Путешествие без карты

Грин Грэм

Эссе и интервью

 

 

Мир Генри Джеймса

Техника письма Генри Джеймса так много и успешно исследовалась, особенно в работах Перси Лаббока, что я позволю себе не останавливаться на профессиональных достоинствах Джеймса как писателя, а попытаюсь проследить истоки поэтического видения этого художника. У всех писателей бывают моменты самовыражения, когда их основная тема получает четкое и ясное определение, когда их внутренний мир открывается даже самому невосприимчивому читателю. Так, основной мотив творчества Гарди выражен в его часто цитируемой строчке: «Глава бессмертных… закончил свою игру с Тэсс» — или в его предисловии к роману «Джуд Незаметный», в котором говорится о «тех муках и метаниях, насмешках и несчастьях, какие могут омрачить сильнейшие из чувств, ведомых человеку». Гораздо труднее найти такое самовыражение в произведениях Джеймса, который всегда заботился об объективности своего повествования, подобной той, которую мы находим в драме. И все же, я думаю, весьма показательно следующее высказывание из «Башни из слоновой кости»: «…богатство всегда связано с темными и жестокими делами». В этой фразе ключ ко всему творчеству Джеймса, в основе которого лежало ощущение зла, по своей силе равное религиозному чувству.

Конрад писал, что «искусство — это настойчивая попытка воздать по справедливости (в самом высшем смысле этого слова) окружающему миру». Ни одно определение в предисловиях самого Генри Джеймса не может лучше выразить суть того, к чему он стремился, если, конечно, слово «окружающий» не исключает его собственного видения этого мира. Даже если в некоторых случаях, например в «Святом источнике» или изысканной «Золотой чаше», мы чувствуем, что судья — Джеймс чересчур увлекается свидетельскими показаниями, что он мог бы вынести свой приговор на основе меньшего количества улик, мы тем не менее должны признать, что, разворачивая перед нами длинную цепь свидетельств морального разложения общества, он не позволяет упустить из виду основное обвинение. И поскольку он стремится воздать по справедливости не только добру, но и злу, его повествование приобретает симметричность и складывается в стройную систему.

Все романы Джеймса одинаковы по своей этической направленности. Разница между его первыми и последними работами только в степени той оценки окружающего мира, о которой говорит Конрад в своем определении искусства. В своих ранних произведениях он, пожалуй, еще не достигает высшей справедливости; путь от «Американца» к «Золотой чаше» можно охарактеризовать как отход от наивного и примитивного понимания истины, переход от очевидного изображения зла как убийства к злу in propria persona, разгуливающему по Бонд — стрит, образованному, тонкому, обаятельному, к злу, которое отличается от добра лишь по своему крайне эгоцентрическому отношению к жизни. Эти характеры поздних романов Джеймса — настоящие анархисты; они предвосхищают тот предвоенный период аморальности и стихийно возникавшего насилия, когда была сделана попытка нападения на обсерваторию в Гринвиче, захвачена Сидни — стрит. Они создали атмосферу, которая позволила Конраду в «Тайном агенте» показать зло уже без прикрас. Это Мертон Деншер, собиравшийся жениться ради денег на умирающей Милли Тил и для этого вступивший в заговор со своей любовницей, которая была лучшей подругой Милли; это принц Америго, изменивший своей жене с ее мачехой и подругой; это Хортон, обокравший своего друга Грея. Все они свидетельствуют о последней стадии нравственного падения человека, так как во всех этих случаях предателем оказывается лучший друг. Такое видение жизни не является плодом горького опыта писателя, оно не пришло к нему с годами, а было у него всегда. Оно не изменялось со времени написания «Американца». От образа мадам де Бельгард, которая убивает своего мужа и продает свою дочь — первого, весьма прямолинейного изображения порока в женщине, — Генри Джеймс переходит к более тонкому образу мадам Мерль в «Женском портрете», а затем — к Кейт Крой и Шарлотте Стант, этим непревзойденным воплощениям зла.

Это очень важный момент. Джеймса часто обвиняли в том, что его персонажи абстрактны, что ему удаются не характеры, а социальные типы, так как он, оторванный от родины, лишен глубоких национальных корней (как будто сам факт локализации чьего‑то таланта в Сассексе или Шропшире автоматически возвышает его над интернациональным талантом Джеймса). Но думать, что талант Джеймса интернационален, тоже заблуждение: он легко мог обойтись без географически точного места действия, так же как обходился без изображения в своих романах финансового мира Уоллстрита. Его истоки были не в Венеции, Париже или Лондоне, а в нем самом. Деншер и Принц, так же как рыжеволосый слуга Куинт и гувернантка, находящаяся с ним в любовной связи, — результат его собственного видения мира. Эти персонажи уже зрели в мозгу писателя, когда он создавал своего «Американца» в 1876 году; впоследствии, для того чтобы довести свои творения до безукоризненного совершенства, ему понадобилось техническое мастерство и мастерство другого рода, которое проистекает из умения быть «поверхностным» наблюдателем, из умения находить убедительные маски для личности самого автора.

Я употребляю слово «поверхностный» отнюдь не в отрицательном смысле. Я хочу сказать, что у Джеймса есть литературные опыты, такие как «Европейцы» или «Трагическая муза», в которых его художественный талант и фантазия не проявляются в полной мере, но которые могут служить образцом тонкого наблюдения и непосредственного объективного изображения действительности, еще никем не превзойденного. Он нигде больше не достигает такой наглядности в описаниях внешности героев, такого мастерства в подборе деталей. Конечно, мы знаем Шарлотту Стант лучше, чем мисс Бердси из «Бостонцев», но образ Шарлотты вырисовывается постепенно, на протяжении длинного романа, в то время как мисс Бердси мы видим сразу и целиком:

«Это была маленькая старушка с огромной головой. Рэнсому сразу же бросился в глаза широкий, красивый, выпуклый, чистый и ясный лоб, а под ним — добрые, близорукие, усталые глаза… От долгого филантропического существования черты ее лица не заострились, а стерлись… На ее большом лице была едва заметна слабая улыбка. Скорее даже намек на улыбку, ею она как бы вносила взнос или платила по счету, словно говоря, что могла бы улыбнуться и шире, если бы не была так занята, но ведь и без улыбки видно, какая она кроткая и доверчивая… У нее был такой вид, как будто она провела всю свою жизнь на трибунах, в зрительных залах, на собраниях, в фаланстерах, на спиритических сеансах; на ее поблекшем лице лежал отблеск тусклых ламп, освещавших эти сборища».

Ни у одного писателя ранние произведения не содержат такой блестящей и обширной галереи литературных портретов: от мисс Бердси до миссис Брукенхэм в «Трудном возрасте».

«Миссис Брукенхэм была все еще очаровательна в свои сорок лет, и на ее лице было выражение прекрасного отчаяния, которое более всего соответствовало описанию, данному ее сыном. Она излучала обаяние молодости, которое, казалось, никогда не иссякнет; ее голова, фигура, ее подвижность, ее то и дело вспыхивающие щеки, ее прекрасные наивные глаза, ее милый воркующий голосок — все это вместе таинственным образом производило магический эффект молодости. Примечательно, что она редко выглядела веселой — по крайней мере в кругу семьи; чаще всего она переживала новизну и роскошь скорби, ее волновала непонятная печаль, она развивала в себе утонченные проявления безразличия. Это целомудрие с оттенком трагизма было ее отличительной чертой, от которой все остальные качества только выигрывали…»

Роман «Трудный возраст» — веха, разделяющая два периода творчества Джеймса. Он свидетельствует о решении Джеймса развивать линию, намеченную в «Американце», а не в «Европейцах»: фантазия у него берет верх над жизненным опытом. К тому времени он еще не определил своего метода, но, несомненно, уже нашел свою тему. Наверное, можно пожалеть о том, что у так называемых поверхностных романов Джеймса было мало последователей (в английской литературе вообще мало произведений, отличающихся легкостью, прозрачностью и ироничностью стиля). Однако вполне понятно, почему он исключил многие из них из собрания сочинений, даже элегантный и по — кошачьи грациозный роман «Вашингтон — сквер», пожалуй, единственный из романов, в котором мужчина успешно разрабатывает женскую тему (его можно сравнить с романами Джейн Остин), оставив менее отшлифованного «Американца».

Он и не мог поступить иначе, так как был верен своей творческой фантазии. Джеймс писал о «бедном Флобере»: «Он остановился слишком рано. Он никак не решался открыть входную дверь, все время оставаясь снаружи, по — видимому ослепленный блеском окружающего. Там он и стоит до сих пор, неподвижный, как часовой, и стройный, как статуя. Но эта неподвижность и стройность обошлись ему слишком дорого. Он должен был унестись в этих сияющих объятиях, входная дверь должна была открыться. Ему следовало по крайней мере прислушаться к голосу своей души. Это вынесло бы его на глубину; а главное — это успокоило бы его нервы».

В своих ранних романах, кроме «Американца», Джеймс, безусловно, тоже «оставался снаружи». Они, несомненно, сыграли свою роль: его маски становились все более совершенными, он оттачивал свое остроумие. Но когда он перешел к основной теме — исследованию зла — в «Крыльях голубки», он уже перерос все это; теперь вместо физической жестокости убийства он показывал более страшную моральную жестокость, вместо мадам де Бельгард возникла Кейт Крой, тонкий психологический анализ характера Милли Тил сменил мелодраматическое изображение мадам де Сантре.

Для того чтобы суметь воздать по справедливости злу, нужно сохранять чистоту и невинность: нужно внутренне сознавать, что предательство совершается по отношению к чему‑то чистому и благородному. Если частица Питера Куинта — в вас самих, то и для ребенка, совращенного им, должно найтись место в вашей душе; если вы можете перевоплотиться в Освальда, то и Изабелла Арчер должна быть также близка вам. В романах Джеймса невинные существа, которых предают, почти всегда женщины: независимая и своенравная Изабелла Арчер, которая мужественно идет навстречу жизни, но становится жертвой Освальда; молодая девушка Нанда, которая, только начав выезжать в свет, сразу испытывает на себе его порочное влияние; Милли Тил, смертельно больная в расцвете жизни и от безвыходности своего положения покорно уступающая Мертону Деншеру и Кейт Крой (эти персонажи, пожалуй, самые одержимые и порочные из всех, не считая Куинта и гувернантки); Мэгги Вервер, славная, неискушенная молодая американка, встретившаяся с пороком в лице Принца и Шарлотты Стант; девочка Мэйзи, до которой нет дела взрослым, занятым своими романами. Эти женские персонажи — светлые пятна на общем темном фоне.

Образ мышления Джеймса, породивший все эти ситуации, никогда не менялся. При этом Джеймс обладал удивительной способностью заметать следы (по — видимому, у него были на это причины?). В блестящих предисловиях к своим книгам он рассказывает о происхождении сюжетов, об использованных методах изображения событий, о проблемах, с которыми он сталкивался: он похож на фокусника с засученными рукавами, который как будто от вас ничего не скрывает. Но я советую вам заглянуть глубже, чтобы за светскостью и непринужденностью разглядеть то, что лежит в основе его видения мира. Тут вам не помогут ни его предисловия, ни даже автобиография. Правда, из них мы можем узнать о той, которая служила для Джеймса образцом доброты и порядочности; он не позаботился уничтожить этот след, ведущий в его юность («позаботился», наверное, не то слово, так как это происходило бессознательно). Этим образцом была для Джеймса его двоюродная сестра Мери Темпл, мужественно переносящая неизлечимую болезнь и страстно жаждущая жить. Она и послужила, в частности, прототипом Милли Тил. Джеймс писал о ней:

«Я не знаю никого, кто бы в ее возрасте мог так отчетливо ощущать истинность и жизнеспособность людских характеров, прекрасно осознавая (часто не без ущерба для себя), что движет их поступками: сила или слабость… Жизнь заявляла на нее права, использовала ее, ставила в тупик в своем неуверенном движении по жизни, как бы на ощупь, ей приходилось сильно отклоняться то вправо, то влево… Она не боялась никаких поворотов судьбы, готовая встретить их с искренностью и любопытством. И я думаю: именно потому, что эта молодая девушка, только начинающая жить, оказывается в плену трагических обстоятельств, она может послужить основой образа мученицы и героини».

Мери Темпл, под какой бы маской она ни выступала в романах Джеймса, всегда была светлым пятном, но опять нужно заглянуть глубже, чтобы нащупать корни убежденного неверия Джеймса в человеческую природу, понять происхождение присущего ему ощущения зла. Мери Темпл была частью его жизненного опыта, а ощущение зла у него было, по — видимому, врожденным или унаследованным.

Как это ни странно, в книгах воспоминаний «Малыш и другие» и «Записки сына и брата» Генри Джеймс мало рассказывает о своей семье. Они написаны усложненным языком и стилем, красота которых напоминает красоту поздних картин Тернера. Эти книги также пронизаны воздухом и светом: нужно долго вглядываться в них, чтобы в сиянии красок различить размытые очертания предметов. Но о главных членах семьи — Генри Джеймсе — старшем и Уильяме Джеймсе — из этих книг вы не узнаете основного: того, что они были одержимы.

Когда мы видим нарисованную Джеймсом фигуру Питера Куинта с маленькими рыжими бакенбардами и белым порочным лицом или наблюдаем за Деншером и Кейт, терзающимися от обреченности на успех их дьявольского замысла, мы понимаем, что зло было неотъемлемой частью внешнего, окружающего Джеймса мира, однако ощущение этого зла (о котором он никогда не говорит в своих воспоминаниях) было внутри семьи. Оно было присуще не только Генри Джеймсу, но и его отцу, брату и сестре. Источник самых сокровенных «темных» фантазий Джеймса нужно искать в его интеллигентной семье, живущей то в Конкорде, то в Женеве, — в семье, где впечатлительные мальчики были предоставлены самим себе. Почти два года отец мучился от приступов «необъяснимого и унизительного страха» (это его собственные слова), ему казалось, что его преследует какое‑то исчадие ада, распространяющее на него свое «зловонное влияние». У сестры Генри Джеймса Алисы была мания самоубийства, а Уильям Джеймс страдал тем же недугом, что и отец.

«Однажды вечером, в сумерках, я зашел зачем‑то в гардеробную, как вдруг совершенно неожиданно, как будто материализовавшись из темноты, меня охватил ужасный страх перед моим собственным существованием. Одновременно у меня в памяти всплыл образ эпилептика, которого я как‑то видел в приюте. Это был черноволосый юноша с нездоровым, зеленоватым цветом кожи и всеми признаками безумия в лице, сидевший весь день напролет на жесткой скамье у стены, подтянув колени к подбородку. На нем не было ничего, кроме серой рубахи из грубой ткани, которая закрывала все тело… Мой страх и этот образ, возникнув одновременно, оказались тесно связанными цепью ассоциаций. В подсознании мелькнула мысль, что этот слабоумный — я. Я почувствовал, что ничто в мире не сможет предотвратить моей участи, если мой час пробьет, как он пробил для него. И от того, что я в любой момент могу стать таким, как он, меня охватил ужас, от которого я потерял опору и уверенность в себе и превратился в дрожащую от страха массу. После этого случая жизнь моя переменилась. Я просыпался по утрам с ранее мне незнакомым ощущением непрочности земного существования, от которого у меня холодело под ложечкой… Со временем это прошло, но еще много месяцев я не мог находиться один в темноте».

Этот идиот — эпилептик в воображении Уильяма, желание Алисы умереть, исчадие ада, страх к которому испытывал отец, образуют гораздо более значительный фон для романов Генри Джеймса, чем Гроувнер — хаус или поздняя Викторианская эпоха. Он действительно мог видеть моральную распущенность (характерную для его времени) в окружающем его обществе, но он бы не изобразил ее с такой силой, если бы она не нашла отклика в его творческом воображении. Его персонажи — материалисты, но даже поверхностного знакомства с романами Джеймса достаточно, чтобы убедиться в том, что их автор материалистом не был. На его воображении лежала тень преисподней. Когда он испытывал страх перед злом, его произведения получались менее убедительными. «Поворот винта» неверно изображается критиками как «простая и наивная», почти рождественская «сказка». Думается, она получилась такой потому, что здесь Джеймс дотронулся до запретного, но в ужасе отпрянул.

Юношеские годы писателя обычно представляют особый интерес для биографа: это исследование наивным юношей нового для себя мира; перспективы далекого будущего, открывающиеся в конце лавровой аллеи; голоса старших, напоминающие голоса мудрецов из арабских сказок; странные случайности, предопределяющие писательскую судьбу ребенка.

Вот, например, одиннадцатилетний Конрад, который готовит уроки в большом старом краковском доме, где умирает его отец, польский патриот — повстанец Коженевский:

«Там, в большой гостиной, с голыми, обшитыми деревом стенами, с высокими потолками и тяжелыми карнизами, я корпел над своими домашними заданиями, весь перепачканный чернилами. Стол, за которым я трудился, освещаемый пламенем двух свечей, был как маленький оазис света посреди пустыни тьмы. Он стоял прямо перед высокой белой дверью, постоянно закрытой; время от времени она приоткрывалась, в щель проскальзывала монахиня в белом чепце, проплывала через комнату и исчезала. Этих бесшумных сестер милосердия было две. Их голосов я почти не слышал. И действительно, что они могли сказать? Когда они обращались ко мне, их губы едва шевелились, они произносили слова отчетливым шепотом, как в храме. Хозяйство в доме вела пожилая экономка, чье присутствие было тогда необходимо. Она носила черное платье, на высокой груди выделялся крестик на цепочке. Она тоже разговаривала очень редко. И хотя ее губы были более подвижными, чем у монахинь, она никогда не позволяла своему голосу подняться выше умиротворяющего шепота. Воздух вокруг меня был пропитан благочестием, смирением и тишиной».

Стивенсон уже в три года был доведен до кальвинизма своей няней Камми: «По ночам я постоянно просыпался от кошмара; мне снился ад. Я вцеплялся в спинку кровати и сидел, подтянув колени к подбородку. Моя душа содрогалась, тело билось в конвульсиях».

Тринадцатилетний Джеймс «ошеломлен и подавлен» увиденными в галерее Аполлона фресками Лебрена и огромными мифологическими полотнами Делакруа:

«Я никогда не забуду того впечатления, которое на меня произвели эти картины: они наполняли огромные залы скорее многообразием звуков, дробящихся и повторяющихся, как эхо, чем отчетливыми зрительными образами. Разобраться в этом запутанном, насыщенном, разноцветном мире звуков и красок было трудно — он не поддавался рациональному восприятию. Видимо, поэтому у меня сложилось впечатление (а первое впечатление самое сильное), что всю эту великолепную мозаику нужно воспринимать целиком, а не пытаться различить в ней отдельные части. Я лишь зачарованно смотрел вверх, туда, где кусочки этой мозаики то неистовствовали, то замирали в бесконечном экстазе, кружились в нескончаемом хороводе, образовывали огромные симметричные фигуры на необъятных пространствах монументальных полотен. На их фоне реальный Париж казался чем‑то вроде уже слышанной истории, эффектным приемом, дерзкой неопределенностью, заполняющей пространство, но в то же время неизменно оставался увлекательным (иногда вполне ощутимым) источником жизненного опыта».

В таких воспоминаниях слышно, как «открывается дверь». В один из таких моментов «благочестия, смирения и тишины» в Конраде впервые зазвучала струна мрачного достоинства и скупого героизма; владелец Баллантрэ мог быть заживо похоронен еще в кошмарах маленького Стивенсона и только потом — на канадских просторах. И так же Джеймса — в знаменитой парижской галерее, где его, еще школьника, окружали богатства Пойнтона и цветущая мадам Вионе в образе обнаженной Венеры взирала на него с потолка, — впервые коснулся воздух славы, богатства и «дерзкой неопределенности», как святой дух нисходит на вас в Троицын день.

