете солнца являлось ощущение, что внешний мир сюда чудесным образом не вхож. Под чарами изысканности первородный грех утрачивал свой грозный смысл. Где, думал я, остановившись на мосту, повисшем через маленькую, дрессированную речку, здесь хоть малейший след «чудовищных страданий населения», которые повсюду видел Ньюмен? Вы попадали в башню из слоновой кости — так это выглядело днем. Сюда не доходили красота и ужас человеческого бытия. Но это чувство было преходящим, ибо у башни из слоновой кости имелась собственная бездна — ужасный эгоизм оторванности от всего на свете.

 

«Католическое действие»

Вам стоило раскрыть газету, и чувство изоляции немедля исчезало; с этой же целью можно было прокатиться на автобусе к жалким лачугам мексиканского Вест — Сайда, где селятся рабочие, вручную очищающие скорлупу с орехов пеканов за несколько центов в день. Даже в Мексике я не встречал нигде такую жуткую нужду. Там всю — ду, за исключением крупных городов, уровень жизни страшно низкий, но здесь он, этот низкий уровень, соседствует с американской роскошью, и хижины Вест — Сайда глядят карикатурой по сравнению с отелем «Плаза», чья реюшая желтая громада уходит крышей в небеса. В Сан — Антонио размещается сто сорок семь пекановых артелей, стыдливо вынесенных на задворки города, и в урожайный год там очищают до двадцати одного миллиона фунтов орехов — это уже целая индустрия. Не так давно расценки были снижены на один цент с фунта, а это означает, что лудилыщик может заработать от тридцати центов до — самое большее — одного доллара пятидесяти центов вдень. Под руководством мексиканского священника отца Лопеса рабочие организовали забастовку, правда, позднее отец Лопес устранился, и руководство взяли на себя коммунисты.

То было первым встретившимся мне случаем работы «Католического действия», реальной попыткой старого, полуслепого, пылкого архиепископа претворить в жизнь папские энциклики, бичующие капитализм с не меньшей силой, чем и коммунизм. Но уже много лет епископы и паства отстают от Ватикана и папа ощущает нечто вроде пассивного сопротивления со стороны церкви. Он как- то сам упомянул католиков — предпринимателей, не допустивших чтения в храмах энциклики «Quadrogesimo anno». Испания, должно быть, пробудила общественное сознание, но трудно ожидать, что тотчас же появится отлаженная техника борьбы. В мероприятии, которое проводило «Католическое действие» в Сан — Антонио, было что‑то жалкое. Отца Лопеса обвели вокруг пальца, и в настоящую минуту церковь пыталась привести к согласию рабочих и хозяев на тех сомнительных условиях, что представители рабочих будут допущены к учетным книгам, и, если не найдут там оснований для снижения расценок, оно будет отменено. Для этой цели в Мексиканском парке — унылом, вытоптанном пустыре с открытыми эстрадными площадками — ракушками, скамейками и двумя качелями — была проведена означенная встреча. Оркестр девушек — католичек исполнил несколько спокойных, радостных мелодий, потом с собравшимися говорил архиепископ, а после него — отец Лопес. Их слушателями были двести рабочих — мексиканцев и еще несколько американок, в которых ощущалась озабоченность завзятых посетительниц трущоб. Микрофон хрипел, так что нельзя было понять ни слова, жара стояла страшная, и девушки — американки казались бледными, сконфуженными, слабыми подле уверенных, чувственных, темнолицых метисов, инстинктом постигавших всю красоту и ужас плоти.

Все делалось, конечно, с лучшими намерениями, но выглядело удручающе. Невольно приходило в голову сравнение с ораторами из Гайд — парка, выступавшими на осененных красными знаменами трибунах перед толпой, которая им отвечала пением «Интернационала». Было понятно, что для католицизма настало время вновь освоить технику революционных действий, неведомую здешним бледным музыкантшам. И сбившиеся в кучки, озабоченные состоятельные дамы, которых отделяло от рабочих не только узкое, грязное пространство пола, но и неодолимая духовная пропасть, были, нимало в том не сомневаюсь, вполне славными женщинами, но слишком уж радевшими о том, чтобы архиепископу оказан был почтительный прием и чтобы он не утомился; любопытно, что бы они сказали в ответ на слова апостола Иакова, которые приводит Пий XI в одной из своих последних энциклик: «Послушайте вы, богатые: плачьте и рыдайте о бедствиях ваших, находящих (на вас). Богатство ваше сгнило, и одежды ваши изъедены молью. Золото ваше и серебро изоржавело, и ржавчина их будет свидетельством против вас и съест плоть вашу, как огонь…» Это голос революции, а не туманные слова о том, что можно разрешить рабочим заглянуть в бухгалтерские книги (как может доверять гроссбухам мексиканец, который существует на тридцать пять центов в день?).

 

Паноптикум

Вечером я пошел в паноптикум, помещавшийся в маленьком балаганчике неподалеку от Вест — Сайда. Америка, уверенно расположившаяся возле «Плазы», переходя в миниатюрные подобия Бродвея и становясь огнями небоскреба, тускло мерцающими на фоне ровного южного неба, здесь тихо выдыхается и приближается к «передовым отрядам» города: дощатым хибарам, примитивным зрелищам, борделям улицы Матаморос, где по ночам случаются налеты, описываемые отделами хроники в воскресных выпусках местных газет; в подобный город, как подсказывает мне воображение, в бы — лые времена спешили крепкие мужчины с мешками золота, чтоб насладиться быстрыми и грубыми забавами.

Но для того чтоб насладиться зрелищем уродств, вам не понадобится золото, вы можете их лицезреть в немыслимом количестве за десять центов в крошечном и душном балаганчике. Я оказался там в единственном числе, сюда, по — моему, давным — давно никто не заходил — уродцы, разумеется, не могут конкурировать с улицей Матаморос, пыль запустения лежала на усохших экспонатах. Там были сросшиеся овцы — сиамские близнецы, их восемь ног торчали, словно щупальца у осьминога; телята о так называемых человечьих головах, очень напоминавших лица слабоумных, собаки — перевертыши, закатывавшие стекляшки глаз назад, как будто для того, чтобы увидеть ноги, которые росли у них откуда‑то из позвоночника; «младенец — лягушонок, родившийся от сельской жительницы штата Оклахома».

Но украшением коллекции были тела двух мертвых гангстеров: Хвата — Каплана и его оруженосца Джима из Оклахомы, чьи мумии были помещены в открытых гробах. Джим был в черном, порыжелом костюме, пуговица его ширинки болталась на ниточке, между полами незастегнутого пиджака видна была коричневая впадина реберной дуги; а бывший главарь лежал нагишом, только в паху чернела узкая повязка. Хозяин ее сдвинул, открыв сухие, пыльные, заросшие чресла, и показал два шрама на животе — разрезы, через которые таксидермист извлек все то, что подлежало тлению, затем вложил туда два пальца (чудовищно спародировав апостола Фому) и заставил меня поступить так же: «прикосновение к телу преступника приносит счастье». Он сунул палец в отверстие от пули, разорвавшей мозг, потрогал пыльные, сухие волосы. Я спросил, откуда у него тела. «Из Лиги по предотвращению преступлений», — сказал он, не скрывая раздражения, и, чтобы поскорей уйти от этой темы, подвел меня к висевшей в углу занавеске. Если я уплачу еще десять центов, то смогу полюбоваться образчиками абортов. «Очень поучительно», — прибавил он, а со стены ко мне взывал плакат: «Не сдрейфишь?» Но я не стал испытывать себя и дальше, с меня довольно было и младенца — лягушонка.

Напрасно было говорить себе, что все это, должно быть, лишь искусные подделки (хвостатого мужчину, например, доставили от Барнума), это ничуть не утешало: ведь как ни рассуждай, их создал человек, чтобы удовлетворить свою ужасную потребность в безобразном.

Я вышел на воздух; залитые огнями улицы Америки иссякли где‑то в темноте; за пустырем, меж тускло освещенными тавернами, пощипывая струны гитары и осторожно пробираясь по ухабистой земле предместья, шли мексиканские рабочие. Я зашел в варьете, танцующие походили на гарцевавших на равнине партизанских лошадей, одна из выступавших так сильно топала во время пения, что распятие из накладного золота взлетало вокруг шеи. Всюду висели киноафиши: «На следующей неделе будет демонстрироваться фильм “Quien es la etema martir?”»:

Чей лик печальный зрит с креста лишь это Всю тысячу им выстраданных лет [19] .

 

Ларедо

На следующий день я подсел в машину, направлявшуюся в Ларедо. За рулем сидел Док Уильямс, сжимавший в углу рта незажженную сигару; мы мчались по равнине, словно океанский вал, катящий в сторону границы среди цветущей юкки, росшей вдоль дороги. Сзади покашливал потрепанного вида человечек, он ехал из Детройта налегке, у него умирала сестра в Ларедо. Он все кашлял, кашлял и гадал, застанет ли он ее в живых. «Тут вы бессильны», — отозвался Док, жуя кончик сигары.

Я спросил у него, слышал ли он что‑нибудь о Родригесе. Нет, он такого имени не знает, но почему мне не спросить кого‑нибудь в Ларедо. Кого, к примеру? Да кого угодно. И вот я прибыл на границу и стал расхаживать туда — сюда и поджидать попутную машину: подыматься на площадь, спускаться к реке, посматривать на Мексику и снова возвращаться к таможенному чиновнику. После третьей такой ходки я вдруг понял, что машины, которую я жду, не существует. Я вошел в таможню с вопросом:

— Ну что, она еще не проходила?

И тот же человек, который прежде успокаивал меня, спросил в ответ:

— А вы о чем?

— Да о машине, — сказал я.

— Какой такой машине? — удивился он.

Мне показалось, что тут вообще не проезжают никогда машины. Метис, который перебрасывался шутками с таможенником, поинтересовался:

— Это вы ищете Родригеса?

Док Уильямс сказал кому‑то, этот кто‑то еще кому‑то и так далее.

Таможенник пояснил:

— Это друг Родригеса.

Но то был друг совсем иного свойства, чем решили бы мы с вами. Он сказал, что мне нет смысла видеться с Родригесом, он для меня неподходящий человек, «inorant», да и вообще его сейчас нет в Ларедо, он в Эль — Пасо. Я ответил, что с самого начала собирался пересечь границу в Эль — Пасо, может, мне там удастся сесть в попутную машину.

— А вы его там не найдете, он перебрался в Браунсвилл.

— Ну тогда я в Браунсвилле…

— Да нет, он уже, наверное, в Лос — Анджелесе.

— А что слышно о сражениях под Матаморосом? — спросил я.

— Да не было там никаких сражений. Просто на фабрике случился взрыв, — стал он мне растолковывать, а люди и решили, что началось восстание.

Впрочем, если я хочу, можно познакомиться с братом Родригеса, у него свой дом в городе, но я не должен признаваться, кто меня к нему послал, потому что он, мой собеседник, не хочет вмешиваться в политику. Кто‑нибудь еще подумает, что он шпион, тогда не оберешься неприятностей. За братом Родригеса следят полиция и наблюдатели из мексиканцев.

Он окликнул через улицу самого безобразного из всех менял и спросил, в городе ли брат Родригеса.

— Да, — ответил тот, бросая хмурый взгляд, — в городе. Приехал вчера ночью.

— Но он, возможно, не захочет меня видеть, — возразил я.

— О нет, захочет, — заверил меня первый собеседник, — если вы посулите, что напишете в газету. Его брат так делает деньги, втирает очки газетчикам, чтобы они печатали о нем статьи в Нью — Йорке. Потом он рассылает их землевладельцам из Южной Мексики — в Юкатан, в Чьяпас, чтоб те думали, что Родригес действует в их интересах, и посылали ему деньги.

К нам подошли послушать, что тут говорится, и другие. Я чувствовал, что вскоре каждый житель Ларедо будет знать, что тут есть англичанин, который хочет повидать брата Родригеса. И я решил, что мне, пожалуй, лучше изменить маршрут — поеду‑ка я лучше погляжу на Мексику. Ведь если этот снежный ком будет расти и дальше, я, может статься, никогда не попаду за мост. И я им заявил, что передумал, больше не хочу встречаться ни с Родригесом, ни с его братом, и отправился на очередную прогулку.

Я пошел в кино, где смог полюбоваться Уильямом Пауэллом и Аннабеллой в «Баронессе и дворецком», но то было не лучшее из зрелищ. Потом я посетил бар Пита и заказал коктейль из бренди с кока- колой. Пит был греком, прожившим в Америке тридцать семь лет, но, слушая, как он говорил по — английски, вы этого никогда бы не заподозрили. «Германия — хорошая страна, — объяснял он мне. — Америка — совсем плохая, Греция — вполне приличная». Его оценки ставили меня в тупик, пока я не смекнул, что о стране он судит по запретам на спиртное; пожалуй, если занимаешься торговлей, это соображение не хуже всякого другого. Когда мы, пишущие, судим о стране по положению печати, а политические деятели — на основании того, не нарушается ли там свобода слова, мы, право, рассуждаем точно так же.

Затем я вновь прошествовал к реке и вновь взглянул на Мексику — на другом берегу Рио — Гранде загорались огни, и вдруг мне стало ясно, как глупо ждать неведомо чего на этой стороне, где жизнь — это музей уродств; газета, выпускаемая старшеклассниками; цветное сатирическое приложение, наполненное комиксами; мистер Гэмп с торчащим носом и омерзительным, безвольным подбородком, он ежедневно год за годом ссорится со своей благоверной; Мун Маллинс и Китти Хиггинс; неувядаемый, всепобеждающий и доблестный Тарзан и Дик Трейси, агент ФБР, который всегда идет по следу.

Я вернулся к заставе и нанял такси — таможенник не стал меня удерживать и говорить, будто отличная немецкая машина спешит сюда из Сан — Антонио. Мы медленно катили между лавками менял к въезду на мост, я выложил в таможне пятьсот песо, и мы поехали к другому берегу вверх по насыпи между подобными же лавками. Это уже была Мексика, Соединенные Штаты остались позади, но разница была лишь в том, что здесь грязнее и темнее: огней тут было несравненно меньше. Место это называлось Нуэво — Ларедо в отличие от города в Техасе, который я покинул несколько минут назад, но, как бывает очень часто, сын выглядел дряхлее, чем отец, и коротко знаком был с тяготами жизни. Темные, неровные улицы, маленькая площадь с застоявшимся в густой зелени влажным воздухом — вся жизнь была сосредоточена в тавернах и бильярдных, куда вели распахивающиеся на обе стороны двери. На полу моего номера валялся огромный дохлый таракан, из туалета несло кислятиной. Доносились раскаты грома из Техаса, дождь рыл канавы, покрывая пенистыми реками немощеные дороги. Чтобы заснуть, я стал читать «Барчестерские башни» («Приход Св. Юолда приносил не больше трехсот — четырехсот фунтов в год и обычно давался священнику, состоявшему при соборном хоре…»), но почему‑то никак не мог сосредоточиться. Конечно, мир повсюду одинаков, и всюду он охвачен тайною борьбой, как небольшая и нейтральная страна, все соглашения с которой постоянно нарушаются; он раздираем двумя вечностями: вечностью боли и… — но одному лишь Богу ведомо, что есть другая вечность. Это как Бельгия, поверженная и друзьями, и врагами. Я говорил себе: среди людей на свете мира нет, но есть горячие и тихие участки фронта. В России, Мексике, Испании люди не обнимаются на Рождество. И страх, исконный признак человеческого бытия, должно быть, всюду одинаков, он настигает вас на Стрэнде так же, как и в тропиках, но там, где собираются орлы, возможно встретить Сына Человеческого. В нашей стране давным — давно идет война меж верой и анархией, к которой мы постыдно равнодушны, а где‑то здесь неподалеку покоятся останки Про, в Табаско нет ни единой уцелевшей церкви, в Чьяпасе месса находилась под запретом. Вдоль современного шоссе, идущего до линии фронта, стоят щиты с рекламой шипучих вод и патентованных лекарств, снуют туда — сюда туристские машины, груженные цветными пледами и шляпами — сомбреро, и сами их владельцы увозят в душах груз не менее веселый — легенду о красивой, живописной Мексике.

«Он остался в лоне высокой церкви, — читал я, лежа на жесткой железной кровати под голым шаром лампочки, — но решил, что будет следовать собственным принципам и пойдет иным путем, чем его собратья. Он готов был сражаться за свою партию, если ему позволят думать и поступать по — своему»[21]Перевод И. Гуровой.
. Тонкая ирония Троллопа, завтраки в архидьяконских покоях, застольные молитвы, а где‑то высоко над башнями Барчестера струившееся в воздухе сомнение во всем и вся. Внизу пел по — испански пьяный голос, дождь лил на скучную равнину штата Нуэво — Леон, а я думал о падре Про — воображал, как он в чужой одежде, в скверно сшитом костюме, полосатом галстуке и коричневых башмаках пробирается сюда и тайно служит мессу, принимает исповеди в подворотнях, скрывается от настигающей его погони и совершает дерзкие побеги. Стоит сезон дождей, потом приходит сушь, и снова начинаются дожди; когда погода проясняется, его берут под стражу, и вот он во дворе тюрьмы, небритый, кричит перед расстрелом: «Слава Христу — Царю!» Убийцы Кэмпиона говорили, что казнили его за измену, а не за веру, и то же говорили в 1927 году убийцы падре Про. За несколько столетий борьба не может изменить свою природу, она, как эволюция, меняется на протяжении тысячелетий: чтоб изменился один мускул, должно пройти не меньше десяти веков, и психология у падре Про была, как у св. Фомы Беккета, который был влюблен в благую смерть: «Жертв очень много, число мучеников растет с каждым днем. О, если бы я вытянул счастливый жребий!»

За рекой, в Соединенных Штатах, пошел дождь и погасли огни, а мистер Эйрбин, прогуливаясь по аллеям сада, предпринял свою первую попытку завоевать женское сердце.

 

Глава 2 Мятежный штат

 

Славный старик

Все утро делать было совершенно нечего, разве что дожидаться человека из Сан — Антонио, который, как я знал, не собирался появляться. Все прилегающие улицы по щиколотку утопали в жидкой грязи, и не с кем было словом перемолвиться. Это был маленький городок — в какую сторону ни направляйся, за исключением од- ной — единственной, повсюду попадаешь в месиво. Единственным сухим местом был мост — теперь я находился в Зазеркалье и из него глядел назад, на Соединенные Штаты. Над Ларедо четко вырисовывался высокий силуэт отеля «Хэмилтон»; я сел к чистильщику обуви и, пока он занимался моими башмаками, стал разглядывать площадь. Сегодняшнее утро ничем не отличалось от вчерашнего, только происходило в отраженном мире: сначала прогулка к реке, потом возвращение на площадь, затем покупка газеты. В одной из стычек начальник полиции застрелил нескольких человек — сообщения об убийствах были фирменным блюдом мексиканских газет, не проходило дня, чтобы кого‑нибудь не уничтожили в каком‑то месте. Последняя страница издавалась на английском, для туристов. Там ни единым словом не упоминалось об убийствах, и, сколько мне известно, туристы не заглядывали в предыдущие страницы. Они существовали в другом мире, на нескольких дюймах американской территории среди журналов «Лайф», «Тайм», кофе марки «Сэнборн», они были как бы «мексикооттал кивающи ми».

