Путешествие без карты

Грин Грэм

Путешествие без карты

 

 

Часть первая

 

Глава первая. Путь в Африку

 

Праздник урожая

Высокая черная дверь, выходившая в узкий переулок, долго не открывалась. Я звонил, стучал и звонил снова. Звонка не было слышно, но я все звонил и звонил — то ли из упорства, то ли от полного отчаяния, и много времени спустя, сидя на пороге какой‑то хижины во Французской Гвинее, куда я никак не думал попасть, я вспоминал эту первую неудачу, сновавшие за углом автобусы и бледные лучи осеннего солнца…

На помощь мне пришел мальчишка — рассыльный — он спросил: «Кого вам нужно, может быть, консула?»; я ответил: «Да, да! Именно консула», и мальчик сразу же повел меня к собору Святого Дунстана, вверх по ступенькам и прямо в ризницу. Это было совсем не такое начало, какого я ждал в те дни, когда покупал палатку, которой так ни разу и не воспользовался, шприц, забытый дома, и револьвер, которому суждено было покоиться на дне чемодана под обувью и шкатулкой с серебряными монетами. В соборе готовились к Празднику урожая; ризница была разукрашена пышными желтыми цветами, на полу грудами лежали тыквы; но консула тут не было и в помине. Рассыльный долго вглядывался в полумрак и наконец показал мне маленькую озабоченную женщину, склонившуюся над цветочными горшками.

— Вот она, — сказал он. — Она самая. Она вам все объяснит.

Я чувствовал себя очень неловко, когда, пробравшись между тыквами в соборе Святого Дунстана, наконец спросил:

— Вы случайно не знаете… где тут консул Либерии?

Оказалось, что она знает, и я пошел на другую улицу.

Было три часа, и в консульстве как раз кончали обедать. Три человека — я не мог определить их национальности — находились в маленькой комнате, затерянной в сверкавшем новизною конторском здании. На подоконнике валялись старые телефонные книги и школьные учебники по химии. Один из служащих мыл посуду в тазу, поставленном в корзину для бумаг. В жирной воде плавали какие‑то желтые нити, похожие на мочалку. Человек снял с газовой плитки кастрюлю с кипятком и стал поливать тарелку, держа ее над тазом, потом вытер тарелку полотенцем. Стол ломился под тяжестью посылок (казалось, они набиты камнями), а лифтер то и дело заглядывал в дверь и швырял на пол все новые и новые пакеты. Комната смахивала на убогий фургон, застрявший посреди нарядной, ярко освещенной улицы. Пожалуй, если уйти, а потом снова вернуться сюда, в поблескивающее металлом ультрасовременное здание, этой комнаты уже не окажется на месте; да, вернее всего, она переберется куда‑то дальше.

Впрочем, все были очень любезны. Меня только попросили уплатить деньги; никто не поинтересовался целью поездки, хотя многие специалисты по Африке уверяли, будто Республика Либерия не любит незваных гостей. Работники консульства перебрасывались шуточками, понятными только им одним.

— До войны, — говорил высокий человек, — вообще не нужны были паспорта. С ними одна морока. Разве что для Аргентины. — Говоривший поглядел на того, кто возился с моими документами. — А вот чтобы поехать в Аргентину, нужно было даже отпечатки пальцев представлять, да еще за месяц вперед, чтобы Скотленд — Ярд успел связаться с Буэнос — Айресом. Всех жуликов на свете почему‑то тянуло в Аргентину.

Я разглядывал висевшую на стене знакомую карту, на которой так мало названий… Несколько городов на побережье, несколько деревень вдоль границы.

— Вы бывали в Либерии? — спросил я.

— Нет, что вы, — ответил высокий. — Мы предпочитаем, чтобы они ездили к нам.

Другой украсил мой паспорт круглой красной печатью с государственным гербом — трехмачтовым кораблем, пальмой, летящим над ней голубем и девизом: «Нас привела сюда любовь к свободе!» Мне пришлось расписаться повыше такой же красной печати, скреплявшей «Декларацию иностранца, собирающегося посетить Республику Либерию».

«Ознакомившись с положениями Закона об иммиграции, я свидетельствую, что могу быть допущен на территорию Республики.

Мне известно, что в случае принадлежности к какой‑либо категории лиц, которым запрещен въезд в Республику, я подлежу высылке или тюремному заключению.

Клянусь, что настоящее заявление соответствует истине, насколько я в силах об этом судить, и что во время пребывания в Республике я готов всецело подчиняться законам и властям».

Единственное, что я знал о Законе, — это то, что всякому белому въезд в Либерию разрешен только с моря, через определенные порты, за исключением случаев, когда за большие деньги покупается лицензия на геологическую разведку. Что касается меня, я собирался пересечь границу британских владений и выйти на побережье через леса в глубине страны…

В начале девятнадцатого века одно американское филантропическое общество принялось отправлять освобожденных рабов на африканское побережье (говорили, что многие руководители этого общества были рабовладельцами и ухватились за это, чтобы избавиться от своих незаконнорожденных детей). Купили землю у местных царьков и основали поселение Монровия. «Нас привела сюда любовь к свободе…» Трудно винить этих первых поселенцев, которые вскоре обнаружили, что их любовь к собственной свободе мешает свободе местных племен. История Республики Либерии мало чем отличается от истории соседних колоний, где правят белые, — здесь точно так же нарушали договоры, прибегали к вооруженной силе, постепенно захватывали чужие земли; больше того — первые поселенцы проявляли здесь тот же героизм, что и их белые собратья, своеобразный пуританский героизм, где мученичество сочеталось с глупостью. Были тут, например, черные квакеры из Пенсильвании — пацифисты и трезвенники; когда на них напали испанские работорговцы, они целиком положились на Бога и были перебиты. Только сто двадцать человек спаслись и поселились в Гран — Басе.

С самого начала эти бывшие американские рабы — полукровки были идеалистами на американский лад. Когда они провозгласили республику, их Декларация независимости дышала тем же парадным холодом мрамора, что и американская. Шел 1847 год, а слова были заимствованы у восемнадцатого века; они родились в Вашингтоне — пышные, как эпитафия на гробнице богача. Хартия торжественно начиналась с перечня неотъемлемых прав на жизнь и свободу, но сразу же переходила на «право приобретать собственность, владеть и пользоваться ею, а также защищать ее». Сегодня «идеалы» все еще американские, но это уже американизм «Таммани — холла»; потомки рабов пустились в политические махинации с увлечением завзятых картежников.

«Если вы желаете процветания своему народу, независимости правительству, почетного места среди флагов других наций нашей Одинокой Звезде, вы снова будете голосовать на выборах за президента Барклея…» — гласит предвыборное воззвание…

Казалось, в том краю есть что‑то нездоровое, какая‑то порча, которой не найдешь в других местах, болезнь же всегда вызывает жалость, даже болезни цивилизации: рекламы в небе над Лестер — сквер, «девицы» на Бонд — стрит, запах вареных овощей возле Тотгенхем — Корт — роуд, продавцы подержанных машин на Грэйт — Портленд — стрит.

Но иногда человека охватывает беспокойство, его тянет прочь из города, он согласен терпеть неудобства и лишения ради смутной надежды найти то, чему есть тысяча названий, — копи царя Соломона, «душа черного народа», а может быть, как выражается господин Гейзер в романе об Африке «Паломничество души», свое место во времени, обусловленное знанием не только сегодняшнего дня человечества, но и его прошлого, откуда мы все пришли. Есть, конечно, и такие люди, которые любят заглядывать вперед, — советское агентство «Интурист» снабжает их недорогими билетами в правдоподобное будущее, — но мое путешествие было иным.

Я вспоминаю его, как сон, полный какого‑то особого смысла: перед моими глазами проходят и старик, которого избивали дубинкой во дворе жалкого подобия тюрьмы в Тапи — Та, и скорчившиеся на дне ямы нагие вдовы в Тайлахуне, измазанные желтой глиной, и дьявол с деревянными зубами, который кружит в развевающемся плаще из пальмовых листьев между деревенскими хижинами.

Сегодня наш мир как‑то особенно падок на любую жестокость. Уж не тяга ли к далекому прошлому — то удовольствие, с которым люди читают гангстерские романы и знакомятся с героями, ухитрившимися упростить свой духовный мир до уровня безмозглых существ? Мне, понятно, вовсе не хотелось бы вернуться к этому уровню, но когда видишь, какие бедствия и какую угрозу роду человеческому породили века усиленной работы мозга, тянет заглянуть в прошлое и установить, где же мы сбились с пути.

 

Через Ливерпуль

И все же меня немножко пугала перспектива вернуться в прошлое через Африку в полном одиночестве, и я очень благодарен своему двоюродному брату, согласившемуся сопровождать меня в этом путешествии, для которого нельзя было купить карт.

Оно началось в вагоне — ресторане поезда, уходившего в 6.05 с вокзала Юстон. Перед нами стояли тарелки с плохо прожаренной рыбой. Газетный заголовок сообщал еще одну версию о трупе, найденном в сундуке: покончил с собой безработный; а за окном, вдоль линии железной дороги, мокли под дождем полустанки, словно шеренга опущенных в воду факелов.

Огромная ливерпульская гостиница построена безвкусно, зато с подлинной страстью к великолепию и с пониманием, что такое удобства. Вероятно, здесь могло бы разместиться не меньше пассажиров, чем на трансатлантическом пароходе; я говорю о пассажирах, потому что никто не ездит в Ливерпуль развлечения ради поглядеть на маленькую тесную площадь, на неоновые рекламы, висящие так низко, что впору хоть рукой достать, на кино и бары, которые все тут закрываются в десять часов, и не позже. Но ливерпульская гостиница не похожа на другие; ее не назовешь ни модной, ни веселой, ни европейской, зато в длинных коридорах, где глохнет всякий шум, за высокими, как утесы, стенами жив дух постоялых дворов старой Англии: здесь не постесняешься заказать сдобную булочку или кружку пива, прислушиваясь к пароходным гудкам и разглядывая груды багажа в холле; уверен, что здесь сохранился еще и старомодный коридорный. Во всяком случае, там я понял Генри Джеймса, который, сойдя на берег, удивился, какой английской оказалась Англия, он даже заподозрил, что она приложила к этому немало стараний, желая ему угодить.

Несмотря на блеск никелированной посуды, повсюду проглядывала обычная английская бестолковщина; даже сдобная булочка и та была чудовищных, прямо‑таки тошнотворных размеров. Если гостиница выглядела нелепо, то это потому, что великолепие всегда выглядит немножко нелепо. Редко кому удается величественный жест. В тех немногих случаях, когда красота и великолепие совпадают, вы чувствуете себя как в театре или кино: это «слишком хорошо, чтобы быть правдой». Меня всегда мучает противоречие: я убежден, что жизнь должна быть лучше, чем она есть, и в то же время верю, что всякое видимое благополучие непременно скрывает темную изнанку. Впрочем, в этом гигантском зале ливерпульской гостиницы, на широких просторах пушистого темного ковра вы были как дома; зал напоминал увеличенный в пятьдесят раз сельский трактир; где‑то в углу спал с открытым ртом проезжий коммерсант; вы бы не чувствовали себя здесь по — домашнему, если бы гостиница была построена по голливудским образцам.

На рейде Ливерпуля ничто не изменилось со дней Генри Джеймса: «Черные пароходы снуют в желтой воде Мерсея, а небо нависло над ними так низко, что они, кажется, вот — вот заденут его своими трубами». Даже краски остались прежними.

«Густая, насыщенная ветром мгла мягко серебрится, то и дело переходя в черноту».

Грузовой пароход стоял у самого устья Мерсея, покачиваясь на волнах Ирландского моря; холодный январский ветер разгуливал по палубе; пассажиры теснились внизу; смущенные и благодушные, они прощались с провожающими и откровенно скучали. А в иллюминаторе исчезала из глаз Англия — каменные ступени, просмоленный борт и бьющая в стекло серая волна.

 

Глава вторая. Торговое судно

 

Мадейра

На торговом судне у нас с двоюродным братом было пятеро спутников: двое служащих пароходной компании, коммивояжер машиностроительной фирмы, врач, который вез в Африку вакцину против желтой лихорадки, и женщина, ехавшая к мужу в Батерст. Все они, за исключением женщины и коммивояжера, были своими людьми на африканском берегу. У них были общие знакомые и одинаковые привычки, продиктованные одинаковыми условиями существования. Ежедневная порция хинина, москитные сетки на иллюминаторах — все это казалось им столь же естественным, как скатерть на обеденном столе.

В таких условиях легко рождаются легенды. По существу, легенда — достояние первобытного общества, где труд, досуг и образование еще не успели расчленить людей и внести разнобой в уровень их сознания, любой рассказ быстро передается от одного к другому, не подвергаясь ни малейшему сомнению. Но иногда подобные условия складываются искусственным образом и в наши дни. Общая опасность, общая цель или сходный образ жизни могут свести на нет интеллектуальные различия и сломать имущественные барьеры — тогда‑то и являются ангелы и случаются чудеса у раки святого.

— Да, — говорили в курительной комнате, — капитан В. человек с характером, другого такого не найти.

Все его знали, потому что все они жили на Берегу — и капитан, и доктор, и агент пароходства.

— Что бы с ним ни стряслось, он и бровью не поведет, — сказал врач.

— Не раздумывая пойдет на буксирном катере в кругосветное плавание!

— И грузов не страхует! Идет на риск, и все тут. Поэтому и фрахт у него такой дешевый.

— А владельцы грузов соглашаются?

— Его слово крепче страхового полиса.

— А что, если груз погибнет?

— Пока у него ничего не погибало.

Весь субботний вечер молодой агент пароходной компании просидел в радиорубке, ожидая результатов футбольного матча на первенство Англии. Они болтали с радистом, перебирая морские сплетни, интересные одним посвященным: как имярек поссорился со Стариком и перешел на другую линию. Над головой у них мигали лампочки; глухо жужжал передатчик — маленькая кабина с ее частоколом приборов была механизирована ничуть не меньше, чем машинное отделение внизу; как скала, возвышался большой черный полированный ящик, синяя, желтая, темнокрасная резиновые обмотки пухло соединяли концы проводов и были похожи на ряд цветных грелок; в этом безлюдье из сверкающей меди и стали двигался одинокий негр с пыльной тряпкой в руках.

Наслушавшись сплетен, я покинул мигающие лампочки, сумрак радиорубки и вернулся в курительную.

— …четыреста шестнадцать человек в одном Дакаре, — говорил капитан врачу.

Та же тема обсуждалась за утренним завтраком: чума в Дакаре, желтая лихорадка в Батерсте — вспышки эпидемий, которые замалчивались на французском Берегу и о которых не сообщали ни единого слова в Либерии. Разговоров об эпидемиях невозможно было избежать: о чем бы ни зашла беседа — о религии, политике или книгах, — она всегда съезжала на малярию, чуму или лихорадку. Пока ты в море, это предмет для шуток — совсем как чужая жена со сварливым характером; но когда сходишь на сушу, такие разговоры приобретают зловещий характер, даже мурашки пробегают по телу, и ты сразу замечаешь тех, кто уклоняется от подобных тем, предпочитая беседовать о чем‑нибудь более утешительном.

Например, о «Деревушке в долине» мистера Биверли Никольса, стоявшей на полке судовой библиотеки. Странные книги читаешь в море, книги вроде «Цыганки» леди Элеоноры Смит, романов Уорвика Дипинга или У. Б. Максуэлла, — никому бы и в голову не пришло читать их дома. Эту кучу книг, где нет ни правды, ни вдохновения, где одно серое слово цепляется за другое, читают, дожидаясь автобуса, держась за поручень в вагоне метро, урывая минуты, когда хозяин перестает диктовать письма, или за завтраком в дешевом кафе. Целая книжная промышленность зиждется на нехватке досуга и нехватке счастья.

На Мадейре шел дождь. В убогом городке, стяжавшем дурную славу, сводники расхаживали по улицам с девяти часов утра. У Золотых ворот мы пили сладкое вино, а дождевые капли беспрерывно стекали с причудливых шляп в форме фаллоса, развешанных у дверей лавчонок. Сводники предпочитали соломенные шляпы с цветными лентами; они преследовали нас по всему Фуншалу: их нисколько не смущал ни дождь, ни ранний час. «Люкс, — твердили они, — секс», — и добавляли что‑то насчет танцовщиц. Их промысел, как и тот, что кормил господина Биверли Никольса, зиждется на нехватке досуга и нехватке счастья. Скорей, скорей, ты сошел на берег на каких‑нибудь полчаса, да и сил у тебя осталось всего на несколько лет, возьми еще одну женщину, пока не поздно; та, которая у тебя есть, не дала тебе счастья, так попробуй другую. Цветочницы торговали под дождем фиалками, лилиями и розами, дождь стекал с фаллических шляп; сводники никак не могли взять в толк, что тебе не до женщин в такую рань и такую сырость, что можно и по — другому убить время — выпить сладкого вина у Золотых ворот, а то и просто вернуться на борт и приняться за леди Элеонору Смит и мистера Биверли Никольса.

В Фуншале сели на пароход новые пассажиры третьего класса: молодой немец — художник и его жена; их устроили в крошечном лазарете. Художник был полный прыщеватый молодой человек в бархатной куртке. В тесном лазарете он развесил свои полотна — яркие реалистические пейзажи и портреты опаленных солнцем мексиканских индейцев. Темнело. Все пили скверную мадеру прямо из бутылки, художник разглагольствовал об Искусстве, Спорте и Красоте Плоти, а его маленькая жена, пухленькая, хорошенькая и покладистая, потихоньку страдала от морской болезни. Он был горячим поклонником национализма, водного спорта и любви, восторгался живописью Орпена и Ласло, но не признавал работ Мунка — в них нет души, говорил он, Мунк материалист; это не значит, что сам он не верит в Плоть, Красоту Плоти и Плотскую Любовь. Он согласился было отправиться с нами в путешествие по Африке, чтобы иллюстрировать мою книгу: настоящий художник, сказал он, везде чувствует себя как дома, но после обеда отказался от этого намерения. Его милая, покладистая и уже опытная супруга заявила: да, она охотно отправится в глубь Африки, но после обеда, и она отказалась от своего намерения. Он был плохой художник, но отнюдь не шарлатан. Живя почти впроголодь, он не терял веры в себя и в свои туманные тевтонские идеалы.

К обеду все захмелели от плохой мадеры и розового джина, который они называли Береговым. Служащий пароходной компании затянул «Старую отчизну», а потом «Танец цветов» и «Пустил стрелу я в небеса». Толстый коммивояжер по фамилии Юнгер все повторял: «Дайте мне еще молока от бешеной коровки» — и проливал кофе на скатерть. Немцы отправились в свою каюту — через нижнюю палубу и вверх по железным ступенькам на корму; ее мутило, от этого она только притихла еще больше. Служащий пароходной компании снова затянул «Старую отчизну»: «Далеко, далеко на род — ному берегу помолитесь, друзья, за душу мою…» — и все почувствовали себя англичанами до мозга костей, осужденными на изгнание, и загрустили, все, кроме Юнгера, который полез по лестнице на палубу, цепляясь за перила и бормоча: «Назад я поеду поездом». Он был больше англичанином, чем все остальные; север вошел ему в плоть и кровь, он был убежденным шовинистом, чуждым всякой сентиментальности, сквернословом, но человеком честным. Пил он потому, что хотел забыться, потому, что впереди, на Берегу, его ждала трудная работа, потому, что любил жену и его одолевала отчаянная тревога. У него было больше оснований пить, чем у остальных. Годы процветания отложились в складках его грузного тела, в трех его подбородках; с первого взгляда трудно было заметить, каким тяжелым камнем лег ему на сердце кризис. Если бы понадобилось нарисовать портрет Юнгера в старинной манере — с миниатюрными пейзажами и тосканскими городами на заднем плане, — его следовало бы изобразить на фоне потухшей домны или недостроенной фермы большого моста, превратившейся в насест для перелетных птиц.

Юнгера не покидал здравый смысл даже в часы беспутства.

— Восемнадцать месяцев на Берегу!.. Скажите, доктор, — допытывался он теперь, — как это люди ухитряются столько вытерпеть?