Семейное окружение Джеймса представляет такой большой интерес потому, что уже в раннем возрасте он столкнулся с тем миром, которому он впоследствии будет стремиться воздать по справедливости. В автобиографических произведениях Джеймса есть еще два пробела: в них практически ничего не говорится о его братьях — Уилки и Бобе. Все, что мы знаем об этих простых парнях, с невысокими духовными запросами, выделявшихся на фоне своей утонченно — интеллигентной семьи, почерпнуто нами из дневника Алисы Джеймс, изданного мисс Берр. Для Уилки «сам процесс чтения был неестественным и внушающим отвращение». Он писал из военной части: «Скажите Гарри, что я с нетерпением жду следующего романа. Такие душещипательные истории пользуются большим спросом среди черномазых». Заметьте, он писал из военной части. Дело в том, что 18–летний Уилки и 17–летний Боб представляли семью на фронтах Гражданской войны. У Уильяма было всегда плохое зрение, а Генри избежал службы в армии из‑за несчастного случая, подробности которого неизвестны. Ему, конечно, повезло, так как он избежал и печальных последствий участия в войне. Зато его братья ощущали эти последствия всю жизнь: Уилки стал инвалидом в физическом смысле, Боб — в душевном; оба в духе героев войны того времени сначала занялись земледелием во Флориде, потом открыли небольшое дело в Милуоки. Их жизнь не сложилась, и вполне возможно, что Генри Джеймс уехал из Америки, желая избежать участи своих братьев — неудачников.

Может быть, именно фигуры Уилки и Боба позволяют выяснить происхождение основного мотива произведений Джеймса — темы предательства, с которым у него всегда ассоциировалось зло. Насколько нам известно, самого Джеймса не предавали лучшие друзья, как это происходило с его героями: Монтисом, Греем, Милли Тил, Мэгги Вервер и Изабеллой Арчер. Но какое предательство пережил Джеймс, что двигало им, когда он писал «Американца» в 1876 г. и «Золотую чашу» в 1905 г. и вообще создавал свою великую галерею одержимых подлецов? Для того чтобы так глубоко, как Джеймс, проникнуть в глубь человеческого характера, нужно было пережить нечто вроде предательства по отношению к самому себе, поэтому напрасно современные критики ищут причину во внешних обстоятельствах жизни писателя, например в «комплексе кастрации». Действительно, имеются свидетельства того, что причина, по которой Джеймс не служил в армии, была не вполне уважительной. Гражданская война — это не какая‑нибудь обычная заварушка, какие бывают в Европе, ее причины глубже, и даже рядовые бойцы в ней участвуют по убеждению. Семья Джеймса в то время жила в Конкорде — там, где патриотические настроения северян были самыми сильными. То, что произошло с Джеймсом, окружено тайной (именно поэтому некоторые критики подозревают кастрацию в буквальном смысле), и также непонятна его почти экзальтированная поддержка во время Первой мировой войны нации, по поводу которой он не питал иллюзий: он частенько обменивался с Алисой анекдотами, высмеивавшими их коррупцию. Напомним, что в его блестящем рассказе о предательстве «Ряд визитов» Монтиса опять предает самый близкий друг. «Наш путешественник подумал, что этот внешне не изменившийся, коварный человек, сохраняя свою репутацию, должен был, по — видимому, постоянно в душе терзаться угрызениями совести». Можно предположить, что и самого Джеймса все время подсознательно мучил какой‑то комплекс неполноценности.

Это был окружающий его видимый мир, и он был действительно видимым, так как Джеймс ежедневно сталкивался с ним, глядя на себя в зеркало. Предательство друзей, самая низкая ложь, «темные и жестокие дела, с которыми связано богатство», как он писал в «Башне из слоновой кости», — все это рождалось его творческой фантазией. Однако благодаря силе его таланта, широте взглядов и объективности оценок критики старшего поколения, например Десмонд Маккарти, рассматривали Джеймса прежде всего как писателя, изображающего с симпатией, даже с некоторым восхищением «высшее общество». Такое мнение могло быть у критиков потому, что ощущение зла никогда полностью не овладевало Джеймсом, как, например, Достоевским; он никогда не переставал быть в первую очередь художником слова (в отличие от Лоуренса и Толстого, этих одержимых гениев), и его щедрым талантом вполне могли быть созданы такие милые и изящные вещицы, как «Дэйзи Миллер» и «Пансион “Лакомый кусочек”». Они остроумны и сатиричны, но это такая мягкая и добрая сатира, что она вызывает ностальгию по простой и наивной жизни, в которой даже алчность не кажется пороком. «Может быть, она и была простовата, — писал Джеймс о Дэйзи Миллер, — но это определение лучше всего подходило для характеристики ее своеобразного природного изящества». На этих отступлениях от основной темы критики — марксисты, так же как и Маккарти, сосредоточивают свое внимание, не понимая, что Джеймса интересовала в первую очередь духовная жизнь общества, и лишь потом — социальная.

Правда, ни один писатель того времени не сознавал более глубоко, чем Джеймс, что его эпохе и обществу, которые он изображал, приходит конец. Он совершенно недвусмысленно предсказывал, что произойдет революция. Джеймс писал о том «классе, у которого, по моему мнению, было самое долгое и счастливое историческое прошлое… но чье будущее, по всем признакам, не могло быть таким же безоблачным и благословенным… Правда, я не могу сказать, насколько драматичными могут стать события: уничтожение многовековой привилегированности и, наконец, полное разоблачение тех, кто с незапамятных времен пользовался ею». Однако марксисты, так же как критики старшего поколения, не видят в творчестве Джеймса основного. Не только богатство, но и страсть у него тесно связаны с предательством. Когда в своих лучших произведениях он начинает «прислушиваться к голосу своей души», то, о чем и как он пишет, нельзя объяснить, только исходя из социальных пороков капиталистического общества. Деншера и Кейт объединяло не только желание разбогатеть; правда, в «Послах» Джеймс клеймит частную собственность, но в «Пойнтонском богатстве» он с таким же пылом осуждает страсть. И хотя Джеймс жил в капиталистическом обществе и принадлежал к обеспеченным классам, которые, как правило, и были объектом его изображения, «темные и жестокие дела» не связывались у него с той или иной политической системой: он считал, что они свойственны человеческой при — роде в делом. Когда он говорил о «темных и жестоких» сторонах человеческой натуры, он имел в виду такую степень эгоцентризма, когда кажется, что люди не имеют своей воли, а являются орудием в руках каких‑то сверхъестественных сил.

В рассказе «Милый уголок» американский интеллигент Брайдон возвращается из эмиграции в Нью — Йорк и обнаруживает, что в его доме поселилось привидение. Он выследил привидение, загнал в угол и понял, что оно боится его (этот мотив нам знаком из его книги воспоминаний «Малыш и другие», в которой описывается детский сон с похожим сюжетом). Когда Брайдон хорошенько рассмотрел его при дневном свете, он увидел в этих «злых, отталкивающих, наглых, грубых» чертах свое собственное отражение. Таким бы он был, если бы остался в Америке и стал одним из процветающих дельцов Уолл — стрита. Очень легко увидеть в этом рассказе социальную направленность, но кто из социалистов или консерваторов способен сочувствовать тому злу, которое он обличает? Величие Джеймса — именно в этой способности сочувствовать: в ней заключается красота его произведений. Его бедняг — эгоцентристов можно пожалеть, так же как Люцифера. Женщина, которую любит Брайдон, тоже видела привидение; оно ей показалось таким же отталкивающим и безобразным, как Брайдону, — его потерянный вид, искалеченная рука и миллион долларов в год, — но она прежде всего почувствовала к нему жалость.

«— Он так несчастлив, его жизнь загублена, — сказала она.

— А я не несчастлив? Ты только посмотри на меня — моя жизнь не загублена?

— Но я же не говорю, что люблю его больше, чем тебя, — признала она после некоторого раздумья. — Он такой мрачный и изможденный, жизнь обошлась с ним слишком круто. Но он смело смотрел в лицо жизни, а не пользовался, как ты, изящным моноклем».

Джеймс не был пророком или моралистом; он стремился воздать людям по справедливости, а этого нельзя сделать, если ты их ненавидишь. Именно потому, что он был реалистом, он показал не только торжество эгоцентризма, но и то, как самовлюбленный человек становится пленником собственного «эго». «Хорошие» люди, вроде Милли Тил или Мэгги Вервер, всегда находили в чем‑то утешение: в том, что они любили, могли пожертвовать собой, как Уилки и Боб; даже в своей безысходности они никогда не были совершенно одиноки. Но для эгоцентристов не было утешения; в их страсти не было нежности, а их погоня за деньгами не приносила им подлинного удовлетворения, но они не могли стать другими, никуда не могли деться от самих себя. Кейт и Мертон Деншер в конце концов получают желанные деньги, но они не получают друг друга. Шарлотта Стант и Принц удовлетворяют свою страсть, но ценой разлуки на всю жизнь.

Джеймс отнюдь не стремился к «идеальной» справедливости, когда зло наказано, а добро торжествует. Сочиняя свои сюжеты, он проявляет себя не моралистом, а реалистом. Семейное окружение Джеймса, таинственная личная драма определили его отношение к окружающему, видимому миру, когда он только еще начинал писать, и никакие общественные события, происшедшие с тех пор, не могли заставить его пересмотреть эти взгляды. Он всегда был верен своей истине, и самое большее, что могло измениться в его романах с годами, — это замена убийства адюльтером. Причем если в «Американце» он не испытывает жалости к убийце, то в «Золотой чаше» уже способен сочувствовать нарушившему супружескую верность. В конце концов он приходит к выводу, что человек всегда проигрывает: действует ли он от имени Бога или дьявола, он все равно несчастлив. Джеймс верил в сверхъестественное, но он рассматривал зло и добро как равные силы. Он считал, что человечество — это пушечное мясо в войне добра со злом, которая из‑за равновесия сил будет длиться вечно. Самого Джеймса можно обвинить в эгоцентризме как человека, сосредоточенного на себе и своей идее, но он оставил произведения, где в результате глубокого безжалостного анализа эгоцентризму воздается по справедливости, где отдается должное и подлецам, и негодяям.

«Спенсер Брайдон вскочил на ноги:

— Тебе нравится это чудовище?

— Он мог бы мне понравиться. По — моему, — сказала она, — он совсем не чудовище. Я принимаю его таким, какой он есть».

«Я принимаю его». Джеймс никогда особенно не интересовался теософской теорией Сведенборга, занимавшей его отца, но он кое- что почерпнул из нее для подкрепления своей более древней и более традиционной ереси. Так, например, его отец считал (и Джеймс был, по — видимому, с ним согласен), что «темная, дьявольская сторона человеческой натуры, не подчиняющаяся божественному промыслу… не только более жизнестойка и мудра, чем этот последний, но и способна на выдающиеся земные поступки» (к таким поступкам относится, наверное, присвоение денег, принадлежащих Милли Тил). Однако различий в их теориях было больше, чем сходства. Сын не был оптимистом, он не разделял надежд отца, которые тот связывал с дьявольской стихией в человеке, он только сочувствовал тем, кто был поглощен этой стихией. Высшая справедливость этого сочувствия, которое распространялось даже на самых подлых и низких актеров его человеческой комедии, позволяет нам поставить Джеймса в один ряд с величайшими художниками слова. В истории романа он такое же исключительное явление, как Шекспир — в истории поэзии.

 

Два друга

Этих двух людей — Генри Джеймса и Роберта Льюиса Стивенсона — разделяло немалое расстояние: от островов Самоа до улицы Де — Вер — Гарденз в Кенсингтоне. С одной стороны — Генри Джеймс, с высоким крутым лбом, с респектабельной бородкой, придававшей ему, по мнению некоторых его знакомых, сходство с принцем Уэльским, с широкими плечами, которые казались немного сутулыми от долгого оберегания горевшего в нем драгоценного пламени. Это пламя он то раздувал, то бережно заслонял рукой, всегда неусыпно охраняя его — будь то на званом обеде или на рассвете за письменным столом. С другой стороны — Стивенсон, с нервным худым лицом, всемирно известными усами и тонкими, непомерно длинными ногами; Стивенсон, переходящий реки вброд по ночам, рискующий получить пулю в лоб, ввязываясь во всякие местные конфликты, каждый день подвергающий свою жизнь опасности, — и все это из‑за страстного желания доказать, что он может быть не только писателем. На чем основывалась их странная дружба?

Мы глубоко признательны мисс Джанет Адам Смит, автору наиболее достоверной биографии Стивенсона, рассказавшей нам историю дружбы двух писателей. Многие из опубликованных здесь писем нам уже известны — правда, письма Стивенсона в искаженной редакции Колвина, — но здесь они являются частью переписки двух друзей, чего раньше не было. Читать письмо гораздо более интересно, если оно сопровождается ответом: зеркало в доме на Де- Вер — Гарденз отражает гораздо больше, когда оно освещено ответной вспышкой с Самоа. Одну из причин этой дружбы мисс Адам Смит видит в том, что жизнь Стивенсона могла быть для Джеймса своеобразным источником вдохновения:

«Человек, постоянно живущий под угрозой смертельного кровоизлияния в мозг и тем не менее никогда не терявший вкуса к жизни; романист, который находил силы и здоровье для творчества, рискуя утратить их, преследуя другие цели; писатель, который должен был все время погонять свой талант, чтобы зарабатывать деньги, нужные ему для той полнокровной жизни, которая составляла основу его существования; человек, разрывающийся между жизнью и литературой, — такого рода судьбы можно встретить в романах и рассказах Джеймса».

Почему Джеймс хотел видеть своим другом Стивенсона, понятно. А вот понять мотивы Стивенсона в этой ситуации труднее. Писатель, как правило, не склонен превозносить чужой талант, а Стивенсон не мог не сознавать, что Джеймс — более талантливый художник, чем он. Однако в дискуссии о романе, с которой начинается этот сборник и их дружба, Стивенсон выиграл несколько очков у Джеймса в споре о том, может ли искусство «соперничать» с жизнью. Читатели «Лонгмэнз мэгэзин», без сомнения, предпочли остроумные построения и неожиданные метафоры Стивенсона серьезным рассуждениям его старшего коллеги. Стивенсон пишет: «Эти воображаемые воспроизведения действительности, пусть даже самой жестокой, доставляют нам несомненное наслаждение, в то время как сама действительность может приносить страдания и даже гибель»; «Изо всех сил пытаясь уловить характерную интонацию, особые, неровные ритмы действительности, мы тем самым сохраняем Литературе жизнь». От первого высказывания вздрагиваешь, как от удара камешков, брошенных в окно; второе незаметно, но неуклонно разливается, как море.

В то время книги Джеймса покупали все меньше и меньше, а Стивенсона — все больше и больше, но успех не приносил ему радости. «Раз я популярен, значит, я плохой писатель» — воспитанный в кальвинистском духе, он был далек от самолюбования или тщеславия. «Нашей дорогой публике нравятся небрежно сделанные произведения, немного расплывчатые, многословные, немного вялые и бессюжетные; а если возможно, они должны быть еще и скучными вдобавок». Он никогда не обольщался похвалами — даже похвалами Госса или Колвина, — так как твердо усвоил еще в детстве, что вечное блаженство всегда предназначено не тебе, а кому‑то другому. Будучи подростком, он проявлял неповиновение родителям, но никогда безоговорочно не считал себя правым, а отца виноватым. Поэтому, может быть, ему было легче, чем другому, менее щепетильному человеку на его месте, сохранить преданность своему более великому другу. Стивенсон всегда прислушивался к критике со стороны Джеймса. Он пытался защищать свою точку зрения, но никогда не обижался.

«Единственное, чего мне не хватает в этой книге, — это наглядности изображения. Мое зрительное чувство, зрительное воображение не мешало бы чуточку подкормить. Слуховое же воображение, наоборот, получает слишком много пищи, и шумные звуковые впечатления кажутся чрезмерными, особенно если принять во внимание обманутое ожидание наших глаз».

Так пишет Джеймс о романе «Катриона», и Стивенсон отвечает ему на это:

«Ваш отзыв о “Катрионе” очень помог мне в работе, особенно Ваше тонкое и правильное замечание о том, что зрительное чувство остается неудовлетворенным. Это действительно так, и если я не приложу усилий — и прежде всего не буду уверенным в их необходимости — в будущем, я боюсь, этот недостаток станет еще более заметным. Я слышу, как люди разговаривают, и я ощущаю их действия, и на этом, мне кажется, основано мое литературное творчество. Две мои основные цели можно определить так:

1- я. Борьба с прилагательными.

2- я. Война со «зрительным нервом» — если принять во внимание то, что зрительный нерв играет огромную роль в современной л итературе. Но в течение скольких веков литература обходилась без него?»

Эта книга должна понравиться всем, кто интересуется вопросами литературной техники Стивенсона, и, несомненно, поможет укрепить его несправедливо пошатнувшуюся репутацию в литературном мире. Кто осмелится относиться свысока к романисту, которому сам Генри Джеймс написал, посылая ему экземпляр своей «Трагической музы», что «он единственный представитель англосаксонской расы, способный почувствовать… как хорошо она написана»? Джеймс умел по — восточному льстить тем, кто был менее талантлив, чем он, но Стивенсона он хвалит с откровенностью и теплотой равного. «Он осветил собой целое полушарие, и часть его мира живет в воображении каждого, кто когда‑либо читал его».

 

Гранитная основа таланта

Репутация Стивенсона как писателя пострадала, может быть, больше всего из‑за того, что он рано умер. Ему было всего сорок четыре года, и он оставил после себя огромное количество произведений, которые можно назвать юношескими или ранними. Хотя большинство из них, безусловно, не лишено яркости и увлекательности, они производят лишь ложное впечатление зрелости, которое заставляет забыть о том, что Стивенсону, так же как и остальным людям, нужно было время для развития. И только в последние шесть лет жизни — которые он провел на Самоа — его нарядный, щегольской талант стал освобождаться от всего поверхностного и напускного, обнажая прочную гранитную основу. Как плодотворны оказались эти годы, когда были написаны «Проклятый ящик», «Владелец Баллантрэ», «Вечерние беседы на острове», «Отлив», «Уир Гермистон». Долго ли он мог держаться на этом уровне? Размышляя о его последнем, незаконченном романе, Генри Джеймс заключает со снисходительным пессимизмом:

«…причина того, почему он не закончил роман, кроется в самом тексте, который несет отпечаток смутного предчувствия автора, что ему не нужно было завершать его. Этот изящный фрагмент возвышается среди других незаконченных прозаических произведений Стивенсона как святыня незавершенного совершенства, которым отличаются развалившиеся от времени мраморные статуи».