Ленч был ужасен. Словно еда во сне, он был безвкусен в полном смысле слова, когда даже само отсутствие вкуса вызывает отвращение. Такова вся мексиканская кухня: если она не обжигает нёбо острыми приправами, она напоминает вату, это всего лишь множество тарелок, одновременно выставляемых на стол, так что, пока вы поглощаете одно из блюд, пять остальных уже остыли. Обычно подается мясо какого‑то неведомого сорта, тарелка бобов, морская рыба, утратившая в долгой обработке всякий намек на что‑либо морское, рис вперемешку с чем‑то, смахивающим на личинки (боюсь, это они и есть), салат (опасный для желудка, как вас всегда предупреждают, и совершенно справедливо, как вы вскоре узнаете), жалкая кучка косточек и кожи, которая зовется тут цыпленком, целая выставка остывших кушаний располагается до самого конца стола. Довольно скоро ваше нёбо теряет всякую чувствительность, голод берет свое, вы даже ощущаете какое‑то неясное томление в предчувствии обеда. Если вы проживете в Мексике довольно долго, вы станете писать, в конце концов, как мисс Фрэнсис Тур: «Мексиканская кухня привлекательна не только своим вкусом, но и видом». (Обычно все это чудовищного красного, желтого, зеленого, коричневого цвета, такого же, как нитки на панно или на вышитых подушках, к которым ощущают слабость дряхлеющие в чайных фирмы «Котсуолд» дамы.) «Художественный инстинкт присущ здесь даже самой скромной из стряпух».

Днем я успел сесть в поезд, идущий в Монтеррей, — я больше был не в силах ждать машину Унылое плато куском свинца лежало под дождевыми облаками, мулы паслись на пустоши среди колючего кустарника, глинобитные хижины, несколько фабрик, опять пустыня, и, наконец, нас снова обступили серые тюлени гор, на чьих покатых склонах маленькие скалистые выступы напоминали крошечные парусники, плывущие на фоне неба.

В моем вагоне был еще один турист — пожилой джентльмен из Висконсина, служивший комиссаром полиции в каком‑то малоизвестном городке. Для путешествия он вооружился палкой и множеством рекомендаций: письмом от сенатора его штата, письмом от мексиканского консула и бог весть от кого еще. По — испански он не говорил, но был невероятно любопытен ко всяким несущественным подробностям и поминутно заносил их бисерными буковками в кукольную записную книжечку: по возвращении он собирался выступить с рассказом об увиденном. Нимало не стесняясь, он приставал с расспросами ко всем подряд, в конце концов не сделав исключения и для меня. Офицер — мексиканец ехал с молодой женой, он заговорил и эту женщину, не позволяя ей подняться с места, она немного изъяснялась по — английски; в этот нескончаемый полдень он внес смятение в души нескольких мексиканок, ехавших без мужского сопровождения. И все же невозможно было на него сердиться: он весь был такой розовый и старый, с целым ворохом рекомендательных писем и значком полицейского на лацкане пиджака. Не дожидаясь приглашения, он сел против меня и начал говорить: он вдовец, впервые за границей, едет до Мехико, заранее купил билет в оба конца, но с правом совершать короткие поездки по стране. На удивление смекалистый в том, что касалось денег, он был на редкость простодушен в остальном. Он твердо знал, что ему нужно и чего не нужно видеть в Мексике; хозяева во всех отелях, где он забронировал себе места, были американцы. («Я прочел в газете, что в N. начальник полиции застрелил несколько человек», — сообщил я ему, и лицо его мгновенно стало непроницаемым, как сцена с опущенным противопожарным занавесом.) Он считал, что лучше всего ему питаться в заведениях фирмы «Сэнборн», хотя, должно быть, кое — где придется есть и непривычную еду.

— Вы правы, — говорил он, — если отказались от рыбы, мяса и овощей.

— А что же остается? — удивился я.

— Каши, — последовал ответ.

За окнами спускалась ночь, во тьме видна была дорога к похожей на улитку далекой белой усыпальнице, накрапывал дожцик. Он был хороший человек — докучный, как ребенок. С палкой в руках расхаживал он по купе, перебивая мужа и жену, встревая в воркование влюбленных: «А это что? А это что такое?» — и тыкал палкой в сторону чего‑то самого простого, вроде сухой, щетинистой земли — колючки кактусов казались чем‑то не совсем опрятным. Густела над пустыней ночь, дороги, убегавшие неведомо куда, блестели, выделяясь в темноте.

И вдруг (не помню точно, как это случилось) за этим старым, славным, розовым лицом открылась пустота — разверзлась бездна. Я полагал, что человек его возраста, житель Висконсина, заслуженный полицейский со значком на лацкане, на свой особый лад, но все же верит в Бога, пусть не вполне осознанно, с позиции деиста. Я ожидал, что он мне скажет что‑нибудь такое: у себя дома можно любить Бога не хуже, чем в церкви. Так я истолковал его характер и глубоко ошибся. Он был вообще неверующий — так может удивить ребенок, в котором открываешь ясный, беспощадный ум. Неверующий порою вызывает больше уважения, нежели деист: принявший Бога разум поведет вас дальше, но чтобы ничего не принимать, нужно упорство, даже мужество. Три года назад он едва не умер, доктора уже махнули на него рукой, у смертного одра главы рода собрались дети. Он совершенно ясно помнил, как все это было, и понимал тогда значение происходящего, но ощущал спокойствие, умиротворенность и не испугался — просто уходил в никуда. Но смерть не наступила, и вот он тут, недавно пересек границу Мексики, впервые в жизни выехал за пределы Соединенных Штатов. В кармане у него есть вырезка из самой влиятельной городской газеты: «Наш уважаемый земляк путешествует по Мексике». Пока он говорил, вы постепенно начинали различать стоявшее за этой розовостью щек и чистотою сердца вечное ничто.

 

Монтеррей

От Монтеррея возникало ощущение, что вас отбросило назад, в Техас, через границу, словно в кошмарном сне, когда вы едете и едете и все никак не можете попасть, куда вам нужно; времени у меня было в обрез, а до находившихся на крайнем юге Чьяпаса и Табаско было еще далеко. Гостиница была американская, вся обстановка в ней была американская, и кушанья, и речь были американские — тут было меньше заграничного, чем в Сан — Антонио. Этот роскошный город был привалом для направлявшихся в столицу Мексики американцев. Трудно сказать, откуда у старика — попутчика возникло ощущение чуждости, но за обедом в чистом, светлом ресторане, где подавали лишь американскую еду, он вдруг заметил: «Какое все чужое, надеюсь, я потом привыкну».

Я уговорил его отведать текилы — ее приготовляют из агавы, это что‑то вроде водки, но похуже. Он еще больше предался воспоминаниям, стал пересказывать свои чуть — чуть рискованные шутки: «Я как‑то раз смутил молоденькую продавщицу, спросил, где у них тут ба — а-бы, по — нашему, по — южному растягивая слово, но ничего, она довольно быстро догадалась, что мне нужны бобы, и вежливо ответила». В его устах и незначительная непристойность шокировала так же сильно, как и недавнее признание в неверии. Ибо все время вас не покидало чувство, что это славный человек, хороший, как ребенок; он излучал что‑то необычайно доброе и чистое, такое, что после вызывает слезы на глазах: запомнившийся запах зимней пашни, вид длинной изгороди, теряющейся в зарослях крапивы.

Осторожно, словно ощупывая что‑то своей палочкой, он вышел из гостиницы и замер на ступеньках. Текила, будто ярость, горячила его кровь. Я предложил: «А что, если нам посмотреть, нет ли тут где‑нибудь поблизости кабаре?»

Он долго колебался, а потом сказал: «Я лучше подожду до Мехико» — и стал заботливо отговаривать меня от прогулки по городу. «Будьте осторожны, не заблудитесь», — говорил он, глядя с тревогой на мокрые, залитые светом улицы Монтеррея, как на лежавшую в кромешной тьме пустыню, через которую сюда примчал нас поезд.

Я шел по улице, напоминавшей Тоттнем — Корт — роуд, мимо таверн, мимо витрин с какою‑то ненастоящей, безобразной современной мебелью, мимо причудливого и внушительного изваяния — индеец Хуарес бросает вызов Европе, так мрачно восторжествовавшей на соседней улице; но вот передо мной очаровательный собор, стоящий в глубине засыпанной листвою площади, укрытый белой колоннадой, увенчанный железными рядами колокольни, теряющейся где‑то в темной выси, а рядом только тишина и шорох падающих листьев.

На следующее утро я проснулся от каких‑то криков ликования, мне снился несуразный сон, в котором было ощущение счастья и триумфа. Я был участником религиозного восстания. «Вы отворили церкви. Теперь вам не остановить нас», — кричали люди. «С этой минуты они обречены», — промолвил Сталин, наблюдавший за восставшими. Я помню, что мы шли колонной через маленькую комнату, в центре которой стоял диктатор, неподдававшийся, бессильный, стриженный под бобрик, и пели: «О Боже, Наша Помочь в Днях Минувших», и я запнулся на второй строфе. Когда мы повернули к выходу, я вдруг заметил маленького, ухмылявшегося человечка, — дитя вечерней школы и гложущего чувства неприкаянности, он был студентом — первокурсником, отличником физического факультета; все так же маршируя, мы стали весело над ним смеяться. Тут я проснулся от каких‑то звуков, из‑за которых мне и снилось пение. Часы показывали половину шестого, но крик толпы не утихал. Возможно, это было на вокзале, возможно, через город проезжает президент, или политик, или какой‑нибудь герой. Я встал и посмотрел в окно. Стояла ночь, небо было усыпано звездами, в домах под плоскими кровлями светились огоньки, над низким берегом реки дымком повис рассвет. Приветствия звенели в воздухе и уносились в сторону далеких гор, неясно возвышавшихся на горизонте. Но это оказались не приветствия кричали петухи по всей округе, то была странная рассветная библейская кантата.

К восьми часам утра я пошел в собор. На мессе были одни женщины, мужчины несколько часов назад ушли работать. Пространство храма, белое и золотое, было украшено изящными, пастельными фигурами святых, но все же не испанской работы; три девочки совершали поклонение Крестному пути, хихикая и щебеча между страстями Господа. Мне вспомнились слова Карденаса из его речи в Оахаке: «Мне надоело закрывать церкви, которые, как мне докладывают, снова заполняются людьми. Теперь я буду действовать иначе: открою церкви и буду просвещать народ, и через десять лет там никого не будет». Все так же хихикая, девочки совершали путь к Голгофе, и я подумал, что, может быть, Карденас прав в своем пророчестве. Очень старый священник преклонил колена, встал и вознес Чашу над головой. А впрочем, так ли это важно — ведь Бог не исчезал лишь от того, что люди перестали в Него верить; всегда существовали катакомбы, где втайне совершалось поклонение, пока не проходили времена гонений. Когда Кальес преследовал религию, Святые Дары прятали в коробки радиоприемников и в книжные шкафы, их проносили в тюрьмы, положив в карман ребенка, их причащались и в гостиных, и в гаражах. У Бога есть преимущество Вечности.

За завтраком старик — попутчик говорил о том, как хорошо работает его желудок. «Когда я вас заставил ждать, я думал, что иду по малой надобности, а оказалось, что не только. И все это благодаря кашам, они, как щетка, прочищают внутренности». Он с упоением продолжал и дальше в том же роде. Наверное, так могла бы говорить собака, имей она дар речи. Но вдруг он поднял взгляд от мисочки своих сухих пшеничных хлопьев — славный, по — детски чистый, простодушный старик — и сказал: «Я так боялся, что вы заблудились вчера вечером. Все жцал, что вы мне постучите, когда будете идти мимо».

С приходом дня мое уныние рассеялось. Как бы то ни было, Америка кончалась у дверей гостиницы; на авенида Гидальго в большой, видавшей виды голой церкви стоял негромкий, ровный гул — люди совершали стояния Крестного пути. В их набожности не было невежества, и даже старые крестьянки держали в руках молитвенники и знали, как почитать страдания Христовы. Вы понимали, что перед вами истинная вера — она текла неиссякаемым потоком благочестия. Люди входили, двигались вдоль стен и выходили, уступая место следующим. Они напоминали тех труждающихся, что провожали Его к месту казни на Голгофу.

За городом на возвышении стоял разрушенный епископский дворец, стены которого приобрели от времени зеленовато — бурую окраску. Горные гряды Сьерра — Мадре, поросшие травой, выгоравшей на каменистых, зазубренных склонах, окружали его амфитеатром. Этот дворец, сложенный, словно мечеть, из тяжелого дикого камня, был возведен в конце восемнадцатого столетия, когда европейская церковная архитектура пришла в упадок и всюду возводились аскетично — величавые баптистские молельни с пустым престолом, притвором без креста и купелью для полного погружения. Эти лежавшие в руинах дворец и часовня были прекрасны, словно пришли к нам из Средневековья. Не думаю, что дело было в выбоинах, оставшихся в стенах от пулеметов Панчи Вильи. И справедливо ли суждение о церкви Мексики, подумал я, коль скоро она была способна создавать такие архитектурные шедевры в столь поздние века? Я не поддерживаю тех, кто нарекает на роскошь и достаток церкви в бедных странах. Из‑за одного — двух лишних песо в неделю не стоит лишать бедняков того мира и отдохновения, которые им может дать большой собор. Я никогда не слышал, чтобы люди выражали недовольство по поводу того, что слишком много денег потрачено на гигантский кинотеатр, и, дескать, лучше было бы истратить их на бедных; но кинотеатры не демократические учреждения: кто больше платит, больше получает, тогда как церковь — место полной демократии, и бедным, и богатым нужно бок о бок преклонять колени, чтоб причаститься, и постоять в одной и той же очереди, чтоб подойти к исповедальне.

Я не помнил, что это была Пепельная Среда, пока снова не возвратился вечером в собор и не увидел, что вдоль всего прохода двумя длинными, тесно стоявшими рядами выстроились верующие, ожидавшие, пока к ним подойдет священник с пеплом. «Помни, человек, из праха ты вышел, в прах и возвратишься». Сейчас тут было много мальчиков и молодежи, не меньше, чем пожилых людей, рабочий день уже окончился. В проходе стояло человек двести пятьдесят, никак не меньше, прошло минут пятнадцать, пока священник подошел ко мне, за это время очередь успела обновиться, но приток кающихся не прекращался. В тот вечер тысячи людей вышли из церкви со знаком пепла. Покинув храм, они, словно свидетели благовествования, рекой текли по освещенному закатным светом городу с тяжелыми, серыми крестами, начертанными на лбу. Несколько лет назад они за это поплатились бы свободой, и я подумал, что Карденас ошибался. Быстрые туристские наезды тем и опасны, что при виде трех хихикающих в церкви девочек вы слишком спешите с выводами и оговариваете чувства тысяч верующих.

За обедом старик — попутчик никак не мог успокоиться: его смешило то, что я весь день ходил по городу, тогда как он за час объехал его на трамвае из конца в конец, истратив пять американских центов. Напрасно я твердил ему, что обожаю пешеходные прогулки. «Дома я непременно расскажу, как мой знакомый англичанин, — говорил он, давясь от смеха, — целый день пробыл на ногах, чтоб сэкономить пять американских центов».

Вечером на маленькой площадке, пахнувшей цветами и листьями, я обнаружил безмолвствовавший фонтан и множество влюбленных парочек, скромно устроившихся на скамейках. Мне вспомнились охваченные безобразной страстью сплетенные тела на зелени Гайд — парка и кое‑что похуже, совершавшееся под прикрытием пальто. У этих молодых людей, казалось, не было потребности в разврате, у них и нервы не были так взвинчены, и брачная постель казалась им приемлемым концом романа. Их не подстегивало чувство, что нужно поскорее перейти к делам, творимым в темноте, чтоб доказать, какой ты взрослый. Для страхов не оставалось места, каждый знал, что думает другой. Он не терзался мыслью: «Чего она ждет от меня?», она не колебалась: «Как далеко мне разрешить ему зайти?» Им было хорошо сидеть вдвоем в вечерней тьме и ощущать, что они связаны одной игрой и подчиняются одним и тем же правилам, которые известны им обоим; они не знали страха или перевозбуждения, а то, что оставалось им на долю, было любовным чувством и самым скромным проявлением желания: ладонь лежала на ладони, рука сжимала талию, то был легчайший из физических контактов. И снова, сам того не ведая, я рассуждал, как свойственно туристу, который, увидав в приятную минуту богатый город на большом шоссе, готов немедля заключить, что Мексика — спокойная, миролюбивая, благочестивая страна.

 

Сан — Луис — Потоси

Кактусы стояли группками, как люди с воткнутыми в прическу перьями; казалось, что, склонясь друг к другу, они шептали на ухо что‑то очень важное, ни дать ни взять отшельники, пришедшие в унылую скалистую пустыню по неотложному делу и даже не поднявшие глаза на проходивший мимо поезд. Дороги расстилались, как на карте, и видно было, что вдали они змеились тоненькими ниточками, теряясь где‑то между кактусами и утесами. В кактусах не было ничего красивого — какая‑то нехитрая стенографическая закорючка для слов «бесплодие» и «засуха»; вы понимали, что они не столько следствие, сколько причина этой суши: вобрав в себя всю влагу, бывшую в земле, они ее хранили, как верблюды, в своих зеленых, древних, переборчатых желудках. Порою с краю у растений вспыхивал цветок, напоминавший тлеющий конец сигары, но и тогда они не становились краше, ибо его ненатуральный, едкий красный цвет похож был на глазурь дешевого пирожного, из тех, что оставляешь на тарелке недоеденным. Только закатный свет сообщал этой окаменевшей кактусовой пустоши какую‑то очеловеченную, ласковую прелесть, какой‑то бледнозолотистый ореол и ощущение трогательности, словно вы на короткое мгновение могли увидеть мир всепроникающим, как у анатома, и милующим взглядом творца.

Не как судья он судит — как светило, Дарующее свет бессильному ростку [22] .

Штат Нуэво — Леон устало завершался где‑то между кактусами и камнями, и дальше начинался Сан — Луис — Потоси. Сейчас, когда я пишу эти строки, в горах ведется партизанская война, позавчера мятежники взорвали поезд, и их главу, генерала Сатурнино Седильо, преследуют по пятам, гоняя меж орлиных гнезд с одной горной площадки на другую. По приказанию цензуры газеты хранят молчание об этом (кто знает, какова судьба наших друзей?). С тех пор как я там был несколько месяцев назад, все полностью преобразилось, и то, что я тогда увидел, стало уже достоянием истории.

В начале марта 1938 года, когда я путешествовал по тем местам, Сан — Луис — Потоси представлял собой небольшой капиталистический островок на территории социалистической Мексики, которым управлял не столько губернатор штата, сколько генерал — индеец Седильо, живший на своем горном ранчо в Лас — Паломасе. На протяжении года шли разговоры о том, что в Мексике назревает восстание, которое возглавит генерал Седильо, он был из старых кадров Каррансы, тот самый человек, который одиннадцать лет назад подавил восстание в Халиско. Крещенный во младенчестве, он не был практикующим католиком, говорили, что у него очень набожная сестра, но главную причину, по которой в Сан — Луис — Потоси не проводились антиклерикальные законы, он привел в беседе с американским журналистом: «Сам я, может, и не признаю всю эту религию, но бедные ее любят, и я намерен позаботиться, чтобы им дали то, чего они желают». По какой‑то причине, скорее всего из‑за того, что в Сан — Луисе нет порядочных гостиниц, туристы здесь не останавливаются, а если останавливаются, то не более чем на ночь — довольно и одной ночи в грязном номере с неизбежным дохлым насекомым в качестве символа запустения и с запахом мочи из туалета. Как и мой друг — попутчик, они садятся в первый же утренний поезд и едут в Мехико. Прозвучавший на заре по гостиничному телефону старческий голос неожиданно пробудил во мне острое сожаление — ведь простодушие и доброта не так уж часто попадаются на этом свете. Его владелец выражал тревогу и озабоченность — он уезжал, а я тут оставался. Я успокаивал его как мог. «В Мехико вам наверняка попадется кто‑нибудь из Висконсина» — с этими словами я мрачно опустил на рычаг трубку.