— Уму непостижимо, — отвечал врач.

— Нет, как они все‑таки ухитряются?

— Этот же вопрос задавал мне сам губернатор. Не знаю, что вам ответить.

Юнгер ложился позже всех; перед сном он минут десять бродил взад и вперед по коридору; в нем было нечто плебейское и вместе с тем нечто царственное, внушавшее почтение, никто не обижался на его выходки. «Эй, ты, вобла! — кричал он, подойдя к двери капитанской каюты. — Эй!» И капитан послушно появлялся на пороге. С женщинами он вел себя как Фальстаф и был до глупости безгрешен, довольствуясь тем, что кого‑нибудь пощекочет или облапит. «Ах ты, живчик ты этакий!» — приговаривал он. И даже скромная и замкнутая молодая женщина, никогда до этого не покидавшая мужа и Ливерпуль, не пившая, не курившая и не любовавшаяся на луну, вернула ему шлепок. В его беспутстве было что‑то рыцарское. Его речь была хороша, как детский рисунок: живая, непосредственная, неиспорченная.

 

Дакар

Я проснулся от скрежета железа о камень и увидел Берег. Это слово уже прочно вошло в нашу жизнь. Люди говорили: «Элдридж? Ну, конечно, он ведь старожил тут, на Берегу». А сам Элдридж, немолодой агент судоходной компании, неизменно повторял, садясь за стол: «Жратва — вот как мы это зовем на Берегу». Или, передавая тарелку с луком, пояснял: «У себя на Берегу мы зовем это фиалками». Розовый джин именовался Береговым. И Берег, конечно, был один — единственный — западноафриканский, другого берега никто и знать не знал.

На пристани разгуливали взад и вперед сенегальцы, их длинные белые и синие одежды мели пыль, которую ветер сдувал с двадцати- пятифутовой груды арахиса. Мужчины расхаживали, держась за руки, лениво посмеиваясь под ослепительными отвесными лучами солнца. Иногда они обнимали друг друга за шею; казалось, им нравится прикасаться к живому телу — словно от сознания, что рядом кто‑то есть, становилось веселее на душе. Нам такое чувство непонятно и недоступно. Двое сенегальцев провели так на наших глазах целый день: они были здесь, когда пароход, плавно скользя по воде, пришвартовался по соседству с грудой арахиса; они оставались здесь и вечером, когда погрузка окончилась и грузчики умыли руки и лицо горячей водой, струя которой била из борта судна. Эти двое и не думали работать — просто ходили взад и вперед, держась за руки и со смехом обмениваясь шутками. Вид их придавал ослепительному дню и нашему первому знакомству с Африкой обаяние душевного тепла и сонной красоты, ощущение безмятежной и беззаботной радости.

La, tout n’est qu’ordre etbeaute, luxe, calme et volupte’.

Тут, в Дакаре, трудно было поверить, что Бодлер никогда не был в Африке, — здесь все дышало его «Призывом к странствию» и еще, пожалуй, «Миллионом» Рене Клера.

Да, это был вылитый Рене Клер с его жизнерадостными и поэтичными нелепостями: и два величественных магометанина, заснувшие в городском саду на посыпанной гравием дорожке подле черного железного котелка; и крохотные сирийские детишки, шагавшие в школу в белых тропических шлемах; и усевшиеся в кружок на тротуаре мужчины, занятые шитьем; и рябой извозчик, остановивший лошадей и скрывшийся в кустах, чтобы сотворить молитву; и грузчики с мешками арахиса, шагавшие вверх и вниз по лестнице из мешков и возводившие все выше и выше арахисовую гору на пристани, похожие на жестяные фигурки, которыми торгуют на Рождество в Лондоне; и прекрасные черты женщин на базаре — и молодых, и старых, — прекрасные не столько женской привлекательностью, сколько живописным своеобразием.

В ресторане после нескольких глотков замороженного сотерна нас уже не тревожил тот Дакар, о котором мы столько слышали: Дакар чумной эпидемии и громоздкого бюрократического аппарата, город с самым нездоровым климатом на всем Берегу.

В своей книге «Пляски Африки» Горер рассказывает, как вымирает негритянская молодежь в Дакаре — вымирает не от туберкулеза, чумы или желтой лихорадки, а, по — видимому, от истощения, от безнадежности. Наверно, Горер прожил в Дакаре слишком долго и видел слишком многое. Внезапное ощущение счастья, которое испытываешь при первом знакомстве с Дакаром, очень недолговечно — оно похоже на счастье, от которого набегает слеза, прекрасное и неверное, как исполнение желаний.

Да, без сомнения, был и другой Дакар — Дакар четырехсот шестнадцати умерших от чумы, город отчаяния и несправедливости, — но на какой‑то миг сквозь облик его проглянуло нечто иное, нечто упрямо хранимое здесь испокон века. Так, смотря первые фильмы Рене Клера, вы готовы были поверить, что это и есть та жизнь, для которой мы рождены, пробивающаяся сквозь ту жизнь, которая нам навязана, пробивающаяся сквозь заботы, неприятности, кризис и неутоленные желания; все становилось несущественным, мимолетным, и вы больше не думали о завтрашнем куске хлеба или о завтрашней женщине, а просто брали кого‑то за руку и чувствовали себя на седьмом небе, и вам было наплевать на все.

Конечно, очень скоро обнаруживалось, что такое ощущение никак не вязалось с действительностью. Тяжелые взмахи ястребиных крыльев над Батерстом; на заднем плане, вдоль песчаной отмели, — длинная, низкая полоса домишек и деревьев; теснота в негритянском квартале, где люди кишат, как мухи на падали; запрещение сходить на берег — карантинная мера против желтой лихорадки, свирепствовавшей в городе; чувство одиночества, охватившее нашу спутницу, когда она высадилась здесь, чтобы встретиться с ожидавшим ее мужем, — все это больше походило на подлинный Берег. И еще: оборванец — поляк в майке и грязных белых брюках, появившийся на пароходе в Конакри, — он не говорил ни по — английски, ни по — французски, но упорно допытывался, как называются комбинации в бридже. Капитан достал ружье и застрелил ястреба, усевшегося на мачте; чайки бросились врассыпную, взвившись в раскаленном воздухе, а пыльный труп хищника свалился на палубу как предвестник мрака.

 

Глава третья. Дома, хоть и вдали от дома

 

Фритаун

Жара и сырость — вот первое впечатление от Фритауна, столицы Сьерра — Леоне; в нижней части города туман растекался по улицам и ложился на крыши, как дым. Условная пышность природы, поросшие лесом холмы над морем, скучная, тусклая зелень бессильны были скрасить убожество города. Из утренней мглы поднимался англиканский собор — красноватый песчаник и жесть, четырехугольная башня — церковь в норманнском стиле, выстроенная в девятнадцатом веке. И сразу родилась уверенность: мы снова дома. Среди роя окруживших пароход туземных лодок бросалась в глаза «Принцесса Марина» — краска, которой написали ее название, была совсем свежая.

— «Принцесса Марина», — выкрикивал полуголый лодочник, — прелестнейшая лодка на всем Берегу!

Железные крыши, обрывки афиш, разбитые окна в публичной библиотеке, деревянные лавчонки — Фритаун был овеян духом рассказов Брет — Гарта, но без буйной жизни, без кабаков, револьверных выстрелов и скачущих коней. Конь во всем городе был только один — мне показал его владелец «Гранд — отеля»: тощий пегий мерин, смахивавший на мула, тащился вниз по главной улице. Время от времени сюда привозили и других лошадей, но все они передохли. Повсюду видны были обитые жестью бараки и огромные складские здания, облепленные сверху донизу афишами (на них значилась дата: пятнадцатое января) прошлогоднего благотворительного концерта. Засунув под крыло отвратительные крохотные лысые головы, торчали на крышах грифы; они нагло селились в садах, словно индюки; я насчитал семь из окна моей комнаты. Перебираясь с одного насеста на другой, они поражали глаз своей непригодностью к полету, казалось, они скачут через улицу, едва отрываясь от земли тяжелыми взмахами пыльных крыльев.

Это была одна из английских столиц; Англия разбросала здесь этот город с его жестяными лачугами и благотворительными афишами, а сама удрала вверх по склонам холмов за ограды нарядных вилл с широкими окнами, электрическими вентиляторами и толпою слуг. Любой визит к белому человеку стоил десять шиллингов: приходилось брать такси — железная дорога до Горной станции не работала. Насадив свою жалкую цивилизацию, белые люди сбежали от нее подальше. Все, что было уродливого во Фритауне, принадлежало Европе лавки, церкви, правительственные здания, обе гостиницы. Все, что здесь было красивого, принадлежало Африке — лотки торговцев фруктами, стоявших по вечерам на перекрестках со своим товаром, освещенным горящими свечками; черные женщины, шествовавшие в воскресное утро из церкви, покачивая красивыми бедрами, поводя широкими плечами, во всей своей красе дешевый ситец, малиновые или зеленые оборки, соломенная шляпа с широкими полями, гордо сидевшая на голове. Разряженные, словно на летний бал, они приносили в маленькие дворики, где сидели грифы, хоть дешевое, но яркое великолепие; природа же при всем своем великолепии не могла скрасить безобразия Фритауна.

В мужчинах вы не замечали этой спокойной уверенности в себе; они получили образование и могли понять, что их надули, что им досталось на долю худшее из наследия обоих миров. Кое‑кто из них носил мундир, занимал официальную должность, посещал приемы в губернаторском дворце, пользовался правом голоса; все же они ежеминутно сознавали, что за ними с усмешкой и превосходством следят бессердечные глаза белого человека (ах, этот презрительный хохот у тебя за спиной!).

Фритаун развлекается чисто по — английски, как Дакар чисто по- французски. Бывают даже приемы в генерал — губернаторском саду, где белые и черные, держась на почтительном расстоянии друг от друга по разные стороны грядок, под звуки военного оркестра разглядывают огород: «Смотри‑ка, ему и в самом деле удалось вывести здесь помидоры». — «Милочка, пойдем поглядим на капусту». — «Скажите, это настоящий салат?»…

 

В баре

Мне захотелось пошататься по кабакам. В Фритауне это не так‑то просто. Выпив в «Гранд — отеле», вам остается только отправиться в «Столичную». Там всегда более людно и шумно: можно поиграть на билльярде, и народ живее — опрокинут рюмку — другую и рассказывают непристойные анекдоты, правда, если поблизости нет дам.

Почти у каждого белого жена на Горной станции; выпив в субботний вечер, муж покупает шоколад и показывает собеседникам фотографии своих отпрысков («Простите, я не очень люблю детей». — «Ах, что вы, мои бы вам понравились!»). Но есть и такие, у кого жена осталась в Англии; проглотив не больше двух рюмок — ведь он обещал жене не пить, — соломенный вдовец сражается в карты по маленькой. Все они играют в гольф и ездят купаться на пляж Ламли. Здесь нет ни одного кино, куда можно было бы пойти белому, а книги, разумеется, гниют в этой сырости, в них заводятся черви. Впрочем, черви заводятся и в желудке, стоит только пожить здесь подольше, но никто не обращает на них внимания — ведь это неизбежно. Фритаун, уверяют вас, самое здоровое место на всем Берегу. В день моего отъезда молодой человек, служивший в ведомстве просвещения, умер от желтой лихорадки.

Глистов и малярии (даже и без желтой лихорадки) вполне достаточно, чтобы отравить существование в «самом здоровом месте на Берегу». Посетители бара «Столичной» — золотоискатели, агенты пароходных компаний, торговцы, инженеры — постарались перенести сюда английские обычаи, не то как бы они сохраняли душевное равновесие? Не они были здесь хозяевами; они приехали только для того, чтобы нажить деньги, их отношение к «проклятым черномазым», по крайней мере, было лишено лицемерия. Подлинные хозяева приезжали сюда ненадолго; каждые полтора года отправлялись они в длительный отпуск, устраивали приемы; считалось, что они находятся здесь для блага тех, кем они правят. Именно на них лежала ответственность за многое: на их совести были, например, заработки рабочих на строительстве узкоколейки до Пендембу (на стыке французской и либерийской границ). Рабочим платили всего шесть пенсов в день; тем не менее в годы кризиса у них ежемесячно вычитали однодневный заработок. Эта мера была, вероятно, самой подлой среди многих подлых мер экономии, которые помогли Сьерра — Леоне перебиться в годы кризиса, вызванного падением цен на пальмовое масло и пальмовое семя, когда концерн «Леверс» стал оказывать предпочтение китовому жиру. Экономия почти всегда наводилась за счет цветных; штаты правительственных учреждений не пострадали, разве что кое — где сократили секретаря или курьера. До визита лорда Плимута, заместителя министра, приехавшего во Фритаун в тот же день, что и я, на всю колонию вместе с протекторатом был только один санитарный инспектор. Его изводило начальство во Фритауне, беспрерывно перебрасывая из района в район; тщетно просил он дать ему людей. Принудительный труд запрещен в британских колониях законом, но санитарному инспектору без штата приходилось выбирать — то ли нарушить закон, то ли оставить деревни погибать в грязи.

Посетители бара были в этом не повинны; все эти подлости совершались без их участия, они были повинны только в жалком обличье Фритауна с его железными крышами и обрывками афиш.

В ответ на все упреки они говорили: если вы англичанин, вы должны чувствовать себя здесь как дома; если вам тут не нравится, значит, вы не англичанин. Но если уж кого‑нибудь осуждать, чего же нападать на передовые посты, надо винить штаб, главный штаб империи — страну, которая не дала им ничего, кроме жажды благопристойности и чувства чести, очень быстро увядающего в этой жаре.

 

«Ни перед чем не останавливаясь…»

На пристани меня встретил пожилой негр с зонтиком. Он сказал с укоризной:

— Я жду вас уже несколько часов.

В руках у него была телеграмма из Лондона: его просили связаться с Грином, собирающимся посетить Либерию.

— Меня зовут мистер Д., — сказал неф.

Он хорошо знал Либерию и мог быть мне полезен. Непрошеную помощь предложили мне и более высокие инстанции. Еще на борту судна мне вручили письмо английского поверенного в делах в столице Либерии; он сообщал, что предупредил о моем прибытии министра внутренних дел, а министр написал окружным комиссарам Западной провинции: «Мы будем крайне признательны за всякое содействие, оказанное этим лицам комиссарами и вождями, к которым они обратятся; вам надлежит, ни перед чем не останавливаясь, всячески облегчать их путешествие». Фраза «ни перед чем не останавливаясь» звучала чуть — чуть зловеще, магическая помощь свыше вообще не входила в мои расчеты. Если в Либерии и было что скрывать, то мне тем более хотелось нагрянуть врасплох. К счастью, министр внутренних дел предложил мне определенный маршрут, от которого я без труда мог уклониться, да и всю Западную провинцию я мог оставить в стороне за какие‑нибудь несколько дней.

Все обстояло бы проще, если бы удалось раздобыть карту. Но Республика Либерия почти вся покрыта лесами и никогда еше толком не картографировалась — хотя бы с той весьма приблизительной точностью, с какой проводились топографические съемки в прилегающих к ней с обеих сторон французских колониях. Я нашел в продаже только две карты большого масштаба. Одна из них, выпущенная британским генеральным штабом, вполне откровенно оповещала о своем невежестве: большая часть республики представлена на ней в виде огромного белого пятна с бахромой названий вдоль границы и несколькими пунктирными линиями, обозначающими (неправильно, как я в этом неоднократно убеждался) предполагаемые русла рек. Странные эти названия: подавляющего их большинства никто в Либерии не слышал; вероятно, это были имена глухих, ныне опустевших деревушек. Другую карту выпустило военное министерство Соединенных Штатов. В ней есть даже какая‑то лихость, она свидетельствует о могучей фантазии ее составителей. Если английская карта довольствуется белым пятном, американская заполняет его набранной крупным шрифтом надписью: «Людоеды». Эта карта не допускает пунктирных линий и не признается в невежестве; зато она так неточна, что пользоваться ею было бы бесполезно, пожалуй, даже опасно. В ее фантазиях есть нечто от елизаветинских времен: «непроходимые леса», «людоеды», реки, которых нет и в помине — во всяком случае, там, где они обозначены, или где‑нибудь поблизости; вас бы не удивило, если посреди леса Гола здесь красовались бы миниатюрные картинки с изображением Эльдорадо, людей о двух головах и сказочных зверей.

Но тут мне на помощь пришел пожилой негр, мистер Д.; он‑то знал Либерию.

Мистер Д. жил в негритянском квартале. Это один из немногих районов Фритауна, где еще осталась какая‑то прелесть. Негры племени кру славятся на всем побережье как искусные мореплаватели, гордятся тем, что никогда не были рабами и не занимались работорговлей; они избежали влияния англичан. По дороге к пляжу Ламли все еще стоят среди пальм хижины аборигенов; на пороге сидят женщины с неприкрытой грудью. Дом мистера Д. находился на единственной европейской улице этого квартала. Деревянная лестница без перил вела в комнату с дощатыми стенами, на которых висели картины религиозного содержания. В комнате стояли четыре ветхих стула и купленный по случаю стол, а на нем горшок с цветами. Грубо намалеванные мадонны, пронзенные семью мечами, равнодушно переносили свои муки, а у Христа прямо над головой было выставлено кровоточащее сердце цвета сырой печенки. Насекомые прыгали по деревянному полу, а мистер Д. любезно объяснял мне, как добраться до границы.

В Болахуне, сразу по ту сторону границы, находилась американская миссия ордена Святого креста; было бы разумно задержаться там на несколько дней и попробовать нанять носильщиков до Монровии. Мистер Д. ознакомился с маршрутом, намеченным министерством внутренних дел; начиная от Зигиты мне от этого маршрута лучше было держаться как можно дальше. На белом пятне английской карты мистер Д. нанес карандашом свои пометки; он не был уверен, где надо проставить тот или иной населенный пункт — десятью милями левее? десятью милями правее? Английская карта сбивала его с толку своей неточностью. Наконец он отложил ее в сторону, и я просто стал заносить в записную книжку названия селений: Мозамболахун, Гондолахун, Джинни, Ломбола, Гбеянлахун, Горьенди, Белливела, Банья. Впрочем, нет надобности их перечислять; на самом деле я шел совсем по другому пути, отказавшись даже от первоначального замысла — двигаться на Монровию. В стране, где можно путешествовать, только затвердив название следующего города или деревни и повторяя его в пути каждому встречному, непредвиденные обстоятельства снова и снова завставляли менять планы.

В конце концов моя записная книжка заполнилась длинными перечнями кое‑как нацарапанных и, вероятно, перевранных названий деревень, которые мне никогда не суждено было разыскать. Перелистывая ее теперь, я обнаруживаю, например, такую загадочную запись: «Пароход заходит в К. Пальмес и Сино. Не разглашать место назначения. Сойти в С. Добраться берегом до Сетта — Кру, Нана- Кру. В Н. — К. — доктор В., ам. миссионер. В Вессерпор или Дио. Сказать, чтобы проводили к Нимли. Оттуда к Нью — Сесстауну и К. П.».

Это, по — видимому, проект одного из маршрутов, от которого мы отказались, — не хватило ни денег, ни сил. Я привез из Англии рекомендательное письмо к Нимли, верховному вождю сесстаунских негров, руководителю восстания на побережье в 1932 году. Это был тот самый Нимли, в борьбе с которым, как сообщал британский консул, пограничные войска Либерии под командой полковника Элвуда Дэвиса, североамериканского негра, особого уполномоченного президента, убивали детей и женщин, жгли деревни, пытали пленных. Мир был с грехом пополам водворен, но отнюдь не с самим Нимли, который с остатками своего племени укрылся в непроходимых зарослях, тщетно рассчитывая на вмешательство белых. «Ни одному белому, — сказал мистер Д., — не разрешается посещать берег, где живут кру, но, если взять билет на каботажное судно, которое ходит от Монровии до Кейп — Пальмес, можно по пути высадиться в Сино, из Сино берегом пройти до Нана — Кру, а там поискать проводников — они укажут дорогу к местам, где скрывается Нимли».