К сожалению, репутация Стивенсона зависела от критиков, гораздо менее осторожных и тонких. Его ранние претенциозные путевые очерки; слишком личная переписка, в которой было много «вздора о правилах человеческого поведения» и жаргонных словечек, выглядевших на письме так же вульгарно, как если бы в устах пастора прозвучало неприличное слово; незрелые рассуждения о своем ремесле («Литература для взрослого человека — то же, что игра для ребенка»); ранние философские эссе на этические темы (помешенные в сборнике «Virginibus Pucrisque») — все это навязывалось публике в выходивших одно за другим изданиях его произведений. Календари до сих пор пестрят его юношескими изречениями. Его сравнительно небогатая событиями жизнь (она казалась полной приключений только степенным чиновничьим натурам вроде Колвина или Госса) была превращена в сагу; о неблагоразумии молодости предпочитали не упоминать — и в результате получился худой, бледный манекен в бархатной куртке, с усами, как у Ланга, то и дело преклоняющий колена в молитвах и изрекающий афоризмы типа: «Гораздо важней двигаться к намеченной цели, чем ее достичь» и т. д. и т. п. Неужели этим неутомимым поклонникам Стивенсона никогда не приходило в голову, что как искатель приключений, религиозный деятель, путешественник, друг и защитник «цветных» он меркнет рядом с другим шотландцем, носящим похожее, но более звучное имя: Ливингстон? Если он и останется в истории, то не как Туситала, или незадачливый любовник, едва не отошедший в мир иной в Монтеррее, или денди из Давоса, а как уставший, отчаявшийся писатель, каким он был последние восемь лет жизни, сосредоточенно и отрешенно работающий над произведениями, в которых он сам не разглядел своих шедевров.

Мисс Купер в краткой биографии Стивенсона традиционно пошла по проторенному пути, который, как замечает Джеймс, был проложен самим писателем. «Стивенсон никогда не заметал следов, — писал Джеймс. — Мы идем по ним, от года к году, от периода к периоду, так же завороженно, как следовали бы за его героем, преследуемым врагами». Как толкователь творчества писателя мисс Купер несравненно менее проницательна, чем мисс Джанет Адам Смит, которая написала, на мой взгляд, лучшую книгу о Стивенсоне в жанре краткой биографии. Нельзя согласиться с мисс Купер, когда она пренебрежительно отзывается о романе «Проклятый яшик» как о «tour de force», иногда оживляемом всплесками черного юмора, но с совершенно неправдоподобными характерами». Ее разбор романа «Владелец Баллантрэ» слишком примитивен даже для книги из популярной серии:

«Читатель понимает, что Генри несчастен, хотя и не в состоянии ему сочувствовать, так как Генри, нужно в этом сознаться, — порядочный зануда». О романе «Отлив» читатель узнает из книги мисс Купер только то, что это «мрачное повествование о каких‑то сомнительных личностях, действие которого происходит в южных морях».

Однако любознательный читатель сразу же обнаружит оставленный для него писателем след: Стивенсон как бы специально разбрасывает свои записки на расчищенном заранее пространстве, чтобы его преследователям было легче выследить его. Его обширная переписка создавалась не без задней мысли — он сам подал идею Колвину подготовить ее к публикации. Мисс Эмили Дикинсон необдуманно писала в одном из своих стихотворений: «Вид страдания прекрасен, так как это свойство самой жизни». Но ведь только в конце жизни человек узнает истинную цену страданиям. Сравните письма Стивенсона из Давоса («Вот лежит эта громадина, бедный Том Боулинг, и со слезами умиления вспоминает о прошлом» или «Теперь мне лучше. Мне кажется, что если я и не избавлюсь от волчонка, вцепившегося в мое плечо, то найду в себе силы с достоинством справиться с этой ношей») с письмами последнего года его жизни (у страдания, так же как у литературного творчества, есть юношеский и зрелый периоды):

«Горькая правда заключается в том, что я уже почти ничего не могу написать, и я прошу Вас не относиться слишком строго к “Сент — Иву”, когда он попадет к Вам… Сколько усилий потрачено на это неблагодарное полотно; но ничего не получается, а я должен как‑то существовать, и моя семья тоже. Если бы не мое здоровье, которое не позволило мне в молодости заняться каким‑нибудь честным, обычным ремеслом, я бы постоянно корил себя, что вовремя не подумал о том, как обеспечить свою старость… В моем творчестве было чуть — чуть вдохновения и немного стилистических уловок, давно забытых, но все это помножено на титанический труд. Пока что мне удавалось нравиться журналистам. Но я надуманная фигура, и давно это знаю».

За месяц до этого в письме к своему другу Бакстеру он признался в попытке превратить «безрассудное поведение» в религию и сравнил монотонность своей веры с новизной нарождающегося в Европе анархизма, сторонники которого «совершают подлые убийства, умирают как святые, оставляют после себя трогательные письма… Их поведение необъяснимо, но духовная жизнь привлекает своей насыщенностью». «Si vieillesse pouvait», — процитировал он, а Колвин добавил многоточие. Он был на пороге романа «Уир», старая гладкая поверхность треснула, сквозь нее стал проглядывать гранит. Но именно там, где лопата натыкается на камень, и должен копать биограф.

 

Филдингистерн

Так писал Драйден, глядя назад с порога нового столетия на хаос надежд и разочарований, революции, контрреволюции и снова революции.

Время было бурное, но поэту в 1700 году казалось, что оно мало что дало: то, что уничтожил Кромвель, Карл создал заново; то, что мог бы создать Иаков, разрушил Вильгельм. Но литература может процветать в период политических потрясений, если потрясения эти достаточно глубоки и вызывают полное одобрение или отрицание. Приходит на память, что писал Троцкий о первом заседании Совета после Октябрьских дней семнадцатого года: «В их числе были совершенно темные солдаты, как будто в шоке после восстания, еще с трудом владевшие речью. Но именно они нашли слова, каких не мог найти ни один оратор. Это был один из самых волнующих эпизодов революции, впервые ощущавшей свою власть, поднятые ею бесчисленные массы, колоссальность задач, гордость успехом, радостное замирание сердца при мысли о завтра, которое должно было быть более прекрасным, чем сегодня». Слова эти вполне могут быть отнесены к семнадцатому веку, но не к восемнадцатому, когда в 1707 году родился Филдинг и шестью годами позже Стерн.

Беньян, Фокс, квакеры, левеллеры были той самой темной массой солдат, у кого нашлись слова, которых не нашел ни один оратор государственной церкви, и нет сомнения, что некоторые поэты, приветствовавшие возвращение Карла II, были преисполнены неподдельной благодарности за завтрашний день, который должен был быть еще более прекрасным. Фигура великого Драйдена как бы заполняет собой весь конец семнадцатого века. Подобно исключительно тонкому метеорологическому инструменту, он был чувствителен ко всякому ветру: он отразил в своем творчестве триумф Кромвеля, надежды Реставрации, католицизм Иакова, окончательное разочарование. С его смертью в 1700 году новый век, более спокойный, более рациональный, странным образом опустел. Политика приобрела вновь важность для творческого сознания только с появлением романтиков в конце восемнадцатого века, а официальная религия — только у Ньюмена и Хопкинса. Все, что осталось, было только личной чувствительностью и поверхностной панорамой общественной жизни, от грабителя с большой дороги и должника в тюрьме до похотливого лорда в Воксхолле и добродетельной героини, склонившейся над превосходными скучными трудами епископа Бернета.

Литературу и жизнь нельзя разделять. Если то или иное столетие представляется в творческом, поэтическом смысле пустым, справедливо заключить: такова была сама жизнь, без напряжения, без накала страстей. Я употребляю слово «поэзия» в самом широком смысле, в каком поэтом был Генри Джеймс, а Дефо не был. Когда Филдинг в 1742 году опубликовал свой первый роман, «Джозеф Эндрюс», Свифт был на пороге смерти, так же как и Поуп, Кауперу было десять лет, а Блейк еще не родился. Драматическая поэзия, оказавшаяся после смерти Драйдена в слабых руках Аддисона и Роу, фактически прекратила свое существование.

Но литература — это одна из основных потребностей человеческой натуры, и кто‑то в этом опустевшем мире должен был опять приняться за творчество. В такое время не приходится ожидать великих произведений: когда спадает возбуждение, старые формы наглядно предстают как старые, и все, что могут сделать лучшие умы, — это создать новые формы, в которых в конце концов и обосновывается поэтическое воображение. Что‑то должно было занять место драматической поэзии в восемнадцатом веке (не будет преувеличением объяснить обилие переводов Гомера и Вергилия именно поэтическим голодом). С елизаветинских времен Филдинг был первым, кто внес поэтическое воображение в прозу. То, что он начал с пародий на Ричардсона, может свидетельствовать о понимании им неспособности «Памелы», эпистолярного романа, удовлетворить потребность своего времени.

В семнадцатом веке различие между прозой и поэзией было простым. Можно сказать, что проза была по преимуществу порнографической, в том смысле, что представляла собой более или менее легкомысленное рассмотрение сексуальных отношений (такое обобщение справедливо во всех без исключения случаях, идет ли речь о пьесах Уичерли, комедиях в прозе Драйдена, романах Афры Бен или плутовском романе Ричарда Хеда и Фрэнсиса Керкмана), тогда как поэзия ассоциируется прежде всего с героической драмой; это различие особенно явно выступает в пьесах, подобных «Модному браку», содержащему элементы как поэзии, так и прозы — героическое и порнографическое. В литературе эпохи Реставрации нигде, кроме разве великой комедии Каули, не найти образцов прозы, использованной таким образом, как ее использовали Уэбстер и другие драматурги эпохи Иакова I как средства, равного поэзии по достоинству и глубине, т. е., в сущности, как самой поэзии, отличающейся только ритмом, присущим обычной речи. Романы Дефо восходят именно к традиционному идеалу прозы: «Молль Флендерс» — это «Английский мошенник», только в более краткой и выразительной форме. Создать литературную форму, способную привлечь поэтическое воображение, пришлось на долю Филдинга, не отличавшегося, кстати, поэтическим складом ума. Он откровенно заявлял об этом: «Я бы любил и почитал Гомера больше, если бы он написал подлинную историю своего времени смиренной прозой». «Том Джонс» оказался не только архетипом плутовского романа. Генри Джеймс и Джойс обязаны ему в такой же мере, как и Диккенс.

В настоящее время, когда романы Генри Джеймса созданы по- этом — метафизиком, а романы Лоуренса и Конрада — романтиками, мы можем легче постичь революционную природу «Тома Джонса» и «Эмилии». У появившегося позже Стерна (первые тома «Тристрама Шенди» вышли в свет пять лет спустя после смерти Филдинга) эта революционность более очевидна просто потому, что он, в сущности, остается революционным и по сей день. Даже в наши дни он совершенно великолепно продолжает опрокидывать все наши представления о том, что должна представлять собой форма романа; прижились как раз его наименее ценные качества. Его чувствительность легла в основу целой школы бейджей, бэнкрофтов и блоуэров (я не помню, кто это писал: «Господи, если я не столь согрешил против Тебя, даруй мне великое благо опустить иногда серебряную монету, только не больше шиллинга, в холодную влажную руку опустившейся жены баронета»; но своей чувствительностью он обязан автору «Сентиментального путешествия»), в то время как его эксцентричность унаследовали эссеисты, особенно Лэм. Форме же его никто не пытался подражать; какой в этом был бы толк? Подражание могло бы только вызвать в памяти оригинал. «Тристрам Шенди» — очаровательная, бесплотная странность, последнее слово литературного эгоизма. Даже тот факт, что Стерн был иногда поэтом, менее важен для практикующих его искусство, чем тот, что Филдинг иногда — пытался стать им.

Окружающий мир нанес Стерну, лукавому, беспокойному, неудачно женатому священнику, сыну пожилого прапорщика, не имевшего ни средств, ни влияния для того, чтобы продвинуться по службе, так много унижений, что он вынужден был создать между этим миром и собой линию защиты из сентиментальности и мелких непристойностей (он восхищался Рабле, но как робко и «проказливо» отражает его глава «О носах» автора «Героических деяний Гаргантюаи Пантагрюэля»), По нашу сторону этой линии ему нечего было нам предложить, кроме своей гениальной способности выражать личные чувства лукавого, беспокойного, неудачно женатого человека. Нас возмущает тщеславие этого гения, требующего признания потомства для своей книги, нимало не беспокоясь о ее достоинствах: «Чем отличается моя книга от деяний Моисея или “Сказки бочки”, чтобы и ей не плыть с ними в сточной канаве времени?» Этот сентиментальный, сторонящийся всего и всех человек ближе всего соприкасается с обычной жизнью в порнографическом кружке Холла — Стивенсона, а со страстью — в его письмах к Элизе, надежно отделенной от него Индийским океаном и разницей в возрасте. Мы чувствуем, что он не может рассказать нам ничего ни о ком, кроме как о самом себе, и его личность так приглажена и идеализирована, что собственная жена не узнала бы его.

Сравните жизненную ситуацию в его время и положение Филдинга: Филдинга — повесы, Филдинга — помещика, Филдинга — драматурга и, наконец, Филдинга — судьи в Вестминстере, который, как никто другой, знал жизнь изгоев общества, от воров и головорезов до оскудевших дворян и офицеров на половинном жалованье в суде для должников. Взгляните на тщательное построение «Тома Джонса»: вступление, позволяющее автору выразить свою точку зрения, а персонажам — идти своим путем, свободным, в отличие от персонажей Дефо, от несвойственного им морализирования; введение пародии таким же образом и с той же самой целью, как это делает Джойс в «Улиссе»; бесчисленные ответвления сюжета, где история Тома Джонса занимает свое место в общей оркестровке, придающие книге масштабность самой жизни; перемещения назад и вперед во времени, когда персонажи, как у Конрада, встречаются и повествуют друг другу о событиях прошлого, — художественный прием, требующий от всякого романиста особого мастерства, которому мы обязаны мгновениями проникновения в «бездну, именуемую прошлым». Сравните все это тщательно выполненное построение со школьничеством Стерна: пустые, темные, пестрые страницы и многоточия «Тристрама Шенди». Мы не можем не испытывать благодарности, думая о том, сколько труда вложил Филдинг в свои книги, о значении его новаторских приемов, и в то же время мы сознаем, что Стерн, ничего подобного не достигший, может все же доставить нам большее удовольствие тем, что мы называем его особым даром — его мастерством, проявившимся в создании автопортрета (даже дядюшка Тоби есть не что иное, как еще один пример его колоссального эготизма: это единственный созданный им персонаж из внешнего мира, но и здесь мы прежде всего ощущаем, как любуется автор своей тонкой проницательностью).

Как человек Стерн совершенно невыносим; даже эмоции, изображаемые им с таким изумительным мастерством, — это дешевые эмоции. Драйден мертв; великое время миновало; кавалеры и круглоголовые стали вигами и тори; Камберленд разбил последние надежды Стюартов при Каллодене; целое столетие не в состоянии породить заслуживающую уважения страсть. Так должен чувствовать всякий, кто воспринимает переход от эссе Бэкона и его подлинного последователя Каули к эссе Лэма как упадок человеческого достоинства. Это был именно упадок, выражающийся в переходе от творений типа «Месть — это необузданная справедливость» или «Это был день похорон человека, который заставил называть себя протектором» к подобным образчикам: «Ухо у меня отсутствует — не пойми меня превратно, читатель, заключив, что я лишен природой одного из этих идентичных наружных приложений или висячих украшений!..» — или позднейшему маленькому эссе на тему «О раннем вставании по утрам» или «Потеря запонки». Со времени Стерна в нашу литературу проникли личные эмоции, личная чувствительность и эксцентричность. Невозможно не чувствовать легкого отвращения к человеку, по крайней мере номинально служителю церкви, который в «Сентиментальном путешествии» находит удовлетворение в своих собственных переживаниях по поводу сумасшедшей из Мулена: «Я уверен, что у меня есть душа; никогда все те книги, какими материалисты докучают миру, не убедят меня в обратном».

Немного досадно сознавать, что тщеславие такого человека оправданно. Как бы он, а точнее, его претенциозность нас ни раздражала, читать его легче, чем Филдинга, за счет чрезвычайно музыкального стиля, напоминающего разговор, который ведет заика в своем воображении: нет необходимости бороться с препятствиями, чинимыми языком и зубами, все слоги мягки, один ум кротко беседует с другим с бесконечной изысканностью тона.

«Предметом этого повествования станут различные несчастья, постигшие одну весьма достойную пару по вступлении их в брачный союз. Бедствия, которые им пришлось преодолеть, были столь велики, а события, повлекшие их за собой, столь невероятны, что объяснить их можно не только крайней злобой, но и крайней изобретательностью, какими суеверие наделяет судьбу».

Так Филдинг начинает свой самый зрелый, если не самый великий роман. Писателя в этой книге должен особенно привлечь ловкий прием, посредством которого на протяжении половины романа Филдинг рассказывает историю Бута и Эмилии, ни разу не нарушая единство места действия, не выходя за стены тюрьмы, где заключен Бут. Это такой же замечательный прием, как и нарочитая путаница в «Тристраме Шенди». Но если читатель скажет: «Я читаю для развлечения» и стиль Филдинга чересчур тяжел по сравнению с дерзко — самоуверенным началом у Стерна: «Хотел бы я, чтобы мой отец или моя мать или оба они, если на то пошло, задумались бы, как велит им обоим долг, над тем, на что они идут, когда зачинали меня», у нас не найдется, что ему ответить.

Да, за Стерном следует признать множество ценных качеств. Но чего у него не было и чем обладал Филдинг, что было в такой же мере ново для романа, как и легкость и чувствительность Стерна, — это серьезное отношение к морали. Филдинг не был поэтом (в отличие от Стерна, который был, хотя и небольшим), но это качество дало ему возможность создать форму, впоследствии удовлетворявшую требованиям крупных поэтов, чего не могло сделать бесхитростное повествование Дефо. Восхищаясь Томом Джонсом как первым портретом «цельного человека» (определение, которому в литературе позднего периода соответствует один только Блум), мы воздаем должное этой серьезности Филдинга, его способности отличать безнравственность от порока. Он был невысокого мнения о человеческой природе: некоторая чувственность Тома Джонса, неисправимые пристрастия Бута, его собственная реакция на насмешки лодочников в Розерхите над его умирающим телом, изуродованным водянкой («Это была наглядная картина той жестокости и бесчеловечности в человеческой природе, которую я часто с тревогой наблюдал и которая наводит на очень неприятные и грустные мысли»), свидетельствуют об этом с не меньшей убедительностью, чем совершенно невероятные образцы добродетели, честность мистера Оллверти или героизм терпеливой Эмилии. Ему на опыте были знакомы немало Бутов и Томов Джонсов (некто с таким именем и в самом деле предстал перед ним однажды в качестве подсудимого). Но примеры добродетели он находил в своем воображении. Нельзя поэтому согласиться с Сейнтсбери, необоснованно и странно заметившим по поводу героинь Филдинга: «Во всей литературе нет более трогательного изображения женской доброты и терпения, чем это, героическое и бессмертное».

Отнести эти неумеренные похвалы к Филдингу нелепо, так же как сравнивать содержанку мисс Мэтьюз в «Эмилии», как это делал Добсон, с персонажем Бальзака. Его время не дало ему возможности достичь здесь многого. Свои героические образы он черпает из Драйдена — без особого успеха (связь между Эмилией и таким персонажем, как Альмейда, совершенно очевидна). Но чем мы действительно ему обязаны, это тем, что он воссоединил в своих романах два направления в литературе эпохи Реставрации, связав на своем собственном, более низком уровне легкомысленную прозу драматургов с героической драмой поэтов.

Именно на низком, нерелигиозном уровне. Его добродетели — это природные добродетели, его отчаяние — это естественное отчаяние, переносимое с таким же мужеством, как и у Драйдена, но без участия сверхъестественного.

Катон и Брут могли усталым Душам Дать вечный Отпуск — для иного мира: Но мы должны в своих Ночах Беззвездных Покорно ждать назначенного часа [130] .

Так встречает смерть Драйден, так же это делает и Филдинг, последний, быть может, в более привлекательной форме, с чисто природным достоинством. Для Филдинга смерть означает еще и последний тяжелый шаг в выполнении общественного долга, предпринятый им в последние дни жизни, чтобы добиться пенсии от правительства для жены и детей: «Хотя я отрицаю всякую претензию на спартанский или римский патриотизм, из любви к обществу всегда готовый на любую жертву для общественного блага, я торжественно заявляю, что такова моя любовь к моей семье».