В Сан — Луисе у меня оказалось много времени, даже больше, чем хотелось бы; правда, здесь было очень красиво — узкие, украшенные балконами улицы и ярко — розовые храмы на фоне горной синевы. Это город индустриальный, промышленность которого укрыта на окраинах, и город многострадальный, что постигается не сразу. Готовясь вечером ко сну, вы просто замечаете, что в кране нет воды; потом вам говорят, что в городе неважно с водоснабжением; на самом деле город мучается жаждой из- за того, что вся вода уходит на поля генерала Седильо, волю которого творят продажные городские заправилы. Здесь ничего не изменилось за прошедшие века: как встарь, приносятся даже кровавые ацтекские жертвоприношения — над духом Мексики довлеет ее возраст.

Вы отправляетесь в собор к мессе. Крестьяне в синих бумажных штанах, коленопреклоненные, стоят минута за минутой, раскинув руки в стороны, как на распятии. Старуха с трудом передвигается на коленях в сторону алтаря, другая распростерлась на полу, прижавшись лбом к камням. Долгий рабочий день окончился, но не окончились страдания. Здесь ощущался дух стигматов, и вы внезапно сознавали, что перед вами народ Божий и в этих немолодых, умученных работой людях с невежественными лицами заключено то лучшее, что есть в душе у человека. Натруженные в поле руки старика и через пять минут еще простерты в стороны, молоденькая девушка с ребенком на руках, терзаясь болью, идет по нефу на коленях, за нею в той же позе следует ее сестра, это печальное, медленное, маленькое шествие направляется к подножию креста. Казалось бы, сама их жизнь — сплошная мука, но, как святые, они взыскуют лишь одно блаженство, которое им доставляет еще больше боли.

Неподалеку от собора находился рынок — угрюмое местечко в час заката, такой скудости я не встречал даже в западноафриканском буше: чуть — чуть картофеля, чуть — чуть бобов, безвкусные по форме и по цвету плетеные корзины и гончарные изделия (туристов не было заметно — они могли приобрести точно такие же шедевры на Челси в магазинах фирмы «Котсуолд»), ужасные игрушки, украшения; подержанные пистолеты прикорнули между горок овощей — смерть можно было сторговать за несколько десятицентовиков. От пыли першило в горле. В тавернах было очень грязно и очень людно, какой‑то пьяный качался, опершись на кий. В центре на небольшом, свободном от людей пространстве выступал молодой клоун с размалеванным лицом и смоляными волосами индейца, в серой потрепанной ночной сорочке, по виду ему было лет пятнадцать. Он важно расхаживал перед своим диковинным, сюрреалистическим реквизитом: двумя мегафонами, бутылкой текилы, утыканной гвоздями доской, утюгом и маленькой жаровней, задубелым подошвам его ног не страшны были ни стальные острия, ни огонь — он продавал страдания за деньги, стяжал стигматы ярмарочного балагана. Представлению помогал маленький оркестр, улыбчивым мальчикам — музыкантам было лет по четырнадцати от роду.

Я прошел немного дальше и очутился перед построенным в семнадцатом веке Темпло — дель — Кармен, коричневый фасад которого был щедро изукрашен скульптурными изображениями и цветами работы резчиков — индейцев. Если вы пристально вглядывались в каменные изваяния, они казались издавна знакомыми бородатыми европейскими пророками с самодовольными лицами и с прижатой к сердцу Библией, но стоило вам отойти немного в сторону, и это уже были не христиане, а индейцы, то было торжество неистовой материи над духом, и каменная плоть, бурля, вздымалась к небесам.

На балконах административных зданий целыми днями стояли отцы города. Со времени моего мексиканского путешествия балконы для меня неотделимы от официальных лиц — пузатых мужчин с сизо — небритыми щеками, в широкополых шляпах и с оружием на боку. Во всех городах Мексики они с утра до вечера торчали на своих балконах и вглядывались в даль, где, судя по их лицам, им открывалось что‑то высшее.

 

Воскресный визит

В воскресенье я был в гостях у шотландки, которая в течение многих лет, с тех пор как потеряла ферму в одной из революций, владеет магазином — над ним мы и сидели. Независимая, откровенная женщина, протестантка по вероисповеданию, она была оплотом здравомыслия в этой стихии дикого, изменчивого фанатизма. Она всему дала свою оценку, досталось по заслугам и Седильо; она была резка, мужественна, грубовата и пряма, словно шотландский переулок. С лестницы доносился запах хорошего кофе, который продавался в магазине; после занятий теннисом в Американском клубе вернулась ее дочь. Но за столом все так же пустовало место — тот, для кого оно предназначалось, пришел под самый конец трапезы.

С., поздний гость, был выходцем из Англии, появившимся на свет в Мексике, и по — английски говорил с испано — американским акцентом. Худой, темноволосый, какой‑то весь лоснящийся, он был учтив чрезмерною учтивостью провинциала и принадлежал к тем людям, которых избегаешь на приемах. Он стал нам объяснять, что его вынудило задержаться: пришлось кружным путем ехать из Мехико, его предупредили, что под Керетаро неспокойно из‑за революционеров (этим эвфемизмом заменяют в Мексике слово «бандит»), только вчера его приятеля обчистили до нитки, отняли деньги и одежду. Его речь отличалась педантичной правильностью слога. То была светская беседа по — мексикански.

Позже, когда мы пили кофе, в его речах уже проскальзывала горечь. Он был сыном богатого человека, владевшего огромными земельными наделами в Морелосе. Отец послал его учиться в Англию, но землю отобрали, отец вызвал его домой и умер. Теперь он работал в горнодобывающей промышленности и о свержении Диаса говорил как о кровоточащей ране (такие люди есть повсюду в Мексике, это хозяева гостиниц, старые дамы, интеллигенция, все они помнят Диаса, чьим единственным недостатком было, наверное, то, что он не думал о бедных, которые теперь не думают о нем). Он ненавидел Мексику изысканно — бессильной ненавистью пресмыкающегося, но был прикован к ней, как каторжник, — его знание горного дела больше нигде не требовалось.

И вдруг за этим чувством обделенности, за тщательным обдумыванием слов что‑то послышалось иное, как будто распахнулась дверь в какие‑то лишь Богу ведомые тайники отваги и привязанности к жизни, открылось то, что он на свой ужинно — горький лад назвал «умением переносить несчастья». В 1927 году его и еще одного молодого американца, работавшего с ним на руднике, похитили мятежники, чтобы назначить выкуп. Сам он ожидал чего‑либо подобного, 1 но молодой американец не верил в существование бандитов, считал, что похищения бывают лишь в кино или в романах, уж слишком это «надуманно». С. все пугал этого юношу, обманывал, будто пришли бандиты. Тот в первый раз поверил розыгрышу, но больше уже никогда не поддавался. А потом они и в самом деле пришли. У С. оставалось несколько минут на то, чтобы предупредить приятеля, когда бандиты въехали в подворье, и он все силился поднять его с постели. 1 «Отстань, — отмахивался тот, — я все равно не испугаюсь». Но похитители уже ворвались в комнату и стали искать деньги, а денег не было. Тогда они швырнули узников к стене. «Я думал, что они нас сразу расстреляют. Но вы бы поглядели налицо американца! Я хохотал как бешеный. А что мне оставалось делать?»

Я ему поверил. Он слишком много потерял, чтоб сокрушаться: не раз встречал я в Мексике таких людей, как он, испанцев, иностранцев, лишившихся всего, кроме отчаяния, а у отчаяния есть собственное чувство юмора и собственное мужество. Должно быть, смех тогда и спас их — наверное, невозможно выстрелить в смеющегося человека, убийце нужно ощущать всю важность своей роли. И петушиные бои идут поэтому в сопровождении оркестра, и зрители туда приходят, приодевшись: в широкополых шляпах, в узких брюках. Бандиты отвезли их в горы и запросили выкуп в двадцать тысяч американских долларов. Четыре дня им не давали пить и есть, привязывали к лошадиному хвосту и волокли из одного укрытия в другое, избивали… В конце концов компания их выкупила за четырнадцать тысяч долларов, после чего их выбросили на какой‑то поросшей кустарником пустоши в двадцати пяти милях от дома.

— Кто вас похитил?

— Кристеро.

Значит, то были католики, восставшие против Кальеса. Типичное явление для Мексики, да и, пожалуй, для всего людского рода: во имя идеалов применяется насилие, потом идеалы испаряются, а насилие остается.

 

Петушиный бой

В воскресный полдень на арене для корриды давали представление родео, но для хорошей труппы в казне у штата не сыскалось средств. Щедро украшенные места для почетных гостей были пусты. Казалось, в Сан — Луисе все делалось вполсилы, и город жил, косясь все время на дорогу в Лас — Паломас (но и при косоглазии нетрудно было многое приметить: проехала машина губернатора Техаса, которого почтили праздничным обедом, промчался в горы распаленный, покрытый пылью и набитый деньгами американец, и даже главный шпион ничтожного, гонимого Родригеса тащился в ту же сторону), все совершалось здесь под знаком близившегося мятежа.

Для боя были отобраны два петуха. Мужчины в вышитых огромных шляпах — величиною с колесо телеги — и в узких полотняных брюках, с пухлыми лицами и мягким взглядом теноров, похожие на персонажей голливудской оперетки с участием Джона Боула, смотрели из‑за загородки. Словно прицениваясь на базаре, они ощупывали петухов и запускали пальцы глубоко под перья; затем прогарцевал кортеж наездников, сопровождавший скрипачей в пестро — клетчатых пледах. Став тесной группкой, как будто для того, чтоб побеседовать друг с другом, и вроде бы не замечая окружающих, они запели что- то протяжное и грустное об увядающих цветочках под тихое повизгивание скрипок. Двое мужчин достали из пунцовых кожаных ларцов необычайной красоты по паре маленьких блестящих шпор и стали алыми бечевками привязывать их к лапам петухов очень неспешно и сосредоточенно. Но это пение и шествие людей и лошадей были всего лишь прелюдией к кровавой суете, готовившейся на песке арены, к боли, увиденной в далекой перспективе, к смерти, разыгранной в миниатюре.

Смерть требует определенных ритуалов. В надежде приручить ее люди придумывают собственные правила, которые необходимо соблюдать: не разрешается бомбить не защищающийся город, и тот, кто получает вызов на дуэль, имеет право выбрать род оружия… В песке были прочерчены три линии — в смерть тут играли, словно в теннис. Кричали петухи, и духовой оркестр гремел на каменных сиденьях; ветер срывал песок и нес через арену, — здесь, среди гор, en sombre было довольно зябко. И вдруг мне стала отвратительна вся эта пантомима, вся эта ложная торжественность по поводу того, что было так естественно, как отправление нужды: мы умираем точно так, как оправляемся, к чему же эти шляпы шириною с колесо, узкие брюки и духовая музыка? Пожалуй, в этот день я начал ненавидеть мексиканцев. Сначала петухов придвинули друг к другу, чтобы они соприкоснулись клювами, потом их развели по внешним линиям, прочерченным в песке, и музыка замолкла. Но птицам не хотелось драться — смерть не желала выступать, и, повернувшись спинами друг к другу, они заковыляли в разные стороны, переставляя лапы, словно на ходулях, из‑за привязанных к ним шпор, но вскоре замерли, поглядывая равнодушно на улюлюкавших, свистевших зрителей, высмеивавших их, как робких или невезучих матадоров.

Их отливавшие металлом клювы вновь свели, как будто для того, чтоб высечь электрическую искру из обнаженных проводов. На сей раз это помогло; их отпустили, и, немедленно порхнув в свободное пространство, они сошлись, чтоб за минуту все окончилось. Заранее было ясно, кто выйдет победителем из этого сражения, — крупный зеленый петух, взмывавший над противником и прижимавший его к песку, точно пушинку, топорщился, словно гигантский ерш. Щуплый свалился оземь и притих, последовал зловещий удар в глаз, в другой, еще, еще, и все было окончено. Мертвую птицу подняли за лапы и подержали так, пока не показалась кровь из клюва, полившаяся узкой, черной струйкой, как из отверстия воронки. Вскочив на каменные скамьи, дети, ликуя, наблюдали за происходившим. День был холодный, начал накрапывать дождь, родео было хуже некуда, актеры всякий раз промазывали, метя в лошадей, и, так как смерть все досмотрели до конца, делать здесь больше было нечего: грянула музыка, и оркестранты кое‑как исполнили финал. Неподалеку, у казармы, маршировали взад — вперед солдаты, поодаль возвышалась церковь Гуадалупской Божьей Матери, и дальше в этом же ряду была тюрьма; гремел трамвай, спешивший в город, и раздавался барабанный бой.

Когда спустилась темнота, я пошел в Темпло — дель- Кармен, чтоб получить благословение. Для чужестранца вроде меня это было как возвращение домой, там говорили на родном мне языке: «Ora pro nobis». Над алтарем на поразительно серебряном, похожем на капусту облаке сидела Божья Матерь с Младенцем на руках; в стеклянных гробницах, выстроившихся вдоль стен, стояли ужасающие статуи в заплесневелых мантиях. Но все же это был мой дом, тут все было понятно. С трудом переставляли ноги, утомленные работой, босые старики в хлопчатобумажных брюках, и я опять подумал: как можно им отказывать в аляповатой роскоши сусальной позолоты, в запахе ладана или в такой парящей в облаках, прекрасно — отдаленной, чистенькой фигуре? Горели свечи, но неожиданно зажегся венчик лампочек, изображавших нимб над головой Мадонны. Даже если бы это была выдумка и Бога бы не существовало, их жизнь была счастливее с этим далеким, неземным обетованием, оно им приносило больше радости, чем жалкие социальные реформы, крошечные пенсии и мебель, сработанная на заводах. Возле собора на обочине сидели группками индейцы и подкреплялись, свое нехитрое хозяйство они носили при себе, словно палатки, которые раскинуть можно всюду, где придется.

 

В катакомбах

Я хотел увидеть генерала Сатурнино Седильо, которому город был обязан столь многими благами и бедами. Нельзя было напиться вдоволь, но можно было рассказать детям о Воскресении Христовом. «Католическое действие» располагало большими силами в Сан — Луисе, но следовать ему открыто нельзя было и здесь, за этим надзирал приставленный правительством чиновник, даже священника, организовавшего школы, полгода в них не допускали. Я сидел в Сан — Луисе, добиваясь встречи с Седильо, часами томился в муниципалитете и ожидал звонка из Лас — Паломаса, отвечал на бесконечные вопросы чиновников, твердил, что не намерен просить денег и никому в Мексике не расскажу о состоявшемся свидании, пока в конце концов не получил нехотя данное согласие на встречу с генералом по прошествии пяти дней; тем временем священник познакомил меня с некоторыми плодами своей деятельности. То была революция, совершаемая в духе Нагорной проповеди, измена — творимая под видом обучения семейному бюджету. Мы шли по розовому, узкому и длинному проулку, где были птичьи клетки и лежали дыни, пока не очутились перед дверью, за которой был огромный двор: гораздо больший, чем могло вам показаться с улицы. В маленьких классных комнатах, замыкавших его со всех сторон, девочки занимались шитьем и обучались кулинарному искусству, в одном из классов старшеклассниц приобщали к апологетике. Центральная дверь вела в большую залу, величиной с церковное пространство, свод опирался на четыре древние, массивные колонны. Здесь шел еженедельный урок Закона Божьего для девочек из бедных семей и служанок. Священник обращался с ними ласково, много шутил — тут были катакомбы, где им преподавали самые опасные предметы: учили их любви и скромности. Священник был интеллигентом, доктором философии, получившим степень в Европе, но война облегчила взаимопонимание людей разных умственных горизонтов: все вместе это очень походило на обход окопов командиром, которому солдаты преданы душой и телом. А где‑то в городе за ними наблюдал чиновник — они ведь нарушали конституцию, и это здание могли конфисковать. Священник говорил очень спокойно, ни разу не повысив голос, — он излучал великую уверенность, великую любовь. И тотчас вспоминались политические лидеры с сине — небритыми щеками и пистолетами на бедрах, руководители страны, не покидавшие балконов и думавшие только о наживе, напрочь лишенные какого бы то ни было чувства ответственности. Сидевшие здесь девочки должны были сегодня же вернуться на свою постылую работу, но у них был заслуживавший доверия наставник, они были не одни. Мы прошли дальше — в школу для рабочих, это была одна большая комната, поделенная на классы, предназначавшиеся для всех возрастов: и для детей, и для взрослых. Отцы сидели бок о бок с сыновьями, учились грамоте, счету и начаткам социологии по энцикликам, изобличавшим капитализм и коммунизм. Учительницами были женщины, имевшие правительственное разрешение на преподавание, их католическая вера была тайной.

А в мире за стенами школы царила безответственность, волнами расходившаяся по округе, где убегали вдаль дороги беззакония с повернутым не в ту сторону дорожным указателем и где пустыня наступала на луга и пашни. И дело было не в засевшем в Лас — Паломасе генерале Седильо, который орошал свои поля, не думая о целом штате, и защищал религию лишь потому, что его люди были верующими, хотя он сам не верил ни во что и волновался лишь об урожае и о женщинах, не в человеке, о котором ходили в Сан — Луисе десятки темных слухов, поборнике католицизма, которого ни в грош не ставил ни один католик, капиталисте, которому не верил ни один капиталист. То был не просто генерал — индеец из одного глухого штата отсталой страны, а целый мир. Я не забыл игру, называвшуюся «Монополия», в которую играли дома, в Англии, с игральной костью и жетонами, не забыл пятнадцатилетнюю девочку, которая легла под поезд, — таков был мир, где политические заправилы стояли на балконах, где землю продавали под строительство, чтоб на ее израненной поверхности плодились маленькие виллы с подобными гробницам гаражами.

 

Философ

Вдвоем со священником мы поднялись по лестнице обшарпанного дома, стоявшего возле рынка, где собирались разыскать старика- немца, преподававшего иностранные языки, он вызвался сопровождать меня в Лас — Паломас на случай, если мне потребуется переводчик. Несколько лет тому назад он жил у генерала, пытаясь научить того немецкому и английскому языкам, но туда приезжало так много просителей — в редкий день их бывало меньше шестидесяти, — что невозможно было улучить тихую минуту и сосредоточиться на неправильных глаголах. Мы долго колотили в дверь, пока в конце концов нам не открыл ее с великими предосторожностями какой‑то одноглазый юноша с рябым лицом в броском, несвежем халате. В комнате стоял запах затхлости, на всем лежала пыль, несколько книг валялось на полу, кошмарные картинки из тех, что неизменно украшают все меблированные комнаты, косо висели на стенах, была там также классная доска и несколько щербатых чашек. Казалось, что квартирой временно завладели цыгане. У старика — учителя были редкие седые волосы, длинные седые усы и худые, бескровные руки. Должно быть, в юности ему привили вкус к меланхолическому размышлению, он был очень опрятный, очень дряхлый и смахивал на затерявшуюся среди хлама старомодную фарфоровую вазу, угодившую на распродажу.