Я рассказываю об этих неосуществившихся планах и непройденных маршрутах лишь потому, что они дают какое‑то представление о путанице, царившей у меня в голове, когда я высадился во Фритауне. Никогда прежде я не покидал Европу; я ничего не смыслил в путешествиях по Африке. Я собирался пешком пересечь Либерию, но понятия не имел ни о том, как идти, ни о том, что нас ожидает в дороге. Разглядывая ненадежную карту, я смутно себе представлял, что мы проедем через Сьерра — Леоне до Пендембу, где железная дорога кончается, затем пересечем в ближайшем пункте границу и пустимся наискосок прямо к столице Либерии. По — видимому, нам предстояло переправиться через много рек, но я полагал, что там есть какие‑нибудь мосты; разумеется, впереди был лес, но лес здесь повсюду. Одна более или менее надежная книга о Сьерра — Леоне упоминала о нескольких старателях, искавших золото, — они пересекли границу Либерии в слывших необитаемыми лесах и больше не вернулись; но это было немного пониже того места, куда я направлялся (Либерия расположена на выпуклости африканской береговой линии, и я никак не мог запомнить, где здесь север и где юг).

В эту ночь мне приснился путаный, беспокойный сон: мне снились мистер Д. и таможня на границе. Я все время что‑то забывал; я прибыл в таможню со всеми своими мешками и ящиками и мистером Д., упакованным в тюк, но забыл нанять носильщиков, и у меня не было слуг. Я страшно боялся, что таможенный инспектор обнаружит мистера Д., а меня оштрафуют за контрабанду и заставят платить высокую пошлину.

 

Три спутника

Я попал во Фритаун в субботу, а поезд на Пендембу уходил в следующую среду; я надеялся, что слуги уже наняты и ждут меня, но Джимми Дейкер, которому обо мне писали и который уже давно обещал моим друзьям все устроить, просто позабыл о своем обещании. Это был странный человек — обаятельный, рассеянный, всегда под хмельком. Он постоянно сидел в баре «Гранд — отеля», тянул виски, запивал его пивом, разглагольствовал о нацистах и о войне; начинал он с пацифистских заявлений, но после третьей рюмки готов был хоть сейчас снова встать под ружье — а лицо его бороздили шрамы, оставшиеся от прошлой войны. Джимми Дейкер не имел никакого представления, как мне найти слуг; впрочем, он охотно согласился, что было бы неразумно нанять кого‑нибудь из тех, кто целыми днями толкается у порога гостиницы, предлагая свои услуги. Он не знал ни единого человека, хоть сколько нибудь знакомого с Либерией. Никто в Сьерра — Леоне, по его словам, ни разу не пересекал либерийской границы.

— Кто, Джимми? — удивлялись все в один голос, когда я говорил, что он ищет мне слуг. — Бедняга Д жимми ни черта в этом не смыслит.

В конце концов мне достались лучшие слуги во всем Фритауне. Слава моего старшего слуги Амеду гремела до самой границы, а Амеду подобрал второго слугу, Ламина, и старого повара — магометанина Сури. И в какой‑то степени я должен быть благодарен за это Джимми Дейкеру. Если бы я не навестил Джимми, чтобы выпить рюмочку на сон грядущий, я бы не познакомился с Папашей — Папаша прожил во Фритауне целых двадцать пять лет и знал всех местных жителей. Он был пьян в стельку. Сидя за рулем машины, он гнал ее вверх и вниз по холмам, словно нарочно выбирая самую плохую дорогу; его чуть было не арестовали, когда он сдернул фуражку с черного полицейского.

— Кто же не знает здесь Папашу? — вопрошал он, пытаясь в два часа утра въехать в запертые ворота губернаторского дворца, чуть было не свалившись в кювет, а потом снова помчался в гору, в то время как часовые, вытянувшись в струнку, с невозмутимыми лицами смотрели вслед машине.

Мы с грохотом пронеслись мимо казарм (караульное помещение опустело: завидев машину, солдаты высыпали на лужайку, отдавая нам честь, — они мелькнули перед нами в зеленоватом полумраке, точно обитатели подводного царства), свернули с дороги на грязный проселок и, наконец, остановились у какой‑то насыпи.

— Ах вы, идиоты несчастные, — сказал Папаша.

Мы застряли высоко над Фритауном и были похожи на преступников, запертых в маленькую, освещенную изнутри клетку.

— Вы бывали когда‑нибудь в Африке? Вы знаете, что такое дальние переходы пешком? Чего это ради вас туда несет?

Это «туда» прозвучало так, словно он говорил о геенне огненной; впрочем, о тех местах Папаша судил лишь понаслышке, самому ему, разумеется, никогда бы и в голову не пришло…

Знаем ли мы, что нас ожидает? Есть у нас надежные карты? Нет, сказал я, таких карт достать нельзя. Есть у нас слуги? Нет. Предупредили мы хотя бы заранее окружных комиссаров, чтобы нам приготовили ночлег? Нет, я и не знал, что это нужно сделать.

А где же мы собираемся ночевать, когда перейдем границу? В деревенских хижинах.

— Идиоты несчастные, — повторил он.

Склонясь над баранкой, он чуть не плакал. Да имеем ли мы хоть малейшее представление о том, что такое деревенская хижина? А крысы, вши, клопы? Что будет, если в пути мы заболеем малярией, дизентерией?

— Надо что‑то придумать, — заявил он и, круто развернув машину, погнал ее обратно вниз.

Но туг он переключился на свою излюбленную тему:

— Кто же здесь не знает Папашу?

В негритянском квартале он затормозил рядом с полицейским и высунул голову из машины.

— Кто я такой? — Полицейский подошел и неуверенно покачал головой. — Не знаешь? Поди сюда. Ближе. Теперь скажи: кто я такой? — Полицейский покачал головой и криво улыбнулся; он был испуган: наверно, это какая‑нибудь игра, но он не знал, как в нее играют. — Кто я такой, черная образина?

В полосе света, отбрасываемой фарами, показалась молодая девушка; ей нечего было так поздно слоняться по улице, и она хотела прошмыгнуть мимо, но Папаша ее заметил.

— Эй, ты, — сказал он, высунув голову в противоположное окно. — Поди сюда. — Девушка подошла к машине; она была слишком хорошенькой, чтобы пугаться чего бы то ни было; ее маленькие крепкие остроконечные груди были обнажены. — Объясни ему, кто я такой, — сказал Папаша. Она улыбнулась. Ее не пугали никакие игры. — Ты знаешь, кто я?

Широко улыбаясь, она заглянула в машину.

— Папаша, — сказала она.

Папаша дружелюбно похлопал ее по щеке и включил скорость. Он был горд, словно ему удалось нам что‑то доказать.

— А вы подумали о пиявках? — спросил он. — Они падают на голову прямо с деревьев.

Мы остановились у дверей гостиницы. Деревянный пол и лестница кишели муравьями.

— Придется мне что‑нибудь придумать, не могу же я бросить вас на произвол судьбы, — бормотал Папаша; он клевал носом над баранкой.

На рассвете послышались стоны, это брел по улице какой‑то умалишенный; я уже слышал его стоны накануне. Я выбрался из — под москитной сетки, чтобы посмотреть, как он волочит свои лохмотья сквозь серую предутреннюю мглу, мотая головой и мыча по — звериному. Железные крыши пустовали — в такую рань не видно было грифов. Есть ли у грифов гнезда? Не было и летучих мышей, которые к семи часам вечера тучей повисали над городом.

Как ни странно, Папаша не забыл своего обещания. Рано утром он явился в гостиницу и сообщил, что слуги ждут во дворе. Я не знал, что им сказать. Они глядели на меня с нижних ступенек наружной лестницы, ожидая приказаний: Амеду, человек лет тридцати пяти с серым бесстрастным лицом, прижимал к груди феску; рядом с ним стоял повар Сури, беззубый старик в длинном белом одеянии; второй слуга, Ламина, казался совсем еще мальчиком, на нем были трусы и короткая белая куртка вроде тех, какие носят парикмахеры, голову его покрывала вязаная шапочка, увенчанная алым помпоном. Прошло несколько дней, прежде чем я запомнил их имена, а понимать все, что они говорят, я так никогда и не научился. Я велел им прийти на следующий день, но они сразу же прочно обосновались в гостинице: Амеду и Сури то и дело вырастали передо мной в коридоре — склонив голову, они молча прижимали к груди феску. Я никак не мог догадаться, что им нужно, они же всякий раз ждали, чтобы я заговорил. Лишь значительно позже я понял, что Амеду был смущен не меньше моего. Я еще и представить себе не мог, как я привяжусь к этим людям впоследствии.

Нашим отношениям суждено было стать почти такими же близкими, как отношения между возлюбленными; порой нам бывало трудно сладить со своими нервами, нас одинаково раздражали всевозможные проволочки. Но наша совместная жизнь закончилась так же, как и началась, а потому, когда она пришла к концу, ее словно и не бывало. На память о близком человеке у вас остается обычно множество всякой всячины: письма, общие друзья, портсигар, какая‑нибудь побрякушка, несколько патефонных пластинок, излюбленные места, где вы виделись. А у меня не осталось ничего, кроме нескольких фотографий, напоминавших мне, что когда‑то я знал этих троих людей. Я никогда больше не увижу поселков, где мы побывали вместе, и не встречу их там невзначай.

 

По железной дороге

 Все казалось нам необычным с той самой минуты, как мы протолкались через толпу, собравшуюся на вокзале Уотер — стрит, чтобы поглазеть на отход поезда (это повторялось регулярно два раза в неделю), и помахали на прощание Юнгеру, потерявшемуся за плотной стеной черных лиц. Я чувствовал, что начинаю понимать моих соотечественников, любителей перекинуться в карты: в чужом месте нужна какая‑то точка опоры, хотя бы две — три знакомые и понятные вещи, пусть даже это будет детективный роман или рюмка коктейля. Ведь даже путешествие по железной дороге и то было ни на что не похоже. Поезд ползет по местной узкоколейке невероятно медленно (за два дня мы сделали всего двести пятьдесят миль). В нем три купе первого класса. Опытный путешественник (такой нашелся и в нашем составе) занимает среднее, совершенно пустое купе и водружает там свой собственный шезлонг; два других купе снабжены плетеными креслами.

Мы двинулись в путь и все время ужасно боялись поступить не так, как положено: этикет путешествий по первобытным местам не менее строг, чем правила вновь открытого клуба. Никто в Англии не предупредил меня насчет среднего купе, и только теперь я понял: мне следовало воспользоваться привилегией белого и оставить его за собой. Вдобавок ко всем этим переживаниям я испытывал страх перед первой встречей с каким‑нибудь вождем: мне сказали, что вождь преподнесет мне «подарок» (по всей вероятности, курицу, яйца или рис), а мне придется в свою очередь «одарить» его деньгами; при этом я должен обменяться с ним рукопожатием и выказать дружелюбие, но не допускать фамильярности (приятно было сознавать, что в Либерии мне больше не придется беспрестанно чувствовать свою принадлежность к господствующей расе).

Вопрос о подарках был и в самом деле довольно сложным. Во время путешествия нас «одаривали» не только общепринятой курицей (ценой в 6 или 9 пенсов, в зависимости от качества; ответный «подарок» — он всегда должен был немного превышать стоимость полученного «дара» —1 шиллинг или 1 шиллинг 3 пенса). Нас «одаривали» также яйцами (ответный «подарок» — 1 пенс за яйцо), апельсинами и бананами (цена — 3 пенса за сорок штук;

От первых шести лет жизни у меня осталось ощущение покоя и радости…»

Грэм со своим трехлетним братом Хью

Мать — двоюродная сестра P.Л.Стивенсона

Отец — директор привилегированной мужской школы, основанной в XVI веке

В школьном спектакле по пьесе Дансейни «Потерянный цилиндр». Грин, второй справа, — в роли Поэта

Гувернантка Гвен Хоуэлл — первая любовь маленького Грэма

Школа в Берхемстэде, где учился будущий писатель. «Бесконечные дни однообразия, унижений и боли»

«Я женился и был счастлив». Свадьба Грина, к этому времени автора нескольких книг, рассказов и сценариев, и Вивьен Дэйрелл — Браунинг (1937)

Грин (второй справа) на борту парохода (1935)

«В те дни невозможно было оставаться в стороне от политики…земля вокруг превращалась в огромное поле боя»

Уинстон Черчилль возле развалин кафедрального собора в Ковентри. (1940)

Дети прячутся в траншеях во время бомбежки

«Если бы Стивенсон был жив, я решился бы послать ему свою первую книгу и попросить совета», — вспоминал Грин. Чуть позднее он написал: — * Читаю Конрада-• мощный, гипнотический стиль вновь обрушился на меня»

Генри Джеймс, чьим мастерством всегда восхищался Грин

Джозеф Конрад

Роберт Льюис Стивенсон — кумиры молодого писателя

Американский режиссер Александр Корда — крестный отец Грина в кинематографе. Он предложил ему вести колонку «Кино» в «Спектейторе», за что тот взялся «смеха ради»

«Мой опыт сценариста, особенно союз с Кэролом Ридом, был, по — моему, удачным». На снимке — Грэм Грин и Кэрол Рид, создатели «Падшего ангела» (1948), «Третьего человека» (1949), «Нашего человека в Гаване» (1960)

Грин позирует английскому художнику Джеффри Уайльду

«Меня всегда тянуло в те страны, где сама политическая ситуация Как бы разыгрывала карту между жизнью и смертью… литература помогает Бороться с диктаторскими режимами, и я вносил посильный вклад в эту борьбу»

Грин в Сьерра — Леоне. «Мир Гитлера, мир Дахау… не так уж далек от этого уголка Африки»

Кения. «Хищники все‑таки лучше людей»

«Из‑за "Нашего человека в Гаване" я ездил на Кубу четыре раза и жил там по три месяца»

Грин во Вьетнаме

«.Кинематограф помог мне, Как Вальтеру Скотту — живопись, а Генри Джеймсу — театр…*

Генри Фонда и Уорд Бонд в фильме «Беглец», снятом по роману Грина «Сила и слава»

Мария Шелл и Тревор Ховард в фильме «Суть дела»

Майкл Редгрейв и Оди Мерфи в фильме «Тихий американец»

Элизабет Тэйлор и Ричард Бартон в фильме «Комедианты»

Питер Устинов, Алек Гиннесс и Ричард Бартон в фильме «Комедианты»

Дерек Джэкоби (слева) и Никол Уильямсон (справа) с режиссером Отто Преминджером на съемках фильма «Человеческий фактор»

Творчество Грэма Грина стало знакомо советскому читателю с конца 50–х годов. Почти все его романы переведены на русский язык

Во время вручения литературной премии. На снимке (слева направо) — Грэм Грин, Джерри Дьюкс, Джон Бэнвилл, Винсент О'Доннелл, Шейн Коннотон, Эйден Мэттьюз, Шимус Хини

«Иногда я думаю, что книги действуют на человеческую жизнь больше, чем люди»

«Очень люблю Мальро и Камю…»

Грэм Грин со Святославом Бэлзой. Грин неоднократно приезжал в Советский Союз, побывал в Сибири, у нею в нашей стране было мною друзей

С женой Ивонн Клоетта в Томске

Кембриджский университет присвоил Грэму Грину степень почетного доктора наук

С братом Хью и сестрой Элизабет

Последний приют великого путешественника по «Гринландии»

ответный «подарок» — 6 пенсов); нам случалось даже получать в «дар» козу, дрессированную обезьянку, десяток ножей, кожаный кисет, не говоря о бесчисленных бурдюках с пальмовым вином. Было не так просто определить цену каждого из этих «даров», и прошло немало времени, прежде чем я преодолел неловкость, с которой совал шиллинг в руку вождя.

Мистер Д. сообщил мне, что еще на территории Сьерра — Леоне я могу повстречаться с тремя вождями — с вождем Кумба и вождем Фомба в Пендембу, на конечной железнодорожной станции, и с вождем Момно Кпаньяном в Кайлахуне, нашей последней стоянке по эту сторону границы. Вождь Момно Кпаньян был настоящий богач, и одна мысль о том, что мне надо будет «одарить» его несколькими шиллингами, отравляла всю поездку.

Никогда еще мне не было так жарко и так душно; стоило опустить штору в окне маленького пыльного купе, как прекращался всякий приток воздуха; если же мы поднимали штору, солнце немедленно накаляло плетеные кресла и деревянный пол, и мы обливались потом.

За окном развертывался пыльный ландшафт Сьерра — Леоне, словно кусок скучной ткани на прилавке мануфактурного магазина: преобладали серые и тускло — зеленые тона, все вокруг было выжжено солнцем за время сухого сезона, приближавшегося теперь к концу. Дребезжа и раскачиваясь, поезд шел со скоростью пятнадцать миль в час, бесцеремонно врываясь в попадавшиеся на пути деревни; мы проезжали на расстоянии вытянутой руки от хижин; дети возились в пыли, а взрослые отдыхали в рваных гамаках, развешанных под соломенными навесами. Лесные заросли выглядели так же неряшливо и скучно, как запушенный уголок заднего двора, куда каким‑то чудом занесло из окна гостиной семена аспидистры, и она расцвела среди сухой травы и высоких поникших сорняков.

Чем дальше, тем больше падали цены на апельсины — от 6 штук на пенс во Фритауне до 15 штук на пенс по ту сторону реки Бо. Поезд останавливался на каждом полустанке, и женщины тесной шеренгой выстраивались вдоль полотна. Вид нагого тела еще не успел нам надоесть, а может быть, женщины здесь были красивее и стройнее, чем те, которых я позже встречал в Либерии. Любопытно, как быстро отделываешься от эстетических представлений белого человека. Эти длинные груди, ниспадавшие плоскими бронзовыми складками, вскоре начинают казаться красивее маленьких округлых незрелых грудей европейских женщин. Дети сосали молоко стоя; они подбегали к материнской груди парами, как ягнята, и, как ягнята, припадали к соскам. Впрочем, хотя понятие о стыдливости сузилось, оно еще не исчезло окончательно. Мы переезжали через реку Мано; далеко внизу, ярдах в ста от железнодорожного моста, купались местные жители: когда проходил поезд, они прикрывали срам руками.

Путешествие по железной дороге началось около восьми часов утра и прервалось вечером в начале шестого; первый этап поездки заканчивался в Бо; здесь поезд и пассажиры дожидались утра. Днем мы незаметно выехали за пределы колонии и очутились в протекторате. Изменились не только природа и управление — изменились и нравы. Здесь англичане остерегались обзывать местных жителей «проклятыми черномазыми», не задирали нос и не издевались над ними; им тут приходилось иметь дело с аборигенами Африки, коренной же африканец вызывает к себе любовь и уважение. Нельзя смотреть на него сверху вниз: пусть о некоторых вещах вы знаете больше него, зато о других он знает больше вас. В целом же то, что знает он, было здесь куда более существенно. Вы не умеете заклинать молнию, как он, ваше ружье бьет не намного дальше, чем его отравленное копье, и, если только вы не врач, он куда скорее вашего вылечит змеиный укус. Здешние англичане были умнее, гибче тех, которые осели на Берегу, и большие патриоты — они любили в своей стране не только внешние ее приметы; да и напрасно было бы пытаться воссоздать здесь уголок Англии при помощи нескольких железных крыш, прошлогодней афиши и привычной выпивки в баре.

Может быть, этим людям больше повезло или проще было сохранить свой уклад — ведь легче воссоздать духовные, чем материальные, ценности. Но попробуйте сберечь искусство своего народа в душе — ведь в Западной Африке книги гниют, пианино расстраиваются и коробятся даже патефонные пластинки.

Возле железнодорожного полотна нас ожидал сержант Пенни Карлейл, курьер окружного комиссара. Он был в трусах и босиком, но под мышкой у него щеголевато торчал стек, надетая набекрень фуражка напоминала фуражку посыльного Викторианской эпохи, на кителе блестели медали, а его выправке и исполнительности позавидовал бы любой сержант гвардии. Он отдал приказ сопровождавшим его носильщикам, провел нас к дому для приезжающих, раздавил ногой жука, щелкнул голыми пятками и удалился. Повсюду расхаживали цапли, похожие на стройных белоснежных уток с желтыми клювами. Их изящество и чисто восточная красота подчеркивали разительный контраст с Фритауном; грифов не было и в помине. И внезапно, неизвестно почему, мне стало хорошо в этом квадратном приземистом доме на цементных сваях, которые спасали здание от термитов; зажглись фонари, и на тарелках у нас появились остатки жесткой, сухой и безвкусной курицы, привезенной с Берега. В ванной комнате я увидел таракана, превосходившего размерами майского жука, койки здесь не были защищены москитными сетками, где‑то мы забыли медицинскую сумку, за которую я заплатил в Лондоне четыре с половиной фунта, у порога весь вечер простоял негр — он жаловался на что‑то, молитвенно сложив руки, — а все‑таки мне было хорошо, словно нечто, чему я не доверял, осталось у нас позади.