Он ненавидел беззаконие и действительно умер в изгнании. В его книгах есть нравственные столкновения, но в них совершенно отсутствуют сверхъестественные начала добра и зла. Элиот писал, что «с исчезновением идеи первородного греха, с исчезновением идеи напряженной моральной борьбы люди, предстающие перед нами в поэзии и прозе, становятся все менее и менее реальными». Именно этой напряженности и не хватает Филдингу. Зло — это неизменно только сексуальная проблема; борьба сводится к тому, сумеет ли «благородный лорд» или полковник Джеймс изнасиловать или соблазнить Эмилию. И в этой борьбе, показанной с такой же изобретательностью, какую проявляет дядюшка Тоби с его фортификациями, персонажи действительно все больше утрачивают реальность. Можно ли принять это всерьез, когда миссис Хартфри удается пять раз избежать насилия на протяжении двадцати страниц? Единственный положительный здесь момент — это более достойное изображение всего происходящего по сравнению с «Сентиментальным путешествием», где Стерн присваивает себе роль Памелы, Эмилии и миссис Хартфри, вынуждая нас трепетать за его собственную добродетель («Постель была в полутора ярдах от того места, где мы стояли. Руки ее оставались по — прежнему в моих, и как это случилось, я не знаю, но я не обращался к ней, не привлекал ее к себе, да я и не думал о постели…»). Но моральная сторона жизни у Филдинга напоминает игру, цель участников которой — пройти в кратчайший срок определенное расстояние на бумаге, и успех продвижения зависит от того, на какую ступень попадет игрок по числу выпавших ему очков. Если фишка у игрока попадет на Маскарад или Билет в Воксхолл, ему приходится опуститься очень низко.

Было бы неблагодарностью закончить на такой придирчиво — критической ноте. Плутовские романы существовали до Филдинга — со времен Нэша и до Дефо, — но плутовское начало не было возведено в ранг искусства, не получило той формы, той организации, какая отделяет искусство от простого реалистического описания, каким бы живым оно ни было. Филдинг поднял жизнь из обычной ее сферы и аранжировал, на радость всем любителям симметрии. Он может позволить себе предоставить Стерну изящную игру с эмоциями, забавные маленькие непристойности: человек, создавший Партриджа, определенно приходится сродни создателю Фальстафа. «Смерть — вот самое вероятное, что может постичь человека, идущего в бой, — заметил Джонс. — Быть может, мы оба падем в этом бою, что тогда?» «Что тогда? — отвечал Партридж. — Ну, тогда нам придет конец, ведь так? Когда меня не будет, для меня все кончится. Что мне в том, кто победит, если меня убьют. Мне‑то от этого толку не будет. Что колокольный звон и фейерверки тому, у кого шесть футов над головой? Конец бедному Партриджу».

Филдинг пытался внести в роман поэзию, хотя сам он не был поэтом, а только человеком справедливым, великодушным и мужественным, и созданные им традиции романа позволили этому жанру в более темпераментный век стать поэтическим искусством, заполнить пробел, образовавшийся в литературе со смертью Драйдена в конце XVII столетия. Он был лучшим продуктом своего времени, послереволюционного периода, когда политика впервые перестала представлять серьезные проблемы, а религия возбуждала только самые неглубокие чувства. Его материалом были бедные офицеры, разбойники с большой дороги, должники, аристократы, не нашедшие себе лучшего занятия, кроме любовных приключений, священники вроде пастора Адамса, наделенного качествами в такой же мере языческими, как и христианскими. Как говорит Элиот, «писатель, когда он пишет, остается самим собой, и ущерб, нанесенный всей жизнью, не может быть возмещен в момент творчества». Нам не приходится жаловаться; скорее нам следует изумляться тому, чего достиг в такое время столь прозаический ум.

 

Франсуа Мориак

После смерти Генри Джеймса над английским романом разразилась катастрофа. Еще задолго до этого момента можно уже вообразить себе спокойную, внушительную, довольно благодушную фигуру писателя, созерцающего, подобно единственному уцелевшему из потерпевших кораблекрушение, со спасательного плота море с плавающими в нем обломками. Он даже увековечил свои впечатления в статье, опубликованной в «Таймс Литерэри Саплмент», — свою надежду на таких молодых романистов, как Комптон Маккензи и Д. Е Лоуренс. Впрочем, была ли это действительно надежда, а не просто проявление его неизменной, чисто восточной вежливости? Мы, кому довелось жить после катастрофы, сознаем бесплодность таких надежд.

Со смертью Г. Джеймса английский роман утратил религиозное начало, а с ним и сознание важности человеческого поступка. Литература как бы утратила одно из своих измерений: персонажи таких выдающихся писателей, как Вирджиния Вулф и Э. М. Форстер, блуждали по тонкому, как бумага, миру наподобие картонных фигурок. Даже у наиболее материалистичного из наших великих романистов, Троллопа, мы ощущаем присутствие иного мира, на фоне которого поступки персонажей приобретают особую рельефность. Нескладный священник, пробирающийся по грязи в своих черных ботинках, не знающий, куда девать зонтик, жалующийся на скудость своего дохода, предлагающий, запинаясь, руку и сердце, вполне реален, в противоположность мистеру Рэмзи у Вирджинии Вулф, потому что мы знаем, что он существует не только для женщины, которой он делает предложение, но и для Бога. Его незначительность в нашем мире соизмерима только с его колоссальной значимостью в мире ином.

Писатели, ощутившие, быть может не отдавая себе в этом отчета, всю сложность создавшегося положения, нашли выход в субъективном романе. Им словно бы казалось, что, «разрабатывая» не тронутые доселе пласты личности, они сумеют извлечь на поверхность секрет «значимости». Но в этих поисках они утратили еще одно измерение. Мир зримый прекратил для них существование так же окончательно, как и мир духовный. Проходя по Риджент — стрит, миссис Деллоуэй замечает блеск витрин, плавный бег автомобилей, разговоры прохожих, но до читателя все это доносится только через восприятие миссис Деллоуэй. Риджент — стрит стала очаровательным, причудливым, довольно сентиментальным стихотворением в прозе: дуновение воздуха, струя аромата, сверкание стекла. Но, протестуем мы, ведь Риджент — стрит тоже имеет право на существование, она более реальна, чем миссис Деллоуэй; и мы с ностальгическим чувством оглядываемся на лавчонки, бедные дворики, затихающие по воскресеньям улицы Диккенса. Персонажи Диккенса имеют непреходящее значение; и дома, где они любили, и задворки, где они обрекали себя на погибель, приобрели это значение благодаря их присутствию. Они получили право существовать такими, какими они были, и если слегка и искажались, то только самим их непосредственным наблюдателем, а не воображаемым персонажем с еще большего расстояния.

Поэтому значение Мориака для английского читателя прежде всего в его принадлежности к числу великих традиционных романистов. Для него зримый мир не переставал существовать, в его персонажах ощущается значительность, основательность людей, в ком живет душа, которая может спастись или пропасть. Он утверждает основное и традиционное право романиста комментировать события, выражать свои взгляды. Мы так устали от догматически «чистого» романа, традиции, основанной Флобером и доведенной до совершенства в причудливых извивах романов Генри Джеймса. Такой роман напоминает детскую игру, где ребенку предлагается найти путь в центр изображенного на рисунке лабиринта. Но в «чистом» романе читатель начинает с центра и должен найти путь к выходу. Он водит карандашом по дорожкам, которые должны вывести его к границам лабиринта, в мир за его пределами, где можно найти моральные суждения и поступки сверхъестественной важности (даже написание романа может считаться важным действием, выражающим намерение более значительное, чем супружеская измена героя или убийство в главе 3). Но печатные дорожки бегут, извиваются, скользят, возвращают его к началу, и при пристальном рассмотрении читатель обнаруживает, что создатель лабиринта закрыл печатной строкой единственный выход.

Я не отрицаю высоких достоинств Флобера и Генри Джеймса. Роман переставал быть эстетической формой, а они вновь обратили к ней сознание художника. Это уже писатели более позднего периода, слепо восприняв догму техники, превратили роман в тусклую, безжизненную форму. Исключив автора, можно зайти слишком далеко. Ведь и автор, бедняга, имеет право на существование. Это право и отстаивает Мориак. Правда, флоберовская форма еще не вполне им утрачена в «Фарисейке», как это имеет место в «Поцелуе прокаженному»; рассказчик, вымышленное «я», играет свою роль в романе. Пуристы могут приписать все имеющиеся в романе комментарии этому «я», но это лишь поверхностное впечатление — подлинное «я» автора доминирует над воображаемым. Процитирую два отрывка:

«— И потом, такой красивый, ты не находишь?

Нет, мне он не казался красивым. Что такое красота для ребенка? Несомненно, что и к силе, и к могуществу он особенно чувствителен. Но этот вопрос, должно быть, поразил меня, поскольку теперь, по прошествии целой жизни, я часто вспоминаю это место в аллее, где Мишель задала мне тот вопрос о Жане. Мог бы я лучше определить теперь то, что я называю красотой? Мог бы сказать, по какому признаку я распознаю ее, идет ли речь о лице, о горизонте, о небесах, о красках, о речи, о песне? По тому трепету плоти, затрагивающему, однако, и душу, по той отчаянной радости, по тому бесконечному созерцанию, которого не может заменить ни одно объятие…»

«В тот день я впервые увидел в открытую моего старинного врага — одиночество, с которым я теперь прекрасно уживаюсь. Мы знаем друг друга. Оно нанесло мне все возможные удары, и уже не остается больше места, куда можно было бы нанести новый. Я думаю, что не избежал ни одной из его ловушек. Теперь оно прекратило меня терзать. Бок о бок мы пошевеливали в камине угли зимними вечерами, когда звук падения сосновой шишки или рыдание ноктюрна так же трогают мое сердце, как и человеческий голос».

В таких отрывках ощущается, как в шекспировских пьесах, внезапное нарастание напряжения, на душу нисходит тишина. Это нечто более значительное, чем Лир, король, или Отелло, генерал, нечто не ограниченное и не обусловленное сюжетом. «Я» вымышленное умолкает, говорит подлинное «я».

Рассматривать сюжеты Мориака особого желания не возникает. Кто может описать ход событий в «То, что было утрачено» полгода спустя после прочтения? Запоминаются простые сюжетные линии в «Поцелуе прокаженному», но чем проще события романа, тем легче они исчезают из памяти. Остаются только персонажи, кого мы узнали настолько близко, что события, происходившие в период их жизни, описываемый автором, забываются, а они нет. (В первых строках «Фарисейки» во всей полноте предстает перед нами ужасный граф де Мирбель: «“Подойди, мальчик!” Я повернулся, думая, что он обращается к одному из моих товарищей. Но нет, это ко мне обращался, улыбаясь, старый зуав. Шрам на верхней губе делал его улыбку ужасающей». Персонажи Мориака в физическом смысле воплощены чрезвычайно полно (в этом он близок к Диккенсу), но их отдельные поступки менее важны, чем та сила, будь это Бог или дьявол, что ими движет. Мориак достигает высокого драматизма в своих сильных сценах, как, например, когда Жан де Мирбель, чья душа в такой опасности (вроде несчастного терзаемого Большого Мольна), является молчаливым свидетелем у деревенской гостиницы пошлого адюльтера своей обожаемой матери. Но в сюжете странным образом не хватает «сцеплений», событий, которые должны были бы обеспечить естественный и убедительный переход от одной сцены к другой. Если попытаться пересказать сюжеты его романов, они замелькают, как кадры старого немого фильма. Но кому придет в голову пересказывать сюжеты? Сотрите всю цепь событий, но персонажи у вас все равно останутся. Отнимите у миссис Деллоуэй способность самовыражения — и не останется не только романа, но и самой миссис Деллоуэй; отнимите сюжет у Диккенса — и персонажи, которые так живо существовали от одного события до другого, исчезнут, растворятся. Но если бы графиня де Мирбель не изменила мужу, если бы опекун Жана, зловещий зуав, не поднял на него руку, если бы мальчик не оказался на попечении неумелого, благонамеренного, почти святого аббата Калу, персонажи продолжали бы существовать точно так же. Наше спасение или проклятие в наших мыслях, не в наших делах.

В романах Мориака события служат не для того, чтобы изменять персонажи (и в самом деле, как мало меняют нас обстоятельства: в этом смысле «Лорд Джим» Конрада романтичен и неправдоподобен). Они служат их раскрытию, осуществляемому постепенно, с неподражаемой тонкостью. Его моральная и религиозная проницательность есть прямая противоположность очевидному. У Мориака редко можно найти необоснованное предположение или шаблонный персонаж. Взять, например, бедного благочестивого причетника месье Пюибаро. Это тип, который мы называем «святоша», но Мориак показывает, как на самом деле святоша может обрести подлинную святость. В самой фарисейке под покровом разрушительного эгоизма и притворной жалости автором с сочувствием раскрывается религиозная сущность. Лицемерие приводит к искренности. Лицемерка не может всю жизнь сохранять иммунитет к проповедуемым ею взглядам. У Мориака есть ирония, но нет сатиры.

Я сознаю, что разбросал слишком много имен и сравнений в этом коротком и поверхностном очерке, но одно имя, величайшее, нельзя не упомянуть, говоря о Мориаке: это Паскаль. Современный романист, Мориак оставляет за собой свободу комментировать и делает это — от имени ли своих персонажей или своего собственного — исключительно в манере Паскаля.

«Люди не изменяются. Эта истина в моем возрасте бесспорна. Но они часто возвращаются к склонностям, с которыми они всю жизнь боролись до изнеможения. Это не значит, что они уступают самому худшему, что в них есть: Бог есть то благое искушение, какому в конце концов поддаются люди».

«Есть существа, которые расставляют сети и могут долго голодать, пока в них не попадется жертва. Терпение порока беспредельно».

«Не должно пытаться войти в жизнь других вопреки их воле. Запомни это, малыш. Нельзя распахивать дверь ни в жизнь других, ни в жизнь вечную, которая ведома только Богу. Нельзя оборачиваться в сторону неведомого нам города, города, в котором были прокляты другие, если не хочешь быть превращенным в соляной столп…»

«Наш Спаситель велит нам возлюбить врагов своих; это часто бывает легче, чем не испытывать ненависти к тем, кого мы любим».

Будь Паскаль романистом, это был бы его метод и стиль.

 

Бремя детства

Есть писатели, столь различные между собой, как, например, Диккенс и Киплинг, которые так и не стряхнули с себя бремени своего детства. Диккенс никогда не забывал своего тяжелого существования на фабрике ваксы, так же как и Киплинг свою жизнь у бессердечной тети Розы на пыльной пригородной улице. Все пережитое ими впоследствии уходит своими корнями в эти несчастные месяцы или годы. Жизнь, обычно поворачивающаяся к нам своей жестокой стороной в то время, когда мы начинаем овладевать искусством самозащиты, настигла этих двух писателей врасплох в беззащитном раннем детстве. Реакция их не могла быть более различной: Диккенс научился состраданию, Киплинг — жестокости; Диккенс выработал стиль такой естественный и непринужденный, что мог, казалось, объять своим пониманием все человечество, — Киплинг создал великолепно сконструированный механизм разъединения. Иногда персонажи его бывают похожи на тарахтящие на конвейере спичечные коробки.

В детских годах Киплинга и Саки много общего, и по своей реакции на пережитое Саки ближе к Киплингу, чем к Диккенсу. Киплинг родился в Индии, Г. Н. Манроу (я сбрасываю бессмысленную маску псевдонима) — в Бирме. У таких детей не бывает настоящей семьи. Невзгоды, о которых пишут Киплинг и Манроу, испытало множество безвестных и безгласных детей, родившихся в семьях чиновников или офицеров колониальных войск: прибытие в кэбе к дому незнакомых до той поры родственников, распаковывание чемоданов, наскоро устроенное подобие детской, ужасный момент расставания с родителями и на протяжении четырех лет — период, в детском измерении равный поколению (в четыре года ребенок еще младенец, в восемь — мальчик), — отсутствие чьей бы то ни было любви. Киплинг описывает это страшное время в «Паршивой Овце», рассказе, который невыносимо читать, несмотря на его сентиментальность: молитвы тети Розы, побои, приколотая на спине бумага с надписью «лжец», прогрессирующая, никем не замечаемая потеря зрения и наконец — взрыв протеста.

«Если ты меня будешь заставлять это делать, — сказал Паршивая Овца очень спокойно, — я сожгу дотла этот дом и, наверно, убью тебя. Не знаю, сумею ли я убить тебя, ты такая костлявая, но я постараюсь». За этим святотатством не последовало никакого наказания, хотя Паршивая Овца был готов вцепиться в сморщенную шею тетушки Розы и не отпускать, пока ее у него не отобьют!

В последней фразе мы слышим нечто напоминающее голос Манроу, звучащий в одном из лучших его рассказов — «Sredni Vashtar». Ни его тетя Августа, ни тетя Шарлотта, у которых он жил после смерти матери возле Барнстепла, не отличались бесчеловечной жестокостью тети Розы, но Августа была вполне способна превратить жизнь ребенка в мучение. Сестра Манроу писала: «Это была примитивная натура, с неукротимым нравом, необузданная в своих симпатиях и антипатиях, властная, трусливая, без сколько‑нибудь заметных признаков интеллекта». Манроу самого не били, Августа предпочитала упражняться над его младшим братом, но мы можем ощутить всю меру его ненависти к ней в рассказе о Конрадине, маленьком мальчике, чьи мольбы об отмщении, обращенные к его ручному хорьку, не были напрасными. «“Кто же сообщит это ужасное известие бедному ребенку? — раздался чей‑то пронзительный голос. — Я ни за что не могла бы”. И пока они обсуждали это между собой, Конрадин приготовил себе еще один тост». Несчастье как нельзя лучше стимулирует память, и лучшие рассказы Манроу посвящены детству, его беспечному веселью, наряду с жестокостью и страданием.

Реакция Манроу на эти годы существенно отличается от реакции Киплинга. Его стиль, рожденный самозащитой, также подобен механизму, но какими искрами сыпал этот механизм в действии! Киплинг защищался мужественностью, искушенностью в житейских делах, воображаемыми приключениями солдат и создателей Британской империи. Хотя некоторую ностальгию по такой жизни можно найти и у Манроу в «Невыносимом Бессингтоне», но защищался он главным образом эпиграммами, которыми его произведения начинены, как пирог изюмом. Еще в молодости, пытаясь с помощью отца сделать карьеру в бирманской полиции, он в 1893 году сетовал в письме на свою сестру, не потрудившуюся посмотреть «Женщину, не стоящую внимания». Реджинальд и Кловис — это дети Оскара Уайльда: непрерывный поток эпиграмм и нелепостей ослепляет и очаровывает, но за ними скрывается ум менее снисходительный, более жесткий, чем у О. Уайльда. Кловис и Реджинальд не волшебные существа, они ближе к миру реальному, чем Эрнест Мальтраверс. Если Эрнест, подобно рубенсовскому купидону, парит среди неправдоподобно голубых облаков, сфера Кловиса и Реджинальда — это парк, файв — осколок в Кенсингтоне и вечера в Ковент — Гарден; можно сказать, что на них, как на суфражистках, отпечаток своего времени. Им не удается скрыть, несмотря на остроту и блеск, одиночество барнстеплских лет; они спешат причинить боль раньше, чем заденут их самих, и разящие остроумные реплики ранят, как трость тети Августы. Рассказы Манроу — это по преимуществу рассказы о сыгранных с кем‑то шутках. Жертвы этих шуток обычно слишком глупы, чтобы возбуждать сочувствие, все это люди средних лет, облеченные властью. То, что им приходится ненадолго оказаться в унизительном положении, вполне справедливо, поскольку в конечном счете свет всегда оказывается на их стороне. Манроу, как благородный разбойник, грабит только богатых; все его рассказы основаны на остром чувстве справедливости. Этим они отличаются от рассказов Киплинга в том же жанре — «Деревня, которая проголосовала за то, что земля плоская» и других, где шутки заходят слишком далеко. У Киплинга основное побуждение — это месть, а не справедливость (тетя Роза утвердилась в сознании своей жертвы и развратила его).