— Движение — это жизнь, — говорил он, — и жизнь — это движение.

А где‑то рядом за портьерой возился, как Полоний, конопатый мальчик.

— В еде я неприхотлив, — объяснял нам старик, — генерал знает, что мне по вкусу. Немного овощей, стакан воды.

У него были бледно — желтые белки глаз. Он походил на немца до провозглашения империи, легко было вообразить, что он маэстро в каком‑нибудь миниатюрном княжестве, где всюду плюш, и позолота, и учтивые манеры. Какие выверты судьбы заставили его причалить в Мексике, чтобы учительствовать среди рудокопов?

Ночью была гроза, и освещение исчезло во всем городе. Дорогу к гостинице я медленно искал при свете молний. Хлестал дождь, на улицах не было ни души. Куда я только что свернул — налево или направо? Казалось, что тебя забыли в лабиринте и билетер ушел домой. Я размышлял о славном старике — американце, у которого была такая гладкая, розовая кожа и совсем ничего за душой, о возвратившемся на птицеферму, разводившем индюков рабочем, которому там не с кем было словом перемолвиться и на ночь под подушку нужно было класть ружье, — каждый живет один в своем собственном маленьком лабиринте, и билетер тебя забыл.

 

День у генерала

Дорога в Лас — Паломас шла между каменистых, рыжих гор, езды туда было часа четыре. Теснившиеся вдоль дороги кактусы, клонившиеся к нам и отвернувшиеся в сторону, сколько хватал глаз, стояли ровными рядами, словно воинство, — казалось, что они кого‑то поджидают. Вихляя, нас обогнала машина, полная одутловатых, вооруженных пистолетами мужчин и оставлявшая спирали пыли на немощеной дороге, но вскоре что‑то там испортилось, и мы их обогнали. Они тоже направлялись в Лас — Паломас, дорога, видимо, вела только туда, кончаясь у подворья генерала.

Старик — учитель сидел сзади, зажав между колен свой зонтик, и говорил без умолку. Он рано осиротел, уехал из Германии, обосновался в Мексике. Почему в Мексике?

— А почему не в Мексике? Для настоящего философа не составляет разницы, где поселиться, — ответил он с укором.

В течение нескольких десятилетий он жил в Сан — Луисе, при нем арестовали Мадеро, при нем Карранса и Вилья сражались с Уэртой. Его ученики становились генералами, чтобы вскоре превратиться в трупы. Бывали времена, когда по нескольку дней кряду нельзя было и носа высунуть на улицу (а через месяц с небольшим — тогда мы не могли себе это представить — там снова началась пальба). Несколько лет назад он стал слепнуть, и это было очень неудобно, так как он жил один.

— Всего лишь неудобно? — не сдержался я. — Это, наверное, было страшно!

— О нет, нет! — возразил он. — Не страшно для философа.

Нас основательно потряхивало на заднем сиденье, машина, набирая высоту, въезжала в свежий горный воздух.

Врачи от него отказались. Ну, он поразмыслил над всем этим — ведь в докторов он все равно не верил — и начал делать упражнения для глаз и через каждый час прикладывать горячие и холодные примочки, меняя смоченные полотенца. Глаза стали проясняться, сначала он стал различать предметы на расстоянии нескольких ярдов, потом стал видеть, что происходит на другой стороне улицы, а теперь зрение его полностью восстановилось, и он по — ястребиному сверкнул на меня своими желтоватыми белками, чтобы я мог удостовериться в его правдивости. Хлоп — плюх — бух — мы подымались к облакам.

— Ничего, ничего, — подбадривал он меня, — все это вам на пользу. Мы движемся, а это главное! Движение — это жизнь, и жизнь — это движение, таково мое кредо.

Внезапно перед нами вырос заслон, рядом с дорогой стояла хижина, в машину заглядывали мужские лица. Шофер произнес два слова: «Лас — Паломас», и мексиканский бизнесмен, сидевший рядом со мной и выступавший в роли устроителя моей поездки, добавил: «Генерал Седильо». Нам тотчас же махнули: «Проезжайте». То было нечто вроде частного кордона, поставленного генералом в полутора часах езды от ранчо. Дорога перестала наконец забирать вверх и, пробежав вдоль горного карниза (она была такая узкая и ухабистая в этом месте, что, как казалось, кучка воинов могла бы задержать здесь целый полк), стала спускаться вниз к огромной плоской чаше с полосками возделанных полей, напоминавшими следы царапин на плато внизу, с игрушечными деревцами и несколькими домиками. Мне говорили, что Лас — Паломас нелегко найти в горах, и это была правда: пока вы не въезжали на равнину и не кончался поворот дороги, описывавшей петлю вокруг скалистого уступа, вы не догадывались, что поселок находится на расстоянии нескольких сот ярдов. Но лишь поддавшись романтическому заблуждению, можно было вообразить, что ферму очень просто отстоять, не этим руководствовались те, что выбирали это место и укрывали ее здесь, — через какие‑нибудь несколько часов после того, как было поднято восстание, она была захвачена солдатами. Ее заботливо построили с другой целью: отсюда можно было быстро перебраться в горы — знакомые, уступчатые, труднопроходимые.

Подпрыгивая на ухабах, мы медленно ползли мимо немногочисленных плантаций к белым строениям, рассыпанным по пыльному двору. Вооруженный сторож распахнул ворота, и молодой темнолицый индеец в бриджах для верховой езды и в шлеме цвета хаки с красивым, исполосованным шрамами лицом сошел с веранды нам навстречу. На веранде толпились дожидавшиеся генерала политические деятели с затейливо украшенными кобурами и патронташами — тут прихорашивали смерть (по закону государственным служащим, конечно, запрещается носить оружие, но в Сан — Луисе, как и на юге, никто не подчиняется запрету). Мы уселись в плетеные кресла, и старый философ принялся разглагольствовать. Он начал в полдень и говорил так несколько часов. Молодой индеец, исполнявший обязанности управляющего, а заодно и депутата местного законодательного органа, предложил нам пойти прилечь, но мы остались на своих местах. Вблизи на склоне виднелось новое бунгало генерала — точно такой же дом, как тот, в котором мы сидели, но более свежий и нарядный. На подворье несильный, знавший свое место ветер кружил воронку пыли, было невыносимо жарко, и на веранде терпеливо переминались с ноги на ногу просители, надеявшиеся получить кто деньги, кто должность, кто посулы. Один человек добирался сюда из Юкатана. Слепорожденный мальчик по имени Томас со щелочками глаз и крошечными, неподвижными зрачками, поднявшись по ступенькам, стал весело нащупывать дорогу, касаясь лиц стоявших и вышучивая собственную слепоту: «Кто‑то сказал мне: “Свет погас”, а я ответил: “Мне какая разница?”». Он служил телефонистом.

И вдруг все вытянулись в струнку, словно при звуках государственного гимна, и, пересекши пыльный двор, на веранду ступил сам генерал Седильо, единственный, кто не носил оружия; если отвлечься от черт лица, по виду это был обыкновенный фермер, в добротном поношенном костюме, в грубой полотняной рубашке без галстука, в сдвинутой на затылок мягкой старой шляпе, открывавшей потный бычий лоб, поблескивавшая во рту золотая коронка казалась единственной щербинкой в этом монолите. Он обошел присутствовавших и церемонно обнял каждого, дольше других он прижимал к груди учителя. Я загодя составил нечто вроде интервью, которое могло сойти за оправдание моего визита, где предлагал дурацкие вопросы того сорта, которых ждут всегда от журналистов: что он думает о фашизме, о коммунизме, о внешней торговле, о предстоящих через два года президентских выборах. Мы двинулись за ним толпой в другое помещение, где и прочли ему вопросы, он был растерян, озадачен и немного обозлен, сказал, что даст ответы письменно, но позже, после обеда, — обед нас уже ждет в его бунгало.

Вместе с управляющим мы прошли в новое генеральское бунгало, где в ожидании обеда пили виски в жуткой зале, пока хорошенькие, пышнотелые и нагловатые служанки накрывали на стол. Зала была обставлена мебелью в стиле модерн, возможно купленной на Тоттнем — Корт — роуд, на стенах красовались крокодиловые шкуры, приобретенные в Табаско за десяток — другой песо, все это дополнялось статуэтками и сервировочными столиками, цветная гравюра в раме с изображением Наполеона лежала на полу. То был безликий дом холостяка, не обладавшего природным вкусом, но силившегося соблюсти приличия, придать всему определенный лоск. Тут ощущалась жалкость человека, отбившегося от своих и не приставшего к чужим, невежды, опасавшегося осрамиться перед образованными. На стене висела цветная фотография Седильо в молодости, на которой всадник в широкополой шляпе, с невинным лицом индейца крепко сжимал в руке винтовку, как и положено солдату революции. В нем ни одна черта не выдавала будущего генерала и уж тем менее — министра. Однако в безобразном кресле раздавался скрип — скрипела кобура индейца — управляющего, и, отделенная от нас передвижными столиками, смотрела с вызовом красивой самки молоденькая подавальщица. Считалось, что Седильо страшен в ревности, но среди этих статуэток и ревность его выглядела чем‑то жалким. Мужчина никогда не появлялся здесь с женою или дочерью, и все же очень многие были по — своему к нему привязаны — такую же любовь внушает хищник, к чьей клетке приближаешься с опаской. Год или два тому назад, когда он сильно заболел, местные деятели перестали к нему ездить на поклон, готовясь одарить своею верноподданностью какого‑либо нового кумира, лишь несколько дельцов и инженеров проведали его из жалости. Когда они вернулись, по городу пошли кружить легенды о его наложницах — трудно сказать, насколько справедливые. В Сан- Луисе знакомая дама отвела меня в сторону: «Нужно быть очень осторожным у Седильо — вы понимаете, что я хочу сказать? Нельзя смотреть на женщин в его доме и отпускать о них какие‑либо замечания. Он очень ревнив». Все то время, что мы здесь сидели, пятьсот человек ждали приказа к выступлению в Лас — Трибас, пока этот опасный человек пылил своими плоскими широкими ступнями по землям своей фермы.

Управляющий не обедал с нами, а только наблюдал за тем, как мы едим, и придвигал тарелки с кушаньями все с тем же выражением учтивости на грозном, темном, покрытом шрамами лице. Старик — учитель предался еде как человек, давно не видевший такого изобилия. Я полагал, что, отобедав, мы сможем получить ответы и уедем, но не тут‑то было. Мы возвратились в прежнее бунгало, но генерала там и след простыл, а вся толпа просителей по — прежнему стояла на веранде. Управляющий отвел нашу троицу в маленькую душную спальню и ушел; делать там было совершенно нечего, не видно было ни единой книжки, кроме памфлета против коммунизма, изданного в Мехико и свидетельствовавшего о том, что генерал по мере сил старается не оставлять своим вниманием политику.

Когда стрелка часов приблизилась к пяти, генерал вышел из сарая, где размещалась электростанция, но на вопросы он не собирался отвечать, нет, еще не сейчас, всему свое время, мне вскоре вручат письменный текст, а теперь поедем поглядим ферму. И, омываемые золотым вечерним светом, мы двинулись, подпрыгивая на ухабах, мимо канав, прорытых в неогороженных полях, а сзади за нами неотступно следовала машина с управляющим, вооруженным пистолетом. Солнце скользнуло за горы, выпалив напоследок снопом бледнеющих лучей, похожих на прожектор, и нежные, чуть зеленеющие всходы стали видны на пересохшей пашне. Генерал сидел на переднем сиденье рядом с водителем, его широкая спина с поникшими плечами напомнила мне Томми- Барсука из сказки Беатрис Поттер, который «по ночам, при лунном свете ходил и все копал, копал». Мы то и дело выходили из машины, чтобы полюбоваться полем, урожаем, оросительным каналом.

Внезапно опустилась ночь, и, переваливаясь через невидимые в темноте канавы, мы развернулись в сторону усадьбы. Неподалеку тарахтел движок, исправно засветились немногочисленные лампочки, звон из литейной расходился меж чернеющих холмов. Крестьяне потянулись к кухне, нас миновали подавальщицы с жестяными подносами, дым заструился вверх, и улеглась дневная пыль. К ранчо подкатывали все новые и новые машины, оттуда выходили новые и новые мужчины с пистолетами и присоединялись к сборищу, громко переговарившемуся на веранде. Тут же бродил слепорожденный мальчик и, заходясь от хохота, кричал, ощупывая чью‑то кобуру или щетинистые щеки: «Хуан! Это Хуан!» Если у генерала в этот день не находилось времени заняться посетителями, их оставляли на ночь и кормили (за пять последних дней для них забили двух быков), а утром он к ним приходил и всех выслушивал. Во всем этом была довольно трогательная простота и, несмотря на ружья, даже идилличность. Крестьяне сидели молча, привалившись спинами к стене кухни, у ртов их пролегли глубокие морщины. Они не получали плату за работу, но генерал давал им пропитание, одежду и пристанище, а заодно и половину всей продукции, которую производило ранчо, и даже деньги, если им случалось попросить о них в ту пору, когда они у него были. Им даже предоставили полсотни стульев в маленьком личном кинозале генерала. За это они воздавали ему трудом и преданностью. Прогрессом здесь не пахло, он относился к ним, как феодал к своим вассалам, и можно было возразить, что они были неимущими, а у него было все: мебель в стиле модерн, мраморные статуэтки, крокодиловые шкуры, цветная гравюра Наполеона, но их удел был лучше, чем у их собратьев в других штатах, которые существовали на какие‑нибудь тридцать пять центов в день — никак не больше, — и никого не волновало, живут они еще на белом свете или умерли, и вся ответственность за жизнь лежала на их собственных плечах.

Генерал заявил, что у него сегодня не найдется времени ответить на мои вопросы и лучше мне заночевать на ферме, а завтра днем он мной займется и к вечеру я доберусь до Сан — Луиса. Но я не мог на это согласиться — меня ждало такси. «Тогда я буду вынужден проститься, — ответил я, — мне непременно нужно завтра же приехать в Мехико». Генерал раздулся от гнева, его шея и щеки растянулись, как резиновые. По выражению лиц моих сопровождающих я понял, что допустил ужасную бестактность. Вдруг он сменил гнев на милость и прошел в комнату, находившуюся по другую сторону веранды, на которой его дожидались посетители.

За нами захлопнулась дверь, и мы окунулись в темноту — должно быть, отключилось электричество. Жаркая тьма пульсировала гневом генерала. Он что‑то одышливо ворчал у моего плеча, и бизнесмен подобострастно шелестел в ответ: «No, senor. Si, senor». Какой‑то металлический предмет — им оказался зонтик старого философа — со звоном покатился по полу. Наконец кто‑то догадался щелкнуть выключателем, из голой лампочки послушно брызнул свет на треснувшее зеркало, на стулья с жесткими сиденьями и маленький бильярдный стол с изорванным сукном. Учитель принялся читать мои вопросы, а генерал стал диктовать ответы своему секретарю. Ему все это явно было не по нраву, я понимал, что он не мог взглянуть на дело с европейской точки зрения.

Да, он верит в религиозную терпимость, говорил он («Soy respetuoso de todas las creencias»), и в Сан — Луисе его народ познал ее плоды. Да, он одобряет новые, социалистические школы, которые Карденас строит по всей Мексике, но лишь в той мере, в какой детей там обучают тому, что в самом деле нужно в жизни, ибо среди учителей немало и таких, что вносят в школы дух сектантства, используя их для своей «нечистой политической игры». Он отвечал очень уклончиво и, полагаю, ни на миг не забывал, что федеральные войска, стоящие в Лас — Трибасе, находятся в состоянии боевой готовности и что вокруг наверняка есть и глаза и уши. Что же касается хозяйственного курса президента: дробления больших наделов, предоставления земли индейцам, — с этим, пожалуй, даже можно было бы согласиться (среди своих покрытых тьмою акров он делал неуклюжие попытки быть дипломатичным), но…

Когда он доходил до своего очередного «но», по лбу его струился пот, он начинал вращать глазами, как человек, который чувствует, что почва ускользает из‑под ног. Никто не задает подобные вопросы в Сан — Луисе: как он относится к конфедерации профсоюзов — КРОМу, собирается ли выставлять свою кандидатуру на следующих президентских выборах (подобострастный бизнесмен слушал, стараясь не проронить ни слова). Он надувался, как лягушка, потел от раздражения. Правда, я был католиком (иначе я никогда не получил бы разрешения на въезд в его владения, куда не допускали иностранных журналистов), но он прекрасно знал, как ненадежна благодарность, которую католики ему выказывают. Никто из них на самом деле не променял бы пусть и жестокую политику Карденаса на продажное правление Седильо, и «но» все время продолжали раздаваться.

В принципе он одобрял аграрные реформы, но проводились они скверно и потому служили иногда «нечистой политической игре» иных из реформаторов. Что же касается коммунизма и фашизма, он не верил ни в то, ни в другое и был сторонником «парламентаризма», если, конечно, «позволяют обстоятельства». (Он даже сослался на «демократию», но было ясно, что это лишь затверженный урок — то слово, которое необходимо вставить в разговор о политике.)

Здесь, в этой жалкой комнате, с голой — без абажура — лампочкой и бильярдным столом, я не способен был по — прежнему серьезно относиться к слухам, будто в его распоряжении имеется двадцать тысяч хорошо обученных солдат. Нельзя, конечно, доверять тому, что утверждают генералы и политики, но было что‑то неподдельное и в охватившей его бычьей ярости, и в той беспомощной растерянности, которая изобразилась на его лице в ответ на мой вопрос о том, правда ли, что у него на службе состоят немецкие офицеры. Он сбивчиво и жарко стал это опровергать, с немым и вопрошающим отчаянием глядя на старика — учителя: что еще выдумают его враги? Он словно потерял дорогу в многолюдье, где у друзей и у врагов были неотличимо одинаковые лица. Когда‑то он был молодым солдатом — индейцем с круглым, простодушным лицом, но годы политической борьбы согнали простодушие с его лица, в чертах к середине жизни прорезалась жестокость. Люди, называвшие себя его друзьями, грабили его, в ответ он грабил штат, потом настала засуха, водопроводная система пришла в негодность, и у губернатора не оказалось денег, чтоб привести ее в порядок, тогда профсоюзные деятели обратились с жалобой к президенту, тому самому президенту, который не сидел бы сейчас в Чапультепеке, если бы солдаты Седильо не помогли ему свергнуть Кальеса. Для друзей, для фермы он выжимал средства из штата, из капиталистов. А капиталисты желали получить взамен что‑либо существенное, скажем, избавиться от профсоюзных агитаторов. Так в его жизнь вошла политика. Наверное, ему был ненавистен человек, который вторгся к нему в дом, чтобы терроризировать вопросами о коммунизме и фашизме. Он надувался, покрывался потом и говорил мне «демократия». На закате, когда мы тряслись в его старой машине по каменистым кочкам ранчо и он показывал свои посевы, свой канал, он выглядел гораздо более счастливым человеком.