В этот теплый, тихий вечер мы сидели на лужайке перед домом директора школы, под деревом, усыпанным восковыми цветами, похожими на магнолии; мы пили джин с лимонным соком и слушали рассказы о Либерии. У меня было письмо к молодому голландцу К. — говорили, что он где‑то в Либерии ищет алмазы. Начальник управления торговли слышал о нем; К. перебрался через границу где‑то в районе Пендембу и, по слухам, нашел алмазы. Он старательствовал в одиночку, работая на какую‑то маленькую голландскую компанию, не входившую в могучий Трест. Как гласил рассказ, слухи о его находке встревожили Трест: если бы в Либерии стали добывать много алмазов, Трест больше не сумел бы контролировать цены. И вот по следам К. послали шпионов из Сьерра — Леоне, Французской Гвинеи и с Берега Слоновой Кости: заправилам Треста нужно было узнать правду, от этого зависела цена на алмазы и их собственное благополучие.

Отличный рассказ — особенно интересно было его слушать в ночной тьме неподалеку от границы страны, о которой никто в Сьерра — Леоне не мог мне ничего рассказать. Отличный рассказ еще и потому, что в нем ничего не договаривалось до конца, а увлекательный сюжет нес серьезную тему; он проливал свет на самые разные стороны жизни, в нем была и сатира, и социальная идея, и человеческая психология; недоставало только личного знакомства с героем, чтобы обогатить рассказ подробностями; однако я боялся встретить К., мне не хотелось, чтобы эту романтическую повесть принизили факты реальной действительности.

В Сьерра — Леоне бесполезно было расспрашивать кого бы то ни было о Либерии. Ни одна живая душа ни разу там не бывала; если кто‑нибудь и пересекал границу, он шел в обратном направлении из Либерии в Сьерра — Леоне.

Несколько лет назад Сьерра — Леоне посетил президент Кинг, который вскоре после этого вынужден был подать в отставку в результате разоблачений комиссии Лиги Наций. Его принимали с королевскими почестями: ему устраивали банкеты и приемы, салютовали из пушек, словно королевской особе. Президент так никогда и не узнал, что на нем просто практиковались, нужно было подготовиться к предстоящему приезду принца Уэльского; пушечные салюты были простой репетицией, комитеты по приему принца Уэльского испытывали свою программу на президенте Кинге. Позднее, по пути домой, президент заехал в Бо. Он собирался пересечь сухопутную границу под охраной своих войск: президенту небезопасно было путешествовать по землям управляемых им племен без надежного эскорта из двухсот солдат. В его честь в Бо был дан парадный обед; все шло как по маслу почти до самого конца; тосты следовали один за другим. Но, когда президент поднялся из- за стола, вышла заминка. Полковник, командовавший пограничными войсками Либерии, развеселился и не желал прерывать празднества.

— А ну‑ка, сядь, господин президент, — сказал он. — Мне хочется выпить еще коньяку.

Прошло несколько дней, и президент надоел хозяевам, они проводили его с подобающими почестями до границы, но ошиблись местом: пограничные войска ждали в Фойе, а Кинга доставили в Кабавану. Перепуганный насмерть президент и его спутники уселись на земле в томительном ожидании, а взвод британских войск пустился в обратный путь, бросив их на произвол судьбы.

 

Часть вторая

 

Глава вторая. Его превосходительство господин президент

 

«Самый главный хозяин»

Марк разбудил меня в пять часов утра, скребя рукой о проволочную москитную сетку. Я послал его вперед вместе с носильщиком Ама из племени мандинго предупредить вождя в Кпангбламаи о нашем приходе и о том, что нам понадобятся кров и пища на тридцать человек; я просил также известить вождя в Пандемаи о том, что мы передумали и туда не придем. Ама взял мой чемодан и зашагал по тропинке в деревню. Он знал, что уходит из дому на несколько недель, но все его пожитки были увязаны в тряпку величиной с большой носовой платок.

Мы тронулись в половине восьмого. Длинная цепочка носильщиков потянулась с пригорка, на котором стояла миссия, и скрылась внизу в тумане. Старшина Ванде отлучился в деревню: он пошел попрощаться с женой. Одет он был в широкую рубаху и трусы, голову прикрывала суконная шапочка. Сам Ванде шел без груза, даже его собственный узелок нес младший брат, которого он взял с собой на несколько дней. Ванде как нельзя больше напоминал английского десятника — веселого, нетребовательного, попыхивающего своей трубкой. Когда он не курил, он потряхивал трещоткой, сделанной из двух маленьких тыкв, куда были насыпаны зерна. Он шел в хвосте колонны, и, если кто‑нибудь из носильщиков выбивался из сил и должен был отдохнуть, он оставался с ним.

Целую милю по широкой утоптанной дороге на Колахун рядом с нами бежал вприпрыжку какой‑то малыш. Он был не выше двух футов, в одной руке он держал пустую жестянку из‑под консервированной колбасы, в другой — пустую жестянку из‑под сгущенного молока. Его гнали домой, но он не слушался; чтобы не отстать, ему приходилось бежать, но он не отставал. Ему хотелось пойти с отцом. Вдоль колонны прокатились смех и крики, отец наконец услышал, остановился и велел малышу вернуться домой. Цепочка прошла мимо и исчезла; они остались одни — маленький ребенок, надутый, огорченный, упрямый, и отец, повторяющий слово «домой». Наконец ушел и отец, но ребенок не двигался с места.

К прибытию президента глинистую дорогу расчистили: деревья по обочинам срубили, а стволы сбросили в глубокие, поросшие пальмами овраги. Густой туман низко висел между холмами, и определить расстояние до опушки леса было невозможно. Дорогу перебежал олень — небольшой коричневый олень, каких можно увидеть в любом английском парке, обыкновенный олень, а не королевская антилопа, встретить которую в наши дни в Либерии редкая удача для путешественника: размером она не больше кролика, дюймов десять в высоту, если не считать стройных ног, а рожки у нее не длиннее дюйма. Пока держался туман, шагать было хорошо, но все тенистые деревья вырубили, и я торопился оставить эту дорогу позади до того, как солнце достигнет зенита. В половине десятого мы пришли в Колахун, где дорога кончалась и находилась резиденция Ривса.

Мне пришло в голову, что, хотя президент, как мне сообщили, и отправился дальше, а Ривс, по — видимому, его сопровождает, было бы все же разумно справиться, нет ли здесь окружного комиссара. Поселок опустел; триумфальные арки из зеленых ветвей, воздвигнутые к прибытию президента, покрылись пылью, листья увяли. В стороне от хижин на огороженном участке стоял одинокий двухэтажный каменный дом, перед ним на шесте развевался флаг со звездой и продольными полосами. Это и был тот дом, который, по слухам, строился при помощи принудительного труда. Второй этаж придавал ему внушительный вид; он высился над поселком, словно не спуская с него глаз и зная все, что происходит вокруг; да, нашему длинному каравану было бы неразумно пытаться пройти стороной — дом все равно бы нас заметил.

Кругом было очень тихо, тишина стояла совсем воскресная; ни один человек не вышел из хижины, чтобы на нас поглазеть, и это выглядело странно — словно враг опустошил весь поселок; но когда мы подошли поближе, я увидел десяток солдат в алых фесках с золотой звездой, маршировавших за оградой. В другом конце поселка на пригорке стояло нечто вроде беседки, и там тоже мелькала алая феска. Из‑за ограды вышел нам навстречу маленький мулат с желтым лицом в черной феске. Да, подтвердил он, окружной комиссар здесь; и он тут же провел меня и двоюродного брата мимо часовых за ограду, оставив носильщиков и слуг снаружи. У меня сложилось впечатление, что нас ожидали; да и как могло быть иначе, ведь из окон второго этажа всегда кто‑нибудь следил за дорогой.

Откуда‑то слышались звуки патефона; по двору разносился голос Жозефины Бейкер, проникнутый забавной и слегка наигранной печалью. На миг все вокруг сделалось каким‑то призрачным — и сидевшие в дорожной пыли носильщики, и замершие в тишине хижины, и уходивший за горизонт лес превратились просто в декорацию для обольстительной эстрадной дивы. Уже не верилось даже в реальность мистера Ривса, который, точно злодей в мелодраме, появился вдруг из‑за кулис в алой феске и длинном, до пят, балахоне; его густые черные бакенбарды, серая, точно дубленая, кожа и чувственный рот были словно взяты напрокат из парижского мюзик — холла. Но вот кто‑то наверху остановил патефон, и щеголеватый черный офицер маленького роста в блестевших, как зеркало, крагах избавил нас от мрачного общества мистера Ривса.

— Вас просят подняться наверх, — сказал он. — Президент сейчас примет вас.

Этого мы никак не ожидали. Я не просил свидания с президентом, полагая, что он находится в другом районе, и поневоле был немного огорошен. Костюм мой состоял из рубашки и трусов. На боку висела фляга; особенно смущала меня пыль, которой мы были покрыты с ног до головы; я вспоминал рассказы о правителях Либерии, о том, как они любят заставлять белых подолгу дожидаться у них в приемной и требуют, чтобы посетитель был одет как подобает.

Нас усадили в маленькой комнате верхнего этажа, и какой‑то военный с револьверной кобурой у пояса поставил новую патефонную пластинку. На столе лежал роман Эдит Оливье «Кровь карлика». Черный офицер был щеголеват, изысканно вежлив, чрезвычайно внимателен; он напоминал фарфоровую статуэтку, с которой тщательно смахнули пыль. Не прошло и нескольких минут, как вошла молодая женщина в европейском платье, похожая скорее на китаянку, чем на африканку: у нее был косой разрез глаз и лицо, полное глубокого внутреннего покоя. Офицер представил ее как «одну из спутниц президента», а она не сказала ни слова, села возле патефона, взяла со стола колоду карт и принялась ее тасовать. Позднее я узнал, что отец ее был назначен членом Верховного суда; как видно, на либерийском Берегу царят нравы, господствовавшие при дворе Стюартов в Англии.

Она была самым очаровательным созданием, какое мне довелось видеть в Либерии; я не мог оторвать от нее глаз. Мне хотелось с ней заговорить, сказать, как приятно видеть ее в этом опустевшем, опаленном зноем поселке. Голос Жозефины Бейкер — когда он оборвался, военный сменил пластинку — не мог с ней соперничать. Девушка была, как внезапное откровение, — вот такой могла стать Африка, если бы ей предоставили самой выбирать в Европе то, что действительно могло ее украсить; страна обещала нечто большее, чем мертвая риторика американской Декларации независимости. Я так и не сказал этой девушке ни слова. («Очень жарко шагать в такую погоду», — заметил блестящий маленький офицер, чтобы поддержать светский разговор.) Мне довелось еще раз увидеть ее, но только издали — она стояла на балконе президентского дворца в Монровии, глядя на то, как негры кру демонстрируют свою преданность режиму; но она как живая сохранилась в моей памяти — одно из тех воспоминаний, которые долго влекут нас в давно покинутые места.

Тут вошел президент — человек средних лет по фамилии Барклей с седеющими курчавыми волосами, в темном шерстяном костюме и дешевой полосатой рубашке с мятым цветным галстуком, заколотым булавкой. Живое олицетворение Африки, полное очарования и покоя, выскользнуло из комнаты, и мы остались наедине с Вест — Индией, с ее любезными манерами и красноречием — целыми потоками красноречия. Президенту нельзя было отказать в энергии — он был политиком американской школы, но у меня сложилось твердое убеждение, что на африканском Берегу он нечто чужеродное. Он вел свою собственную игру, но, правда, играл с таким необычайным рвением, что и республике могли перепасть кое- какие крохи с его стола. Я спросил его, пользуется ли он такими же прерогативами, как президент Соединенных Штатов Америки. Он ответил, что его прерогативы шире.

— Раз уж меня выбрали, — сказал он, — и раз я командую парадом, — слова из него так и сыпались, и сквозь выспренние политические сентенции все время проглядывало какое‑то простодушное ребяческое хвастовство, — стало быть, теперь я здесь самый главный хозяин.

Деятельность либерийских политиков похожа на игру краплеными картами. Но в прошлом полагалось, сорвав куш, передать колоду партнеру. Существовало нечто вроде неписаного закона, согласно которому президент мог избираться на два срока, после чего должен был уступить свое место за пиршественным столом другому. Именно уступить: ведь, как совершенно точно выразился мистер Барклей, президент здесь главный хозяин, в его руках находятся газеты, и, что самое важное, он печатает и распространяет избирательные бюллетени. Когда в 1928 году переизбрали президента Кинга, он получил на шестьсот тысяч голосов больше, чем его противник Фолкнер, хотя общее число лиц, пользующихся избирательным правом, не превышало пятнадцати тысяч. Теперь мистер Барклей решил изменить старые порядки. В глазах своих противников он вел нечестную игру; он относился к политике всерьез и может с некоторым основанием называть себя первым диктатором Либерии. До сих пор президент избирался на четыре года; мистер Барклей приурочил к очередным президентским выборам плебисцит, предлагая увеличить этот срок до восьми лет. Для того чтобы провести свое предложение, он мог использовать те же средства, какие должно было обеспечить ему баснословное большинство, ведь печатный станок находился в его ведении. В его распоряжении находилась и армия чиновников. Сверкая очками в золотой оправе и сияя доброжелательством, он объяснял мне, как очистил государственный аппарат и освободил его от влияния политиканов, как при заполнении вакансий заменил назначения экзаменами. Но он забыл упомянуть, что веревочка, которая приводила все в движение, по — прежнему оставалась у него в руках. Если кандидатуры признавались равноценными (а это совсем нетрудно устроить), право выбора кандидата было за президентом.

Все же нельзя не признать, что этот человек обладал силой воли и смелостью. До него ни один президент не отваживался на путешествие в глубь страны. Кинг совершил свой стремительный переход от границы Сьерра — Леоне под охраной двухсот солдат, но президента Барклея сопровождало всего каких‑нибудь тридцать человек. Сейчас я мог их пересчитать — почти все они маршировали взад и вперед перед домом. Конечно, со времен мистера Кинга полковник Дэвис успел обезоружить племена, у них осталось всего по нескольку винтовок в каждом крупном поселке, но в мечах, копьях и кинжалах все еще недостатка не было.

Правда, президент не засиживался на одном месте. Он передвигался очень быстро, форсированным маршем появляясь там, где его не ждали, и наспех знакомился с обстановкой. Как я уже говорил, жители Болахуна не питали надежды, что Ривса когда‑либо призовут к ответу. Их опасения оправдались; позже я узнал, что местные вожди, которых подкупили или запугали, не подали президенту никаких жалоб. Президент смог так же быстро вернуться в Монровию, как он оттуда прибыл. Он объявил, что население повсюду принимало его с восторгом, но ведь устроить пляски нетрудно, да и возвести триумфальные арки из ветвей и рассыпать белый порошок тоже не слишком хлопотно. Мне ни разу не случилось встретить в глубине Либерии ни одного человека, который сказал бы доброе слово о столичных политических деятелях. Если люди отдавали предпочтение тому, а не другому президенту, так это просто потому, что им лучше жилось при одном комиссаре, чем при другом.

Но даже при самом худшем черном комиссаре им не приходилось терпеть того, что терпело население Французской Западной Африки при белых комиссарах. К тому же в этой первобытной, не знающей карт стране двадцать миль расстояния до резиденции комиссара порой равнялись пятидесяти годам жизни. Жителей предоставляли самим себе вместе с их «дьяволами», тайными обществами и всевозможными страхами, их предоставляли патриархальному гнету вождей. В их дела не вмешивались так, как вмешивались в дела населения любой белой колонии, и, право, это было к лучшему: разве можно сравнить «непросвещенных» негров из племени бузи, шагавших с гордой осанкой в своих длинных балахонах по узким лесным тропам, придерживая у пояса меч с рукояткой из слоновой кости, разве можно их сравнить с англизированными «просвещенными» черными из Сьерра — Леоне, в военной форме, полосатых рубашках и грязных тропических шлемах! В племени бузи каждый глава семейства имел свой меч (он брал его с собой всякий раз, покидая деревню) и каждый юноша имел кинжал; в простейшем орудии труда земледельца — ноже с широким лезвием в красивых кожаных ножнах — было что‑то рыцарское, свидетельствовавшее о более древней цивилизации, чем та, которая породила обитые жестью бараки на Берегу. Даже самые бедные племена — гио и мано, соседи бузи, — даже и они, с набедренными повязками и изъеденным язвами телом, были в своих лесах заброшены не больше, чем жители британского протектората, опекаемые одним — единственным санитарным инспектором.

 

Часть третья

 

Глава первая. Миссия

 

Долина

Никто не сумел так прочно внушить людям представление о ханже — священнике, подавившем в себе всякие человеческие чувства, как Сомерсет Моэм. Когда‑то «Открытое письмо» Стивенсона подарило нам отца Дамьена, но «Ливень» навсегда запечатлел для нас образ миссионера мистера Дэвидсона, который говорил о своей работе на островах Тихого океана: «Когда мы туда приехали, у людей совершенно не было чувства греха. Они нарушали все заповеди подряд, не подозревая, что творят зло. И самое трудное в моей работе, как мне кажется, было внушить туземцам чувство греха». Это был тот самый мистер Дэвидсон, который сошелся с проституткой Сэди Томпсон, а потом покончил с собой.

Я помню, что в школе мне трудно было примирить это общепринятое представление о миссионерах с худыми, усталыми людьми, которые, стоя на кафедре, постукивали указкой, в то время как по экрану скользили тощие тела черных детишек. Они казались мне куда менее библейскими, чем мистер Дэвидсон; их, по — видимому, больше волновало получение нескольких шиллингов на содержание своей уродливой, обитой жестью церквушки, которую, стараясь разжалобить нас, тоже показывали на экране, нежели чувство греха. Чувство греха гнездилось гораздо ближе — по эту сторону алтаря школьной церкви. Тут было сколько угодно и ханжества, и сластолюбия. Гости из Африки казались мне невинными младенцами по сравнению не только с моими учителями, но и с теми неграми, которых они просвещали. Они стояли там на кафедре, изможденные и обтрепанные, наивно упрашивая пожертвовать несколько шиллингов на новый покров для алтаря или серебряную дароносицу; мне не верилось, чтобы они причиняли так уж много вреда тайным Обществам аллигаторов и леопардов или могли растлить тех, кто тайком приносит детей в жертву огромному питону.

В Либерии я узнал другой тип миссионера. Не думаю, чтобы доктор Харли (врач и методистский миссионер) был единственным в своем роде на всю Африку. Этот человек, измотанный душой и телом после десяти лет подвижнического труда, выпускал гной из раздутых, воспаленных половых органов, делал прививки от фрамбезии, смазывал язвы, принимал подвести больных венерическими болезнями в неделю. Он обосновался в этом уголке Либерии со своей женой и двумя детьми — странными желтолицыми маленькими старичками; третьего ребенка он похоронил здесь же, в миссии.

Слухи о докторе Харли доносились до меня, когда я шел вдоль границы Либерии; это был человек, который больше всех знал о тайных лесных братствах; редкие часы, которые у него оставались от упорной безнадежной борьбы с болезнями, он посвящал исследованиям в этой области. Но он старался не разговаривать о них в присутствии своих слуг из страха, что его отравят.