Возможно, я слишком подчеркиваю жестокость у Манроу. Иногда его рассказы напоминают только жизнерадостно — беззаботную панораму эдвардианской эпохи: молодые люди в канотье, ложа в опере, сандвичи с огурцами к чаю, поданному в тончайшем фарфоре, непринужденная, изящная болтовня.

«Не спеши быть первым в чем бы то ни было. Именно первому христианину достается самый жирный лев».

«Возьмите, например, Марион Малсибер. Она упорно считала, что может съехать на велосипеде под гору. В тот раз она попала в больницу, теперь она вступила в какую‑то религиозную общину. Утратив все, что у нее было, остаток она предоставила небесам».

«Ее туалеты изготовляются в Париже, но носит их она с сильным английским акцентом».

«Требуется немало мужества, чтобы демонстративно удалиться в середине второго акта, тогда как ваш экипаж не подадут раньше полуночи».

Грустно думать, что эта жизнерадостность и беззаботность не могла длиться бесконечно, но самая скверная и жестокая шутка пришлась на конец. Герой Манроу, остроумный циник Комус Бессингтон, нелепо умер от лихорадки в Западной Африке. Ранним утром 13 ноября 1916 года из мелкой воронки возле Бомона раздался голос Манроу: «Потуши ты эту проклятую сигарету». Кто бы мог предсказать, что это были последние слова Кловиса и Реджинальда.

 

«Болят суставы, головные боли…»

Печально, что малые нации стремятся всецело завладеть своими великими людьми, как ревнивая жена мужем. Вальтер Скотт, Стивенсон, Бернс, Ливингстон… Соотечественники относятся к ним как к своей собственности, их величие неприкосновенно, и ему не позволено расти или уменьшаться с течением времени. Они даже пошевельнуться не могут в своих могилах под бременем возведенных над ними памятников: успех сувенирного бизнеса, развернувшегося вокруг их имен, целиком зависит от безоговорочного подчинения мертвых живым. Целая армия музейных работников, технических секретарей и гидов, находящихся на государственной службе, хранит их память. (Шестьдесят пять тысяч человек ежегодно переступают порог мемориального музея Ливингстона в Блантайре с его цветной скульптурой и тематическими залами, которые знакомят нас с предками писателя, его детством, путешествиями.) Ливингстон- путешественник страдает от созданной вокруг него легенды не меньше, чем Ливингстон — писатель, так как путешественник тоже творческая личность. Подобно тому как тело Стивенсона, вознесенное на вершину холма на одном из островов Самоа, заставляет нас забыть о писателе, бьющемся над образом Гермистона, драма с миссионерской моралью — по крайней мере так представлена последняя экспедиция Ливингстона — заслоняет от нас терпение, монотонность и усталость, сопровождающие любое путешествие, если оно связано с географическими открытиями и устранением белых пятен на карте. Самое главное — отошло на задний план поражение Ливингстона: мы нигде не найдем фотографий или рисунков с изображением кровавой резни в Блантайре. (Доктор Макнайр не способствует выяснению истины, называя Ливингстона Исследователем, Путешественником, Миссионером — с большой буквы.

Я предпочитаю четкие и логичные географические заметки, изданные Рональдом Миллером.)

Достоинство этого сборника в его сухости и педантичности: читатель сам должен как следует потрудиться, чтобы наглядно представить себе описываемые события. Для Ливингстона красоты природы или драматизм ситуаций не были главными. Его интересовало сначала расположение миссионерских стоянок, потом открытие торговых путей, которое, по его мнению, могло способствовать исчезновению рабства. Открытие озер Ширва и Ньяса не было для него событием; это произошло случайно.

«Мы обнаружили озеро Ньяса незадолго до полудня 16 сентября 1859 года. Его южные очертания простираются до 14°25 южной широты и 35°30′ восточной долготы. В этом месте ширина долины — около 12 миль. По обеим сторонам озера возвышаются холмы».

Сюжет книги лежит на поверхности, но ее содержание глубже: «Истоки Нила важны для меня лишь как средство самоутверждения».

Совершенство художественного выражения не было целью Ливингстона: ему важно было сообщить факты, для восприятия которых достаточно беглого чтения. («Жаль, что важная информация о двух огромных горных хребтах осталась неизвестной христианскому миру».) Однако в молодости, когда он писал свои «Путевые записки миссионера и исследователя: Замбези и ее притоки», он считал нужным следовать викторианским образцам книг о путешествиях:

«Мы стали быстро подниматься вверх по реке. Этот великолепный поток часто достигает мили в ширину и украшен множеством островов от трех до пяти миль в длину. Пейзаж здесь во многом обязан своей красотой финиковым пальмам с их яркими светло — зелеными изящно вырезанными листьями и величественным, возвышающимся над всем и вся пальмирским пальмам, чьи листья, словно опахала, покачиваются на фоне безоблачного неба. Берега реки равномерно покрыты лесом, и большинство деревьев тянется к воде корнями, как баньян. За лесом местность становится скалистой и неровной, там живут слоны и другие крупные звери, кроме тех, которые не любят каменистой почвы».

Вся эта красивость оказалась ненужной, когда Ливингстон перестал заботиться о продаже своих книг на родине, хотя это и давало ему возможность заниматься своим делом. В последних его дневниках мы находим характерное для него суровое и правдивое описание событий. Сделанные исключительно для себя, эти описания дают совершенно новое представление о личности миссионера, которого привыкли изображать в островерхой консульской шапке, с Библией в руках, окруженным толпой туземцев, обращенных в истинную веру. В действительности же это был изнуренный, разочарованный человек (поскольку теперь он зависел от тех самых работорговцев, против которых боролся), во всем сомневающийся (даже в судоходности реки Замбези, которая до тех пор казалась ему бесспорной), кроме простой евангелической веры, свободной от сложных теологических догматов — есть только Бог Отец, Бог Сын и Бог Дух Святой. Апостольский символ веры был ему ближе, чем более поздние учения.

Даже неискушенный читатель сразу почувствует, насколько тяжелой была эта семилетняя экспедиция. Автор этих строк также испытал на себе, что значит четырехнедельное путешествие пешком по Африке, в течение которого один раз бастовали носильщики, встретился один «плохой» вождь, была одна ночь, проведенная в сильном жару, да еще в последние несколько дней иссякли запасы продовольствия. Но, увеличив продолжительность этого испытания в сотни раз, а лишения и невзгоды — во много сотен раз, еще раз поражаешься тому, как Ливингстон мог так долго продержаться вдали от цивилизации. Доктор Миллер великолепно описывает условия, в которых проходят все путешествия по Африке; дороги, которые чаще всего никуда не приводят, напоминают там паутину:

«Одной из особенностей африканского континента является замкнутая сеть пешеходных троп, которые есть повсюду. Это очень удобно для передвижения на небольшие расстояния, но сбивает с толку приезжего, который хочет пересечь страну из конца в конец. Он начинает всецело зависеть от проводников, которые могут намеренно или случайно повести его не той дорогой или просто парализовать его действия, отказываясь сопровождать его в пути… Ливингстона, как и многих других путешественников, выводили из себя дорого ему обходившиеся задержки в пути, вызванные тем, что вожди отказывались давать ему проводников. Плавая по рекам, он, конечно, уточнял карту с помощью секстанта, но этот прибор был неспособен показать, какая тропа от развилки ведет в поле, а какая — к ближайшей деревне; которая приводит к болоту, а которая — к переправе вброд».

Вот несколько записей, сделанных во время путешествия:

Рождество 1866 г. «Вся моя еда — это немного грубой овсяной каши, почти безвкусной, которая заставляет меня мечтать о лучшей пище».

Январь 1867 г. (заканчивался первый год великого путешествия). Сбежавшие носильщики украли «всю посуду, большой яшик с порохом, муку, купленную по высокой цене, которой должно было хватить до Чамбези, инструменты, два ружья и патронную сумку; но самой большой потерей была аптечка. Я чувствовал себя так, как будто бы мне вынесли смертный приговор, как бедному епископу Макензи».

Октябрь 1867 г. «Болят суставы; головные боли; нет аппетита; мучает жажда».

Декабрь 1867 г. «Я так устал от путешествий…»

Июль 1868 г. «Здесь мы сварили немного каши, и я прилег в стороне от костра, а гребцы и мои помощники — в середине, у огня. Вскоре я заснул, и мне снилось, что я снимаю роскошный номер в отеле Миварта».

5 июля 1872 г. (Стенли в это время уже не было.) «Устал! Устал!» Но впереди еще было десять месяцев пути.

Все эти последние месяцы семилетней экспедиции Ливингстон и его спутники провели на земле прерии, унылой и иссушенной. Те остатки почвы, которые иногда встречались, прилипали к ногам, как пластырь. Однажды ночью выпало шесть дюймов осадков. Каноэ погрузились в воду и застряли в иле; палатки стали гнить, одежду не удавалось высушить. Иногда читателю дневников может показаться, что Ливингстон забыл о цели своего путешествия, которая заключалась не в том, чтобы выяснить предел человеческой выносливости, а в том, чтобы дойти до реки Луалаба и спуститься вниз по течению в надежде, что она приведет его к Нилу и его истокам (но даже это было только лишь средством для того, чтобы сделать Африку доступной для европейцев и способствовать расцвету торговли и уничтожению рабства). Он находился теперь как бы на земле Чайльд — Роланда: «В этом царстве воды и муравейников бродил лев, и его рычание раздавалось днем и ночью». Как далеко он был теперь от изящно вырезанных пальмовых листьев, живописных рек, величественных пальмирских пальм. Как Стивенсон, мучающийся над романом «Уир Гермистон», Ливингстон достиг вершины к моменту смерти.

Как это ни странно, эти два шотландца во многом похожи. Сквозь литературный лоск «Молитв из Ваилимы» просвечивает наивность веры, сходная с той, которая была у Ливингстона. Не от шотландского ли воспитания исходит это умение сожалеть без раскаяния, прощать себя и признавать свои слабости, умение вверить себя Богу? «За прощение и предупреждение наших грехов, за сокрытие нашего позора мы благословляем и благодарим Тебя, Господи». Так говорит Стивенсон, и то же мы читаем у Ливингстона:

«Заканчивается 1866 год. Он не был таким плодотворным и успешным, как я хотел. В 1867 году я постараюсь достичь большего и стать лучше — более добрым и любящим. И пусть Всемогущий, которому я вверяю свою судьбу, исполнит мои желания и поможет мне. Да будут отпущены нам все грехи прошлого года».

В конце прошлого года оба испытали горечь поражения. Кто из двоих страдал больше? Стивенсон, который за два месяца до того писал: «Я надуманная фигура, и давно это знаю. Меня читают лишь журналисты, мои коллеги — писатели и дети», или Ливингстон, оказавшийся вовлеченным в работорговлю, которую он ненавидел: «У меня сердце разрывается при виде человеческой крови… Мне кажется, что Божья милость и воля оставили меня».

Их последнее желание было одинаковым. Трудно не вспомнить могилу Стивенсона на горе Веа и его слишком известные строки: «Он там, куда шел давно», когда мы читаем запись в дневнике Ливингстона от 25 июня 1868 года:

«В лесу мы наткнулись на могилу. Это был маленький круглый холмик, как будто его обитатель не лежал, а сидел в нем. Она была посыпана мукой, сверху лежало несколько крупных бусин. Узкая тропинка говорила о том, что эту могилу навещали. Я бы хотел быть похоронен в такой могиле. Лежать в тихом — тихом лесу, где никто не мог бы потревожить мой прах. Могилы на родине кажутся мне неуютными и тесными, особенно вырытые в холодной, сырой глине».

К последнему желанию Ливингстона, в отличие от Стивенсона, отнеслись с меньшим уважением, так как его набальзамированное тело было отправлено на родину, в «сырую глину» и «тесное пространство» в нефе Вестминстерского аббатства.

С тех пор как умер Ливингстон, прошло около ста лет, и теперь мы можем оценить всю глубину его поражения в Восточной Африке. Были открыты торговые пути и уничтожена работорговля, но основной урок, вынесенный из опыта его жизни, был совершенно забыт. Ливингстон писал об африканцах: «Добиться их нравственного возвышения можно с большим успехом, если наставник не будет прибегать к силе, вызывающей у них зависть или страх». В той же книге он написал: «Дикари заслуживают вежливого обращения так же, как и цивилизованные люди». Однако за то время, пока он находился в обществе Стенли, придерживающегося других взглядов, он не смог существенно повлиять на своего спутника. Будущее Восточной Африки принадлежало именно Стенли с его пулеметами и кожаными плетками, и именно эти методы вызвали недоверие и ненависть к белым, надолго воцарившиеся в Африке.

 

Смутно — сладенькая страна

Призрак — a revenant — не ожидает быть узнанным, навещая некогда знакомые ему места. Если он вызывает у вас чувство страха, это скорее его собственный страх, не ваш. Места настолько изменились с тех пор, как его не стало, что ему приходится с трудом отыскивать дорогу в джунглях новых домов и перестроенных комнат (ведь сталь и бетон размножаются, как тропическая растительность). Поскольку же сам он не изменился и воспоминания его остались прежними, призрак убежден, что он невидим. Вернувшись во Фритаун и Сьерра — Леоне прошлым Рождеством, я думал, что принадлежу какому- то странному прошлому, которое было только моим. Поэтому я был поражен, когда в первый мой вечер меня окликнули по имени, чья- то рука сжала мой локоть и чей‑то голос сказал: «Скоби, а кто такой Скоби?» и «Пуджехун, помнишь мы встретились в Пуджехуне? Я был тогда в департаменте общественных работ. Давай зайдем в “Сити”, выпьем».

Я приехал на работу в Сьерра — Леоне более четверти века назад и высадился во Фритауне после четырехмесячного плавания из Ливерпуля. У меня было ощущение полной нереальности. Как это произошло? Под звуки кухонного оркестра из вилок и сковородок я спустился с грузового судна компании «Элдер Демпстер» в моторный катер, где меня встретил министр сельского хозяйства, чьим гостеприимством мне предстояло временно воспользоваться, который явно ожидал чего‑то менее легкомысленного. Кирпичный англиканский собор возвышался над местом моей высадки, точно как это было в 1935 году, когда я впервые посетил Фритаун. Ничто не изменилось в захудалом, обветшалом, зачарованном городке с увитыми цветами балконами, жестяными крышами и похоронными конторами, но я не мог вообразить себе в свое первое посещение, что когда‑нибудь приеду сюда на работу и стану одним из этих усталых мужчин, пьющих на закате джин в баре отеля «Сити».

Ощущение полной нереальности всего происходящего усиливалось с каждым часом. Я должен был лететь в Лагос, где мне предстояло работать три месяца до возвращения во Фритаун, и счел за благо уведомить моего хозяина, что мы еще увидимся. «А что именно вы собираетесь здесь делать?» — спросил он. Я дал нарочито неопределенный ответ, поскольку никто еще не разъяснил мне, какого рода «прикрытие» будет у меня в этом мире, совсем непохожем на мир Джеймса Бонда. Все, что мне было известно, — это мой номер (не 007). Я обрадовался, когда в бар зашел сурово — сосредоточенного вида майор с большими усами и можно было изменить тему разговора. «Пройдемся?» — неожиданно предложил он. Идея была несколько странной в это время дня, но я согласился. Мы пошли по дороге в дымке горячего пыльного ветра.

— Жарковато здесь, не находите? — сказал он.

— Да.

— Влажность 95 процентов.

— В самом деле?

Он свернул в палисадник.

— Это пустой дом, — сказал он. — Хозяин в отпуске.

Я послушно за ним следовал. Он сел на большой камень и сказал:

— Есть для вас информация.

Я осторожно сел с ним рядом, помня услышанное в детстве предостережение, что от сиденья в жару на камне бывает геморрой.

— В прошлую пятницу была связь. Вы инспектор ОВТ. Понятно?

— Что такое ОВТ?

— Отдел внешней торговли, — сказал он резко. Неосведомленность в этом новом мире разведки считалась проявлением некомпетентности.

В то же время это известие принесло мне облегчение, и за завтраком у министра я осторожно навел разговор на мое будущее во Фритауне.

— На самом деле, вам‑то я могу сказать, хотя это официально еще и не объявлено, что я буду инспектором ОВТ.

— ОВТ?

— Отдел внешней торговли.

Он скептически посмотрел на меня и был совершенно прав, так как вернулся я уже совершенно в другом качестве. ОВТ, как я слишком поздно узнал в Лагосе, отказался создать прикрытие для лжеинспектора. Попытка посягнуть в этом плане на невинность Британского Совета также не увенчалась успехом. После этого мне угрожали по очереди званиями в ВМС и в ВВС, пока не обнаружилось, что, если меня не произведут в капитаны 3 ранга или в полковники, мне не положено ни отдельного кабинета, ни сейфа для кодов. Когда я вновь вернулся во Фритаун, то оказался каким‑то неопределенным образом прикомандированным к полиции, что было несколько трудно объяснить тем, кто ожидал встретить в моем лице инспектора ОВТ.

Вся моя жизнь во Фритауне отличалась такой же неопределенностью. Для нашего аппарата я не существовал, поскольку меня не было в списке сотрудников министерства колоний, где значились зарплата и статус каждого, а для местных жителей я был еще одним из труднодоступных правительственных чиновников. Я жил один в маленьком домике, пространство вокруг которого во время дождей превращалось в болото. Напротив был нигерийский пересыльный лагерь, привлекавший грифов, а позади — заросли кустарника, служившие общественной уборной и привлекавшие мух. По этому поводу у меня было одно успешное столкновение с администрацией. Когда я послал письмо министру колоний с требованием построить уборную для африканцев, он ответил, что с моей просьбой следует обратиться по соответствующим каналам через полицейского комиссара.

В ответ я процитировал слова Черчилля во время войны о «соответствующих каналах», и сарай был‑таки построен. Тогда я снова написал в министерство, что в анналах Фритауна мое имя, как имя Китса, будет начертано на воде. На некоторое время моя изоляция особенно усилилась, когда я поссорился со своим боссом в Лагосе, за 1200 миль, и он перестал высылать мне деньги на жизнь (или платить моим почти несуществующим агентам).

За период этого долгого молчания у меня было много времени снова задуматься, зачем я здесь. Наша жизнь формируется в детские годы, и когда недавно я начал писать о первых двадцати пяти годах моей жизни, мне было любопытно отыскать в них хоть какие‑то намеки на то, что могло привести человека средних лет в это влажное одиночество, вдали от семьи, друзей, от настоящей профессии.

Из пережитого родился мой первый успех — «Суть дела», но я начал писать эту книгу только четыре года спустя, после того как все нелепости уже стерлись у меня в памяти. Из соображений безопасности мне было запрещено инструкцией вести дневник, меня также обучили употреблению чернил для тайнописи, которыми я никогда не пользовался, или птичьего помета, если чернил не хватит (грифов там было множество, три или четыре обычно сидели у меня на крыше, но я не думаю, чтобы их помет имелся в виду).