Меньше двух месяцев он еще оставался таковым, должно быть, уже в то время, когда мы были у него в гостях, он ощущал неотвратимость мятежа. Мексика закипала, как котел. За неделю перед тем Верховный суд страны узаконил постановление министерства труда об экспроприации иностранных нефтяных компаний. В течение десяти дней президент Карденас должен был подписать соответствующий декрет. Уже запущенная пропагандистская машина должна была поднять волну патриотизма и предоставить президенту случай поквитаться с Седильо. Будь генерал предоставлен сам себе, я думаю, он еще долго пребывал бы в состоянии нерешительности. Возможно, ему нравилось быть в центре затевавшейся интриги, а главное, немолодому человеку нелегко было пожертвовать своим ранчо и податься в горы. Но тучи сгущались, и той же ночью из Сан — Луиса к нему явились офицеры с вестью, что его друг, военный комендант города, отстранен от должности и в штат привозят новые военные соединения, не испытавшие тлетворного влияния местной пропаганды. Через две недели он должен был принять на себя обязанности коменданта Мичоакана, родного штата Карденаса, где был бы отрезан окончательно от всех своих друзей и между ним и Сан — Луисом пролег бы целый штат Гуанохуато. Седильо отговорился болезнью и продолжал сидеть в Л ас — Паломасе, но события на этот раз разворачивались быстро: Карденас совершил отчаянный и непредвиденный поступок — внезапно объявился без охраны в Сан — Луисе и обратился к жителям прямо в твердыне своего врага. Обвинив Седильо в подготовке мятежа, он потребовал разоружения его пеонов. Война вспыхнула в удобную для правительства минуту, то здесь, то там взрывались бомбы, в горах начались схватки, территория Лас — Паломаса была оккупирована, а генерал, спасаясь от погони, перебегал от одного высокогорного укрытия к другому. Его сторонники на юге до самого Лас — Касаса были брошены за решетку, а самого его убили под Пуэбло. С восстанием было покончено, но бандитизм не прекращался: взрывались поезда, совершались акты бессмысленной жестокости.

Даже после того, что генерал ответил на мой последний вопрос о немецких офицерах, уехать оказалось невозможно. Ответы нужно было перепечатать, чтобы потом вручить машинописный текст. Все так же медленно тянулось время, и мы томились на веранде рядом с мужчинами при пистолетах, среди которых были администратор- американец — нездорового вида человек с заросшим подбородком и выступающим животиком, молодой надушенный мексиканский журналист, получивший предупреждение, чтобы он лучше сюда не ездил (в тот день было объявлено восстание), и слепой Томас, ощупывавший все вокруг. В десять часов нас снова отвели в новое генеральское бунгало и накормили ужином. У небольших костров, горевших во дворе, сидели женщины, помешивая угли и наблюдая за котлами; как маленькие змейки, подрагивали огненные языки — царила ночь. Вдали с тяжелым грохотом ползла гроза (неделю назад в горах убило молнией двух возвращавшихся домой пеонов) — казалось, будто на товарной станции швыряют грузы из вагонов. В зале сидели две размалеванные длинноногие девицы в кричащих платьях, дожидавшиеся генерала и постели. И снова управляющий смотрел, как мы едим, и вновь, поскрипывая кобурой, пододвигал салаты, и вновь ходила мимо нас развязная, смазливая служанка с наглой полуулыбкой на подрагивающих губах. Все вместе это напоминало пьесу, объединявшую немыслимые крайности: предпринимателя, бандита, старого философа (накинувшегося на еду так, словно его ждал длинный переход через безводную пустыню без запасов провианта), мир плоти, притаившийся вблизи, и небо, раскалывавшееся снаружи.

Мы выбрались из Лас — Паломаса около одиннадцати часов вечера; у старого учителя тоже была просьба к генералу, и это задержало нас еше на полчаса. Преобразившись в семьянина, он хлопотал о своем младшем, безработном сыне, старшего он несколько недель назад похоронил в Веракрусе, где тот работал врачом и чем- то заразился. Генерал продиктовал коротенькую записочку, на основании которой юноше должны были предоставить работу в каком‑нибудь из ведомств в Сан — Луисе, должно быть, так оно и было, пока не началось восстание, принесшее с собой насильственную смерть для жертв, веселье и хмель убийства солдафонам и опрокинувшее тихие и неприметные мирки, в которых жили люди вроде учительского сына.

Наконец мы сели в машину и двинулись навстречу буре. Раскрылись белые ворота, свет фар упал на часового, сделавшего энергичный взмах винтовкой, и машина поползла в горы. Словно угроза, нависшая над будущим, буря ждала нас где‑то впереди, за паспортным контролем, до которого мы добрались в два часа ночи. Водитель и сидевший рядом с ним предприниматель дружно пели, старый философ беспокойно спал, сжимая в руках зонтик, его прекрасная породистая голова, очерченная светом молний, подпрыгивала на изорванной обивке. В зеленоватом полыхании зарниц выныривали, словно часовые, стоявшие на склонах кактусы, по обе стороны от перевала дрожали молнии, вонзаясь в землю. Когда это живое освещение гасло, мы погружались в непроглядный мрак и ехали вслепую, сползая то налево, то направо, почти цепляясь крыльями за кактусы, навстречу пламеневшим в небе остриям. Они напоминали заградительный огонь — разряды, как ракеты, пикировали с неба в миле впереди. И вдруг мы повернули, уклонились, обманули молнии. Бледневшая гроза шумно роптала где‑то в стороне, и впереди в горах мигнул какой- то огонек. Старик — учитель спал, предприниматель клевал носом, какой‑то не ко времени проснувшийся петух попробовал свой голос и заснул, мелькнул в лучах фар мертвый город, словно картинка в волшебном фонаре.

Гроза оставила в душе не страх, а ощущение подъема. Для человека молнии всегда неотделимы от богов, это величественное, грозное, слепящее и нарочитое бесстрастие воспринималось как насмешка над насилием, творимым человеком, — над инкрустированными кобурами и глупым самомнением убийц. Невольно вспоминались Хват — Каплан и Джим из Оклахомы с их высушенной кожей и открытыми всем взорам ребрами, они‑то числили себя среди хозяев жизни, но очутились в балагане и были выставлены на потеху публике. При грозном свете бури все эти люди, даже генерал, вдруг стали смехотворными, как персонажи фарса.

 

В Мехико

Только большие, выразительные, словно на плакатах, питы[27]Пита, или м а г е й , — разновидность агавы.
вносили оживление в однообразную картину гор и выжженной равнины. Пожалуй, это было даже по — своему красиво, но я смотрел сейчас на мир глазами Коббета, от «Сельских прогулок» которого как раз поднял глаза, чтоб поглядеть в окно. Коббет судил природу с точки зрения пользы, а не красоты, как было свойственно романтикам. Романтикам понравилась бы мексиканская природа, они бы говорили, что она «возвышенная» и «внушает трепет». В самых бесплодных пустошах они угадывали близость Бога, словно он был поэтом, спасавшимся уединением, и нужно было, проявляя деликатность, подглядывать за ним в подзорную трубу, пока он предавался размышлениям у водопада или на вершине горы Хелльвеллин, — как будто Бог, разочарованный в венце творения, решил вернуться вспять, к созданиям более ранним. Романтики предпочитали дикую природу, которая отторгла человека.

Признаюсь, что меня приводит в ужас вид невозделанной природы или такой, которую нельзя обжить, и я лишь на словах способен восхищаться бушем и берегами Корнуэлла. «На березах распустились листья. Пшеница превосходна, она сейчас красивей, нежели в иное время. Я не заметил ни улиток, ни червей на сухом грунте. Корни растений выглядят здоровыми. Всходы овса совсем еще невелики, однако я не вижу оснований для тревоги». Такое описание мне понятно, в нем и на гран нет субъективности, и отношение к природе здесь такое же, как к караваю хлеба, а если нам угодно, отдельные предметы: овес, пшеницу и березы — мы можем расцветить сентиментальной дымкой, живущей в нашей памяти. Что написал бы мексиканский Коббет, подумал я, об этой странной, живописной, выжженной земле? «Губительная местность, грунт состоит из камня и песка… как я заметил по дороге, пита — единственное растение, способное плодоносить в этих условиях».

А проезжая через Гуичепен, какой филиппикой он разразился бы против «презренных подхалимов власти», скрывающих под вывеской свободы цепи рабства! Я ехал по туристскому маршруту в Мехико из Ларедо, и ни в одном из лучезарно — жизнерадостных американских путеводителей не встретил ни единого упоминания о том, какое зрелище нужды являет собой вокзал в Гуичепене.

Нищие заполонили весь перрон, не видно было дружелюбных индианок, которые на каждой станции обычно носят вдоль вагонов маисовые лепешки, засахаренные фрукты, подсушенные солнцем с пылью пополам, цыплячьи ножки, мясо неопознанных животных. Тут были не смирившиеся с жизнью попрошайки, тихо доживающие свой век на паперти в безмолвном ожидании подачки, а нищие, мечтавшие быстро нажиться, как бы покрикивавшие на дающего: «Гони монету, поживее». Скулившие, рычавшие от нетерпения дети, старики и женщины протискивались к поезду, отпихивая друг друга, высовывая над толпой кто что: культю, костыль, безносое лицо, дети тянули вверх костлявые, изглоданные голодом ручонки. Немолодой паралитик с бородатым, разбойничьим лицом и крошечными, как у младенца, нежно — розовыми вывихнутыми ножками передвигался по платформе на руках, фута на три лишь возвышаясь над землей, кто‑то швырнул ему монету, и тотчас сзади на него набросился ребенок лет шести — семи и в омерзительной, бесстыдной потасовке ее отнял. Без слова жалобы тот продолжал свой путь — люди тут жили по законам джунглей, всегда готовые вцепиться в глотку ближнему. Они теснились у железнодорожной колеи вроде чесоточных животных в жалком зоосаде. Я помню, как‑то раз, прогуливаясь в парке в пригородах Лондона, я миновал поросшую травой площадку с прекрасными деревьями и зданием дворца, где в многолюдном зале шел концерт органной музыки, и оказался перед маленьким зверинцем («Плата за вход шесть пенсов» — гласила надпись), который приютился в нескольких заброшенных сараях; кроме меня там был только служитель с ведром и граблями. Смотреть там было почти нечего: в темном углу возилась обезьяна, в клетке, которая была фута на два длиннее его тела, ходил туда- обратно тигр; было невероятно душно, и в полутьме глухо звучала музыка органа. Неиссякаемы запасы человеческой жестокости, хранимые в подобных тайниках! Как от налетов вражеских бомбардировщиков стараются укрыть бензин, так убирают их подальше с глаз на небольшие улицы за Тоттнем — Корт — роуд, в какой‑нибудь из парков лондонской окраины, в Гуичепен, и в случае нужды используют.

Вот наконец столица. На вокзале идет посадка — солдат отправляют в Сан — Луис — Потоси. Все они маленькие, хмурые, построены по взводам и движутся почти бесшумно. Город мне показался темным, хотя было довольно рано — около десяти часов вечера. Как и в Париже, на привокзальных улицах стояли неказистые домишки, зато гостиница блистала новизной, даже чрезмерно. Стены моего номера сверкали красно — черной полировкой, еще не выветрился запах краски, на новеньком ночном горшке висел ярлык: «Цена 1 песо 25 сентаво».

Я вышел прогуляться. С зеркальной от дождя Синко‑де — Майо я перешел на авенида Хуарес, где пахло чем‑то сладким, и мимо светлого высотного здания страховой компании, мимо белого, горделивого, увенчанного куполом Дворца изящных искусств двинулся к ухоженным деревьям Аламеды — громадного парка, заложенного, как считают, Монтесумой, к роскошным ювелирным магазинам, антикварным лавкам и библиотекам… Не верилось, что Гуичепен лежит совсем недалеко отсюда и что за половину суток можно доехать до веранды, где люди с пистолетами томятся в ожидании Седильо и рядом молнии пронзают горы. Ничто не связывало эту европейскую столицу с маленькой, захудалой фермой и жившими в горах индейцами. Они принадлежали разным континентам — могли ли они чем‑нибудь помочь друг другу в будущем? Тут царствовала роскошь и все напоминало Люксембург. Такси скользили по широкой, величавой и нарядной авеню Пасео‑де — ла — Реформа; огромная зеленая неоновая буква «Р» переливалась над висячим садом, разбитым на крыше самого богатого отеля, и над его балконами и вытянутыми вестибюлями, сиявшими через стекло оранжевым светом люминесцентных ламп; золотые крылья статуи Независимости и памятник последнему ацтекскому властителю блестели от дождя, как мокрый лавр. На улицах народу было мало, прогуливались в основном американские туристы, мексиканцев совсем не было видно, кроме закутавшихся в одеяла и напевавших грустные мелодии бездомных мальчиков — индейцев, которые сидели скорчившись у входа в ма — газины на авенида Хуарес — они скрывались там от ветра. Впрочем, такое есть в любой столице: парижские неприкасаемые прячутся за городскими укреплениями, на Риджент — стрит в ночное время старухи изнывают в подворотнях.

 

Глава 3 Заметки о Мехико

 

Воскресенье

Сегодня я ходил на службу в огромный собор — мощные позолоченные витые колонны и потемневшие от времени изображения любви и страданий. У входа продавали маленькие фотографии отца Про: вот он в Бельгии, с настоятелем монастыря; угрюмый, вид отсутствующий, упрямый рот и очень серьезные глаза. А эта фотография сделана в полиции: джемпер, дешевый полосатый галстук, не брит; на этот раз рот чувственный, но такой же упрямый, вид сдержанный. Встал на колени и молится перед казнью в маленьком жутком дворике за Главным полицейским управлением. Стоит, раскинув руки и закрыв глаза, между двумя старыми чучелами, из тех, что используются в качестве мишеней в учебной стрельбе. Лежит скорчившись, руки сложены на груди, сейчас пристрелят, чтобы не мучился. В морге: веки не смежены, тяжелый рот приоткрыт, застывший оскал и лицо словно маска; можно, кажется, взять ее в руки и надеть. Под фотографиями слова молитвы, той, что, по их словам, доходит чаще всего. Народ хранит эти реликвии (у матери зубного врача есть носовой платок, смоченный кровью Про); его, я слышал, уже причислили к лику святых.

В воскресенье Аламеда похожа на сцену из фильма Рэне Клера: состоятельные семьи под раскидистыми деревьями, фотографы; преобладают голубые и розовые цвета; виллы, озера, лебеди, розы — словно находишься не в Мексике, а в эдвардианской Англии; над головой стрекочут какие‑то допотопные летательные аппараты. Повсюду, над стенами и деревьями, задирают свои побитые древние головы церкви. В Либера — Релихиоса стоит статуя Младенца Христа, приподнятые руки полны лотерейных билетов. Под куполом Сан — Фернандо святые старцы окутаны, словно тончайшим покрывалом, небесно — голубым светом, могучий поток воздуха уносит их ввысь, облака разбросаны по расписному потолку, будто теннисные мячи, отчего создается ощущение полной свободы и праздничности (ни одной мрачной краски), а венчает все это грандиозное зрелище сияющий на самом верху, под сводами церкви, лик Сына Человеческого.

Все, кто не пошел на бой быков, идут в Чапультепек, и городские улицы пустеют. Говорят, парк Чапультепек, как и Аламеда, восходит к временам Монтесумы: громадные, покрытые бородатым испанским мхом старинные деревья (одно из них двести футов в высоту и сорок пять в обхвате); усыпанные маленькими лодками озера, искусственные пещеры, холодные сумрачные гроты, а на отвесной скале — пустой замок, охраняемый нерадивыми солдатиками, которые то гоняются по кустам за девушками, то сидят на парапете возле караульной и читают дешевый роман. У Дворца Максимилиана стеклянный, как у лондонского Хрустального павильона, фасад и массивные стены двухсотлетней кладки, а перед дворцом, внизу, стоит памятник несчастным кадетам, которые бессмысленно погибли при обороне замка во времена американского вторжения. Последний оставшийся в живых кадет бросился со скалы, привязав к поясу мексиканский флаг — тот самый, с орлом и змеей, что носят на рубашках и рисуют на тыквах для туристов. В Мексике все памятники имеют кровавую предысторию.

В газетах появилось сообщение об убийстве двух сенаторов. Одного застрелили в Хуаресе, на американской границе, а другого — вчера вечером в баре, в трех минутах ходьбы от моего отеля, на другом конце Синко‑де — Майо. Убийца выпустил в сенатора целую обойму, после чего вышел из бара, сел в машину и уехал из города. По существу, это убийство ничем не отличается от всех остальных — разве что высоким положением жертвы. Только и читаешь — «изрешечен пулями».

То ли из‑за царящей здесь атмосферы насилия, то ли из‑за высоты нал уровнем моря (около семи тысяч футов), но уже через несколько дней на большинство приезжих Мехико начинает действовать угнетающе.

Со стороны Чапультепекского замка с горы спустилась группа пеонов в широкополых шляпах; в них они несли хлеб. Что ж, есть здесь кое‑что и забавное — петушиные бои, например.

 

Мексиканский Епископ

Вместе с доктором С. я отправился к чьяпасскому епископу. Мне говорили, что в правительстве его считают одним из самых опасных и злонамеренных представителей мексиканского духовенства. Месяц или два назад он попытался вернуться к себе в епархию, но его посадили в машину и вывезли за пределы штата. Не знаю, кого я ожидал увидеть — какого‑нибудь дородного священнослужителя с выбритым до синевы подбородком, острым взглядом и поджатыми губами, но, уж во всяком случае, не простоватого добродушного старика, жившего крайне непритязательно в обстановке чудовищного упадка веры.

На вид епископ ничем не отличался от скромного деревенского священника, и когда я опустился перед ним на колени, ему стало ужасно неловко. По стенам маленькой темной комнатки с занавешенными окнами висели изображения святых и какие‑то большие непонятные картины религиозного содержания. Он рассказал мне, что священники до сих пор не имеют права вернуться в Чьяпас, хотя некоторые церкви уже открылись. Туда вообще трудно добираться, разве что с юга, где неподалеку от тихоокеанского побережья ходят поезда в Гватемалу и есть несколько дорог. На севере же сплошные горы, леса и индейцы, которые не знают ни слова по — испански и даже не понимают языка соседней деревни. Епископ очень сомневался, что от Паленке до Лac‑Kacaca можно найти проводника.

О Сан — Кристобаль‑де — лас — Касас он говорил с какой‑то затаенной грустью. Когда‑то, до того как губернатор переехал на равнину, в Тустлу, Сан — Кристобаль, находившийся высоко в горах, был древней столицей штата. По словам епископа, это был «очень католический город» с большим числом церквей, причем одна из них, Санто — Доминго, считалась чуть ли не самой красивой в Мексике. Однако большинство чьяпасских церквей не похожи на другие мексиканские, ведь Чьяпас всегда был бедным, диким штатом, и церкви там строили очень простые. Обо всем этом епископ говорил как о какой‑то чужеземной стране, куда он никогда уже не сможет вернуться. Его рассказ показался мне таким трогательным, что далекий Лас — Касас, куда ведет только одна, да и то разбитая, горная дорога, стал теперь главной целью моего путешествия по Мексике и началом пути домой.