Нам приготовили жилье в ста ярдах от миссии, оно показалось нам просто дворцом; это был деревянный домик с железной крышей, на высоком фундаменте, предохраняющем от нашествия муравьев. В другой половине дома помещалась аптека, а прямо под окнами больница на открытом воздухе: длинные деревянные скамьи под тростниковым навесом. Лес подступал сзади, словно больничный сад. Ганта меня испугала: тут пахло лекарствами, болезнями и смертью. Мы как‑то незаметно спустились с плоскогорья в низину, и воздух был здесь совсем другой — тяжелый и сырой. Кругом росли пальмы, земля казалась пропитанной влагой, повсюду были нечистоты и роились тучи мух. Никогда бы не поверил, что за один день пути климат может так измениться. Перемена сразу же сказалась на моем самочувствии: я совсем обессилел, вечером мне было трудно дойти до миссионерского дома, куда нас пригласили поужинать; желудок сразу же перестал действовать.

Ужин, помню, прошел невесело. Доктора Харли целый день не было дома, от усталости он дремал за столом; к тому же это был день рождения покойного ребенка. Когда доктор услышал, что я прошел весь путь от Сьерра — Леоне, не пользуясь гамаком, он обозвал меня сумасшедшим; он только что отправил в последний путь тело доктора Д., который прошел пешком сравнительно немного — из Монровии. В этом климате опасно долго ходить пешком. Я старался навести разговор на лесные братства, но он упорно от него уклонялся. Он сказал, что Сино, куда мы намеревались попасть, находится отсюда не меньше чем в четырех неделях пути. При этом известии боль в желудке, которую я чувствовал уже несколько дней, стала еще острее. Я бы не возражал против того, чтобы прожить на одном месте хоть несколько месяцев, но мысль, что еще целые четыре недели придется терпеть физические лишения, вставать чуть свет и шагать по шесть или семь часов сквозь эти чудовищно однообразные заросли, казалась мне невыносимой.

По дороге домой я вдруг вспомнил, что мы уже два дня не принимали хинин. Крысы добрались до наших головных щеток и погрызли щетину. Они бегали в моей комнате по стене вдоль крыши, не дожидаясь даже, покуда я погашу свет. Я принял горсть английской соли, разведя ее в теплой кипяченой воде, которая все время капала из фильтра, и стал следить за тем, как крысы прячутся в узкую щель у меня над головой. На крыс мне теперь уже было наплевать (монахини из Болахуна оказались правы); зато я испытывал такой же страх, как тогда в Англии, когда вдруг выяснилось, что моя затея с поездкой в Либерию увенчалась успехом и отступать уже поздно. Помню, я тогда думал: «Через три недели я буду там…»; «там» означало длинный список болезней. Я не испытывал никакой радости, я был просто испуган. И сколько бы я себя ни утешал: «Ладно, не буду пытаться дойти до Сино», я знал, что у меня не хватит мужества двинуться прямо на Монровию. Когда я погасил фонарь, крысы стали прыгать с потолка вниз, но крыс я больше не боялся. Я открывал в себе то, чем, казалось, никогда не обладал: любовь к жизни.

 

Либерийский комиссар

Естественно, что при свете дня я почувствовал себя лучше; трудно уверовать в смерть до захода солнца. Однако четыре недели ходьбы до Сино казались мне не под силу, а у нас теперь люди были наперечет, и я не мог пользоваться гамаком даже при желании. Было и еще одно препятствие: недостаток денег. В Сино я не мог раздобыть ни гроша, а того, что у меня осталось, не хватило бы на оплату носильщиков, если бы мы выбрали более длинный маршрут.

Мы решили, что, попав в Ганту, нам следует нанести визит окружному комиссару. На нем был отлично сшитый тропический костюм, лицо украшали небольшие офицерские усики, кожа была желтоватая, и по внешнему виду он скорее напоминал итальянца, чем африканца. Комиссар славился своей честностью, справедливостью и административными способностями. В настоящее время он занимался тем, что тянул дорогу Саноквеле — Ганта дальше на юг. Мы снова столкнулись с либерийским патриотизмом, на этот раз с более европейской его разновидностью. Патриотизм комиссара Данбара был таким же, как у европейцев; его возмущала мысль о вмешательстве белых в дела его народа, и, так как поведение англичан во время восстания племени кру угрожало независимости Либерии, он не любил англичан и им не верил. С нами он был вежлив, но сдержан; убеждать его, что наше путешествие не имеет политической подоплеки, было безнадежно. Я чувствовал, что все мои дружеские заверения звучат фальшиво, разбиваясь о его непроницаемую вежливость, как о скалу. Убеждать его было безнадежно, но этот человек обладал такими достоинствами, что нам хотелось произвести на него хорошее впечатление. Однако, чем больше мы старались произвести это хорошее впечатление, тем фальшивее и лицемернее казался нам самим наш тон.

Я старался заставить его высказать свои подозрения, упомянув город в закрытой для иностранцев береговой зоне, но в ответ он лишь предостерег нас, что мы вряд ли дойдем до Сино раньше, чем через пять недель. А долго ли нам придется ждать там парохода до Монровии? «Может быть, месяц», — сказал он, откинувшись на спинку плетеного кресла. Палящее солнце освещало его сзади, превращая красивое желтое лицо в темный, расплывчатый контур. Он намеренно допустил неточность, ибо, как мы выяснили потом, в Монровию каждую неделю ходил из Сино катер. Тогда я сказал, что мы изменим маршрут и отправимся в Гран — Басу, и он одобрил мою мысль; мы сможем дойти туда за десять дней, сообщил он нам, на этот раз явно преуменьшив расстояние. Сам он дороги не знал; ею пользовались только торговцы из племени мандинго; она непроходима во время дождей и вообще очень трудна, потому что проходит через самое сердце леса, но зато через десять дней мы будем на Берегу.

Данбар не доверял белым не из одних только патриотических соображений. В Саноквеле, где находилась его резиденция, жил католический священник. Предшественник Данбара был женат на католичке. Священнику не нравилось, что Данбар не похож на своего предшественника: он твердо придерживался буквы закона и не делал священнику никаких поблажек. Католический пастырь старался избавиться от Данбара и писал на него доносы президенту в Монровию; жара и одиночество ожесточали обоих недругов. Священник воспользовался тем, что один из рабочих на строительстве дороги заболел, и забрал его к себе в миссию, но рабочий умер. Тогда священник тут же написал жалобу, обвиняя Данбара в том, что тот морит своих людей голодом, а одного из них забил до смерти. Данбар ответил на удар с завидной быстротой: он прибыл в миссию со взводом солдат до того, как рабочего похоронили, увез труп и священника за восемнадцать километров от Саноквеле — в Ганту, где попросил американского доктора осмотреть тело. Доктор Харли реабилитировал его, и священника выслали из Либерии. А что касается самого Данбара, то он понял: белые не только лицемерно ведут себя по отношению к его стране, но и делают подлости отдельным людям.

 

Тайные общества

В этот день к нам зашел доктор, чтобы поговорить о тайных обществах — лесных братствах. Исследование этого вопроса было единственным увлечением, которое он сохранил после десяти лет пребывания в Африке, но прежде всего он хотел удостовериться, что моих носильщиков нет дома. Я пошел в кухню, где они спали. Там было пусто. Ламина сидел в тени больничного навеса, вид у него был несчастный: утром доктор вырвал ему зуб, и сквозь дощатую стену я слышал его жалобные вопли; теперь он боялся, что умирает, потому что из десны еще сочилась кровь. Он уже был слишком испорчен цивилизацией, чтобы намазаться туземным снадобьем, но захватил из Фритауна баночку кольдкрема и теперь вымазал им лицо, шею и волосы.

Я не этнограф и мало запомнил из того, что мне рассказал доктор Харли, а жаль, потому что ни один белый не постиг так глубоко эту «душу черного царства»: тайные общества укоренились в Либерии глубже, чем в любой другой части Западного Берега. Правительство с ними почти не борется. Да и о какой борьбе может идти речь, если власть имущие в Монровии сами причастны к верованиям. Ходили слухи, будто и президент Кинг член Общества аллигаторов.

Страшен этот мир, полный тайных обществ, ведь, по словам доктора Харли, в Ганту год или два назад открыто пришли с севера четыре человека в поисках жертвы для ритуального убийства. Все в Ганте знали, что они бродят где‑то неподалеку, охотясь за нужными для жертвоприношения сердцем, кистями рук и кожей со лба, но никто не знал, кто они такие. Пограничная полиция была начеку. Но потом страх прошел. Люди из племени мано, живущие в окрестностях Ганты, понимали, за чем охотятся эти четверо, потому что у них самих существуют тайные людоедские общества. И хотя я ни словом не обмолвился слугам о своем разговоре с доктором и среди моих носильщиков не было ни одного мано, Ламина и Амеду все знали… Как‑то раз Ламина мне сказал:

— Эти плохой люди — он варят человеков.

И наши слуги, и носильщики с радостью покинули землю племени мано. Это и есть то белое пятно, которое на американских картах так туманно и заманчиво обозначено: «Людоеды».

Общество черепах у женщин и Общество змей у мужчин существуют, конечно, не только среди племени мано. Помимо тайного общества, существует и обычное Общество змей, нечто вроде высших курсов по дрессировке змей, лечению их укусов и змеиному танцу. Члены тайного общества поклоняются питону, и каждый год один из посвященных приносит ему в жертву младенца. Когда‑то это общество терроризировало все население. Мы столкнулись с остатками родственного ему культа возле священного водопада за Гантой. Теперь только в Либерии, где тайные общества существуют безнаказанно, еще порой наблюдаются случаи убийства или исчезновения детей.

Доктор Харли очень гордился тем, что ему удалось обнаружить происхождение одного из «дьяволов», самого священного для женщин: достаточно любой из них на него взглянуть — и она погибла. Доктор установил, что этот «дьявол» — не отдельное лицо, а целый кружок молодых воинов, которые поступили в лесную школу одновременно с сыном вождя. Барабаны предупреждали женщин, что «великий дьявол» рыщет на свободе, а молодые люди в это время плясали в полном боевом уборе, ударяя о землю жезлами.

Среди этих «дьяволов» был, по словам доктора Харли, самый главный, чье влияние распространялось по всему Берегу и властью которого прекращались войны между племенами. Он мог появляться одновременно в далеко отстоящих друг от друга местах; его узнавали по одному ему присущей маске и одеянию. По — видимому, такую маску и наряд хранили в каждом из более или менее значительных поселений Западного Берега в доме совета старейшин или в хижине кузнеца. Ибо кузнец Мозамболахуна, тамошний «дьявол», был, по- видимому, не одинок в своих занятиях. Доктор Харли считал, что искусство кузнеца всегда связано с «дьявольским чином».

Во всей этой чертовщине есть что‑то удивительно напоминающее романы Кафки: наставники в лесных школах, которые, сняв маску, оказываются всего — навсего местными кузнецами… Добираешься до деревни у подножия Замка и узнаешь, что чуть не всякий может оказаться его хозяином; люди этого властелина повсюду… вокруг царит атмосфера насилия и ужаса… иногда ощущение чего- то прекрасного… «смысла, скрытого за смыслом, формы, спрятанной под другой формой». Могу себе представить, что, изучая семь лет эту религию, такую скрупулезно обрядовую, но в то же время такую многоликую, можно в конце концов отчаяться когда‑нибудь ее постигнуть. Так и Ольга в романе Кафки, помните, старалась воссоздать «из мельком увиденного, из слухов и самых обманчивых и противоречивых свидетельств» образ Кламма. «Говорят, что он выглядит по — одному, когда входит в деревню, и совсем по — другому, когда из нее выходит; выпив пива, он отнюдь не похож на того, каким был, пока его не пил; когда он бодрствует, он не такой, как во сне; когда он один, у него совсем другой вид, чем тогда, когда он разговаривает с людьми, и чего же удивляться, если в Замке он вообще превращается в совсем другого человека». Вспомним о богатом и злобном советнике из Зигиты: а что, если это был сам «дьявол»?.. А может, «дьявол» — кузнец? Да и существует ли вообще «дьявол» как личность, как отдельное лицо, ведь была же «дьяволом» компания молодых воинов, а вдруг «дьявол» — это просто жульничество посвященных! Впрочем, было бы ошибкой считать молодых воинов обманщиками: в своей совокупности они и в самом деле были «дьяволом».

Ну а маски? Я спрашивал Марка, боится ли он Ландоу, когда тот, сняв маску, становится всего — навсего кузнецом из Мозамболахуна, и понял, что тогда он боится его меньше, хотя кузнец и без маски кажется ему не совсем обыкновенным человеком. Стало быть, сверхъестественное заключено в маске? Нет, скажут мне, дело тут в сочетании того и другого — человека и маски, хотя, с другой стороны, старые, вышедшие из употребления маски часто хранят как талисманы, и даже «кормят»; существуют маски, на которые, даже когда они сняты, женщине нельзя смотреть под страхом самой страшной кары; ей грозит гибель — вероятнее всего, слуги «дьявола» расправятся с ней при помощи ножа или яда; однако будет ли такая кара сверхъестественной?

Слово «дьявол» употребляется, конечно, только неграми, говорящими по — английски, для того чтобы обозначить понятие, совершенно чуждое нашей теологии; оно не имеет ничего общего с понятием зла. Можно с равным правом называть этих «великих дьяволов леса» и ангелами, ибо они обладают ангельской вездесущностью и бестелесностью, если только ни в какой мере не соединять с этим словом идею добра. В нашем христианском мире мы так привыкли к представлению о духовной борьбе между Богом и сатаной, что этот потусторонний мир, в котором нет ни добра, ни зла, а есть только Сила, почти недоступен нашему пониманию. Правда, не совсем, потому что ведьмы, которыми пугают нас в детстве, тоже не добры и не злы. Они ужасают нас своим могуществом, но мы знаем, что спасаться от них бесполезно. Они требуют только признания своей власти: бегство от них — это слабость.

В тот вечер доктор Харли показал нам устрашающую коллекцию уродливых масок «дьявола». Каждая из них была изготовлена художником, явно понимавшим свою задачу. Все эффекты были предусмотрены заранее. Были тут и двуликие маски женского тайного общества, и мужские маски, на которые запрещено смотреть женщинам. Они отличаются от масок, которые носят танцующие «дьяволы». Те — наполовину человечьи, наполовину звериные; эти же точно воспроизводят черты человеческого лица. Среди них была одна с жидкой бороденкой из куриных перьев и еще одна, самая старая из всех (на вид ей было не меньше трехсот лет), с тонким носом и высоким лбом европейца. Такой маски я еще никогда не видел. Моделью для нее могло послужить лицо какого‑нибудь португальского матроса, выброшенного кораблекрушением или насильно высаженного на Западном Берегу, а может, дело происходило не так давно и прототипом был торговец рабами начала прошлого века, кто‑нибудь вроде Кано (в чьей автобиографии описан берег Либерии), какой‑нибудь прихвостень своего португальца — хозяина дона Педро Бланка, построившего сказочный дворец на спорной заболоченной земле между Либерией и Сьерра — Леоне, возле Шербро; в эту глушь еще до сих пор заходят торговые суда, к большущему неудовольствию экипажа; там еще сохранились развалины дворца с павильонами на островках для гарема, бильярдными и всеми изысками как европейской, так и африканской цивилизации. Прототип этой маски давным — давно мертв, как мертв и Кано, как мертвы и либерийские леса, куда привела его непреодолимая тяга — быть может, к золоту, а быть может, к обладанию рабами. Но все его страсти запечатлены в маске, и я не думаю, чтобы среди них была жадность: из пустых глазниц на меня глядело ненасытное Любопытство.

 

Священный водопад

Перед тем как мы покинули Ганту, мне рассказали о священном водопаде в лесу подле деревни Зугбеи, по дороге в Сакрипие — следующий большой поселок на нашем пути. Если мы сделаем крюк, мы пройдем мимо Зугбеи. Вождь этой деревни был одним из учеников доктора Харли по миссионерской школе, и, хотя существование водопада много лет держали от доктора втайне, этот ученик в последнее время как будто не отказывался проводить его туда. Когда‑то у водопада приносились человеческие жертвы, но теперь тропинки к нему больше не расчищались.

Наутро, когда мы собирались двинуться на северо — восток, к Зулуйи, по новой, проложенной Данбаром дороге, мне сообщили, что Бабу не может идти дальше, он болен. Это был один из немногих носильщиков, кто хоть и не говорил ни слова по — английски, казалось, питал ко мне дружеские чувства. Я убедился в том, что на него можно положиться: он не присоединился к забастовщикам, требовавшим повышения платы. Думаю, что он был на самом деле болен; последние дни он носил большой груз, а человек он был не очень крепкий, да никто из носильщиков и не захотел бы сейчас оставаться один среди чужого племени не меньше чем в десяти днях пути от своей родни. Я охотно рассчитал бы его, хорошо отблагодарив, но боялся, что это вызовет охоту заболеть и у остальных. Пришлось изобразить гнев и расплатиться с ним не слишком щедро. Мне было стыдно, я понимал, что поступаю некрасиво; среди носильщиков у Бабу не было друзей, кроме Гуавы (другого нефа из племени бузи), и все над ним издевались. А я бы куда охотнее расстался с любым из них.

Но терять кого бы то ни было как раз теперь, когда я почувствовал, что мне скоро до зарезу понадобится гамак, было весьма некстати. У нас не хватало людей, чтобы нести даже пустой гамак. Мне пришлось распорядиться, чтобы тяжелый шест вынули и оставили в Ганте, а гамак добавили к какой‑нибудь легкой ноше. Я видел, как неодобрительно поглядывает на меня доктор, мне без слов было понятно, о чем он думает.

Часа через два мы дошли до Зулуйи. Тамошний вождь был учеником Харли и взялся проводить нас до Зугбеи. Мы шли по крутому склону холма, густо поросшему лесом, который туземцы считают священным. Вождь нам сказал, что на этом холме жило племя маленьких волшебников; они спускались вниз и помогали племени мано сражаться с врагами. Харли очень заинтересовался этим преданием: он впервые наткнулся на свидетельство о том, что в Либерии жили пигмеи. Может быть, от них остались какие‑нибудь следы… По — моему, он уже мысленно составлял отчет, делал раскопки, открывал стенную живопись и купался в лучах той научной славы, которая была нужна даже его подвижнической натуре. Вон там в скале была большая дыра, сообщил нам вождь, показывая тропинку, которая исчезла в зарослях деревьев и кустарника, где жили эти маленькие люди. Раз в год мальчики носили в пещеру подарки. Последний из ребят, ходивший туда, еще жив, это старик из деревни Зугбеи. Голова у него была бритая, когда он туда шел, а когда вернулся обратно, волосы у него были искусно завиты. Теперь уже никто больше не ходит в пещеру, но подарки все еще приносят.

Мы дошли до крохотной деревушки Зугбеи в самый зной; жара тут была куда чувствительнее, чем на плоскогорье: воздух был насыщен влагой, которой скоро предстояло излиться дождями. Деревни уже не лепились к каменистым холмам, возвышающимся над лесом. В них попадаешь прямо из чащобы; они похожи на маленькие высохшие озерца, где совершенно нечем дышать.

Вождь повел нас к водопаду. Все мы думали, что увидим тоненькую струйку воды, сбегающую по обломкам скалы; в это время года вода так убывает, что носильщики переходили вброд даже большие реки, и челноки валяются на суше, трескаясь от жары. Мы шли напрямик через непроницаемую стену леса. Вождь и один из жителей деревни двигались впереди, расчищая тропу ножами. Непонятно, как они отыскивали дорогу. Они пробирались мимо стволов упавших деревьев, сползали вниз по отвесным склонам, все время расчищая путь, хотя нигде не было и признаков протоптанной тропы. И вдруг у подножия самого крутого холма перед нами открылась лощина, наполненная шумом падающей воды, которая лилась, покрытая перьями пены, и падала на глубину в шестьдесят футов. Все соседние склоны вдруг ожили и покрылись людьми: девушками племени мано, с красивыми, похожими на рожки, грудями, и мужчинами, вооруженными широкими ножами. С нами, видно, пришла вся деревня, но лес был такой густой, что мы не видели никого, кроме вождя и его спутника. Люди сидели на холмах, наслаждаясь зрелищем этого почти невероятного водяного изобилия. Даже молодой вождь помнил, как у водопада происходило жертвоприношение — к концу сухого сезона змее в сто футов длиной, которая жила под водопадом, приносили в жертву раба. Это был тот же миф о радужной змее, который, по слухам, бытует даже в Австралии: он зародился оттого, что люди глядели на радужные отсветы падающей воды. Жертвоприношениям был положен конец, когда этот вождь был еще ребенком. Раб, хотя руки у него и были связаны за спиной, умудрился схватить тогдашнего вождя за одежду и утащить его за собой в воду. После этого жертв уже больше не приносили, а змея будто бы ушла вниз, к реке Сент — Джон, и живет сейчас в заводи, недалеко от того места, где мы переправлялись, между Гантой и Джиеке.