Начало моей жизни в качестве агента 59200 было неблагоприятно. Я известил о своем благополучном прибытии, используя в качестве кода книгу (я выбрал роман Т. Ф. Поуиса, откуда я мог извлекать для собственного развлечения малопристойные фразы), и со следующим конвоем прибыл большой сейф с листочком инструкций и моими кодами. Кодовые списки были особенно интересны, поскольку в их неизбежно ограниченном словаре попадались самые неожиданные слова. Кому бы могло понадобиться слово «евнух», думал я, и не успокоился, пока не нашел возможности воспользоваться им сам в сообщении моему коллеге в Гамбии: «Как сказал главный евнух я не могу повтор не могу прибыть». (Странные развлечения находишь в одиночестве. Помню, как однажды я полчаса стоял на лестнице, ведущей в мою спальню, наблюдая за соитием двух мух.)

Сейф был совсем другое дело. Я совершенно неспособен читать любые инструкции технического порядка. Выбрав цифры, я набрал их, на мой взгляд, правильно, убрал мои вновь приобретенные коды, захлопнул сейф и попытался открыть его — тщетно. Вскоре я понял свою ошибку: я пропустил строчку в инструкции — и набор представлял теперь совершенно не известную мне цифру.

Телеграммы ждали декодирования и отправки. С трудом, при помощи Т. Ф. Поуиса, я солгал Лондону, что сейф был поврежден при транспортировке, пусть пришлют другой со следующим конвоем. Коды были спасены из вскрытого автогеном сейфа и помещены временно в резиденции губернатора.

Я с нетерпением ожидал вечеров и отправлялся вдоль заброшенного железнодорожного пути на склонах за Хилл — Стейшн, возвращаясь на закате, чтобы принять ванну, прежде чем появятся крысы (по ночам они раскачивались в спальне на шторах). Затем, свободный от телеграмм, я садился писать «Ведомство страха». Виски, джин и пиво строго нормировались, но некоторые дружески ко мне расположенные морские офицеры снабжали меня вином, поступавшим из Португальской Гвинеи, минуя таможню. В полнолуние голодные бродячие собаки не давали мне спать своим воем. Я поднимался, натягивал ботинки на ноги, прямо на пижамные брюки, и разряжал свою ярость, ругаясь и швыряя камни в узкий проулок за моим домом, где жила самая беднота. Мой бой говорил мне, что меня называли там «плохой человек». Поэтому, покидая Фритаун, как я думал навсегда, я послал несколько бутылок вина к свадьбе в одну из хижин, в надежде оставить о себе лучшее воспоминание.

В отеле «Сити», где началась «Суть дела», я бывал нечасто. Там можно было спастись от озабоченных протоколом сотрудников секретариата. Это был дом, родной для людей, кому ни на одном из поворотов их долгого жизненного пути не повстречался успех и которые уже не надеялись на эту встречу. Это не были бродяги, поскольку у них была работа, но работа эта была непрестижной. Это были неудачники, но они знали об Африке больше, чем те преуспевающие, кто ожидал перевода в колонию повиднее и старался как бы не подпортить свое личное дело. В баре отеля «Сити» собирались люди, которые состарились на своих постах без всякого продвижения, и все же они были неизмеримо моложе, чем молодые помощники министров. В них еще жила мечта, приведшая их в Африку: мечта не зависит от повышения по службе. Немногим более чем через полгода я был там как дома — я тоже начинал чувствовать себя неудачником.

Все мои блестящие идеи были самым решительным образом отвергнуты: спасение мнимыми коммунистическими агентами левого агитатора, находящегося под домашним арестом (я собирался поместить его, воображающего, что он работает на русских, в Конакри, которое находилось в ведении правительства Виши); открытие публичного дома в Бисау для посетителей из Сенегала. Португальские лайнеры прибывали и отбывали с контрабандой алмазов, и при самых тщательных обысках — от риса в мешках до косметики в каютах — не нашлось ни единого камня. В баре мне иногда случалось забыть о неотвязном вопросе, что я здесь делаю, потому что ответ был, вероятно, тот же, какой могли дать и мои собеседники: побег из школы? Повторяющийся отроческий сон? Прочитанная в детстве книга?

Вернувшись во Фритаун прошлым Рождеством, я нашел отель «Сити» совершенно неизменившимся. Какой‑то белый смотрел с балкона, откуда Уилсон наблюдал за идущим по улице Скоби, и он помахал мне рукой, словно только вчера я заходил туда в последний раз. Не было только сикха в тюрбане, который предсказывал будущее в общественном душе, за неимением другого уединенного места. В углу балкона местный житель наигрывал грустные рождественские калипсо, а проститутка в алом платье танцевала, чтобы привлечь к себе внимание (внутрь их не пускали). Даже добродушный грустный швейцарец — хозяин был все тот же, более чем тридцать лет он не покидал Фритаун. Он уцелел и в этом смысле преуспел, но, возможно, сама убогость такого преуспеяния и делала его захудалый бар «вторым домом».

На следующий день я пошел поискать мой старый дом. Четверть века назад органы здравоохранения признали его непригодным для жилья, так что его могло уже и не быть. Сначала мне так и показалось. На месте нигерийского пересыльного лагеря стояла новенькая итальянская авторемонтная мастерская, заросли, где была построена уборная, занимал теперь жилой квартал, и на улице, где завывали бродячие собаки, стояли отличные дома (один из них занимал генеральный секретарь Совета национальных реформ, правивший в то время в Сьерра — Леоне). Я не сразу узнал мой старый дом, ярко выкрашенный, с палисадником на месте болота. Маленький кабинет стал кухней, блеклую жилую комнату с казенной мебелью оживляли теперь портреты в абстрактном стиле молодой аборигенки. Я поднялся наверх, заглянул в спальню, где некогда раскачивались на шторах крысы теперешний владелец сказал, что крысы остались, — и остановился на лестнице, где я так долго наблюдал за мухами. Этот образ напомнил мне томительную скуку моего отрочества, юношу, играющего в русскую рулетку… Возможно, все это и привело меня в голую пустыню Брукфилда.

Брукфилдская церковь, где мой друг отец Мэкки говорил свои проповеди на креольском наречии, не изменилась: над алтарем была все та же плохая статуя святого Антония, та же Дева Мария в ярко — голубом одеянии. За полночной мессой мне могло бы показаться, что я снова в 1942 году, но в тот год мессу я пропустил. Приятель — католик, представитель конкурирующей секретной службы, пришел ко мне пообедать вдвоем, и мы чересчур быстро перепились португальским вином, чтобы тащиться в церковь. Сейчас на сидящей впереди девушке было платье с набивным рисунком из манчестерского хлопка, какие редко стали попадаться с тех пор, как японцы наводнили рынок своей продукцией. На плече у нее было слово «soupsweet», но только когда она поднялась, я мог увидеть, что там были еще слова: «Фенелла любит развлечься». Отца Мэкки это бы позабавило, подумал я. И какое определение лучше подошло бы этой бедной ленивой, с прелестными красками стране, чем «сладенькая»?

С чувством некоторой неловкости мой спутник Марио Солдата и я переехали из отеля «Сити» в новый, роскошный «Парамаунт» со всеми традиционными удобствами, выстроенный на холме за бывшим полицейским участком, куда я приходил каждый день к комиссару за своими телеграммами. Старик не одобрил бы этих перемен во Фритауне. И я вспомнил утро, в сезон дождей, когда он сошел с ума от перегрузок, от того напряжения, какого ему стоило держать под контролем продажных полицейских, от изводивших его бюрократов из МИ-5. Он не пил, но по своим знаниям и гуманности он был ближе к обитателям отеля «Сити», чем я теперь. Я был слишком избалован для общественного душа и голой спальни.

Все отнеслись ко мне великодушно, когда я ушел, и тепло принимали меня, когда я возвращался туда выпить, но я чувствовал на себе вину несостоявшегося бродяги: мне не удалось стать неудачником. Откуда им было знать, что для писателя, как и для священника, такая вещь, как удача, не существует.

 

«Черная комната»

Наконец‑то Борис Карлофф получил возможность проявить себя как актер. Подобно покойному Лону Чейни, он стал звездой экрана исключительно благодаря стараниям своего гримера. Тут с успехом могла бы подойти любая другая голова, венчающая массивное туловище, и любой другой актер смог бы издавать лай и вой и механически двигать руками — большего от него до сих пор и не требовалось. Было бы забавно прочитать хотя бы один сценарий, написанный специально для Карлоффа. Очевидно, все эти взревывания изображаются в тексте какой‑то особой транскрипцией? Нетрудно представить себе, как Карлофф подкатывает в роскошном автомобиле к студии, где ему предстоит весь день напролет рычать в павильоне, как он поспешно просматривает в гримерной свою роль, пока ему залепляют один глаз, а изо рта один за другим исчезают зубы, как наступает ужасная минута, когда великий актер забывает, что ему надо делать по сценарию — то ли лаять, то ли рычать, — и вот он, торжественный миг: омерзительный урод появляется под лучами юпитеров… Но в «Вороне» Карлоффу было дано несколько минут нормальной речи перед тем, как его лицо обезобразилось, а язык отнялся — и мы обнаружили, что он обладает выразительным голосом и способен передать сильную страсть. В «Черной комнате» он в конце концов получил настоящую роль со словами.

Несмотря на всю искусственность и надуманность, мне понравился фильм, где Карлофф играет одновременно две роли: нечестивого графа и его близнеца — брата, изысканного и добродетельного молодого человека байронического типа. Над их семьей тяготеет проклятье: младшему из близнецов суждено убить старшего в «черной комнате» родового замка. Их отец замуровал эту комнату, но в нее ведет тайный ход, известный лишь старшему брату, негодяю, который проводит время в традиционных забавах — охотится на диких кабанов и бесчестит молоденьких крестьянок (когда очередная девушка наскучивает ему, он сбрасывает ее тело в oubliette под «черной комнатой»). Чтобы спастись от гнева местных крестьян и избавиться от родового проклятья, он убивает младшего брата, который отличается от старшего тем, что у него парализована правая рука, и переодевается в его платье. Дальше сюжет развивается по обычным канонам готического романа. Обман раскрывается у алтаря, когда граф собирается вступить в брак с «настоящей» героиней, юной и бледной. Он бежит к замку, его преследует разъяренная толпа крестьян, он скрывается в «черной комнате», где собака убитого брата сбрасывает его в подземелье, и он падает на торчащее вверх острие огромного кинжала, которым пронзен лежащий на дне подземелья разлагающийся труп. Карлоффу с трудом даются доблесть, нежность, влюбленные взоры, но он весьма вдохновенно играет нечестивого графа, и фактически на нем одном, если говорить именно об актерской игре, держится весь фильм.

Постановка удалась: в картине воссоздана — чего не сумел сделать мистер Джеймс Уэйл в «Франкенштейне» — подлинная готическая атмосфера. Самой миссис Радклиф не было бы стыдно за этот нелепый и восхитительный фильм, за горы костей, громоздящихся в oubliette, за сцену у алтаря, когда собака в длинном прыжке бросается на жениха и тот, защищаясь от нападения, вдруг поднимает парализованную руку; за отчаянное бегство графа к замку, за свист хлыста, за вздыбившихся лошадей, за мчащуюся повозку, за таинственную долину камней с покосившимся крестом, на котором распят всеми покинутый Христос, за кладбище с совами и увитые плющом надгробия. В этом фильме гораздо более тщательно выдержан исторический колорит, чем в любом, как выражается без тени иронии мисс Лежен, «научном» произведении мистера Корды. В нем оживает целая литературная эпоха: здесь Уайетт мог бы возвести огромную башню Фонтхилл, а монах Льюис написать историю о прекрасной и лживой Имоджен и ее женихе — призраке (вот еще одна роль для Карлоффа):

Он лик под тяжелым забралом скрывал. Доспехи чернели на нем. Все стихло. Лишь пес, заскулив, отбежал, А сотни свечей, озарявшие зал, Вдруг вспыхнули синим огнем [134] .

 

«Анна Каренина»

Новый фильм с Гретой Гарбо — событие само по себе, конечно, замечательное, но оно имеет довольно отдаленное отношение к киноискусству. Этой картине требуется не столько великая актриса, сколько великий режиссер, ибо — я это говорю не в упрек Голливуду — пока никто не знает, что делать с Гарбо, с ее нескладным, непластичным телом и простоватым лицом грубой и тяжелой лепки, как в гипсах Эпстайна. «Мата Хари», «Гранд — отель», «Цветная вуаль» — вот типичные коммерческие поделки, где она, чтобы оправдать ожидания публики, должна была проявить всю силу ее недюжинной личности. А результаты оказались плачевными. Сила, примененная не по назначению, как правило, производит странное впечатление. Выдающийся талант Гарбо в полной мере мог бы раскрыться на сцене.

В «Анне Карениной» она оказалась в более выигрышных условиях, чем в других своих фильмах. Вина, скорбь, страсть — для этого, кажется, и создан ее волшебный печальный голос. В этом голосе заключается едва ли не все ее актерское мастерство. Понаблюдайте за ней, когда она в переполненном зале танцует мазурку — скованная, неловкая, даже нелепая среди грациозных фигур и роскошных плеч. Но вслушайтесь в ее голос в сцене, когда она играет в крокет со своим любовником — до того, как по Петербургу поползли сплетни об их связи, — и вы ощутите всю глубину подлинного страдания.

Слово «рок» часто звучит в этом фильме, но нет в мире другой киноактрисы, которая сумела бы столь убедительно, сильно, без всякой фальши выразить идею рока, которая смогла бы заставить нас поверить, что с момента ее первого появления на московской платформе, когда ее лицо возникает из клубов паровозного дыма, и до самой последней сцены, когда сознание оставляет ее под перестук вагонных колес, она неотвратимо приближается к роковой черте.

Что может сделать кинематограф с актрисой ее дарования и ее типа? В картине, где строго соблюдаются законы кино, основное внимание уделяется изобразительному ряду и движению, а уж потом — диалогам. Тут в первую очередь требуется мастерство режиссера, а не сценариста или актеров.

Техника театральной игры, которой, находясь под обаянием личности Греты Гарбо, вынуждены следовать все актеры в «Анне Карениной», — все эти замедления действия, нужные для того, чтобы дать нам возможность подольше слышать ее восхитительный голос, видеть ее искаженное страданием лицо, — требует, для достижения необходимого эффекта, такого уровня актерского искусства, который многим актерам попросту недоступен, за исключением разве что Бэзила Рэтбоуна, исполнителя роли мужа Анны, создавшего яркий и щемящий образ человека, чья жизнь свелась к попыткам сохранить внешнее достоинство. Фредрик Марч, неизменно великолепный в девяноста девяти фильмах из ста, потому что его режиссеры всегда точно определяют для него рисунок образа, здесь, полагаясь на свою интуицию, выглядит неубедительно.

Личность Греты Гарбо — вот что «делает» этот фильм и придает окончательную форму этой безукоризненно точной, добросовестной экранизации, в известной мере передающей все величие романа. Никакая другая актриса не смогла бы до такой степени выразить силу физической страсти, чтобы зритель ощутил и поверил в ее достоинство и возвышенность. И все же нет другой актрисы, чье обаяние так мало зависело бы от ее собственной женственности.

Вспомните эту одинокую фигуру в углу заиндевелого вагона под тусклым светом фонаря, с уродливыми тенями на лице, подчеркивающими каждую морщинку, — она больше похожа на мужчину, чем на женщину. Ее красота груба, резка — как у арабки, и тут мне приходят на ум строки Йейтса о посмертной маске Данте:

Тот призрак мог быть каменным лицом, Что со скалы многоокой смотрит На крышу бедуинского шатра Или в траве лежит меж куч помета Верблюжьего… [135]

 

«Сон в летнюю ночь»

Меня иногда удивляет, серьезно ли у нас относятся к кинокритикам. Правда, критика, быть может, и впрямь кажется нам чем‑то превосходящим наше понимание, однако появление «Сна в летнюю ночь» показало, вне всякого сомнения, что никто, кроме критика, не в состоянии овладеть искусством шамана или тайнами спиритических сеансов. Мы — великолепные медиумы, или, может быть, это просто бессознательная симпатия к поэту заставляет какого‑нибудь Ласкома Уайта объявить нам, что Шекспир, «будь он жив сегодня», был бы доволен экранизацией своей пьесы, сделанной герром Райнхардтом. «Самый его дух восставал против тесных пределов освещенной свечами сцены. Ему понадобилось силой своего воображения взрастить дикие леса, где среди корявых деревьев обитают фантастические существа, коих он облек в столь зримые одеяния». Содержательная сентенция, не правда ли, уж точно сорвавшаяся прямо с поверхности доски для спиритических бесед.

К сожалению, медиумы не похожи друг на друга. Сидней Кэрролл сообщает нам еще более авторитетным тоном, что Шекспиру фильм мог бы и не понравиться. Он говорит, что «его долг, как человека, чьи предки с обеих сторон были чистокровными британцами, — постараться защитить и обезопасить нашего национального поэта — драматурга и от обожествления, и от осквернения. Действительно, нам, кинокритикам, как я уже сказал, все по плечу (правда, если не касаться собственно критики).

Увы, мне не удалось связаться с Шекспиром (мое английское происхождение не столь безукоризненно, как у мистера Кэрролла), но я убежден, что Анна Хэттауэй, «будь она жива сегодня», согласилась бы, что это очень милый фильм (я, правда, не знаю, что сказала бы Смуглая леди сонетов). Ей бы понравился хор подающих надежды Ширли Темпл, воспаряющих сквозь прозрачную дымку при мощном свете тевтонской луны, и я не сомневаюсь, что ей бы понравился медведь. Ибо герр Райнхардт понимает все очень буквально, и, когда Елена заявляет: «Нет, я дурна, противна, как медведь. Зверь на меня боится посмотреть», мы видим, как огромный черный медведь поспешно убегает прочь, продираясь сквозь заросли черничных кустов. И все же картина доставила мне удовольствие, возможно, потому, что я не особенно люблю эту пьесу, которую, как мне кажется, Шекспир писал с явным намерением с первой же попытки получить «универсальный сертификат».

Но герр Райнхардт, наделенный скорее богатейшей фантазией и изобретательностью, нежели воображением, слабо разбирается в новом для себя жанре. Хотя в созданных им картинах афинских лесов с серебристыми березами, густыми мхами, глубокими озерами и густыми туманами встречаются эпизоды исключительной красоты, все остальное невероятно банально. После замечательной сцены, когда крылатые слуги Оберона загоняют фей Титании под его развевающийся черный плащ, мы видим, как один из них, посадив последнюю фею себе на плечо, уносится с ней в ночное небо. Это очень эффектное зрелище: он погружается по колено во тьму, но когда камера — вот она, истинная тевтонская скрупулезность — следит за его постепенным исчезновением до тех пор, пока не остается лишь пара белых ладоней на фоне Млечного Пути, смех в зрительном зале обнаруживает хороший вкус публики.

В таком же духе — на грани нелепости — выдержана вся экранизация, ибо герр Райнхардт не может воочию представить себе, как его идеи будут выглядеть на киноэкране. Он ни на мгновение не дает нам забыть, что он — театральный режиссер, пусть и обладающий теперь безграничными возможностями на почти безграничной сцене. Во время диалогов мы словно оказываемся у края освещенной сцены, и камера неизменно фиксируется на лице говорящего. Более непринужденные, более кинематографические эпизоды сняты под музыку Мендельсона — вот так, разумеется, и нужно воплощать на экране поэзию Шекспира, чтобы избежать замедления действия. Вообще к поэзии следует подходить как к музыке, а не как к сценическим репликам, вложенным в уста персонажей, словно подписи к журнальным карикатурам.