 

1997

Крошечное здание музея затесалось между двумя магазинами, неподалеку от Национальной школы. Я шел узким темным извилистым коридором и заглядывал в ярко освещенные комнатки по обеим сторонам: монах в рясе избивает обнаженную женщину или допрашивает ее с факелом в одной руке и с хлыстом в другой. Женские тела вылеплены с трогательной чувственностью: розовые бедра, округлые груди. Передо мной по коридору шел низкорослый индеец с женщиной. На восковые фигуры они смотрели с нескрываемым любопытством, но вряд ли понимали смысл того, что видели: избитая женщина была для них просто избитой женщиной, не больше. И то сказать, они ведь как дети: что им пытки, выставленные на обозрение в этом тесном коридоре? Что им пропаганда?

Наверху был Троцкий. (Он жил под Мехико на вилле у Риверы, на его письменном столе лежал револьвер, корреспондентов при входе обыскивали, ночью вилла освещалась прожекторами и охранялась регулярными войсками — в газетах писали, что Сталин подослал к нему убийц.) Троцкий стоял в брюках гольф, в коротком розовом галстуке и в свободной куртке с нагрудными карманами — вылитый Шоу. Рядом под стеклянным колпаком были выставлены для сравнения два восковых слепка — натруженная рука рабочего и холеная рука священника. А какая же рука у Троцкого — как у рабочего или как у священника? Над стеклянным гробом, где лежал в алом, шитым золотом одеянии восковой священник, склонился восковой индеец, и мне вспомнился старый худой чьяпасский епископ в изношенной черной сутане и власянице святого Фомы Бек- кета. Тут же изображалась сценка из индейской жизни: хижина, индеец у постели умирающей жены, а на полу, рядом с пустой миской, ребенок. Их благословляет священник, а внизу надпись: «Весь их капитал — 50 центов, а месса стоит полтора песо».

Антикатолицизм часто сочетается с любопытным по своей наивности религиозным предрассудком. Люди ведь не могут жить совсем без веры, независимо от того, верят ли они в неизбежность победы пролетарской революции или в то, что черная кошка, если перебежит дорогу, принесет им несчастье. Вот и здесь, в этом маленьком антирелигиозном музее восковых фигур, я увидел какую‑то знаменитую цыганку с младенцем в колыбели; младенец должен был, по ее предсказанию, в 1997 году править Мексикой из Лондона — столицы мира.

 

Гудцалупе

Гуадалупе — национальная святыня, центр поклонения всей Мексики, находится всего в пятнадцати минутах езды трамваем от собора, в пригороде, который, как и некоторые лондонские, сохранил черты и атмосферу деревни. В стране нет ни одного города, где не было бы храма Гуадалупской Божьей Матери.

Строгая, неказистая на вид церковь восемнадцатого столетия стоит на маленькой рыночной площади. Торгуют здесь каждый день и чем угодно: мороженым, фруктами, маисовыми лепешками, которые поджаривают прямо при вас и заворачивают, как печенье, в цветную бумагу; синим гуадалупским стеклом цвета аптечных склянок, небольшими аляповатыми игрушками. При выходе из часовни, построенной на источнике, который, по преданию, забил под ногами Богоматери, находится склад пустых бутылок из‑под виски; в них развозят довольно противную на вкус целительную воду. В церкви над алтарем висит чудотворный мексиканский плащ с изображением темнокожей индейской Богоматери, которая склоняет голову с таким благородством и добротой, каких в безбожной Мексике нигде больше не встретишь.

Первый раз Святая Дева появилась в Амекамеке, в пятидесяти милях от Гуадалупе, но внимания на нее никто не обратил. Затем, 9 декабря 1531 года, когда крестьянин Хуан Диего подымался на гору Тепаяк, у подножия которой теперь стоит церковь, перед ним предстала Богоматерь (вдруг раздалась музыка, и все кругом осветилось), назвала его «сын мой» и велела передать епископу Сумарраге, чтобы тот на этом месте построил церковь, откуда она могла бы с любовью взирать на индейцев. (Сумаррага был тем самым епископом, который, к великому сожалению археологов, сжег индейские рукописи на рыночной площади Тлалтелолко — города, куда собирался Диего за разъяснениями.)

Примечательно, что это видение сыграло, по всей видимости, большую патриотическую роль, ведь Мехико был захвачен Кортесом всего десять лет назад, страна еше не была окончательно покорена, и вряд ли простой испанский солдат пришел бы в восторг, если бы индеец сообщил ему, что Дева Мария назвала его «сын мой». Мексиканские политики утверждают, что эта легенда придумана церковью для умиротворения местного населения. Однако если легенда и в самом деле придумана церковью, то с другой целью. Ведь Богоматерь потребовала возвести храм, откуда бы она могла любить своих индейцев и хранить их от испанских завоевателей. Легенда дала индейцам чувство собственного достоинства, заставила поверить в свои силы; это была не охранительная, а освободительная легенда.

Епископ, конечно же, не поверил Диего. Священники и епископы ведь тоже люди, и им не меньше нашего свойственны предрассудки своего народа и своего времени. Такое выражение, как «сын мой», могло застрять в глотке даже у епископа, как бы на словах он ни ратовал за родство с индейцами. (Точно так же энциклика папы «Rerum Novarum» в свое время застряла у епископа в Сан- Луис — Потоси, причем не в глотке, а в чулане, где ее случайно обнаружил священник после революции Каррансы.) В воскресенье Юдекабря (у этой легенды исключительно точная датировка) Богоматерь опять явилась Диего на горе Тепаяк, и он стал слезно умолять ее отправить к епископу более представительного посыльного (быть может, какого‑нибудь испанца), которому бы епископ поверил. При желании она могла бы явиться самому Кортесу, власть которого была неограниченной.

Но человеческая мудрость — ничто по сравнению с мудростью Божией, и можно только гадать, что было бы с видением Пресвятой Девы, явись она поработителю вместо поработимого. Наверняка была бы построена богатая церковь — но ходили бы в нее индейцы, вот вопрос? Можно не сомневаться, что такую церковь в конце концов закрыли бы, как и все остальные в Мексике, да и забыл бы захватчик о видении из‑за неотложных государственных, политических и военных дел. А между тем церковь Девы Марии в Гуадалупе оставалась открытой, даже когда гонения на духовенство были в самом разгаре, — никакое правительство не осмелилось бы лишить индейцев их Богоматери, а единственный человек, который угрожал ей, в конечном счете поплатился за это карьерой. Когда Гарридо Канабаль, диктатор Табаско, прибыл в столицу в сопровождении «краснорубашечников», чтобы занять пост министра сельского хозяйства в правительстве Карденаса, он отдал своим людям тайный приказ разрушить храм Гуадалупской Божьей Матери точно так же, как уже были разрушены все церкви в Табаско. Церковь охраняли круглые сутки, и кончилось тем, что Гарридо выдворили из Мексики в Коста — Рику. Гуадалупская Божья Матерь, как Жанна д’Арк во Франции, явилась олицетворением не только веры, но и национального чувства. Она была патриотическим символом даже для неверующих…

Итак, Богоматерь снова отправила крестьянина к епископу Сумарраге, и тот — из вполне естественной предосторожности — потребовал доказательств. Явившись Диего в третий раз, Дева Мария обещала ему на следующий же день представить доказательства, однако назавтра в назначенное место Диего не пришел: тяжело занемог его дядя, и он совсем забыл про встречу, а может быть, его отвлек факт приближающейся смерти, более значительный и реальный, чем видение, в истинности которого он, вполне вероятно, успел и сам усомниться после разговора с епископом, отличавшимся мудростью, взвешенностью и здоровым скепсисом отца церкви. Во вторник, двенадцатого числа, Диего пришлось опять отправиться в Тлалтелолко, на этот раз за священником к умирающему дяде, но, убоявшись той каменистой тропинки, где ему являлась Богоматерь, он пошел другой дорогой, как будто, изменив маршрут, можно избежать встречи с Богом. По сути, он проявил такой же рационализм, как и скептически настроенные современные католики, которые с недоверием относятся к видению на том основании, что у Гуадалупской Богоматери смуглая кожа, полагая, по — видимому, что происхождение — такой же признак духа, как и плоти.

Однако избежать встречи с Пресвятой Девой не удалось. Она выросла перед ним, не сказав, впрочем, и слова упрека. Ведь Богоматерь вообще не совместима с идеей наказания. Она сообщила индейцу, что его дядя уже здоров, велела ему подняться на вершину горы, собрать среди скал букет роз и передать их епископу. Диего завернул розы в плащ, а когда раскрыл его, чтобы вручить цветы епископу, то обнаружил, что лик Богородицы запечатлелся на плаще, который теперь и висит над алтарем.

Церковь в Гуадалупе мне показывала старая испанка, сеньора Б. И, надо сказать, не без иронии. Она провела меня в маленькую комнатку за ризницей, где были развешаны «чудеса» — картинки, созданные в благодарность Богоматери за чудесное избавление. Своей примитивной манерой они напоминали рисунки одаренных детей, подписанные короткими полуграмотными фразами: жена из постели следит за пьяным мужем; маленькие человечки с неловко задранными пистолетами стреляют друг в друга («Тяжелая рана сеньора…»). После этого мы пошли по крутой лестнице, которая подымается по горе Тепаяк от церкви до часовни, построенной на том самом месте, где было явление Святой Девы. На каждом шагу стояли фотографы с допотопными складными камерами на треноге и старинными цветными снимками: первые пароходы, поезд, воздушный шар, какие‑то невероятные аэропланы из Жюля Верна и, естественно, лебеди и озера, голубой Дунай и розы — ностальгические кадры. Горел огонь под маленькими жаровнями, пахло маисовыми лепешками. Наверху было кладбище: вокруг крестьянской часовни пугливо жались друг к другу заросшие лишайником массивные дорогие надгробья с испанскими гербами. На горе Тепаяк земли нет, ее надо подымать снизу, и, чтобы вырыть могилу, приходится долбить камень.

В поисках своих предков старая испанка ходила по дорожкам мимо склепов, среди которых, как в только что выстроенном богатом жилом районе, не было одинаковых. Она обеднела, жила одна в маленькой однокомнатной квартирке, куда раз в неделю, по средам, к ней приходили внуки. В эти дни на плитке у ее изголовья кипел чайник. Мужества, воли и жизненных сил ей было не занимать. Ее предок был генералом, который сражался за Итурбиде и независимость, а потом, когда Итурбиде захватил власть, попал в ссылку. Но генерал Б. не мог жить без родины; он тайно вернулся в Мексику, переезжал с места на место, повсюду оставляя похожих на себя детей. Перед смертью он распорядился захоронить свое сердце в Гуадалахаре, где познакомился с женой, правую руку — в Лерме, где одержал победу, а тело — в Гуадалупе. Сеньора Б. сохранила его плюмаж и фамильную гордость, но ее аристократизм, притупившись от бездействия, стал каким‑то ожесточенным, вымученным, бессмысленным. Она была врагом Карденаса, однако не признавала и Седильо, отец которого в свое время работал крестьянином на ее семейных угодьях в Сан — Луис- Потоси. Чрезмерная гордость не позволяла ей выбрать между двух зол — ее судьба типична для многих мексиканцев испанского происхождения, которые скрывались от жизни в однокомнатных квартирках и маленьких отелях.

Она тоже была католичкой, но с налетом аристократической иронии. В видение Диего и его чудотворный плащ она верить не желала — для нее это были народные фантазии. Она и тут, как в политике, замкнулась в себе. Ей достаточно было и того, что в Испании рассказывали подобные истории. Сеньора Б. относилась к тем людям, которые готовы поверить в видение, явись Богоматерь конкистадору, а не крестьянину, уму зрелому, а не детскому.

На следующий день я должен был уехать в Орисаву и Веракрус, а оттуда — в Табаско и Чьяпас. Поскольку у мексиканских католиков перед отъездом принято благодарить Гуадалупскую Богоматерь за заботу, я решил сделать то же самое и вновь встал на колени у подножия горы перед чудотворным плащом Хуана Диего. Старая испанка опустилась рядом и принялась читать молитву Святой Деве, в которую не верила, — ведь у католиков даже скептики умеют соблюсти приличие.

 

Глава 4 К побережью

 

Орисава

На первый взгляд Орисава кажется городком, погруженным в сладкую дрему. В патио отеля ворковали голуби и шумел фонтан. Автоматический орган издавал легкий стон, тихо щебетали птицы в подвешенных к окнам второго этажа клетках, а какой- то американец, в задумчивости бродивший по двору, подпевал им. Лучшего места для бегства от действительности, казалось, не придумаешь: кругом все тихо., безмятежно, ждать опасности неоткуда. Через быстрые, шумные реки перекинуты мостики; в небе, среди падающих облаков, громоздятся горы; укромные скверы, фонтаны, купидон со сломанным луком, буйная трава, утопающие в цветах дома, безлюдно, чувство запустения, как в стихах Уолтера де ла Мара: «Есть тут хоть кто‑нибудь? — Путник спросил…»

Я попал на праздник святого Иосифа, но даже церкви были пусты — кроме двух, откуда едва слышно доносился хор слабых детских голосов. Рынок погрузился в сон, гудели мухи, пахло цветами и навозом. По прилавку рассыпались длинные, спутанные седые волосы усталой женщины; откинувшись на стуле, привалившись головой к деревянной перегородке, спал молодой человек: волосы черные, лицо чахоточное. В соборе, словно от непереносимой физической боли, истошно кричала женщина; смолкла, подобрала юбки и встала — раскаяние состоялось. Напротив в пурпурном одеянии одинокий, избитый, окровавленный Христос с лицом мексиканского батрака. В Орисаве есть целая улица зубоврачебных кабинетов (стоматологи — самые обеспеченные люди в Мексике: здесь у всех золотые зубы) с уютными чистенькими приемными и выглядывающими из окон головками бормашин. На балконе солидного здания, городского отделения КРОМ, без дела сидели отцы города. Неужели здесь всегда такая тишина? Или лук купидона еще больше зарастет мхом, пока будут опадать цветы, катиться вниз облака, а теплый, пряный, неподвижный воздух разрываться от чьих‑то надсадных, никого не волнующих стенаний в заброшенной церкви?

Нет, город спал не всегда. Шесть месяцев назад он неожиданно проснулся. До этого все до одной церкви штата Веракрус были закрыты, богослужения, как и в Чьяпасе, проводились дома, за закрытой дверью. Но вот однажды, в воскресенье, полицейские погнались за маленькой девочкой, которая шла от священника, и застрелили ее — один из тех необъяснимых всплесков жестокости, с которыми так часто сталкиваешься в Мексике. Во- обще‑то мексиканцы любят детей, но, бывает, дикая ацтекская кровь дает себя знать — и тогда они стреляют в кого попало. Убийство ребенка всколыхнуло весь штат: даже в Веракрусе крестьяне проникали в церкви, запирали изнутри двери и били в колокола; полиция была бессильна, и губернатору пришлось уступить. Возмущение, как утоленная плоть, тут же улеглось — и Орисава вновь погрузилась в спячку.

Я хотел пойти к причастию (где еще до возвращения в Мехико мне представится такая возможность?), но найти священника, владевшего английским, оказалось не так‑то просто, а по- испански я мог, и то с трудом, говорить на политические, но уж никак не на исповедальные темы. Смеркалось, дети вышли из церквей, и они вновь опустели. Отцы города по — прежнему сидели развалившись на балконе и что‑то лениво жевали — это был их день, день национализации, от которой выиграют все — только не рабочие. По радио уже передавали слова президента о том, что надо будет затянуть пояса. Хотя зарплат, скорее всего не понизится, но отпуска и социальное обеспечение (ровно то, ради чего агитировали сражаться рабочих) будут урезаны, да еще придется подписываться на государственный заем, чтобы выплатить компенсацию частным компаниям. Могли после этого рабочий рассчитывать, что уровень жизни достигнет прежнего, капиталистического, еще при его жизни? Как же все- таки утомительно сражаться ради счастья грядущих поколений! Я же в поисках духовника ходил из церкви в церковь — и не ради души, еще не явившейся на свет божий, а ради своей собственной.

Наконец я попал в церковь Святого Иосифа. Звон церковных колоколов перемешивался со сладкой музыкой, лившейся из динамиков над радиомагазинами. Вдоль сточной канавы выстроился ряд лавчонок, где продавались четки, свечи и маисовые лепешки; на тонких бумажных хлопушках, бьющихся на холодном ветру, играли ацетиленовые язычки пламени. В церкви, на полу, засыпанном живыми цветами, молилось несколько женщин. Празднование получилось скромным: денег не хватало, да и жуткий упадок сил лишал веры. Здесь они пережили великие минуты: смерть маленькой девочки, у которой оставался еще слабый вкус просфоры во рту. Впрочем, в Орисаве горе длилось не дольше, чем между Распятием и Воскресением в Галилее. Энтузиазма хватило ненадолго.

 

Празднество

И тут вдруг наступила одна из тех счастливых ночей, когда в течение нескольких часов все идет хорошо и на душе становится спокойно.

Мориак в «Vie de Jesus» пишет об одном католике, который имел обыкновение часто менять духовника, так как заметил, что чужой священник приносит ему неожиданное облегчение. Вот и в Орисаве от худого, небритого, опустившегося человека, знавшего по — английски всего несколько слов, на меня снизошли мир, терпение и доброта, а значит, если верить римлянам, отвага и скромность. Он столько всего перенес; какое же право имеет англичанин — католик относиться к природе человека с ужасом или презрением, если мексиканский священник далек от подобных чувств? Он спросил меня, куда я еду.

— В Табаско, — ответил я.

— Грешная земля, — отозвался он, как будто попрекнул своего прихожанина какой‑то вполне естественной человеческой слабостью.

В ту ночь перед церковью собралась толпа. Воздух был теплый и свежий; вдоль мостовой стояли маленькие жаровни, откуда из‑за раскачивающегося на башне тяжелого колокола то и дело вылетал сноп искр. На дороге огненным колесом вращался фейерверк, а ракеты, шипя, взлетали в небо и рассыпались веселыми звездочками. Дверь в церковь была открыта; над толпой возвышался подсвеченный бородатый лик Иосифа; внутри было тихо, пахло цветами, сюда не доносились ни шипение ракет, ни звон колокола, ни крики людей. Вот так, подумалось мне, и надо отмечать день святого: радостно, с фейерверком и лепешками по — домашнему.

 

На пути в Веракрус

Если ехать из Орисавы на юг, железная дорога опять устремляется вниз, а настроение ненадолго подымается; человек не создан для жизни в горах, когда же веками живешь на высоте более семи тысяч футов над уровнем моря, неудивительно, что постепенно начинаешь сходить с ума. Сначала ацтеки, а потом испанцы полной грудью вдыхали разреженный горный воздух. Человеческая доброта увядала, как цветок под стеклянным колпаком. Мы спускались с гор на раскаленную тропическую равнину, а настоящая жизнь была где‑то посередине.

Рядом с железной дорогой на поляне шел футбольный матч. Половина игроков стояла без дела, с маленьких лотков продавали конфеты и фруктовый сок, а в воротах, между штангами, застыл, наблюдая за игрой, всадник… В Фортине вдоль поезда с криками «Гардении! Гардении!» побежали продавщицы цветов. Всего за двадцать сентаво (примерно два пенса) можно было купить пустой длинный тростник с вставленными букетиками. В купе сразу же запахло, как в оранжерее, с багажных полок свисали букеты на длинных тростниковых стержнях. В этот момент как‑то сразу стало легко на душе: я представил себе красивые барочные церкви, молящихся, фонтаны, цветы… Казалось, спустится поезд в призрачную жаркую долину — и все зло останется позади.