Мы простились с доктором Харли в Зугбеи. Можно было там переночевать, но меня мучила мысль, что мы все еще не повернули на юг. Мне хотелось поскорее почувствовать, что я двигаюсь к Берегу. Поэтому мы отшагали еще полчаса до какой‑то скучной деревни, имени которой я так и не узнал. Она звалась как‑то вроде Момбеи. Вождь не разрешил, чтобы нашим людям варили еду, но подарил мне корзинку рису, и носильщики сварили его сами. Однако, как всегда, покоя мне не дали. Я чувствовал себя больным и усталым. Карабкание по скалам к водопаду и обратно по самой жаре утомило меня больше, чем длинный переход, и я страшно обозлился, когда, едва я сел, ко мне явился носильщик по имени Сиафа и стал показывать сифилическую язву. Она была у него уже три года, он и не подумал показать ее доктору, который сделал бы ему вливание, и мне казалось, что он может обождать с лечением еще несколько недель, но я не должен был показывать свое раздражение или невежество. С тех пор мне каждый день приходилось разыгрывать комедию и делать вид, будто я перевязываю ему язву. Потом я принял большую дозу английской соли и лег спать; вдруг я почувствовал, что мучительно устал от крыс; так как керосина у нас теперь было вдоволь, я не гасил фонарь, но это нисколько не помогало. В комнате всегда оставались темные углы, где крысы могли разгуляться. Английская соль выгнала меня ночью из постели на опушку леса. Близилось полнолуние, и хижины вырисовывались в ярком, как днем, зеленоватом свете. Стояла полная тишина; из черного, мертвого леса не доносилось ни звука. Все двери были закрыты; из живых существ видны были только козы, которые бессонно бродили среди хижин. Даже тогда все это казалось мне удивительно красивым, что, однако, нисколько не убавило моего нетерпения поскорее вернуться домой. Магия этого пейзажа дошла до моей души много месяцев спустя; пока что я мечтал о лекарстве, о ванне, о холодном питье со льдом и о комфортабельной уборной, не похожей на этот уголок леса, усыпанный мертвыми листьями, где я в любую минуту мог в темноте наступить на змею.

 

Глава третья. Диктатор Гран — Басы

 

Черный наемник

Когда часовой ввел меня на просторный чистый двор, я почувствовал себя ужасно грязным и ужасно нескладным в своих длинных чулках, запачканных штанах до колен и слишком британском защитного цвета шлеме. Какой невыгодный для меня контраст со всеми этими черными господами, сидящими на веранде, в элегантнейших тропических костюмах и мундирах! Они только что отобедали и теперь пили кофе и курили сигары. Интересно, который из них полковник Дэвис? Чувствовалось, что, пока я стою тут на солнцепеке с видом бродяги, повсюду идет деловая жизнь: чиновники приносят депеши и поспешно убегают восвояси, часовые отдают честь, а высокомерные господа из дипломатического мира, перегнувшись через перила, с вежливым любопытством рассматривают покрытого пылью пришельца.

Часовой вернулся и проводил меня к другому домику, менее роскошному, чем первый, с несколькими расшатанными стульями на веранде. В дверях появился окружной комиссар; из‑за его спины выглядывала неопрятная мулатка. Комиссар был пожилой человек с желтым лицом и старомодными бакенбардами, давно не бритый, с гнилыми зубами, в потрепанном защитного цвета мундире и в самом грязном и облезлом тропическом шлеме, какой мне приходилось видеть. Лицом он напоминал сурового мучителя — папашу из какой‑нибудь детской книжки конца прошлого века; звался он Вордсворт, но ничем не напоминал своего однофамильца поэта. Думаю, что его внешность была обманчива, и на самом деле, будучи человеком застенчивым, он больше всего боялся, как бы его не обидели; очень может быть, что под этой угрюмой внешностью скрывалось золотое сердце. Пока что он возвышался надо мной, как желтый властелин, и я уж было решил, что он откажет мне в приюте, но вместо этого он вызвал своего младшего брата — квартирмейстера.

Мистер Вордсворт — младший был совсем не похож на брата. Круглолицый, с темно — серой, как у тюленя, кожей, с мягкими губами (в его жилах текло, по — видимому, меньше белой крови), он выказывал величайшее дружелюбие каждому встречному Это он снял передо мной шляпу у пересечения дорог возле Ганты. Он отвел меня в соседний домик — дворец из четырех комнат и кухни. В одной из комнат мы обнаружили верховного вождя; он сидел поджав ноги на деревенской лежанке и обедал с вождем одного из здешних племен. Лицом он был удивительно похож на бывшего испанского короля и носил туземное платье и фетровую шляпу. Мы явились в Тапи — Та как раз тогда, когда там шло совещание местных вождей. Они жаловались на окружных комиссаров — в частности, на Вордсворта, и полковник Дэвис прибыл сюда в качестве уполномоченного президента, чтобы разобраться в их жалобах. На совещание съехалось и несколько окружных комиссаров. Мы прибыли в обеденный перерыв.

Я уселся в деревянное кресло и стал дожидаться остальных. Верховный вождь поспешно появился из спальни и заявил, что кресло принадлежит ему. Я могу в нем сидеть, но оно его.

Дом совета старейшин, расположенный тут же, в ограде, стал наполняться народом; вожди целым потоком входили в ворота, под зонтиками, в фетровых шляпах; за ними их слуги несли стулья. Я стал просить верховного вождя продать мне риса для моих людей.

Худой, энергичный, горбоносый, он, казалось, не обращал на мои слова внимания. Он отошел, чтобы перемолвиться словом с местными вождями, потом вернулся и заявил, что я могу получить рис по четыре шиллинга за корзину. Я сказал, что это слишком дорого, но он уже опять исчез. Голова его была занята государственными делами, у него едва хватило времени на то, чтобы снизить цену до трех шиллингов, и прежде чем я успел предложить ему два с половиной, он ушел в дом совета. Но вот затрубил рожок, и полковник Дэвис в сопровождении комиссаров проследовал на совещание.

Даже издали в диктаторе Гран — Басы было нечто привлекательное. Чувствовалось, что это личность. Держался он прямо, по — военному, с каким‑то шиком, одет был в превосходный костюм для тропиков, с шелковым платком в грудном кармашке. Он носил остроконечную бородку, и отсюда не видны были его золотые зубы, несколько портившие ему рот. Он напомнил мне конрадовского мистера Д. К. Бланта, который с гордым простодушием заявлял в кабачках Марселя: «Я живу моей шпагой». Полковник заметил наш приход, и вскоре появился болезненный окружной комиссар. Он заявил, что уполномоченный президента желает проверить наши паспорта.

Наши документы проверялись в Либерии впервые. Проворовавшемуся банкиру, которому, по моему разумению, следовало бы поселиться в глубине Либерии, вдали от полицейского ока, и ездить развлекаться во Французскую Гвинею (она вполне заменит ему курорты Нормандии и не потребует никакой волокиты с документами), следует всячески избегать Тапи — Та. Ибо тут, в Тапи — Та, в загородке окружного комиссара есть даже тюрьма, и хотя диктатор Гран — Басы удовлетворился нашими паспортами, несмотря на то что они не давали права следовать по Центральной Либерии, банкиру могло бы посчастливиться меньше.

А тюрьма, стоявшая рядом с нашим домиком, ее соломенная кровля над выбеленными стенами и крошечными окошечками, создавала ощущение темноты, духоты и какой‑то бессмысленной жестокости (старший тюремщик был слабоумный калека). Каждое окошечко, величиной с человеческую голову, означало отдельную камеру. Заключенные — мужчины и женщины — были привязаны веревками к прутьям, крест — накрест набитым на окна. Двоих или троих мужчин по утрам выгоняли на работу, две костлявые старухи носили заключенным пищу и воду, и тогда их веревки были обернуты у них вокруг пояса; лишь одному старику разрешалось лежать на циновке снаружи, его привязывали к столбу, подпирающему крышу. У входа в тюрьму, напоминавшего темный лаз в пещеру, где не было уже и следа побелки, весь день валялись тюремщики; они кричали, ссорились и время от времени кидались, размахивая дубинкой, в одну из крошечных камер. Старик — заключенный был полоумный; я видел, как тюремщик бьет его дубинкой, подгоняя к жестяному тазу, где тому полагалось умыться, но старик будто и не чувствовал ударов. Жизнь для него ограничивалась немногими очень простыми и очень неясными ощущениями: ощущением солнечного тепла, когда он лежал на своей циновке, и холода в камере, потому что ночью в Тапи — Та очень холодно. Одна из старух сидела в тюрьме уже месяц, ожидая суда. Ее обвиняли в том, что она вызвала молнию на свою деревню; с каким жалким бессилием проходила она каждодневно свой крестный путь, спотыкаясь под тяжестью воды, которую носила из источника в полумиле от тюрьмы! Если она умела вызывать молнию, почему же она не подожгла тюрьму или не сразила медлившего выпустить ее комиссара? Очень может быть, что она и в самом деле вызывала молнии (я не мог не верить в эти рассказы; их подтверждало слишком много свидетелей), но колдовская сила, наверное, покинула ее в заключении или у нее просто не было необходимых средств для ворожбы. Я спросил квартирмейстера, когда ее будут судить, но он не мог мне ничего ответить.

Заседание в доме совета старейшин продолжалось до пяти; народу там было набито битком и жара, наверно, стояла невыносимая. Я подозревал, что целью всего этого расследования было утихомирить вождей, а не осудить комиссаров: судья приходился главному обвиняемому двоюродным братом. Но, во всяком случае, судье этому нельзя было отказать в терпении.

Под вечер мы наблюдали церемонию спуска национального флага; она происходила весьма торжественно: два горниста проиграли несколько тактов государственного гимна, и все стоявшие на веранде вытянулись. Когда церемония окончилась, я послал записку полковнику Дэвису с просьбой меня принять и получил ответ, что полковник совершенно обессилен после девятичасового совещания, но все же постарается уделить мне несколько минут.

«Несколько минут» превратились в несколько часов, потому что полковник был разговорчив, и, проболтав больше часа у него на веранде, мы перешли на мою и стали пить виски. Он был когда‑то рядовым американской армии, и его биография, если бы ее написать правдиво, стала бы одним из самых увлекательных авантюрных романов на свете. Рядовым или санитаром негритянского полка (я уже забыл подробности) он служил в армии генерала Першинга во время его злосчастного мексиканского похода, когда сотни людей погибли в пустыне от жажды; позже он служил на Филиппинах и, наконец, не знаю почему, покинул Америку и приехал в Монровию. Очень скоро его назначили офицером медицинской службы, хотя я не думаю, чтобы у него было какое‑нибудь медицинское образование, а потом он стал делать политическую карьеру. При президенте Кинге его назначили командующим пограничными войсками в чине полковника, но когда Кинг вынужден был уйти в отставку после расследования, проведенного Лигой Наций, Дэвису удалось переметнуться к Барклею. Любая ситуация приобретала в передаче полковника Дэвиса острый драматизм; он рассказал неприглядную историю о том, как Кинг участвовал в принудительной отправке рабочих на Фернандо — По, а потом трусливо признал обвинения Лиги Наций (что угрожало независимости Либерии) и подал в отставку, когда законодательные органы постановили отдать его под суд; в устах рассказчика эта история превратилась в увлекательную мелодраму, в которой сам полковник Дэвис играл героическую роль.

— Они жаждали его крови! — патетически воскликнул полковник.

Однако, сколько я потом ни присматривался к либерийцам на Берегу, я так и не мог поверить, чтобы у них хватило духу пить кровь кого бы то ни было; наглотавшись тростниковой водки, они способны пробудить в себе ораторский пыл, но пойти на убийство?..

Полковник понизил голос:

— Целые сутки я не отходил от мистера Кинга ни на шаг. Толпы народа бродили по улицам, требуя его крови. Но все говорили: «Мы не можем убить Кинга, не убив Дэвиса!» — Полковник презрительно сверкнул в мою сторону золотыми зубами. — Ну, и конечно…

— Да, конечно, — подтвердил я.

Расспрашивая полковника о других его воинских подвигах, я старался навести разговор на восстание кру. Мне казалось, что эту тему он постесняется затронуть, но я переоценил стеснительность полковника. Когда я выразил свое восхищение той ловкостью, с какой ему удалось разоружить восставшие племена, он радостно подхватил мои слова. Насколько я мог понять, операция удалась благодаря стакану овальтина, а не ружьям или пулеметам, ибо полковник незлобивый человек, он и мухи не обидит. Одно из племен послало вооруженных воинов, чтобы устроить ему засаду, но он узнал об этом через своих шпионов, пошел по другой тропинке и нагрянул в поселок, когда там никого не было, кроме женщин и стариков. Если верить донесениям британского консула, полковник Дэвис поджег поселок, в то время как его солдаты насиловали женщин; но, оказывается, ничего подобного не было; он вызвал старейшину, усадил его, дал ему стакан овальтина (при этом полковник, кинув мимолетный взгляд на веранду напротив, где на моем столе стояли бутылка виски и стаканы, заметил: «Я всегда выпиваю стакан овальтина после дневного похода»), подружился с ним и уговорил его послать приказ своим воинам вернуться с миром.

— Мне, конечно, пришлось ему намекнуть, — сказал полковник, — что и он, и другие старики должны побыть у меня в гостях, пока оружие не будет сдано…

Я никак не мог понять, что он собой представляет на самом деле. Полковник явно был человеком ловким; об этом свидетельствовало то, как он сумел разоружить воинственные племена; кроме хвастовства, он обладал еще и отвагой, что показывала история восстания кру. Мне о ней говорил не только он сам; факты не мог скрыть даже враждебный доклад британского консула. Полковник с вооруженной охраной прибыл во владения вождя Нимли как чрезвычайный уполномоченный президента, для того чтобы собрать недоимки. Он отлично знал, с кем имеет дело и какой опасности подвергается, соглашаясь встретиться с Нимли в его деревне. Было решено, что ни тот ни другой не приведут с собой вооруженных людей, но, когда Дэвис со своим письмоводителем пришли в дом совета старейшин, они увидели, что Нимли и другие предводители племен вооружены до зубов. Но даже тогда, по словам полковника, все могло бы сойти благополучно, если бы командующий пограничными войсками майор Грант не отправился на прогулку вокруг деревни. Он ворвался в хижину и прервал переговоры, крича, что у Нимли в банановых зарослях спрятаны вооруженные люди. Дэвис приказал ему не двигаться с места, но Грант крикнул, что отвечает перед президентом за безопасность Дэвиса, выбежал из хижины и стал сзывать своих солдат.

Дэвис потом решил, что Грант был подкуплен вождями мятежников: его поступок сразу же поставил под угрозу жизнь Дэвиса. Нимли вышел из хижины, а его воины окружили полковника. Понятно, он разукрасил мне всю эту историю как мог. Опираясь на барьер веранды и поглядывая одним глазом на виски, он рассказывал:

— Я говорю своему письмоводителю: «Возьми бумаги. Тебя не тронут. Иди как можно медленнее к нашим и скажи солдатам, чтобы они сюда не ходили». Сам я прислонился спиной к стене, а они потрясли копьями прямо у меня перед носом. Письмоводитель говорит: «Полковник, я вас не оставлю. Я умру вместе с вами». А я ему отвечаю: «Какой в этом толк? Выполняй приказ!»

Но, как ни странно, факты подтверждают этот рассказ. Полковник был в руках у врагов и сумел спастись. Дэвис говорит, что, когда письмоводитель ушел, он медленно двинулся к выходу. Воины размахивали копьями, словно намеревались их в него вонзить, но никто не решался ударить первым. Тут появился какой‑то старик с длинным посохом, заставил воинов отступить и провел Дэвиса через деревню.

— Потом Нимли убил этого старика.

Из дома на веранду вышел повар полковника и объявил, что обед подан, но Дэвису не хотелось со мной расставаться: он нашел слушателя для рассказа, который, наверно, давно уже приелся всем на Берегу.

— В тот вечер я сидел у себя на веранде, вот так, как сейчас: было десять часов, и там, где стоит теперь часовой, появился высокий воин в полной боевой раскраске, с колокольчиками у колен. Он подошел ко мне и сказал: «Кто здесь у вас самый главный?» Я говорю: «Думаю, что главнее меня нет никого. Что тебе нужно?» А он говорит: «Вождь Нимли послал меня предупредить, что он придет в пять часов утра, чтобы вернуть себе собранные тобой недоимки». — «Ну и что ж, — сказал я, — скажи вождю Нимли, что я буду его ждать». А в одиннадцать часов я увидел еще одного воина, маленького человечка, тоже в боевой раскраске с головы до пят. Он подошел к веранде и говорит: «Ты здесь самый главный?» — «Да, вроде того. Думаю, что никого главнее меня тут не сыщешь. Что тебе надо?» Он отвечает: «Вождь Нимли послал меня тебе сказать, что в пять часов утра он придет поглядеть, кто из вас настоящий мужчина». А в полночь я увидел негритенка в форме бойскаута, но тоже в полной боевой раскраске. Он подошел к веранде и говорит: «Где главный?» А я в ответ: «Ты бойскаут?» — «Да», — говорит. «Кто у нас в стране руководит бойскаутами?» — «Полковник Элвуд Дэвис». — «А где сейчас полковник Дэвис?» — «В Монровии». — «Нет, — говорю я ему, — полковник Дэвис — это я. Как ты смеешь показываться перед своим руководителем в размалеванном виде?» Ну тут он, конечно, немножко смутился и говорит: «Это вождь Нимли меня сюда послал». — «Ступай к своему вождю Нимли и скажи ему, что я не разрешаю бойскауту исполнять такие поручения».

На этом рассказ заканчивался. Я спросил:

— А вождь Нимли в конце концов пришел?

— Конечно, нет, — сказал полковник Дэвис. — Он только вызвал молнию. Но в моем лагере было много людей из племени бузи, а все они члены Общества молнии; они разложили свои талисманы, и молния никому не причинила вреда.

На веранде снова показался повар полковника и сказал, что обед стынет. Дэвис на него накричал — он не умел ладить со слугами.

Мы перешли на мою веранду, полковник принялся за виски и рассказал нам во всех подробностях историю своего первого брака: он женился на трезвеннице, но хитростью излечил ее от этого порока. Повар время от времени выскакивал на веранду, как чертик из табакерки, напоминая о еде, но Дэвис упрямо не трогался с места, чтобы показать, кто здесь хозяин.

Назавтра вечером он снова зашел ко мне выпить и почти прикончил мое виски. Ночь была пронизывающе холодная, собиралась гроза; явно надвигалась пора дождей. Просидев часа два, полковник расчувствовался: откинувшись на спинку стула, он смотрел на меня с грустью человека непонятого; трудно было представить себе, что он мог даже присутствовать при каких‑нибудь зверствах.

— Как‑то раз я плыл на большом пароходе, — сказал полковник, — и после обеда капитан пригласил меня подняться к нему на мостик. Он обронил замечание, которого я не могу забыть. Показывая мне проходившее мимо судно, он сказал, что ему вспоминаются три книги, которые стоят внизу в библиотеке. Одна из них — «Корабли проходят ночью мимо». Догадайтесь, как называются две другие?

Мы с братом не могли догадаться.

— Капитан показал на палубу, где гуляли пассажиры. «Смотрите, Дэвис, вот “Люди, которых мы встречаем”. Но еще важнее, — продолжал он, обращаясь ко мне, — “Друзья, которых мы любим”».

Я подлил ему виски.

— Какая прекрасная мысль! — сказал он, скромно отвернувшись.