Актерская игра свежа и выразительна — по той очевидной причине, что в ней нет того, что Кэрролл называет «настоящей шекспировской интонацией и достоинством». Но не хочу показаться нелюбезным. Фильм не нагоняет скуку, а заключительные эпизоды, когда персонажи возносятся по лестнице в спальню и летучие феи на рассвете заполняют залы дворца, являются истинным и довольно эффектным воплощением образов «сладкого покоя», «мерцающего света», «сонного мертвенного огня».

 

«Новые времена»

Я слишком большой поклонник Чаплина, чтобы поверить, будто самая важная сцена в его новом фильме — это те несколько минут, когда он поет песню и мы слышим его приятный, чуть хрипловатый голос. «Маленький человек» наконец освоился в современной жизни. До сих пор во всех его фильмах всегда присутствовали приметы его эпохи — мужество, противостоящее невзгодам. Правда, он никогда не ограничивался просто веселыми сценками в стиле Карно, с их нравами, нелепой одеждой, патетикой, старомодной нищетой. Вспомним его случайные встречи со слепыми цветочницами, или его похождения по городским трущобам, или появления в миссионерских хижинах, обитых смолистыми сосновыми досками, куда он забредал со своей котомкой и где его пантомима превращалась в назидательную проповедь на тему, почерпнутую из собственного житейского опыта, вроде притчи о Давиде и Голиафе, — во всех этих ситуациях казалось, что он пытается идти по стопам Диккенса.

В этом фильме перемены сразу бросаются в глаза — хотя бы уже в самом выборе героини: раньше они были хорошенькими, но бесцветными, словно лица на поблекшей любительской акварели. Таких девушек никогда не приглашали еще раз сняться в главной роли — настолько они были лишены индивидуальности. Но вот мы видим Полетт Годдар, смуглую, черноглазую, с забавным лицом простушки — горожанки, и понимаем, что «маленькому человеку» уже больше не придется балансировать на грани слезливой псевдопатетики, общаясь со слепыми девушками и малолетними сиротами. Глядя на нее, мы ощущаем те же чувства, какие в «Принцессе Казамассиме» испытывал Гиацинт к Миллисент: «Она смеялась, как смеются простолюдинки, но если ее ударить побольнее, она, подобно простолюдинке, могла залиться горючими слезами». Помахивая тросточкой и щегольски заломив свой потрепанный котелок, «маленький человек» впервые начинает странствия по бесконечной дороге, протянувшейся через весь экран, не в одиночку. Вместе со своей спутницей он отправляется на поиски приключений. Сначала судьба готовит ему работу на огромной фабрике, где он должен завинчивать гайки на мелких деталях каких‑то непонятных механизмов, проплывающих мимо на ленте конвейера под неусыпным телевизионным оком менеджера, оком, которое следит за ним даже в туалете, где он ухитряется выкурить запрещенную сигарету. Эксперимент с автоматической кормилицей, позволяющей накормить рабочего без отрыва от производства, сводит его с ума (сцена, когда эта машина, вооруженная салфетками для вытирания губ, подает блюдо с индейской кукурузой, — чрезвычайно смешная, я думаю, это лучшая сцена из всех, когда‑либо придуманных Чаплином). После выхода из лечебницы его арестовывают как коммунистического вожака (он подобрал с земли упавшее с грузовика красное полотнище) и выпускают лишь после того, как ему удается предотвратить налет на тюрьму. Безработица и тюрьма — вот основные вехи его жизненного пути. Полуголодное существование сменяется полосой удач, и в какой‑то момент он привлекает на свою сторону таких же, как и он сам, изгоев общества.

Возможно, марксисты сочтут этот фильм «своим», хотя в действительности он вряд ли имеет социалистическую направленность. В него не вложено никакого политического содержания: сначала полицейские избивают «маленького человека», а потом кормят сдобными булочками; и в изображении рабочих здесь нет и следа материнской теплоты и оптимизма в духе Митчисона: когда полицейские жестоки, пролетарии ведут себя как последние трусы и неизменно бросают «маленького человека» в беде. Мы не видим, чтобы он утруждал себя размышлениями о том, «как должен вести себя истинный социалист», он мечтает только о постоянной работе и приличном буржуазном доме. Чаплин, какими бы ни были его политические убеждения, — художник, а не пропагандист. Он не пытается разъяснять, он просто показывает, ярко и наглядно, безумный трагикомический хаос нашего бытия, но при этом его изображение бесчеловечных условий работы на фабрике вовсе не заставляет нас сделать вывод, будто «маленький человек» чувствовал бы себя уютнее на Днепрострое. Он изображает, он не предлагает политических решений.

«Маленький человек» галантно уступает место девушке в переполненном «черном вороне»; когда колокольчик нежным звоном зовет к обеду, «маленький человек» засовывает веточку сельдерея в рот старому механику, чья голова застряла между зубцами шестеренок; «маленький человек» преграждает перевернутыми стульями путь сыщикам, спасая свою девушку от преследования. У Чаплина, как у Конрада, есть «несколько простых идей» — их можно было бы выразить почти теми же словами — «мужество, преданность, труд», которые он отстаивает в тех же безнадежных условиях бессмысленного страдания: «миста Курц умерла». Этих идей недостаточно для революционера, но их оказалось более чем достаточно для художника.

 

«Ромео и Джульетта»

«Юноша встречает девушку: 1436 год» — так выражена суть фабулы «Ромео и Джульетты» в программке, где их печальная повесть пересказывается с некоторыми неточностями. Однако эта четвертая уже попытка экранизации шекспировской пьесы не так плоха. Сделанная без вдохновения, прямолинейная, отчасти банальная, она — с помощью Шекспира — не превратилась в откровенно плохой фильм. Похороны недавно скончавшегося продюсера Ирвинга Тальберга по своему размаху могли сравниться разве что с похоронами Рудольфе Валентино, но в этой картине нет ни единого намека на то, что он как продюсер обладал незаурядным талантом. Он создал большой фильм — в том именно смысле, какой придают этому прилагательному в Голливуде: все сделано с характерной для «Метро — Голдвин» монументальностью. Келья брата Лоренцо похожа, как выразился один критик, на роскошную современную квартиру, с батареей реторт и пробирок, достойных какого‑нибудь уэллсовского супермена (какой там «кузовок плетеный» с «целебным зельем и травою сонной»), балкон столь высоко вознесен над землей, что по — настоящему Джульетта в разговоре с Ромео должна была бы орать в голос, как матрос, который, сидя на клотике, завидел на горизонте землю. А чего стоит помпезное начало, когда Монтекки и Капулетти всем семейством шествуют по улицам мимо картонных домов в церковь, причем, если судить по затихающим колоколам, явно с большим опозданием к заутрене. Или вид Вероны с высоты птичьего полета: и невооруженным глазом видно, что это игрушечный городок. Или громогласный жаворонок, возвещающий с воробьиным акцентом, что он не соловей. Или ночные небеса, где сверкают неправдоподобно ослепительные звезды из фольги, а освещение настолько не соответствует этому времени суток, что, хотя Джульетта и замечает: «Мое лицо спасает темнота, атобя, знаешь, со стыда сгорела», ясно, что никакая веронская луна не смогла бы осветить ее лик так ярко.

К достоинствам фильма надо отнести то, что здесь больше шекспировского текста, чем мы по привычке могли бы ожидать, даже чуть больше, чем он написал. Недостает только его тонкого чувства драматического, благодаря которому в пьесе катастрофа нарастает постепенно, начинаясь с ленивой перебранки двух слуг, а не сразу со скандала в разгар пышного празднества.

Картина была удостоена «универсального сертификата», и можно было бы приятно удивиться тому, как спокойно наши киноцензоры пропустили множество довольно‑таки сомнительных пассажей — даже «похотливая стрелка часов» не нарушила спокойствия сих благодушных джентльменов. Существенный урон понесла Кормилица, правда, в большей степени от клоунады Эдны Мей Оливер, чем от цензуры. Эта роль и роль Меркуцио пострадали оттого, что актеры переигрывают. На немолодом лице Меркуцио, которого играет Джон Бэрримор, отпечатались следы грима тысячи бродвейских представлений. Бэзил Рэтбоун прекрасен в роли порочного Тибальта, а Лесли Хауард и Норма Ширер произносят стихи так, как их и нужно произносить, и выглядят вполне приемлемо, играя в традиционной романтически — мечтательной манере (мы все еще хотим видеть любовников, одержимых веронской лихорадкой, юных, страстных, безрассудных, как их враждующие кланы, «как огонь и порох, что, целуясь, превращаются в дым»).

Постановка дуэлей с кровопролитием производит неизгладимое впечатление — я имею в виду сцену смерти Меркуцио и Тибальта — и более убедительный, чем на сцене, финальный поединок Ромео с Парисом в склепе, но все же я еще менее чем когда‑либо убежден, что вообще существует эстетическая необходимость экранизировать Шекспира. Воздействие на зрителя даже лучших сцен проявляется в том, что внимание рассеивается, почти так же, как это происходило в старых постановках Три. Мы не в состоянии с равным вниманием одновременно смотреть и слушать. Но я не спорю, что тут, возможно, есть некий социальный смысл: любым способом, даже лишая его наполовину драматизма и на две трети поэзии, дайте Шекспиру стать массовым достоянием. В театре вас окружают богатые стареющие дамы, впервые с волнением знакомящиеся с содержанием пьесы из программки; знатоки жарким шепотом подготавливают своих перепуганных спутниц к неожиданной и печальной развязке, когда Ромео спускается в склеп Капулетти. Может быть, в этом и заключается общественная миссия кино — познакомить великий средний класс с пьесами Шекспира. Но поэзия… Удастся ли нам когда‑нибудь воссоздать на экране поэзию не только по крупицам (как в коротеньком эпизоде, когда Ромео уговаривает несчастного аптекаря дать ему яд, — это отлично сыграно и блестяще поставлено), если мы не откажемся от беспредельных возможностей, на которые нас обрекают огромные декорации и массовки? Даже в «Страстях Жанны д’Арк» Дрейера — помните: белые стены, длинная вереница лиц? — удалось сохранить чуть больше поэзии, чем в этом великолепном коммерческом творении.

 

«Мы из Кронштадта»

С той минуты, как пожилой комиссар с печальным и простоватым лицом, в потрепанном макинтоше и мягкой, видавшей виды шляпе садится в катер и плывет в закатных лучах под мостами Петрограда навстречу огням морского порта, «Мы из Кронштадта» полностью завладевают воображением, и будет просто непростительно, если Британский Совет киноцензуры преградит этой необычной смеси поэзии и героики путь к успеху в Лондоне, который, наверное, смог бы сравниться с триумфом этого фильма в Париже и Нью — Йорке.

Это рассказ о событиях 1919 года, времени иностранной интервенции. До самого последнего кадра, когда матрос Балашов, стоя на краю скалы, откуда его товарищи были сброшены в море в объятия смерти, потрясает кулаком в сторону горизонта: «Ну, кто еще хочет взять Петроград?» — вся эта незатейливая история о соперничестве между матросами и рабочими отрядами выдержана в духе детского рассказа: отчаянные атаки и схватки не на жизнь, а на смерть, самоотверженные подвиги, удачные побеги — все это потрясающе поставлено режиссером. Вот солдат ползет по — пластунски, сжимая в руке гранату, навстречу громадине танка, напугавшего моряков; вот нестройный оркестр в последней траншее, отделяющей неприятеля от города, наигрывает веселый марш, призывающий раненых подняться для последнего и решительного боя; голос, шепчущий: «Кронштадт, Кронштадт, Кронштадт» в телефонную трубку, и камера движется вдоль провода, под беспечное чириканье птиц, к оборванному концу, к взорванному пункту связи, к безмолвию.

Но что здесь действительно прекрасно, что делает эту картину просто замечательной, это не только героика, но и лиризм, поэтичность, напряженность действия. Вот чем должно быть поэтическое кино: не пьесы Шекспира, доведенные до среднего уровня, еще менее приемлемого, чем нынешние театральные постановки, но поэзия, воплощенная в образах, в которых жизнь проявляется ярче, чем в самом сюжете. На сцене это можно осуществить довольно грубо (с помощью слов), но киноискусство сродни романной прозе, а «Мы из Кронштадта» созданы соотечественниками Чехова и Тургенева. Разумеется, еще в ранних вещах Пудовкина мы видели прекрасные картины природы, но эти картины были жестко привязаны к революционной идее: мчащиеся облака, бури над азиатскими пустынями, ломающийся весенней порой балтийский лед — все это имело небольшую лирическую ценность, ведь такие кадры использовались метафорически для усиления однозначного смысла сюжета. С другой стороны, «Мы из Кронштадта», от первого до последнего кадра, буквально насыщены поэтическим смыслом (вспомним, как определял поэтическое Форд Мэдокс Форд: «не энергия аранжировки слов по мелодическому признаку, но энергия внушения»), подобно «Дворянскому гнезду», и, самое любопытное, несмотря на пушечные залпы, реющие знамена, рукопашные схватки, фильм пронизан такой же, как в романе, мягкой, задумчивой, меланхолической интонацией. Здесь есть сцена, исполненная юмора и высокой иронии, которая, кажется, могла быть целиком списана из романа какого‑нибудь великого классика. Зал и лестница в бывшем дворце на берегу Балтийского моря битком забиты солдатами и матросами, лежащими вповалку. На рассвете дверь на верхней площадке отворяется и показывается стайка мальчишек, тайком забравшихся во дворец. Они осторожно пробираются вниз, готовые, как мыши, при малейшем шорохе юркнуть в свое укрытие. Они ощупывают револьверы, винтовки, пулеметы, замирают, если кто‑то вдруг зашевелится во сне, и продолжают красться мимо спящих с одной только целью — прикоснуться к револьверной кобуре или стволу английской винтовки.

Можно привести еще множество аналогичных примеров поэтического использования образов и ситуаций: чайки, парящие в небе над скалами, где выстроились в ряд пленные красные, чтобы встретить в море свою смерть, — камера задерживается на тяжелых камнях, привязанных к их шеям, затем ловит легкое движение белых крыльев чаек. Одинокое почерневшее дерево нависает над массивными каменными стенами Кронштадта, над скамейкой, где матрос сжимает в объятиях женщину, а вдалеке виден мрачный прибой, движущиеся огоньки и силуэты пушек на боевых кораблях, откуда- то из тьмы доносится пение матросов, возвращающихся в свой железный дом. Вспоминается чеховское определение задачи писателя: жизнь как она есть, какой она должна быть. Каждый поэтический образ выбран по контрасту для изображения безмятежной будничности человеческого существования даже в героическую и тревожную пору войны.

 

«Копи Царя Соломона»

«Копи царя Соломона» станут разочарованием для всякого, кто, как и я, ставит книгу Хаггарда гораздо выше «Острова сокровищ». Большинство ее знаменитых персонажей получили здесь удручающе плохое воплощение. Получилась экранизация исторической повести, но где, скажите, великолепная золотая борода сэра Генри Куртиса (в которую он, как мы помним, при первой встрече с Аланом Квотермейном пробурчал свое загадочное «счастливец»)? Недельная щетина Лодера — негодная замена. Амбопа превратился в коренастого профессионального певца (это, кстати сказать, мистер Робсон), исполняющего сентиментальные арии, такие же псевдоафриканские, как и весь его облик, придуманный мистером Эриком Машвицем. Тягчайшим преступлением в глазах тех, кто помнит сентенцию Квотермейна: «Могу с уверенностью сказать, что женщины не оставляют своих следов в истории», становится появление блондинки — ирландки, которая каким‑то образом вдохновила всех на эту экспедицию и которая в итоге стала леди Куртис (бедная Айша). Игра Анны Ли напоминает манеру Кэрролл, если смотреть на нее с противоположного конца телескопа: огромные кривящиеся губы, шумный шепот, тяжеловесное кокетство.

Но все‑таки это «смотрибельная» картина. Сэр Седрик Хардуик предлагает нам настоящего Квотермейна, а Роланд Янг — если говорить о его весьма правдоподобном монокле и белых бриджах — самый что ни на есть капитан Гуд, хотя я что‑то не разглядел у него вставной челюсти («У него было целых два прекрасных комплекта, которые пусть и не облегчали его существование, но заставляли меня нередко нарушать десятую заповедь». Какой же хороший писатель Хаггард!). Одноглазый африканский король Твала великолепен; постановка Роберта Стивенсона значительно превосходит средний английский уровень; созданные мистером Баркасом африканские пейзажи из картона, веревок и прочего павильонного инвентаря выглядят лучше, чем обычно. Но я с сожалением вспоминаю старые немые ленты, в которых было куда больше подлинного Хаггарда. И, насколько я помню, там была золотая борода.

 

«Сын Монголии»

Трауберг, поставивший «Новый Вавилон» — блестящую, веселую, энергичную версию парижских событий 1871 года, — сделал «Сына Монголии». Трауберг наделен талантом воссоздавать легенды. У кого‑то, быть может, до сих пор в минуту отчаяния дождливыми вечерами возникает в памяти мидинетка из «Нового Вавилона»: несуразная фигура, покрытое дождевыми каплями лицо, выражающее немое и наивное изумление, когда она, в глубине души болезненно пережив все стадии эволюции природы, умирает в момент первого проблеска в ней человеческого разума.

Сын Монголии — такое же простое, несмышленое существо, в ком прямо на наших глазах пробуждается разум. Правда, обладая большой физической силой и природным чувством юмора, он становится героем легенды с более счастливым концом, в которую, впрочем, труднее поверить, чем в ту, где сама доброта умирала под проливным дождем у стены.

Этот Сын Монголии влюблен в пастушку (более подходящее имя, чем Трианон, трудно придумать для этой девушки, разъезжающей на крепеньком пони, — маленькой, задиристой, с миндалевидными глазами). Чтобы избавиться от него, его соперник подкупает прорицателя в караван — сарае (на дворе свалены в кучу велосипеды, старики — священники, сидя у плевательниц, перебирают четки, и где- то протяжно поют меланхолические песни). И прорицатель читает у монгола на ладони: «Многодневное путешествие на Восток, там найдешь зачарованный сад. Если отведаешь в нем один плод, станешь героем. Если встретишь в пути препятствия, крикни: “Я Цевен из Шорота”». И простодушный бедняга отправляется в дорогу, как это обычно делал в сказках младший сын. В пути его застигает пыльная буря, благодаря которой он незаметно минует пограничные посты и оказывается в Маньчжурии, в стране феодального бесправия, коварных японских шпионов, казней без суда; стране, где страдания человеческие столь же естественны, как дыхание и сон. Он подружится с пастухом, которого выпороли за предсказание того, что когда‑нибудь Монголия обретет свободу; потом подслушает разговор японского офицера с цирковым борцом, замыслившим провести в страну неприятельские войска, и, после того как он разоблачит шпиона, его посадят в клетку, и он, приговоренный к смерти местным китайским правителем, решившим предать свою родину, попадет в зачарованный сад своей мечты.