Этот момент, увы, прошел так же быстро, как сон, который, говорят, длится всего несколько секунд. В Кордове в поезд сели политики. Их появление, словно резкий звонок, прогремевший на каменной школьной лестнице, знаменовал собой начало следующего дня. Высунувшись из окна, дергая за веревку и что‑то крича, они привязали к вагону флаг, а поезд тем временем, нырнув в глубокое ущелье, несся на юг. Они явно были навеселе; вместе с ними — как видно, за шута — ехал какой‑то пьяный юнец — лицо впалое, взгляд дикий, — который всю дорогу хлопал в ладоши и заливисто кричал петухом. Горлом он издавал какие‑то страшные, оргастические звуки, махал руками, показывал себе на язык, наливался теплым пивом и то и дело разражался визгливым хохотом, тыча в крышу пальцем и урча, точно аэроплан. Пышная растительность осталась позади. За окном простиралась теперь черная, мертвая земля; с наступлением сумерек где‑то далеко, на другом конце равнины, замигал маяк.

В Веракрусе толстый носильщик педерастического вида игриво потянулся к моему чемодану. Я сидел в маленьком сквере перед отелем «Дилихенсиас», а поодаль под густо — синим небом в душном воздухе проплывали, обмахиваясь веерами, девицы. Чесучовые костюмы развалившихся на скамейках коммерсантов белели в сгустившихся сумерках таинственной южной ночи. Маленькие, ярко освещенные открытые трамвайчики подъезжали и отъезжали, словно машинки на «русских горах», издалека доносилась музыка, а какой‑то американец из Пенсильвании с воспаленными от бессонницы глазами, угрюмо уставившись вдаль, отговаривал меня ехать в Гавану.

— Жуть, что они там вытворяют, — возмущался он. — Я был в Париже, всякое видал, но кубинцы… Совсем стыд потеряли.

В этот момент мне показалось, что мир наконец‑то открывают для себя даже самые невинные его обитатели.

 

Глава 5 Путешествие во мраке

 

День в красивом городе [32]

Ночью испортились часы, и поэтому единственное рекомендательное письмо, которое у меня с собой было, я вручил вместо половины одиннадцатого в половине восьмого утра. Хозяин дома улетел на самолете в свое имение, зато его жена встретила меня с таким радушием, как будто иностранцы каждый день являлись к ней в это время дня. Она была католичкой, и, расположившись вместе с ее матерью в прохладной темной комнате, мы заговорили о положении церкви в Табаско. Там, рассказала она, не осталось ни одного священника, ни одного храма, кроме того, что находится в трех милях от города и отдан под школу. В Чьяпасе, правда, до недавнего времени еще был один священник, но народ уговорил его уйти: прятать его они больше не могли.

— А как же вы умираете? — спросил я.

— Как собаки, — последовал ответ.

Религиозные обряды на кладбище строго запрещались. Старикам, разумеется, приходилось особенно тяжело. Она рассказала, что несколько недель назад к ее умирающей бабушке тайно доставили на самолете епископа из Кампече. У них‑то деньги еще оставались… А что было делать беднякам?

Я вернулся в гостиницу. Жара и мухи, мухи и жара. Зубной врач был у себя в номере, но один, без семьи.

— Супруга у родственников, — пояснил он. — Надо же мужчине хоть иногда одному побыть. — Он побрился и выглядел лучше. — Может, завтра пойдем прогуляться, зайдем на рыночную площадь.

От реки исходил какой‑то кислый запах, как от гнилых фруктов, и все время хотелось пить; каждый раз, идя через рыночную площадь, я наливался теплой приторной шипучкой. Задень я выпивал две бутылки пива, бутылок пять минеральной воды и бутылку так называемого сидра, а также не меньше трех больших чашек кофе. Что же касается еды, то она была жуткой; в Мексике мне еще никогда не приходилось (и, надеюсь, не придется) питаться хуже, чем здесь. В отеле поесть было негде, а в городе имелся всего один ресторан: мухи, грязные скатерти, припахивающее от чудовищной влажности и жары мясо и владелец заведения, похожий в своей кепке с длинным козырьком на яхтсмена. Да и стоил обед недешево — по крайней мере, по мексиканским понятиям: целых восемнадцать пенсов.

Побывал я у шефа городской полиции — здоровенного, жизнерадостного детины со светлыми вьющимися волосами. Белый чесучовый костюм плотно облегал тучное тело, а под пиджаком, на толстом заду топорщилась кобура. Посмотрев мой паспорт, он с наигранной, чисто мексиканской фамильярностью обнял меня за плечи и громко захохотал.

— Вот и отлично, — сказал он. — Отлично. Считайте, что вы дома. В Вилья — Эрмосе кого ни возьми, все — либо Грины, либо Грэмы.

— Значит, здесь есть англичане?

— Нет, нет. Грины — мексиканцы.

— Я бы хотел встретиться с кем‑нибудь из них.

— А вы приходите сегодня часика в четыре, я вас познакомлю.

Возвращаясь с рыночной площади, я опять встретил зубноговрача; с трудом выбравшись из толпы, он стоял на углу и сплевывал себе под ноги.

— Ноги сами сюда несут, — сказал он. — Да, теперь здесь Южная банановая компания. А вот раньше… А часы, вон те часы, висят здесь уже десять… двадцать лет.

— Вы были у доктора?

— Успею еще. Я сам знаю, в чем дело. Тридцать лет назад в Новом Орлеане я выпил холодного молока, и было то же самое. Сегодня утром черт меня дернул слабительное принять. Вот меня и прихватило. Супругу не видели?

— Нет.

— Они меня ищут. Только что были в отеле. Не говорите им, что я здесь.

Жара и мухи, жара и мухи. Мне стало как‑то не по себе при мысли о том, какое предстоит путешествие и сколько еще всего надо купить: гамак, плед, чайник, средство от укуса змей. Впрочем, лекарство от змей у меня было; одна десертная ложка сразу после укуса, а затем каждые полчаса еще по ложке, пока не кончится вся бутылка. Говорят, помогает, но как быть, если змея укусит во второй раз? А никак — значит, не повезло.

Я отправился в авиакомпанию: о путешествии по воде в Монтекристо страшно было даже подумать.

Из всех мексиканцев мне по — настоящему нравятся только священники и летчики. Летчики подкупают непривычным патриотизмом, энергией, скромностью; тем, что не пьют и не курят, дружно живут все вместе в единственном в Вилья — Эрмосе красивом, чистом доме, а еще тем, что умеют не только прекрасно водить самолеты, но и чинить их. Не успел я войти, как мне прочли лекцию про Кортеса. Я сказал, что мне нужен проводник от Паленке до Лас — Касаса, бывшей столицы штата, откуда губернатор переехал на равнину, в Тустлу. «Путешествие предстоит увлекательное, — заверил меня служащий авиакомпании, — сами увидите, что пришлось пережить Кортесу, который в тяжелых доспехах шел той же дорогой на Гватемалу». Когда появился директор компании (в прошлом американский летчик, когда‑то летавший с Гарридо, а теперь по мексиканским законам не имевший права управлять пассажирским самолетом), он тоже заговорил о Кортесе, о том, где тот высадился в Табаско, как плыл по Грихальве, — бывший летчик не раз пролетал над этой рекой, размышляя об экспедиции испанского конкистадора. И опять мне пришлось изменить свои планы. Вместо того чтобы долго плыть по двум рекам, я мог добраться до Монтекристо самолетом, но меня предупредили, что ни в Монтекристо, ни в Паленке нанять опытного проводника не удастся. Самое разумное — полететь в Сальто‑де — Агва, где у работников авиакомпании есть зна — комый лавочник, который даст мне проводника до Паленке,  а оттуда до горной деревушки Яхалон. В Яхалоне у них тоже есть свой человек, он найдет мне проводника в Лас — Касас, а главное, там живет норвежка, которая говорит по — английски. А дальше все просто: из Лас — Касаса есть дорога на Тустлу, а из Тустлы — регулярное авиасообшение с Оахакой или Мехико. Вот только на самолет в Сальто я опоздал; теперь почти неделю придется ждать следующего.

Целое столетие отделяет этих людей — проходивших подготовку в Штатах, умевших посмотреть на Мексику со стороны, отличающихся внутренней дисциплиной — от других жителей Вилья — Эрмосы, от шефа городской полиции, с которым я попытался встретиться во второй половине дня. В полицейское отделение я явился в четыре, как мы договаривались, и целый час просидел во дворе на скамейке. Грязные, в подтеках, белые стены здания, засаленные гамаки и звериные лица людей — законностью и порядком здесь и не пахло. В полицию идут худшие из худших; честные лица следует искать не среди полицейских, а среди тех, кого они штрафуют и поносят. Их жестокость и нерадивость особенно чувствуется в те минуты, когда, разобрав винтовки, они несутся на дежурство или же душным днем шатаются без дела по двору в расстегнутых брюках. Это они спустя всего несколько недель откроют огонь по толпе безоружных крестьян, которые придут помолиться на руинах разрушенной церкви. В конце концов ждать мне надоело, и одного из полицейских отправили со мной на поиски шефа. Мы обегали по жаре весь город, заглянули во все бильярдные — но комиссара полиции так и не нашли.

Обедал я вместе с зубным врачом. Он чувствовал себя лучше, но вид у него был какой‑то загнанный: его опять разыскивала «супруга». К нашему столику подошел продавец лотерейных билетов, и тут я неожиданно вспомнил про билет, который купил в Веракрусе; теперь кажется, будто это было уже месяц назад. Вот он в длинном перечне мелких выигрышей; с первого же раза я выиграл двадцать песо. С тех пор я вошел во вкус, не было города, где бы я не купил хотя бы одного лотерейного билета, но больше не выиграл ни разу. Мы с зубным врачом пошли на рыночную площадь и сели там передохнуть. Можно было бы добавить — подышать свежим воздухом, но никакой свежести не было и в помине. Рядом сидели, раскачиваясь, старухи, было много гуляющих. К нам подошел молодой мексиканец, тоже зубной врач, по имени Грэм; с моим спутником он познакомился, когда тот работал в Вилья — Эрмосе. А вот мимо нас прошествовали юные мексиканки, сеньориты Грин, надо полагать — черные как смоль волосы, золотые зубы, сонный взгляд мексиканских карих глаз. Просто поразительно, откуда у местных женщин, живущих без водопровода, такой свежий, умытый вид, такое esprit… «Мне не хочется есть», — бубнил себе под нос зубной врач. Он обмахивался соломенной шляпой и мурлыкал про чьи‑то синие глаза. Потом что‑то жевал, сплевывал и бормотал: «У меня в моче нет сахара» (как видно, он все же попал к доктору) и «Желудок — ваше слабое место».

Ночью меня разбудили жуки, шуршавшие по стене. Я убил двух, причем одного — в центре комнаты, на выложенном крупной плиткой полу. Когда же я проснулся, то на месте жука не оказалось. Чушь какая‑то. Мне все приснилось? Тогда я стал искать второго жука и обнаружил, что он весь облеплен муравьями, которые лезли через шели между плиткой. По — видимому, первого жука муравьи съели целиком. Ночь была ужасной. Я бился над началом рассказа: лежал в темноте и, словно заигранная пластинка, твердил одну и ту же фразу, а утром встал с распухшим горлом. Было трудно глотать — а все из‑за зеленой речушки с кислым запахом, что протекала за окном. Я сел было за свой рассказ, но химический карандаш буквально таял в руке.

 

Зубной врач

Кладбище — это единственное место в городе, где ощущается присутствие Бога. Находится оно на горе; над входом, классическим портиком белого цвета, большими черными буквами выведено «Silencio». Окружает кладбище глухая стена, у которой Гарридо расстрелял пленных, а за стеной выстроились огромные надгробия и склепы, оранжереи с цветами, портретами, изображениями святых, крестами и рыдающими ангелами. Город мертвых производил впечатление гораздо более красивого и ухоженного места, чем раскинувшийся у подножия холма город живых.

На кладбище я побывал вместе с зубным врачом. Чувствовал он себя гораздо лучше, хотя жене удалось все‑таки разыскать его. «Супруга», как он ее называл, объявилась с двумя детьми поздно вечером и ночевала у него в номере. Как они все разместились — не знаю. Когда мы выходили из гостиницы, кто‑то попытался продать ему бутылку виски. Оказалось, это был не бутлеггер, а какой‑то знакомый или дальний родственник со связями в правительстве. Вообще все правительственные учреждения насквозь прогнили; на каждом шагу портрет Карденаса, а в то же время назначенные им люди могли быть католиками… консерваторами… На рынке мы выпили шоколаду (из крошечной таблетки получается огромная чашка густой пенистой жидкости, самой вкусной в Табаско) и пошли в сторону кладбища. Зубной врач то и дело останавливался и сплевывал: в горле собиралась мокрота. Он ничего не мог запомнить — видимо, от жары. Каждые несколько минут он повторял то, что запало ему в голову:

— Значит, на самолете летишь?

— Да.

— Куда? До Фронтеры?

— Нет, я же говорил — в Сальто, а оттуда в Паленке.

— В Сальто тебе не надо. Тебе надо в Сапато.

— Я же объяснял, там я не найду проводников в Лас — Касас.

— В Лас — Касас? Что ты забыл в Лас — Касасе?

Он останавливался и подолгу стоял, забывая, наверное, куда идет. Стоял и жевал жвачку — как корова.

— Значит, все‑таки решил самолетом?

— Да.

— До Фронтеры?

И все начиналось сначала. Я отвечал из последних сил.

За время нашего общения он кое‑что рассказал о себе, и я узнал, как он попал в Табаско. Он стоял на перекрестке, жевал жвачку, поминутно сплевывая, о чем‑то думал, теребя ремень.

— Между прочим, десять лет назад в этом доме жил зубной врач.

В молодости он работал в американской стоматологической фирме, но заболел оспой. С лица стала сходить кожа, его начали избегать. Даже на улице прохожие обходили. Как‑то его компаньон встал в дверях и не пустил его в кабинет. «Распугаешь мне всех пациентов», — сказал он. «Ну и черт с тобой», — подумал я и пошел домой. Делать‑то было нечего.

Затем он поехал в Атланту, Джорджию, но все без толку. Оттуда в Новый Орлеан… Хьюстон… Сан — Антонио. Кожа на лице к тому времени лезть перестала. В Сан — Антонио он познакомился с мексиканцем, который посоветовал ему поехать в Мексику и заняться прибыльным делом — золотыми пломбами. Он поехал в Монтеррей, потом в Тампоко, потом в Мехико и наконец в Табаско. Было это во времена Порфирио Диаса. Потом началась революция, песо упало, и врач так и застрял в Табаско.

— Все равно уеду, — грозился он. — Здесь беды не оберешься.

Накануне вечером по радио передали, что американцы собираются бойкотировать мексиканские товары. На иностранцев стали косо смотреть. Мы погуляли по кладбищу и пошли назад.

— Говоришь, на самолете?

— Да.

— До Фронтеры?

— Нет, нет. До Сальто. А оттуда в Паленке.

— Тебе не в Сальто надо, а в Сапато.

И снова я пускался в объяснения, а он жевал, озирался по сторонам и от жары абсолютно все пропускал мимо ушей.

— В Лас — Касас? Куда тебя несет? Время сейчас тревожное. Я бы на твоем месте так далеко не забирался. Озолоти меня — не поехал бы.

— Кому это? — Чтобы перевести разговор на другую тему, я показал на какой‑то памятник.

— Павшему за родину, кому же еще. — Он долго пялился на памятник и жевал, прежде чем ответить.

На какое‑то время он стал явно лучше соображать, потому что у входа в ресторан неожиданно заявил:

— А я за революцию. У людей появляется цель в жизни. И деньги.

Временами он демонстрировал свою решительность. Он мог, например, перед обедом выпить целую ложку оливкового масла («Желудок — ваше слабое место»), а однажды, проглотив рыбную кость, он, ни секунды не колеблясь, при всех сунул два пальца в рот. А ведь на такое далеко не каждый способен. Человек, который крадучись подходил к отелю, боясь встречи с семьей; который вдруг погружался в себя и застывал посреди улицы, жуя жвачку и сплевывая; который, сидя на базарной площади, как заклинание, бубнил себе под нос: «Мне не хочется есть, мне не хочется есть»; который от невыносимой жары лишался памяти и рассудка, — представлялся мне своеобразным символом — быть может, символом того, как тяжело живется в этой стране, если утеряны надежда и вера в Бога.

 

Троллоп в Мексике

Полная безысходность. Я еще ни разу не был в стране, где бы приходилось жить в атмосфере такой ненависти, как здесь. Дружба в Мексике ничего не стоит, ее проявление — своего рода защитная реакция. В приветственных жестах, которыми обмениваются прохожие, в рукопожатиях, похлопываниях по плечу, объятиях сквозит желание лишить идущего навстречу свободы действий, не дать ему в случае чего вытащить пистолет. В Мексике, насколько я понимаю, всегда царила ненависть, теперь же она стала официальным учением, заменила в школьной программе любовь. Цинизм, подозрительность возведены в ранг государственной идеологии. Загляните в окна профсоюзного комитета в Вилья — Эрмосе, и вы увидите развешанные по стенам маленькой аудитории картинки, отдающие ненавистью и цинизмом: распутный монах целует ноги распятой женщине, один священник напивается причастным вином, другому перед алтарем протягивают деньги умирающие от голода муж с женой. Краски яркие, броские — как на афише, и поневоле вспоминаются такие же поучения в картинках монахов — августинцев. Однако у тех, по крайней мере, за уроками — наказаниями следовали уроки любви. А эта ненависть, кажется, не имеет границ. Она отравляет самые источники человеческого существования; с крысиной жадностью мы пьем из этого источника и, как крысы, распухаем и дохнем. Признаки ненависти находишь повсюду, даже в маленьком жалком военном оркестре, что маршировал по городу, пока передавали речь губернатора штата, — у оркестрантов были не только трубы и барабаны в руках, но и винтовки за спиной.

Подходил к концу мой последний день в Вилья — Эрмосе, наутро я улетал в Сальто. Мыс хозяином отеля сидели на верхней площадке и, чтобы было не так душно, энергично раскачивались в креслах — качалках. Хозяин был стариком с острой бородкой и породистым испанским лицом; сорочка с короткими рукавами, старые подтяжки, пояс. Он тоже, как и зубной врач, с грустью вспоминал времена Порфирио Диаса. Тогда губернаторы в Табаско правили по тридцать лет и умирали в бедности. А теперь — всего три — четыре года, и возвращались в Мехико миллионерами. Как раз в это время проходила предвыборная кампания между Бартлеттом и кем‑то еще, но выборы никого не занимали; в Сапате расстреляли несколько человек, но жителям Табаско было совершенно безразлично, кто победит.