 

Патриархальное воскресенье

Наутро я проснулся с сильным насморком, несмотря на то что ночью надел поверх пижамы свитер и укрылся двумя одеялами. За завтраком мне подали письмо от квартирмейстера:

«Дорогой друг, мистер Грин. С добрым утром. Я хочу обратиться к Вам с просьбой, которую, надеюсь, Вы сможете выполнить. Если у Вас есть коньяк, пошлите мне немножко, или чего‑нибудь еще, если коньяк у вас вышел. Буду Вам очень благодарен. Мне сегодня утром, понимаете ли, ужасно холодно, надеюсь, вы оба здоровы. Горячо желаю Вам хорошего самочувствия.

Ваш друг Вордсворт , квартирмейстер.

Сегодня вечером приведу к Вам и к Вашему двоюродному брату в гости моих сестер. Они очень хотят с Вами подружиться».

Я послал ему стаканчик виски и попросил кокосовый орех и немножко пальмового масла, оно требовалось повару вместо сала. Вскоре мне принесли кокосовый орех, бутылку пальмового масла и записочку, которая гласила:

«Дорогой друг. Большущее спасибо за Ваше любезное угощение, я Вам очень за него признателен. Буду неизменно считать Вас своим другом…»

Кругом стояла тишина: было воскресенье, и тяжеловесный покой патриархальной Англии разлился над Тапи — Та. Даже деревенские пляски и те были запрещены. Заключенных погнали мыться, связав их попарно веревками, а из патефона, стоявшего в домике, где остановились два окружных комиссара, по всему раскаленному пустому двору разносились звуки духовных песнопений: «Внимай, глашатаи Небес поют», «Я ближе, Господь мой, к Тебе». Но потом их сменила танцевальная музыка и развязные американские песенки. Я вышел размять ноги, мне нездоровилось и было тоскливо; Берег казался мне по — прежнему недосягаемо далеким. Какое безумие слоняться здесь, в самом сердце Либерии, когда все, что мне дорого и знакомо, находится в Европе. Жизнь стала похожа на дурной сон. Я не мог вспомнить, зачем меня сюда занесло. Мне хотелось бежать отсюда не теряя ни минуты, но не было сил, да и слова доктора Харли, предостерегавшего от ходьбы пешком по Западной Африке, меня пугали. Мне надо было отдохнуть несколько дней, и не только мне, но и моим людям. Марк устал до полусмерти, и даже Амеду и Ламина совсем издергались. Я старался утешить себя мыслью о том, что до Гран — Басы всего шесть дней пути, и, если верить полковнику Дэвису, нам придется торчать в этом убогом порту не больше недели, дожидаясь прихода судна.

Когда я принимал ванну, готовясь проспать самую жаркую часть дня, появился квартирмейстер. Он хотел купить бутылку виски для своего брата, и брат дал на это пять шиллингов. Я сказал, что виски у меня не осталось, или, вернее, осталось в обрез только — только дотянуть до Берега. Но когда мои часы показывали половину третьего и я едва успел заснуть, он явился снова с запиской от окружного комиссара, приглашавшего меня к двум часам обедать. И хотя я уже плотно поел, я все же пошел, захватив с собой полбутылки сильно разбавленного виски.

Общество мне напомнило одно из тех странных, грубоватых семейных сборищ, которые любил описывать Сэмюел Батлер. Казалось, время вернулось вспять лет на шестьдесят и я попал на один из воскресных званых обедов времен королевы Виктории. Единственное, чего недоставало за столом, — это хозяйки дома: она помогала подавать еду. На хозяйском месте сидел папаша — желтолицый Вордсворт с густыми бакенбардами, одетый в тяжелый темный воскресный костюм; его живот украшала золотая цепочка от часов с золотой печаткой. На стенах висели выцветшие семейные фотографии викторианской поры (баки, турнюры и зонтики) в дешевых четырехугольных рамках. Все, кроме меня и полковника Дэвиса, сидевшего на противоположном конце стола и резавшего гуся, были одеты по — праздничному — и тощий старый негр, болтавшийся в своем пиджаке, как сухой орех в скорлупе (он был членом выездной судебной комиссии), и черный комиссар из Гран — Басы, и еще один комиссар, робевший перед полковником Дэвисом; он‑то, как я подозреваю, и заводил пластинки с духовными псалмами. А комиссар из Гран — Басы явно предпочитал скабрезные песенки.

Беседа не клеилась, говорили о погоде, о нечистой силе и тайных обществах, передавали местные сплетни. Полковник Дэвис непоколебимо верил в силу Общества молнии. Он бывал в поселках, где члены этого общества показывали чудеса в его честь. Они говорили, что в такой‑то час ударит молния, и точно: в назначенный час в безоблачном небе вдоль всей цепи холмов на целые мили вокруг начинали сверкать молнии. Судья Пейдж дополнил этот рассказ, перечислив несколько своих судебных приговоров преступникам, вызывавшим на землю молнии, но тут полковник Дэвис пожелал перевести разговор на великосветскую тему — он заговорил о еде. Он путешествовал по Европе с президентом Кингом и отлично помнил, как они ели икру.

Полковник Дэвис объяснял недоумевающим черным:

— Икра — это черные яички маленьких рыбок. — Он обратился ко мне: — Теперь вы в Англии, конечно, уже не получаете русских папирос?

Я сказал, что точно не знаю, но, кажется, видел их в табачных лавках.

— Ненастоящие, — заявил полковник Дэвис. — Те — вещь редкая. Года два назад их в Монровии подавали как отдельное блюдо на званых обедах.

— Когда же его подавали? — спросил я.

— После рыбы, перед салатом, — ответил полковник, а комиссар из Гран — Басы, перегнувшись через стол, ловил каждое слово о роскошной жизни столичной знати. — В зале воцарялся полумрак, — тут полковник сделал выразительную паузу, — и каждому гостю подавали по одной папиросе.

Судья утвердительно кивнул: он и сам был из Монровии.

Помню, я сказал полковнику Дэвису, как меня удивляет, что я не вижу здесь ни единого москита. Да, он тоже не видел ни одного москита с прошлых дождей; он немножко страдает от палящей жары, но, ей — богу же, Либерия — самое здоровое место в Африке.

У него была явная склонность к преувеличениям. Он, например, заявил, что в Либерии никогда не было желтой лихорадки; управляющий английским банком, который умер от нее в Монровии (его смерть была одной из причин, по которым Западноафриканский банк закрыл свое отделение в Либерии), завез эту заразу из Лагоса. Причина всех остальных смертных случаев — это прививки. В Либерии реже болеют малярией, продолжал он, чем в каком‑либо другом месте на Западном Берегу. «Вы ведь и сами заметили, — сказал полковник, — что здесь нет москитов». Но судьба сыграла с Дэвисом злую шутку: когда наступил вечер и мы его ждали, чтобы выпить вместе по стаканчику виски, квартирмейстер сообщил нам, что полковник слег в тяжелом приступе лихорадки.

И поэтому в наш последний вечер в Тапи — Та нас развлекал квартирмейстер; он сидел напротив с мечтательным видом, и его большие блестящие тюленьи глаза настойчиво молили нас о дружбе. По его словам, он сразу же почувствовал ко мне симпатию, когда встретил нас на тропинке возле Ганты; он тогда же понял, что мы будем друзьями. Он будет писать мне, а я должен писать ему. В Тапи — Та очень скучно, он привык к столичной жизни; в Монровии весело, там танцуют и сидят в кафе на пляже. Когда мы туда попадем, сезон уже кончится, но все равно там будет весело, столько всяких развлечений, танцы при лунном свете… Его странные сияющие глаза романтика смотрели на меня не отрываясь. Сердце его было переполнено любовью, дружбой, танцами и лунным светом.

— Вы пришли из страны племени бузи, — продолжал он. — У них там замечательные талисманы. Есть даже превосходное средство от венерических болезней. Надо обвязать веревку вокруг пояса. Я‑то, правда, никогда этого не пробовал. — И он добавил очень грустно: — Вас, белых, наверно, никогда не мучают венерические болезни.

Он долго печалился по поводу нашего отъезда. Жаль, что он не может пойти с нами, но он навсегда останется мне другом. Он очень хочет получать от меня письма. Ночью, когда я выходил в лес, он поймал меня у ворот.

— Надеюсь, — сказал он, — вы не будете на меня в претензии за непрошеное вмешательство, но позади дома полковника есть хорошая уборная с деревянным сиденьем. Для вас это куда удобнее, чем ходить в чащу.

Однако я помнил, что он еще не испробовал превосходного средства племени бузи, и твердыми шагами пошел в лес. На следу — ющее утро он встал чуть свет, чтобы нас проводить, и последнее мое впечатление от Тапи — Та — его влажное, романтическое рукопожатие на сером от пыли пустынном дворе резиденции.

 

Глава четвертая. Последний этап

 

Приступ лихорадки

Я никак не предполагал, что Гран — Баса когда‑нибудь станет для меня идеальным местом отдыха. Но сейчас она казалась мне землей обетованной. Ведь там я встречу хотя бы еще одного белого; перед глазами у меня раскинется море вместо леса; может быть, там найдется и пиво. Пока я снова не пустился в путь, я не отдавал себе отчета в том, как я измучен дорогой. На меня уже не действовали лошадиные дозы английской соли; раньше я принимал по ложечке утром и вечером с горячим чаем, но сейчас я с тем же успехом мог бы глотать сахар. Я чувствовал себя усталым, изнуренным, еше не сделав ни шагу, а у меня не было даже гамака, в который я мог бы забраться. В Ганте нам сказали, что мы дойдем от Тапи — Та до Гран — Басы за шесть дней, но в Тапи — Та объяснили, что путешествие отнимет у нас не меньше недели, а вернее — и все десять дней. Я уже больше не мог исчислять время такими большими сроками, даже четыре дня казались мне вечностью. Пока нельзя будет сказать «завтра», я не поверю, что мы и в самом деле приближаемся к Берегу. Голова моя так же устала, как и тело. На мне лежала вся ответственность за путешествие, выбор дороги, забота о людях, а мысли отказывались повиноваться. Я попросту не мог представить себе, что мы когда‑нибудь доберемся до Гран — Басы, что я когда‑то вел совсем иную жизнь, чем теперь.

Мне было трудно дойти до нашего следующего привала — Зиеншу. От Тапи — Та до этого поселка было почти девять часов ходьбы, все время вниз, в сырую, душную жару, а первые несколько миль нужно было пробираться по затопленным местам, по пояс в воде. Проводник, которого дал нам комиссар из Гран — Басы, наказав ему доставить нас до дверей лавки компании П. З. на Берегу, оказался никуда не годным с самого начала. Этот парень в рваном синем мундире, с ружьем за плечами, которое не выстрелило бы даже в том случае, если бы у его владельца были патроны, нес все свои пожитки в жестяном ведерке и отстал от нас в первой же деревне. Его звали Томми, и в нем была своя нагловатая мальчишеская прелесть. Дорогу он знал, но отнюдь не желал идти с той скоростью, с какой шли мы. По утрам он начинал переход довольно быстро, но уже через полчаса отбегал в сторонку, в лес, и догонял нас не раньше, чем мы делали полуденный привал. К этому времени он уже был немножко пьян. Благодаря тому что на нем был мундир, он мог ограбить любую деревню по дороге, разжившись там пальмовым вином, фруктами и овощами.

Я ничего не помню о переходе до Зиеншу и очень немного — о днях, которые за этим последовали. Я так обессилел, что не мог записать в дневнике больше нескольких строк; надеюсь, мне никогда не придется так уставать. У меня сохранилось смутное воспоминание о чаще, которой нет конца, о редких холмах, поднимающихся над лесом; взобравшись на такой холм, мы видим со всех сторон покатые громады лесов, тянущиеся до самого моря. У Зиеншу сбегал по косогору ручей, и в нем плавали какие‑то удивительно английские утки. Помню, я захотел присесть, но тут же был вынужден вступить в переговоры с вождем поселка относительно пищи для носильщиков; уселся снова, но сразу же встал опять, чтобы дать трехпенсовую монетку повару, покупавшему курицу; опять попытался сесть, но был поднят для того, чтобы перевязать болячку одному из носильщиков. Больше я не мог этого вынести: проглотив две столовые ложки английской соли с чашкой крепкого чая (сгущенное молоко кончилось у нас уже давно), я предоставил вести все остальные дела двоюродному брату. У меня поднялась температура. Растворив двадцать граммов хинина в стаканчике виски, я выпил, разделся, завернулся в одеяло под москитной сеткой и пытался заснуть.

Началась гроза. Это была уже третья гроза за последние дни; если мы хотели добраться до побережья, нельзя было мешкать. Я лежал в темноте, и меня обуревал страх, какого я не испытывал еще никогда в жизни. Крыс тут, правда, не было, но, когда я выполз из‑под одеяла, чтобы вытереть пот, я поймал у себя между пальцами на ноге тропическую блоху. Пот с меня лил ручьем, как во время гриппа. Рядом с кроватью на перевернутом ящике тускло горел фонарь; подле него стояли бутылки из‑под виски с теплой фильтрованной водой. Я вспоминал Ван Гога, которого сжигала лихорадка в Болахуне. Он говорил, что после приступа надо вылежать хотя бы неделю — малярия не опасна, если лежишь столько, сколько надо; но я не мог примириться с мыслью, что пробуду здесь целую неделю, что пройдет еще семь дней, прежде чем я попаду в Гран — Басу. Есть у меня малярия или нет, завтра я должен встать и двинуться дальше; и это меня пугало.

Жар не дал мне спать, но к утру я пропотел, и температура упала. Теперь она была гораздо ниже нормальной, зато я избавился хотя бы на время от самого худшего испытания, какое мне пришлось изведать за время нашего похода. Ночью я сделал очень интересное открытие — я обнаружил в себе страстное желание жить.

 

На грани цивилизации

Считается, что от Зиеншу до Баса — Тауна — первого поселения на территории племени баса — семь часов ходу. Я сомневался, смогу ли сделать этот переход совсем без помощи гамака, и потому нанял еще двух носильщиков, а мои люди вырубили новый шест, взамен того, который я бросил в дороге. Я был очень слаб, но людей не хватало, и нести меня всю дорогу было некому, поэтому я провел первые два часа на ногах, десять минут отдохнул в гамаке, а потом пошел снова. Я не любил, чтобы меня носили. Гамак, рассчитанный на двух носильщиков, непомерно тяжел, а наши люди и так устали от долгого пути. Лежа в гамаке, слышишь, как веревки со скрежетом трутся о шест, и видишь, как напрягается под тяжестью спина носильщика. Люди становятся слишком похожи на вьючный скот, а я не мог на это смотреть спокойно.

В деревнях, которые мы проходили, было безлюдно, мы встретили всего нескольких женщин. Где‑то в чаще убили слона — думаю, что отравленными дротиками, которыми охотники в здешних местах стреляют из старинных самострелов, — и все мужчины собрались туда, чтобы его освежевать. К великому нашему удивлению, мы дошли до Баса — Тауна меньше чем за четыре часа. Я был этому рад, однако Берег, как нам казалось, был от нас теперь еще дальше, чем прежде. Мы вышли из Тапи — Та два дня назад, а молодой чернокожий помощник комиссара, которого мы здесь встретили, заверил нас, будто отсюда до Гран — Басы еще семь дней пути. Он был единственным мужчиной в этой деревне, состоявшей из квадратных приземистых хижин; все остальные отправились за слоном, и я немножко побаивался, не позволят ли себе чего‑нибудь мои носильщики в поселке, где остались одни женщины.

Но долго раздумывать об этом я не мог. Наскоро пообедав, я лег в постель и укутался одеялами — приступ лихорадки повторился, и я обливался потом. Хижины были такие низкие, что в них нельзя было выпрямиться во весь рост, а вместо крыс тут бегало множество больших пауков. У меня едва хватило сил, чтобы уныло записать в дневнике: «Последняя банка сухарей, последняя банка масла, последний кусок хлеба». Трудно поверить, как мы стали ценить эти лакомства: нам с двоюродным братом досталось по десяти сухарей, мы их поделили, не вынимая из банки, и каждый установил, сколько ему разрешается съесть в день; масло уже прогоркло, и его пришлось отдать повару.

Мне бросился в глаза первый признак того, что мы приближаемся к цивилизации, которая наступает на эту глушь с побережья. Молодая девушка вертелась возле нас весь день, зазывно, как заправская проститутка, покачивая бедрами. Обнаженная до пояса, она сознавала свою наготу, понимала, что белый человек глядит на женскую грудь не так, как ее соплеменники. Несомненно, она уже встречала белых. Были и другие признаки: стало меньше еды и подорожал рис. Ближе к Гран — Басе цены будут еще выше, сообщил помощник комиссара. Он советовал мне купить здесь корзины две риса и сэкономить таким образом по шести пенсов на каждой корзине. Местная математика — наука несовершенная, и Ламина никак не мог понять, почему я отказался от такой выгодной сделки и не сберег шиллинг, хотя мне для этого пришлось бы нанять двух лишних людей, которые несли бы этот рис.

В тот день мы сделали последний короткий переход на пути к Берегу. Никто уже больше не говорил «слишком далеко»: носильщикам не терпелось, как и мне, поскорее выбраться из зарослей и увидеть море, а что касается моих бедных слуг, они вконец измучились. Нервы у них были натянуты до предела, и как‑то вечером Амеду и старшина носильщиков подрались в моем присутствии из‑за тарелки мясных обрезков. Мы вышли из Баса — Тауна двадцать седьмого февраля, а начали свое путешествие третьего февраля. Через восемь часов мы достигли Гьона, но до Гран — Басы от этого не стало сколько‑нибудь ближе. По слухам, нам по — прежнему оставалась еще неделя пути. Мне все так же не верилось, что мы когда‑нибудь туда дойдем. После Баса — Тауна лихорадка меня больше не донимала, но температура оставалась гораздо ниже нормальной.

Мы с братом никогда еще не чувствовали такого упадка сил, как в эти два дня. Нам приходилось все время следить за собой, чтобы не поругаться. Мы виделись не больше чем час или два перед сном, но и в это время трудно было избежать столкновений по вопросам, на которые мы смотрели по — разному. А число таких вопросов все увеличивалось, и они касались чуть не всего на свете. Сперва мы успешно избегали разговоров о политике, и этого было достаточно, но теперь мы могли поссориться из‑за того, что плохо заварен чай. Оставался единственный выход — молчать, но один из нас всегда мог принять молчание другого за нежелание разговаривать. Мои нервы были в худшем состоянии, и надо отдать должное брату — только благодаря ему наше взаимное раздражение не вылилось в открытую ссору.

Гьон оказался безлюдным, негостеприимным поселком; квадратные хижины из красновато — коричневой глины были кое‑как побелены снаружи. По какой‑то странной ассоциации они мне напомнили меченые дома в чумном Лондоне времен Стюартов, и мой усталый мозг неизвестно почему внушил мне, что эта деревня — очаг заразы. Полное истощение довело меня до того, что разум уже не мог отделить вымысла от реальности. Деревня опустела лишь потому, что все мужчины были заняты на полевых работах, кроме советника вождя, который не желал нам ничем помочь, но по сей день мне трудно уверить себя, что поселок не был опустошен каким‑нибудь мором.

Нам пришлось просидеть на ящиках больше трех часов, пока не вернулись мужчины и мы не нашли себе приют. Для слуг же мы не нашли ничего; им пришлось ночевать в открытой кухне возле очага; спали они мало, боясь диких зверей, особенно слонов и леопардов. Мы шли по стране леопардов; на всех дорогах, которые вели в Тапи — Та, были установлены ловушки — деревянные клетки с опускной дверью и противовесом из связки раковин; в клетку сажали живого козленка.

Виски оставалось так мало, что мы уже не могли пить по вечерам; из последней полбутылки мы наливали по ложечке в чай. Пока мы ужинали, носильщики устроили нечто вроде судилища, в котором Амеду изображал судью. Они уселись перед ним в два ряда, и свидетели с жестами и пафосом опытных ораторов поочередно давали показания. В восемь часов, когда я пошел спать, суд еще продолжался, и Марк рассказал на следующий день, что разбирательство окончилось только около двенадцати.

Я так и не узнал толком, в чем было дело. Рано утром Колиева, который сначала вместе с Бабу был моим любимым носильщиком, подошел ко мне в кухне, где я ждал завтрака, раздумывая, выдержу ли еще один длинный переход (ботинки мои износились, подошвы стерлись так, что стали тоньше папиросной бумаги, а потом просто исчезли; у меня оставалась только пара спортивных туфель на белом каучуке). Я не мог понять, что он мне говорит; остальные носильщики сгрудились вокруг, было ясно, что все это должно изображать заседание кассационного суда. Амеду принялся мне что- то объяснять, но я не уверен, что правильно его понял.

Один из носильщиков по имени Буккаи забыл на дневном привале какую‑то свою вещь. Ее взял Фадаи — худой, изможденный парень с красивыми глазами, страдавший венерической болезнью; он называл себя английским подданным, потому что родился в Сьерра — Леоне. Когда Буккаи обвинил Фадаи в воровстве и пригрозил ему, что пожалуется, Фадаи был готов тут же вернуть украденное (если не ошибаюсь, это были иголка и нитки), но Колиева увел его к ручью за деревней и стал вымогать у него деньги, обещая выступить свидетелем в его пользу. Состоялся суд, но Колиева смолчал, и тогда Фадаи рассказал все начистоту. Обвиняемым стал Колиева, ибо лжесвидетельство, с точки зрения негров, куда больший грех, чем воровство. Его признали виновным, и Амеду присудил его к штрафу в четыре шиллинга — это очень большая сумма, равная жалованью почти за десять дней. Так как я не был уверен, что понял суть дела, но знал, что на Амеду можно положиться, и видел, что приговор встретил всеобщее одобрение, я изрек: «Согласен» — и, боясь, как бы Колиева не стал оспаривать мое решение, произнес глупейшую формулу, которая всегда спасает власть имущих: «Прекратить разговоры!» Сначала Колиева заявил, что не пойдет дальше, и требовал расчета, но мысль о том, что ему придется проделать долгий путь в одиночку, среди чужих племен, его смирила.

 

Тайный агент из Дарндо

В тот день мы опять сделали большой переход — он длился около восьми часов. Проводник сбежал в первой же деревне; я болезненно ощущал каждый корень и каждый камешек сквозь тонкую подошву моих спортивных туфель. Носильщики, которые сами к нам напросились в Баса — Тауне, бросили нас на полпути, и я больше совсем не мог пользоваться гамаком. Люди из племени баса любят наобещать, а потом обмануть. Во мне развилась острая неприязнь даже к внешности людей из этого племени: к их рослому, упитанному телу, круглой голове, томному, женственному взгляду. Берег их развратил, превратил в лжецов, жуликов, лентяев, безвольных и совсем ненадежных людей. Но правящий класс в Либерии черпает новых членов из племени баса, да еще из племени ваи, чьи земли тоже соприкасаются с растленным приморским краем. В ответ на обвинение в том, что коренные жители не участвуют в управлении страной, американо — либерийцы кивают на людей из племен баса и ваи, работающих в государственных учреждениях комиссарами и чиновниками.

Следующая деревня, в которой мы остановились, называлась как‑то вроде Дарндо, на картах она не помечена. Я вошел в нее с двумя носильщиками, намного обогнав остальных.

В маленькой четырехугольной хижине, украшенной либерийским флагом, сидели несколько пожилых негров и мулат. Желтолицый мулат был одет в грязную пижаму, во рту у него торчало несколько гнилых зубов, один глаз был стеклянный; подобного урода я в Либерии еще не встречал, но я не знаю там человека, к которому по сей день испытывал бы такое чувство признательности. Он подал мне стул, принес свежие фрукты, которых я не видел уже несколько недель, — большие горьковатые апельсины и лимоны; он устроил меня в хижине на ночлег и ничего не попросил взамен.

Это была нелепая, но героическая личность. Он мне сказал:

— Вы, конечно, миссионер? — И когда я ответил: «Нет», он вперился в меня своим единственным оком, в то время как другое буравило палящее полуденное небо над грязными хижинами. Он сказал: — Я догадываюсь. Вы — член королевской семьи.

Я спросил его, почему он так думает.

— Ах, — ответил он. — Не спрашивайте. Дело в том, что я тайный агент.

У него кончилась бумага, а достать ее можно только на Берегу, и когда я вырвал ему десяток листиков из записной книжки, он был до нелепости мне признателен. Я боялся, что слезы вот — вот покатятся из его единственного глаза; он тут же скрылся в своей хижине, чтобы написать отчет о том, как член английской королевской семьи бродит в чащобах Либерийской Республики.

Но я не зря назвал его героем. Как и мистер Нельсон, он был сборщиком налогов. Он принадлежал к миру, о котором мечтал мистер Вордсворт, — к Берегу с его кафе, — но был заброшен сюда, в эту крошечную деревушку, к людям чужого племени. Как и мистеру Нельсону, ему ничего не платили, приходилось жить на то, что давали местные жители, но в противоположность мистеру Нельсону он давал им кое‑что взамен. Они верили ему, и он защищал их как мог, со всей энергией, которая еще жила в его иссушенном лихорадкой теле, он спасал их от вымогательств курьеров в мундирах, сновавших взад и вперед между Тапи — Та и Берегом. Для этого требовались мужество и такт.

Его доброта явно спасла нас с двоюродным братом в тот день: не будь его, мы бы окончательно свалились; к тому же он нам сообщил, что в двенадцати милях от Гран — Басы находится городок Гарлингсвилл, куда ведет автомобильная дорога, а у одной голландской фирмы в порту есть грузовик, который можно вызвать, что сократит нам целый день пути. Когда стемнело, снова разразилась гроза, прокатившаяся громом по холмам в сторону Тапи- Та. Какой‑то несчастный приполз в мою хижину по кофейным зернам, рассыпанным в пыли для просушки. Он спросил, не доктор ли я; ответив отрицательно, я сказал, что у меня есть кое — какие лекарства, но, когда выяснилось, что он болен гонореей, мне пришлось признаться, что никакие средства из моей аптечки ему не помогут. Это до него дошло не сразу. Присутствие белого человека внушило ему надежду на выздоровление; он так и остался стоять, ожидая, что я дам ему чудодейственный порошок или волшебную мазь; потом, удрученный, он вернулся в свою хижину и стал дожидаться другого чуда.

В этот вечер я не мог ничего есть; я чувствовал себя не только измученным, но и больным; к тому же наш повар Сури вселил в мою душу новый страх: когда он увидел, что я ем апельсины, которые мне дал мулат, он их у меня отнял, заявив, что горькие апельсины есть нельзя, белые люди от них болеют. Тут я вспомнил, что доктор Харли тоже предупреждал меня в Ганте, чтобы я не ел слишком спелых плодов, и теперь к страху перед лихорадкой добавился еще страх заболеть дизентерией. Я слишком устал и не мог заснуть; раздумывая о своих злоключениях, я все прислушивался, как ливень сплошной стеной падает на Дарндо.

Мне казалось, что завтра я не в силах буду ступить и шагу, и потому попросил достать мне еще шесть носильщиков. Тогда я смогу все время лежать в гамаке, не утруждая моих людей, которые проделали такой длинный путь. Но утром я почувствовал себя лучше и, не став дожидаться носильщиков, которых должны были привести с поля, удовольствовался всего двумя новыми людьми, один из них был типичный негр из племени баса — высокий, хвастливый, мясистый, со всегдашней их капризной манерой дуться. Сыщик очень им гордился, звал его Самсоном и хвастал его силой, но еще задолго до того, как мы дошли до Кинг — Питерс — Тауна, Самсон оказался в самом хвосте, задерживая всю колонну и ворча, что ноша ему не по силам.

Нашей ближайшей целью был Кинг — Питерс — Таун. Гран — Баса по — прежнему маячила где‑то в недосягаемой дали, но во время обеденного привала я вдруг услышал от приветливого деревенского вождя, что она совсем близко и что на грузовике из Гарлингсвилла мы до нее быстро доберемся. Новость эта сразу же дошла до носильщиков и слуг. Мы сидели, радостно ухмыляясь друг другу, и черные, и белые; счастье сблизило нас больше, чем все наше путешествие. На душе стало так легко, что больше не надо было держать себя в узде, можно было не только смеяться, но и спорить, и даже ссориться. И вот, к полному восторгу моих носильщиков, я вдруг вылил на опостылевшего всем Томми такой запас непристойной брани, какого я у себя и не подозревал. Забыв об осторожности, я рассказал слугам о грузовике, который непременно достану в Гарлингсвилле, и скоро об этом уже знал каждый носильщик; ни один из них никогда не видел автомобиля, но они поняли, что это двенадцать благословенных миль без ноши, без труда.

До Кинг — Питерс — Тауна было семь с половиной часов ходьбы, а в конце пути нас ждала убогая деревушка, но мы не были так веселы с самого Болахуна. Я нацарапал карандашом записочку управляющему голландской фирмы, сообщая о нашем приезде и прося его выслать грузовик нам навстречу; меня не смогли расхолодить даже предостережения трех новых носильщиков, которых я нанял на один день, твердивших, что Гарлингсвилл «слишком далеко, слишком далеко», что до него двенадцать часов ходу. Не желая обескураживать моих людей, я сделал вид, что не верю, но тайком все же перевел часы назад, решив, что, если туда даже и двенадцать часов ходьбы, мы их пройдем и будем ночевать в Гран — Басе. Гонец воткнул мою записку в расщепленную палку и, налив чуть не последний наш керосин в фонарь, отправился пешком через лес в Гран- Басу, собираясь идти всю ночь. Помню, среди жалких хижин вдруг раздался свисток, и Томми вывел несколько оборванных курьеров в мундирах с такими же нестреляющими ружьями, как и у него самого, к флагштоку в центре деревни. Флаг Либерии поднимался и опускался, а Томми заставлял свой нелепый отряд стоять по команде «смирно». Но его отряд только смеялся над ним, а кто‑то даже стащил его свисток, и весь вечер Томми злобно бродил по деревне, разыскивая его.

 

Гран — Баса

Мы поднялись в четверть пятого, но Томми и новые носильщики нас задержали, и мы не смогли выйти из Кинг — Питерс — Тауна раньше шести. К тому времени настроение мое упало; люди из племени баса настаивали, что до Гарлингсвилла двенадцать часов пути, а до миссии Адвентистов седьмого дня, где они предлагали заночевать, — пять. И все же наш стремительный набег на Либерию был уже почти закончен; правда, лишь много позже, когда прошла усталость от долгих лихорадочных маршей по лесам, я смог разобраться в своих впечатлениях. Мне казалось, что я устал от первобытной жизни, от Африки, но на самом деле меня просто изнурила ходьба, лесная чаща, несовершенное устройство моего собственного мозга. Я ни за что не хотел провести хотя бы еще один день в зарослях, и если понадобилось бы шагать круглые сутки, чтобы выйти из леса, я был к этому готов. Так как переход обещал быть очень продолжительным, я старался не пользоваться гамаком до последней крайности. Если бы не боязнь, что носильщикам будет слишком тяжело, какое бы это было наслаждение — плавно покачиваться, глядя вверх на синие просветы неба в огромном веере из листьев между стройными серыми стволами, и чувствовать, что не надо больше надрываться, что тебя несут на юг, назад к той жизни, которой, как оказывается, ты очень дорожишь.

К счастью, выяснилось, что люди из племени баса, как всегда, солгали. Наша колонна подошла к миссии через три с половиной часа. Была суббота, и на вершине холма, где стояло несколько белых зданий, звонил колокол, призывая верующих в церковь. По тропе спустился миссионер и повел нас к себе; это был немец, живший здесь с женой и пытавшийся внушить племени баса веру в тысячелетнее царство и священное отличие дня субботнего от воскресенья. Они угостили нас самым настоящим немецким имбирным пряником, дали выпить ледяного виноградного сока и, гортанно выговаривая английские слова, беседовали с нами о радиоприемниках. Вкус ледяного напитка во рту означал конец злоключений, и я уже стал вспоминать о Кпангбламаи и Никобузу как о чем‑то безвозвратно ушедшем. До Гран — Басы, по словам миссионера, было всего восемь часов пути, а до Гарлингсвилла — шесть, но когда я упомянул о грузовике, который, как я надеялся, нас там встретит, меня огорчили. В Гран — Басе, как объяснили мне, имеется только одна машина, да и та сломалась несколько месяцев назад, миссионер сильно сомневался, что ее починили. Как я жалел, что сказал моим слугам и носильщикам о грузовике! Мысль о том, что от Гарлингсвилла им нужно будет тащиться еще два часа пешком, беспокоила меня не меньше, чем опасение, что я и сам не выдержу восьмичасового перехода.

Через несколько часов мы окончательно вышли из леса на широкую, заросшую травой дорогу, которая тянулась по долинам и покатым холмам; они, казалось мне, предвещали, что море близко. Мы были в лесу почти без перерыва с того самого дня, как пересекли границу на другом конце Либерии. Расставшись с ним, мы вздохнули свободно. Теперь с вершины любого холма нам мог открыться Атлантический океан. После обеда нас нагнал Томми, он был пьян и распевал какую‑то непонятную песню; носильщики подхватили, шедшие сзади стали вступать один за другим, и песня понеслась над холмами. Я приободрился: если бы Гарлингсвилл был далеко, наш проводник остался бы позади, чтобы еще попьянствовать и пограбить. Со стороны моря на тропе появлялось все больше и больше встречных, и у каждого из них Томми спрашивал, приехал ли в Гарлингсвилл автомобиль, но все отвечали, что никакого автомобиля там нет. Мы миновали недостроенный мостик, показывавший, куда доходила раньше дорога; та дорога, по которой мы шли теперь, постепенно зарастала и приходила в упадок. Потом появилось несколько убогих домишек, но это уже все‑таки были дома, а не хижины — двухэтажные, под железными крышами, правда, без стекол в оконных рамах; у них был вид старомодных курятников, выросших до размеров человеческого жилья. Через окно я увидел группу мулатов, игравших в карты вокруг бутылки с тростниковой водкой. Это напоминало Африку, которую принято изображать в кинофильмах и парижских обозрениях. Порой нам попадались куры, коза, огород. Это была та цивилизация, с которой мы расстались во Фритауне.

А потом, в три часа дня, мы неожиданно вошли в Гарлингсвилл. Там уже были деревянные двухэтажные дома, наружные лестницы, зловоние разогретых на солнце отбросов, почта с вывеской, написанной мелом, женщины и мужчины в брюках и рубашках, а когда тропа свернула в сторону, началась проселочная дорога, и на ней стоял грузовик. Мне хотелось смеяться, кричать, плакать — наконец‑то, наконец я прошусь с самым утомительным путешествием, которое когда бы то ни было предпринимал, с самыми худшими страхами, с самой тяжкой усталостью. Не будь я так изнурен (было второе марта, и мы шли уже ровно четыре недели, покрыв около трехсот пятидесяти миль), цивилизация, наверное, не показалась бы мне такой желанной по сравнению с тем, что осталось позади; а позади оставалась полнейшая простота жизни, граничащая с растительным существованием стайки рисовых трупиалов, могилы вождей, тусклое пламя костров на закате, луч фонарика, «дьяволы» и пляски. Но сейчас я готов был принять цивилизацию целиком — даже железные кровли, вонючий, тряский грузовик, от которого местные жители, возвращавшиеся с базара в Гран — Басе, отшатывались с таким же ужасом, какой испытывали их сородичи на дороге из Кайлахуна, и прятались в канаве, пока чудище со скрежетом не проносилось мимо. Мое путешествие началось и окончилось в грузовике, окутанном облаком бензиновой вони.

Цивилизация на уровне Гран — Басы предоставляла вам еще кое- какие блага: пиво со льда в доме управляющего магазином голландской компании, который вот — вот должен был закрыться из‑за отсутствия покупателей, свежую либерийскую говядину сверхъестественной жесткости, вереницу покосившихся деревянных домиков, окаймлявшую чистый широкий пляж, на который набегал прибой — эти водяные валы спасли Гран — Басу, как и прочие торговые порты Либерии, от пристаней и причалов. Вам предоставлялись на выбор и несколько безобразных церквей; одна из них разбудила меня рано утром какими‑то непонятными звуками — по — видимому, записью на патефонной пластинке, повторявшей: «Идите в церковь. Идите в церковь».

Эта цивилизация могла похвастаться и деревянным полицейским участком, откуда кучка людей в мундирах с жадностью наблюдала за тем, как во дворе магазина собирались мои носильщики за расчетом. В каком‑то смысле я был рад с ними расстаться, но когда управляющий посоветовал им как можно скорее уйти из Гран — Басы, пока полицейские не отняли у них денег, у меня даже сжалось сердце: ведь кончилось то, что вряд ли когда‑нибудь повторится. Не думаю, чтобы мне когда‑нибудь еще пришлось жить среди людей таких простодушных и неиспорченных: ни один из них не видел прежде так много лавок, не видел моря и грузовика; глаза их горели от восторга и удивления перед чудесами Гран — Басы, а ведь они даже не знали дороги назад, и никто тут не мог им ее показать; когда Ванде предложил идти берегом до Монровии, а оттуда добираться до миссии Святого креста, управляющий предупредил их, что его люди не решаются ходить этой дорогой без оружия. Берег — самое опасное место в Либерии для путешественников, потому что его обитателей коснулась цивилизация, научив их воровать, лгать и убивать.

Один за другим они разошлись, не зная, что им делать, стыдясь своего туземного одеяния перед одетыми в брюки жителями Гран- Басы. Они не захотели послушаться совета и побыстрее убраться из города, унося свои деньги: ночью, лежа в постели, я слышал у себя за стеной пьяные крики и пение Ванде и Ама. В Гран — Басе дешева только тростниковая водка, и я чувствовал разницу между их теперешним опьянением и ласковым, сонным хмелем, который дарило пальмовое вино. Это был неочищенный спирт, от которого тут, на Берегу, тяжело мутилась голова.

 

Дряхлый мир

Ну вот я и вернулся, а вернее сказать, приблизился опять к дряхлому миру, из которого было ушел. Мое путешествие, если оно ничего другого мне и не дало, то, во всяком случае, еще больше разочаровало в том, во что человек превратил первобытный мир, что он сделал со своим детством. Ах, ну конечно же, мне не хотелось бы болтовни о том, что ты «прозреваешь», глядя на следы былого величия; но в этом первозданном ужасе, в неприкрытости нужды, ей- богу же, что‑то было — в струнах, которые перебирают за стеной хижины, в колдунах, в пригоршне орехов кола, в плясуне и его маске, в ядовитых цветах. Вкусовое восприятие было здесь тоньше, чувство удовольствия острее, чувство ужаса глубже и чище. Много ли мы выиграли от того, что променяли колдуна, ритуальный танец и ощущение сверхъестественного зла на тайные грешки благообразного военного, который в Кенсингтонском парке мутными глазками похотливо разглядывает мальчиков и девочек «подходящего» возраста? А он ведь кончил Итон. У него поместье в Шотландии…

Мне было слышно, как за стеной полицейский разговаривает с Ванде, и я вдруг вспомнил (хотя и продолжал уверять себя, что мне осточертела Африка) слугу «дьявола» в Зигите, отпугивающего дождь и молнию бичом из слоновой кожи, вспомнил, как опустел и примолк поселок, когда барабаны пробили предупреждение «дьявола». Да, там, в дебрях, немало жестокости, но мудро ли мы поступили, заменив жестокость потустороннюю нашей обыденной жестокостью?

Подошло еще несколько полицейских за своей долей наживы; Ванде и Ама вели в участок. Я вспомнил, как Ванде в темноте уговаривал носильщиков пройти по длинному, качающемуся, дырявому мосту в Дуогобмаи; я вспомнил, что они обошлись без козы, которая должна была обезопасить их от слонов. Да, сейчас коза бы им не помогла. Все мы покинули детство и вернулись в мир взрослых, и я подумал с вызовом: «Вот и слава богу, тут, по крайней мере, есть пиво со льда и радио, можно послушать программу мюзик — холла из Давентри, и я в конце концов дома, в том смысле, в каком у нас это принято понимать, и скоро я забуду, что такое более тонкое вкусовое восприятие, более острое удовольствие, более глубокое чувство страха, хотя мы и могли бы сохранить их на всю нашу жизнь».