Ночь была ужасающей. Мостовая перед домом чернела от жуков. Они лежали на всех лестницах, от электростанции до отеля. Словно крупные градины в воду, они тяжело шлепались на пол, срываясь со стен и ламп. Гроза прошла стороной, и в Вилья — Эрмосе не посвежело. Я вернулся к себе в номер и убил семь жуков; убитые передвигались по полу с такой же скоростью, как живые — их тащили на себе муравьи. Я лежал в постели и ностальгически читал Троллопа. Время от времени я вставал и убивал жука (всего — двенадцать). С собой я взял только «Доктора Торна» и первый том «Сельских прогулок» Коббета (остальные книги остались в Мехико). Коббета я уже кончил, а «Доктора Торна» приходилось читать понемногу: не больше двадцати страниц в день, включая послеобеденную сиесту. Но несмотря на то что я как мог растягивал удовольствие, на Вилья — Эрмосу Троллопа все равно не хватило; к тому же я ужасно расстроился, обнаружив, что по вине переплетчиков в книге недостает целых четырех страниц (пятой части моего дневного рациона). И каких страниц! Ведь именно здесь Мэри Торн наконец‑то улыбнулось счастье — а каким образом, я так и не узнаю.

Что же брать с собой в дорогу? Вопрос отнюдь не праздный. Как‑то отправившись в Западную Африку, я по ошибке взял «Анатомию меланхолии», полагая, что эта книга будет соответствовать моему настроению. Так оно и получилось, но ведь на самом‑то деле чтение выбирается по контрасту, а не по совпадению с нашей жизнью, а потому, отчаявшись прочесть «Войну и мир», я решил вместо романа Толстого взять в Мексику что‑то сугубо английское. Как выяснилось, именно английская книга была мне совершенно необходима в этой ненавидящей и ненавистной стране. Однако я не поручусь, что сентиментальная фабула «Доктора Торна» (Фрэнк Грэшем, чтобы не потерять родовую усадьбу, вынужден жениться на богатой невесте, а не на своей возлюбленной, девушке низкого происхождения, которая в конце концов, со смертью своего спившегося дядюшки, неожиданно получает большое наследство) пришлась бы мне по вкусу, читай я этот роман дома. Думаю, в Англии все обаяние Троллопа не раскрылось бы в полной мере, но здесь, в этом душном, заброшенном тропическом городке, среди муравьев и жуков, от безыскусных чувств этой книги слезы сами наворачивались мне на глаза. Это любовный роман, а в литературе их не так уж много. Любовь в литературе, по словам Хемингуэя, «всегда висит в ванной за дверью. Она пахнет лизолем». Кроме того, «Доктор Торн» — еще и образцовый популярный роман, а ведь когда одиноко на душе, хочется духовной близости с простыми, добрыми людьми, которые вместе с нами перелистывают страницы своих дневников. С каким поразительным мастерством Троллоп поддерживает, по сути дела, несуществующее напряжение действия. Ведь мы с первых же страниц заранее знаем, что Фрэнк будет верен Мэри, сэр Роджер Скетчерд умрет и оставит ей наследство, леди Арабелла будет посрамлена, старый доктор Торн помирится со сквайром, а Фрэнк и Мэри проживут долгую и счастливую жизнь, — и тем не менее мы помогаем автору поддерживать напряжение, притворяясь, что ни о чем не догадываемся. В этом содействии с нашей стороны и заключается, собственно, особенность популярного романа, ведь простое, чувствительное читательское сердце в любом случае, даже в романе без интриги, станет переживать за судьбу влюбленных. В «Барчестерских башнях» Троллоп подробно пишет о том, что в его романе не будет никаких тайн; вдова, предупреждает он, не выйдет замуж за мистера Слоупа — на этот счет читатель может быть совершенно спокоен. И в этом, еще более «популярном» романе Троллоп не отказывается от своих убеждений, интрига здесь напрочь отсутствует, но он представляет нам возможность сделать вид, что мы переживаем, и иногда меня и впрямь охватывало беспокойство: прочтешь страниц двадцать, отложишь книгу, лежишь, обливаясь потом, на железной койке и не знаешь, что же будет дальше.

Хуже всего, когда книга кончается и вместо благородной, очаровательной Мэри Торн приходится снова иметь дело с незадачливым зубным врачом и хозяином отеля, который раскачивается в кресле и рассуждает о Диасе. Я‑то рассчитывал, что вернусь в Мехико самое позднее недели через три, а поездка уже продолжалась десять дней. Не обращая внимания на жуков, которых становилось все больше, я смаковал последний абзац: «А теперь осталось лишь вкратце рассказать о докторе. “Если вы не придете обедать ко мне, — заметил ему сквайр, когда они остались наедине, — я приду обедать к вам, так и знайте!” Этим правилом они, по всей видимости, и руководствуются. Доктор Торн, к вящему неудовольствию доктора Филлгрейва, продолжает расширять свою практику, а когда Мэри посоветовала ему уйти на покой, он чуть было не надрал ей уши. Однако же дорогу в Бокселл — Хилл он не забывает и готов признать, что чай там заваривают почти так же хорошо, как в Грэшембери».

Итак, Англия исчезла, а Мексика осталась. Мне еще никогда в жизни так не хотелось домой, как теперь, — и все из‑за Троллопа. Его Англия, правда, была не той Англией, которую знал я, и все же… Я лежал на спине и мысленно пытался перенестись домой. Об этом в свое время писал Жюль Ромен. Я тщательно восстанавливал в своем воображении домашнюю обстановку: стул за стулом, книгу за книгой; вон там окна, мимо проезжают автобусы, с улицы слышен крик детворы. Но все это было лишь в воображении, а в жизни — голая комната с высокими потолками, снующие по полу муравьи, духота и кислый запах с реки.

 

Глава 11 Возвращение в столицу

 

Пуэбла

Пуэбла — единственный город в Мексике, где, как мне показалось, можно жить. Отличается он не только какой‑то по — мексикански ущемленной красотой, но и изяществом. В его облике еще со времен Максимилиана сохранилось что‑то французское. Здесь продается старое французское стекло, пресс — папье с портретами Карлотты; даже в городских искусствах и ремеслах ощущается викторианская, европейская культура: фарфор, напоминающий бристольский, аппетитная фруктовая нуга на палочках, соломенные игрушки, как на картинах Челищева. Я никогда не думал, что изразцы, которыми выложены церкви, могут быть такими изысканными по цвету; впрочем, бывают они и чудовищными: расписанные лиловой и зеленой краской аляповатые изразцовые сиденья в парках рекламируют сигареты и минеральную воду местного производства. До сих пор стоит у меня перед глазами точеное бледно — желтое здание церкви на фоне синего неба. Воздух в Пуэбле прозрачный и чистый, дышится здесь легче, чем в горном Мехико. Женщины красивые и нарядные. В Пуэбле сохранился, если можно так выразиться, «общественный католицизм», не имеющий ничего общего с католицизмом Сан- Луиса, который граничит с насилием, апатией Орисавы, терпеливым легкомыслием столицы и дикими религиозными предрассудками Чьяпаса. Я хотел побывать в Пуэбле еще раз, когда поправлюсь, но ничего не вышло.

 

Подпольный монастырь

В Пуэбле меня больше всего интересовал таинственный женский монастырь Санта — Моника, где, по словам одного американского бизнесмена, можно увидеть останки детей, рожденных монашками Место, где находится монастырь, довольно мрачное и необычное на вид; если оно и красиво, то какой‑то потусторонней красотой. Монастырь был основан в 1678 году, но во времена Хуареса, когда начались религиозные гонения, про Санта — Монику почему- то забыли, и только в 1935 году туда проникли агенты спецслужб. Монастырь существовал уже на протяжении почти ста лет, послушницы принимали обет, жили и умирали, а власти понятия о нем не имели. Жизнь за монастырской стеной была такой обособленной, что ничего не стоило обрубить все нити, соединяющие монастырь с городом. Все, кроме одной. Этой связующей нитью неожиданно оказалась служанка, ей отказали от места в том самом доме, за которым скрывался монастырь.

Дом этот стоял на окраине, в самом конце улицы, знававшей лучшие времена: высокие серые здания, которые некогда принадлежали городской знати, теперь по большей части сдавались в аренду. Входная дверь, как в гостинице с сомнительной репутацией, всегда была открыта настежь, а за ней лестница с каменными ступенями подымалась на второй этаж в маленькую комнатку, бывшую спальню, где в ожидании посетителей сидели какие‑то подозрительные личности. Вид у них был такой же сытый и властный, как у политиков на балконах, но одевались они похуже, да и держались поскромнее — дела шли неважно. Сейчас в бывшем монастыре заправляли масоны, превратившие его в своего рода антирелигиозный музей. Один из экскурсоводов — такой же жалкий и ушлый на вид, как и все остальные, — сразу же согласился, не дожидаясь, пока соберется группа, показать мне монастырь. Позднее, спускаясь вниз на четвереньках через проделанный в полу люк, мы чуть не столкнулись с шедшей впереди группой туристов, и до меня донеслись обрывки фраз их экскурсовода: тот, как положено, отпускал шуточки в адрес церкви. А мой почему‑то не шутил, он просто всюду водил меня и рассказывал. Первым делом мы пошли в маленькую столовую. Именно сюда три года назад по доносу уволенной служанки и заявилась полиция. Служанке было известно только, что за стеной находится монастырь. Она знала, что туда (куда именно?!) передается провизия, а оттуда (каким образом?!) — вышивка на продажу. Дом был небольшой, в конце длинной улицы; обстановка столовой — самая заурядная: стол, на столе ваза с цветами, несколько стульев, в алькове на месте буфета две полки, на полу у стены еше одна ваза с цветами. Детективы уже потеряли к этой комнате интерес, когда один из них по чистой случайности сдвинул цветы в вазе у стены, и под ними оказалась кнопка звонка. Он нажал на кнопку, стена с полками раздвинулась, и его взгляду предстала лесенка, спускавшаяся прямо в кабинет настоятельницы. В монастыре оказалось около сорока монашек, уже немолодых женщин — послушниц последние годы не было.

— Что же с ними сделали?

— Разогнали, — вполне миролюбиво ответил мой гид. — Живут теперь монашками в миру.

Мы спустились в маленький, до ужаса благопристойный кабинетик настоятельницы: два книжных шкафа со стеклами, стол под грязной скатертью, по стенам темные картины с изображением святых, суровый лик испанской Богоматери, распятие. Из кабинета вход в спальню: деревянная доска вместо постели, а над ней искаженное болью лицо Христа. Но кабинета и спальни полиции было недостаточно — они искали часовню. И в конце концов нашли ее: отвалили от стены каменную плиту за единственной в доме ванной и через люк (как мы сейчас) проникли в часовню с рядами стульев вдоль стен. Над каждым сиденьем свисала веревка с терновым венцом, а в глубине высился огромный позолоченный алтарь. В раке под стеклянным колпаком хранилось сморщенное, цвета запекшейся крови сердце основателя монастыря. Другие реликвии находились в старой часовне, где в стене были проделаны отверстия, чтобы монашки во время службы могли видеть алтарь соседней церкви. Из‑под стекла вынули сердца и языки, которые либо заспиртовали в банках, либо просто вывалили на тарелку, словно обыкновенные куски мяса, — все, что осталось от давно умерших людей. Неизвестно даже, кого именно. Еще один люк вел в темный подвал, куда монашки спускались молиться и где хоронили мертвых. Тела сначала замуровывали, а когда трупы высыхали, кости сбрасывали в общую могилу. Теперь эту могилу разорили, а несколько черепов оставили в качестве наглядных пособий для антирелигиозной пропаганды.

Мы снова поднялись наверх, в комнату с гобеленами, на которых с трогательной наивностью изображались страдания Карло Дольчи. Политики этими картинами очень гордились: обшая могила не представляла для них никакой ценности, зато гобелены, по словам гида, стоили миллион песо. Я отпустил по этому поводу какое‑то неосторожное замечание, но мой спутник на него не отреагировал. Когда же мы вышли, он рассеянно сказал: «Да, церковь они обобрали до нитки». Я не поверил своим ушам: вот тебе и масон! Я сказал ему, что я — католик, на что он тихим, вкрадчивым голосом, который так не вязался с его ушлым видом, ответил: «В таком случае вы можете посочувствовать этим несчастным женщинам и тому делу, за которое они боролись». Спустившись по широкой, колониального стиля лестнице под навесом из листьев папоротника, мы вышли в засаженное деревьями и розовыми кустами патио, которое было разгорожено на две неравные части: сад поменьше предназначался для послушниц, а тот, что побольше, — для монашек. Светило солнце, пахло цветами, было тихо, безмятежно; у стены в центре стоял крест, увитый кустарником, словно плющом. Гид сорвал розу и протянул мне — «на память о бедных женщинах». Недавно я нашел ее, ту самую высохшую розу, которую тогда вложил наугад между страниц «Барчестерских башен». Теперь от слов мистера Эйрбина исходил аромат сухих розовых лепестков. «Ответьте мне, — сказал мистер Эйрбин, внезапно останавливаясь и поворачиваясь к своей спутнице. — Ответьте мне лишь на один вопрос. Вы не любите мистера Слоупа? Вы не собираетесь за него замуж?» Как же все‑таки далеко от Барчестера до Пуэблы, до темного подвала с замурованными трупами, до черепов из общей могилы, до бывшего монастыря, где масоны вместе с посетителями музея пробираются на четвереньках из ванной комнаты в заброшенную часовню. Расстояние, которое отделяет Барчестер от Пуэблы, в несколько тысяч миль не укладывается, оно неизмеримо больше, эти города так далеки друг от друга, как только могут быть далеки души двух разных людей.

 

Опять Мехико

Из Пуэблы в Мехико автобусом добираться быстрее, чем на поезде, а мне хотелось попасть в столицу как можно раньше. Уже месяц с лишним я не читал писем из Англии, за это время могло многое произойти, а на хорошие вести в наше время рассчитывать не приходится. У входа в автовокзал, скрючившись в три погибели от какой‑то жуткой болезни, стояла нищенка. Голова ее была опущена так низко, что казалось, она просит милостыню у обуви. Увидев перед собой чьи‑то новые ноги, она подалась вперед, поскользнулась и упала. Пока ее не подняли, она долго лежала, уткнувшись лицом в асфальт, — без всяких признаков жизни.

Я слишком плохо себя чувствовал, чтобы воздать должное великолепному горному ландшафту, открывшемуся из окна автобуса. Мы ехали по Мексиканскому плато, и наконец‑то я увидел собственными глазами громадный вулкан Попокатепетль; над лесами и горными хребтами, над полуразрушенными церквами гигантским немеркнущим полумесяцем навис его ледяной пик. Но мне было не до вулкана. Из Пуэблы в Мехико автобусы ходят ежедневно, каждые три часа, однако не проехали мы и половины пути, как у нас кончился бензин. По неопытности и халатности наш водитель некоторое время не мог даже понять, почему у него заглох мотор. Все пассажиры как ни в чем не бывало вылезли из автобуса и, обмениваясь шутками, сгрудились на обочине в надежде, что какой‑нибудь сердобольный шофер поделится с нами бензином. Мне же их смех только действовал на нервы: приближался вечер, и я боялся, что до шести часов не успею забрать почту.

По счастью, мы приехали вовремя, и письма свои я получил. Как я и ожидал, ничего хорошего в них не было: счет от поверенного, многочисленные вырезки из газет о лондонском судебном процессе, о том, что сказали сэр Патрик Гастингс и лорд главный судья. Вся эта история показалась мне вдруг какой‑то нелепой, надуманной и довольно глупой. Я принял лекарство и лег. За время моего отсутствия меня перевели с одного этажа мрачного, неуютного отеля на другой, мой багаж по — прежнему находился в кладовой наверху, и я никак не мог найти своей куртки. Гранок романа, высланных мне из Нью — Йорка 7 апреля, до сих пор не было, хотя прошло уже две недели. Не успел я вернуться, как навалились обычные дела и заботы, а я‑то долгой дорогой в Паленке мечтал, что приеду в Мехико и заживу как человек: коньячный коктейль буду запивать виски, а виски — кока — колой. Надо было подумывать о возвращении в Англию, но билет на пароход я купить не мог, пока не получу своих денег от иммиграционных властей, а песо — с тех пор как я пересек границу Мексики, — конечно же, резко упало в цене. Денег было в обрез, дел с каждым днем становилось все больше… а я еще жаловался, что в JTac‑Kacace мне нечего делать.

Я лежал на кровати рядом с телефоном и перечитывал, что говорилось на моем процессе. Больше читать было нечего, потому что книги тоже были в кладовой наверху. Я вдруг испугался, как бы за нынешним судом не последовал еше один, хотя и не знал, кто предъявит мне обвинение на этот раз. Все это дело было таким странным, что не укладывалось в голове. Телефонный аппарат пялился на меня, точно идиот с разинутым ртом. Когда в чужом городе молчит телефон, становится не по себе. Еще более одиноко. Может, кому‑нибудь позвонить? Но кому? В Мехико бывает трудно дозвониться, так как здесь не одна, а две телефонные компании, которые друг друга блокируют.

В конце концов я позвонил секретарю дипломатической миссии и напросился в гости. Мне дали выпить и рассказали последние новости про Седильо — как его назначили военным комендантом Мичоакана, как он сказался больным и отсиживается в Лас- Паломасе. Пока никто не верит, что его вынудят начать военные действия. Обратно я возвращался по Пасео. В темноте ярко светились огни на площади Реформы, мимо проносились автомобили, рабочие — индейцы в широких хлопчатобумажных брюках, не стесняясь, лапали девушек на каменных скамейках; мимо, размахивая знаменами, прошла группа женщин — опять дебаты о нефти; на авенида Хуарес, как всегда, пахло цветами. Коньяк пошел мне на пользу, и я решил что‑нибудь съесть.

Пока меня не было, в ресторане появился новый официант: тощий, смуглый, с наглой улыбочкой. Когда я сел за столик, он осведомился, один ли я, и я решил, что его интересует, обедаю я один или жду кого‑то. Мне захотелось выпить в номере, и я заказал у официанта бутылку. Официант опять нагло улыбнулся, но вина почему‑то не принес. Пришлось несколько раз напоминать ему, прежде чем он наконец принес его, и всякий раз он кивал мне с еще более сладкой, доверительной и понимающей улыбкой, как будто речь шла не о бутылке вина, а о зашифрованном письме. Когда я раздевался, за стеклянной дверью моего номера вдруг вырос темный силуэт, кто‑то стал тихонько скрестись в стекло — это был официант. Я поинтересовался, что ему надо, но он только хмыкнул в ответ и спросил, не заказывал ли я в номер «Гарчи кресло». Я запер дверь, но через некоторое время опять услышал мягкие шаги по коридору и слабый стук в дверь. Я крикнул, чтобы он убирался, и выключил свет, но за стеклом еще долго, с терпением змеи, маячила маленькая гнусная фигурка.

Я не сомкнул глаз. Этажом ниже всю ночь билась в истошной истерике женщина, а мужчина пытался ее успокоить. Как он только к ней ни обращался: терпеливо, грубо, с любовью, ненавистью — все напрасно. Один Бог знает, какие отношения так громогласно рвались этой ночью в номере столичного отеля. На следующий день я внимательно следил за парами в холле и в лифте, вглядывался в карие бесстрастные сентиментальные мексиканские глаза. Не могла же такая бурная ночь пройти бесследно! Но я так ничего и не заметил. Официант как ни в чем не бывало подошел ко мне взять заказ и снисходительно улыбнулся, когда я сказал: «Гарчи креспо». Разумеется, рыдающая женщина и скребущийся в дверь официант могут встретиться где угодно, но здесь, в этом городе, в тот самый вечер, о котором я так мечтал во время поездки по стране, они выросли в моих глазах до символа — символа обманутой и отчаявшейся страны.