Потом его ожидает освобождение и побег на маленьких сказочных пони, которых по бескрайним просторам монгольской степи преследует огромный танк. В последнюю минуту он, словно библейский герой, получит спасение: Цевен вместе со своим другом лежат на земле, под ногами невозмутимо жующего стада, пока солдаты в тщетных поисках беглецов направляют на горизонт свои лейтцевские бинокли. Не будем обращать внимания на неотработанный пропагандистский финал картины, а лучше запомним поразительную смесь древнего и нового, мелодрамы и сказки. В салоне «даймлера», с цветочными горшками на брезентовом верхе, подбитом атласной тканью, китайский правитель с торопливой похотливостью предается любовным утехам, шпион в долгополом халате качается в гамаке и обсуждает с полуголым борцом план передвижения войск, клоун прячет армейский револьвер в длинной седой бороде, и, пока палач ждет с обнаженным мечом, секретарь правителя, в костюме — двойке и в очках с роговой оправой, читает в томе «Арабских ночей»: «Цевен из Шорота должен стать короче на одну голову». Есть в этой картине один незабываемый панорамный кадр, когда камера скользит вдоль бесконечной китайской улицы: верблюды и велосипеды, сидящие на корточках преступники, чьи головы зажаты в деревянных «воротниках», мясницкие лавки и чайные, неизвестно за кем охотящиеся в толпе солдаты, ряды швейных машин, остроконечные башни городских ворот в древних стенах и пыльная степь, уходящая за горизонт…

 

«Грозовой перевал»

Насколько же лучше могли бы сделать «Грозовой перевал» французы! Они знают, как надо снимать сцены физической страсти, а в этом раскинувшемся в Калифорнии Йоркшире, где звучат чувственные и невротические английские голоса, нам предлагают секс в аккуратной целлофановой упаковке. Здесь нет ни себялюбцев, ни одержимых страстью. Этот Хэтклифф ни за что бы не женился из чувства, мести (нервный, срывающийся голос Оливье более подходит для балконов Вероны, романтической влюбленности), и трудно вообразить себе призрак этой Кэти, оплакивающей свою отвергнутую любовь у разбитого окна, хотя Мерль Оберон изо всех сил старается сыграть самую обыкновенную девушку. Сюжет упрощен (что вполне логично), воспроизводится только история одного поколения, второстепенные персонажи либо отступили на задний план, либо вовсе исчезли, и мрак, мрак почти на всем протяжении картины, мрак, заменяющий тревожную страстность романа. Мерцает пламя свечей, хлопают окна на сквозняке, устрашающие тени падают на невозмутимые лица актеров — и все это для придания значительности довольно‑таки невнятному сценарию, который не стал проверкой способностей Бена Хекта к оригинальному творчеству. Может быть, Голдвин, которому не занимать смелости, и понимал, что от него здесь требуется, — он ведь выбрал отличного режиссера для «Тупика», и, возможно, не вся вина за неудачу этой картины ложится на Уайлера. Примем во внимание сценарий Хекта и игру актеров — чувствительных и именитых британцев. С каким же благоговением отнеслись к постановке картины, которая должна быть грубой, как стиральная доска! Кто‑то может припомнить «Бурю» — не особенно знаменитый французский фильм: там любовники в душном номере заштатной гостиницы гоняют мух, лежа среди раскиданной одежды, не имея ни сил, ни желания спуститься вниз к обеду. Такой вот чувственности и не хватает здесь. Сентиментальное рандеву Хэтклиффа и Кэти на утесе, где они любили играть детьми, — не лучшая замена. Да и вообще вся картина больше похожа на старомодное подарочное издание…

 

«Собака Баскервилей»

Кинематограф до сих пор еще не воздал должное Шерлоку Холмсу. Последняя попытка оказалась не из самых худших, потому что тут пальма первенства должна быть отдана одной из первых звуковых картин с мистером Клайвом Бруком, где великий сыщик занимал пассажирскую каюту на борту современного трансатлантического лайнера и преследовал профессора Мориарти, который избавлялся от своих врагов с помощью электрических приборов, пулеметов, радио — это вместо запряженного парой лошадей фургона и падающего с крыши шифера… Первый приз за самый нелепый фильм, несомненно, завоевала Германия. В Мексике мне довелось увидеть «Шерлока Холмса» УФА, и я все еще недоумеваю, что поняли в том фильме невозмутимые метисы, занимавшие самые дешевые места в зале, за кого они принимали двух шаромыжников, попавших на воды где‑то в Германии. Они называли себя Холмс и Ватсон и постоянно сталкивались с таинственным незнакомцем в охотничьем костюме и дождевике, который при виде их в фойе гостиницы заливался добродушным тевтонским хохотом и, в конце концов, был вызван в суд свидетелем, где, к удивлению судьи и полицейских, заявил, что таких субъектов, как Холмс и Ватсон, никогда не существовало и что его имя — Конан Дойл. Вот такой заумный, в духе Пиранделло, сюжетик!

В новой картине Холмс — это бесспорно Холмс, и ему не приходится вступать в единоборство с телефонами, скоростными автомобилями и 1939 годом. «“Одевайтесь, Ватсон, быстро! Нельзя терять ни минуты!” Он бросился в свою комнату в халате и снова появился через несколько секунд уже в сюртуке». Еще не отравленная бензиновыми парами уличная суета эдвардианской эпохи передана очень точно: злоумышленник несется, не разбирая дороги, по Бейкер — стрит в двуколке, а наш герой намечает план действий, сидя в кэбе. Точно схвачен и облик подлинного Лондона времен Холмса — так, как он был виден из окна кэба: длинные юбки, волочащиеся по земле, сарджентовские шляпы. И если Дартмур походит на готический ландшафт, будьте уверены, что таким он и был в книге. Я думаю, легко можно простить то, что молодой доктор Мортимер превратился в импозантного мужчину в очках с толстыми стеклами и черной бородой и у него появилась запуганно — пугающая жена с кругленьким, как булочка, лицом, которая увлечена оккультизмом: фильм только выиграл от этого нового весьма подозрительного персонажа. Не очень‑то меня беспокоит и тот факт, что собака не раскрашена фосфором — такой монстр хорош для печатной страницы, но на экране он выглядел бы нелепо. Даже превращению обесчещенной мстительницы миссис Стейплтон («он измучил и изуродовал мою душу») в мисс Стейплтон, невинную блондиночку, предназначенную для баронета, можно не придавать особого значения. Но что плохо, так это, конечно, предложенная Рэтбоуном трактовка великого персонажа: добродушный юмор (Холмс очень редко смеялся), жизнерадостность и отменное здоровье (есть только одно невнятное упоминание о порочном пристрастии к шприцу). И, разумеется, как оно всегда и происходит, все дедуктивные процессы сведены к минимуму, а сюжет изобилует ложномногозначительными эпизодами. Мы становимся свидетелями абсурдной сцены, когда Холмс преследует собаку по кровавому следу, освещая себе путь электрическим фонариком, и в конце концов оказывается запертым в пустом склепе, куда его заманил Стейплтон. Создатели детективов просто помешаны на действии, но в этом склепе нет и малейшего намека на драматическое действие. Холмс просто начинает складным ножом проковыривать кладку стены, хотя, как нам кажется, что‑то все же происходит: раз рядом никого нет, значит, он занят разгадыванием тайны.

Что нам действительно нужно в фильмах о Холмсе, так это побольше диалогов и поменьше действия. Пусть на нас, как на бедного Ватсона, обрушивается нескончаемый поток фактов, заставляющих делать умозаключения, и пусть отпечатки зубов на трости, грязь на ботинках, запачканный ноготь станут главными героями фильмов о Холмсе.

 

Писатели как они есть

Это интервью дано Г. Грином французской журналистке Мадлен Шапсаль.

— Что вы думаете о своем последнем романе?

Г. Г. — О «Нашем человеке в Гаване»? Ну, разумеется, я отношусь

к нему как к шутке.

— Он бесподобен.

Г. Г.  — Надеюсь, он заставил вас улыбнуться!

— Когда вы его закончили?

Г. Г. — В прошлом году. А принялся за него в ноябре 1957 года в Гаване.

— Вы быстро пишете?

Г. Г.  — Нет, очень медленно. Когда я работаю над книгой, я стараюсь писать по пятьсот слов в день, но нередко топчусь на месте.

— А где вы работаете? В Лондоне?

Г. Г. — Нет, не в Лондоне. Там слишком отвлекаешься на телефонные звонки, знакомых… Пишу я, как правило, в деревне. Или уезжаю в Брайтон, к морю, работаю в номере отеля, где никто не может меня потревожить, а если заскучаю — что ж, Лондон ведь не за тридевять земель…

— Должно быть, вам часто задавали вопрос: почему своим романам, даже самым серьезным, вы придаете форму «триллера» или же полицейского романа?

Г. Г.  — Люблю полицейские романы, читаю их с удовольствием. В колледже одной из моих первых страстей был Джон Бьюкен. А потом, в наши дни жизнь смахивает на полицейский роман, особенно после войны. Вам не кажется?

— Готовясь сесть за книгу, вы хорошо представляете себе ее сюжет?

Г. Г.  — Только начало и конец, а между ними многое для меня неясно. И хорошо, иначе не над чем было бы работать. Потому‑то я не могу писать рассказы: надо заранее все знать, и места для открытий не остается. Мне по душе, чтобы книга «росла» потихоньку.

— Собираетесь ли вы еще работать над книгами, которые будут не только триллерами, такими, как «Суть дела», «Сила и слава»?

Г. Г.  — Я немного устал от того, что меня причисляют к католическим писателям и не дают мне по этому поводу покоя… Вот почему в двух моих последних книгах совсем нет проблем, связанных с католицизмом. Есть у меня одна пьеса, это всего лишь комедия, она поставлена и идет сейчас в Лондоне. Я написал ее, чтоб сбить с толку преследователей. Однако это нелегко: раз уж они решили, что вы — католический писатель, целая свора благонамеренных так и кружит вокруг вас…

— О чем ваша пьеса?

Г. Г.  — Называется она «Снисходительный любовник», и этим все сказано.

— Вы полагаете?

Г. Г.  — Объяснить сюжет невозможно. Всякий сюжет выглядит банально, а вот сочинять комедию было весьма забавно. У меня только три пьесы, и эта, думаю, лучшая. Сейчас Ануй переводит ее на французский.

— Что вы думаете о фильмах, поставленных по вашим книгам?

Г. Г. — Терпеть их не могу. Кроме тех, в основу которых легли мои собственные сценарии: «Третий человек» и «Падший ангел». Вы видели «Тихого американца»? Безобразно. Американец — истина в последней инстанции, англичанин — во всем не прав. Американец — воплощенная мудрость и героизм. Ужас, да и только!

Только что я завершил работу над сценарием «Нашего человека в Гаване», фильм уже в работе, в нем снимается Алек Гиннесс. Скоро возвращаюсь в Гавану.

— Для кого вы пишете?

Г. Г. — Думаю, для себя.

— А читатели что‑то для вас значат?

Г. Г. — Нет. Мне кажется, у каждого писателя сложился свой образ читателя — так сказать, идеального.

— Каков он для вас? Кто он? Мужчина или женщина?

Г. Г.  — Скорее всего гермафродит. Когда сочиняешь пьесу или ставишь фильм, поневоле думаешь о зрителях, поскольку речь идет о произведении, предназначенном для публики. Но книга — частное дело, и совсем не обязательно воображать ее будущих читателей.

— Повлиял ли на вас огромный успех, выпавший на долю ваших книг?

Г. Г. — Надеюсь, нет. Не дай бог! Нужно много работать, делать то, что тебе по плечу, бросать себе вызов. Вот и все. И потом, меня всегда увлекала манера письма. Техника. Может быть, я проявлял к этому излишний интерес.

— Изучали ли вы манеру письма других писателей?

Г. Г.  — В молодости — да.

— Кем вы восхищаетесь как рассказчиками?

Г. Г.  — Генри Джеймсом, Джозефом Конрадом. И не очень известным писателем Фордом Мэдоксом Фордом. До настоящего времени он больше прославился во Франции, чем в Англии, потому что здесь жил. Хороший писатель. Умер году в сороковом. Лучшее из написанного им — «Хороший солдат». Не знаю, переведена ли эта книга на французский

— А из современных французских писателей?

Г. Г.  — К сожалению, я читаю их не в подлиннике. Очень люблю Мальро, особенно «Орешники Альтенбурга», и «Падение» Камю. Есть в них что‑то от Рильке.

— А Сартр?

Г. Г. — Кое — какие его пьесы мне нравятся. «За запертой дверью» великолепна. Но как романист он, на мой взгляд, находится под немалым влиянием Джона Дос Пассоса.

— Джон Дос Пассос стал поистине одним из наших послевоенных открытий.

Г. Г.  — А мне думается, он немного устарел. Принадлежит к двадцатым годам: вырезки из газет, крупные заголовки — все это изрядно скучно.

— Вы следите за произведениями молодых английских литераторов?

Г. Г.  — Немного. Меня восхищают два — три молодых писателя, но вообще романы я читаю мало. Должен признаться, есть всего лишь два современных автора, чьи только что вышедшие книги я открываю с абсолютной убежденностью в том, что получу удовольствие. Оба они из предыдущего поколения писателей, как и я сам: это Ивлин Во и сэр Генри Грин. С ними я нисколько не сомневаюсь, что приятно проведу время.

— Дают ли вам молодые авторы представление о современном мире, которое в чем‑то полезно вам?

Г. Г. — Этого я не ощущаю. Может быть, только Мюриэл Спарк. Читаю я, правда, немного.

— Вы очень мало рассказываете о себе в своих книгах. Это сознательно?

Г. Г.  — Да нет же, я рассказываю о себе! В книгах о путешествиях. Хотя вы правы, я не люблю исповедь и исповедующихся.

— При чтении ваших книг возникает ощущение, что вы не очень любите современную эпоху, ее нравы, засилье машин, считаете, что все это представляет опасность для внутреннего мира человека.

Г. Г. — Думаю, это не совсем так… Разумеется, когда описываешь что‑то, ну, скажем, малопривлекательное, можно ведь и в это вложить душу, а читатель все равно увидит лишь негативное…

— Что вам не нравится в современной цивилизации?

Г. Г.  — Америка. Под этим словом я подразумеваю все то, что не имеет никакого отношения к самой Америке: телевидение, всякие новшества быта, овощи в целлофановой упаковке, замороженную еду и тому подобное!.. Конечно, Америка к этому не сводима, просто я использую это слово.

— Почему вы не любите телевидение?

Г. Г. — По друзьям замечаешь: стоит кому‑то появиться на телеэкране, как он тут же становится звездой.

— А сами вы?

Г. Г.  — Я никогда не соглашался выступать с телеэкрана. Не дело, чтоб писателя узнавали. Ведь всех тех, кто согласился, узнают на улице… Вот уж поистине, писателю надо иметь что‑то вроде оболочки, которая мешала бы ему быть узнаваемым.

— Вы много путешествовали. Зачем?

Г. Г.  — Это просто мания! Говорю так, потому что подсчитал: в прошлом году я преодолел на самолете около 44 000 км, это чересчур, похоже на болезнь…

— Вы не любите холодильники, но любите самолеты?

Г. Г.  — Люблю летать на лайнерах на большие расстояния. Мне нравится, когда объявляют: Дамаск, Хартум, Гонконг… А вот небольшие самолеты мне не по нраву, на короткие расстояния предпочитаю передвигаться поездом.

— Часто героями ваших романов становятся люди определенного социального пласта: отбросы, отщепенцы. Вы и в жизни предпочитаете иметь дело с ними?

Г. Г. — Ответить утвердительно — значит оскорбить всех своих друзей… Скорее всего людей со «дна общества» или тех, кого встречаешь в баре или в поезде, с кем завязывается получасовая беседа, я ценю как случайных знакомых. Так много людей любит рассказывать о своей жизни! Просто поразительно, сколько всего услышишь от соседа в самолете…

— А бывало так, чтобы подобные встречи служили отправной точкой ваших произведений?

Г. Г.  — Нет, отправная точка всегда появляется сама собой. Например, роман «Конец любовной связи» начался с того, что я представил себе человека на балконе дома во Фритауне. Было две возможности дать ему встать и уйти с балкона, и мне понадобился год, чтобы выбрать одну из них: каждая могла стать отправной точкой для двух совершенно разных историй, выросших на основе одного и того же образа: человек на балконе. С одной из историй нужно было покончить, чтобы могла развиваться другая. Какую из них принести в жертву? Одна была полицейским романом, другая — тем, что получилось в конце концов.

Иной раз я представляю себе лишь начало и конец книги, не зная, чем заполнить промежуток между ними. Так, для той истории, за которую я, надеюсь, вот — вот примусь, отправной точкой послужило Бельгийское Конго: к камере направляется человек, это врач. Я уже написал его последние слова, которыми и заканчивается роман. Недостает середины. Трудно, не уверен, получится ли вообще когда‑нибудь. Надо подождать. Так вот, замысел этой вещи зародился у меня еще до того, как я увидел лепрозорий, ну и пришлось отправиться в Бельгийское Конго, посмотреть, что это такое: я побывал там несколько недель назад. Полтора месяца провел в лепрозории для того, чтобы у моего героя появились среда и окружение. Но самая первая моя мысль была о нем самом.

— Что вас притягивало в прокаженных?

Г. Г. — В этой болезни есть стадия, которую обозначают словом «перегорело»: человек теряет пальцы, или нос, или уши, он кончен, но кончена и болезнь. Она «перегорела». Мне было интересно сопоставить больного проказой с человеком, который «перегорел» психологически, к примеру, исчерпал себя в профессиональном смысле или утратил веру; пусть он потом и вылечился, но все равно кончен… Впрочем, не надо об этом. В данный момент я занят пьесой, а роман лежит в ящике моего стола, откуда я, может быть, выну его этим летом. Пока не знаю.

— Написали ли вы книги, которые хотели написать?

Г. Г.  — Конечно, нет. В юности я хотел сочинять исторические романы на манер английской романистки Марджори Боуэн, чьи произведения мне нравились. Вне всяких сомнений, я не хотел писать те книги, которые пишу. И читать бы их не стал, будь я читателем. На мой взгляд, они мрачноваты.

— А не кажется ли вам, что читатели любят мрачные истории?

Г. Г. — Не знаю… Только не я.

— Вы говорили, что вам не по душе, когда вас относят к католическим писателям. Считаете ли вы, что католики — это что‑то особенное?

Г. Г.  — Да, в той мере, в какой они исповедуют веру: поступи они противно вере, и это оказывает на них определенное воздействие, порождает конфликт, пусть даже в зародыше… Для романиста это представляет интерес. Но то же происходит с любой разновидностью верующих, например с коммунистами. В моих романах есть коммунисты.

— Много говорилось о том, что в ваших книгах речь идет о столкновении добра и зла, что ваши романы иллюстрируют всесилие зла.

Г. Г.  — Не понимаю, что это значит. Кому‑то взбрела однажды в голову эта фраза о зле, и с той поры ее повторяют! Когда на вас вешают ярлык, от него потом не избавиться никакими силами в мире… Это еще одна причина того, почему я написал комедию: попытался сорвать ярлык.

— Вы верите, что вам это удастся?

Г. Г.  — Видимо, потребуется время… Я осознал это на первых постановках моих пьес. Люди, пришедшие на пьесу какого‑то конкретного, определенного автора, сдерживают смех, думают, что смеяться — нехорошо. Они полагают, что речь в ней пойдет о высоком, и полны решимости не веселиться. Нужно сражаться, сражаться со зрителем, чтобы рассмешить его помимо его воли; а все потому, что на вас нацепили ярлык «серьезный писатель»!.. Но свою последнюю пьесу я окрестил «комедией» в надежде, что мне повезет и публика придет на нее в более веселом расположении духа.

 

«Надеюсь на лучшее»

Как вы отнеслись к постановке в проекте новой редакции Программы КПСС вопроса войны и мира, использования результатов науч — но — технической революции на благо или во вред человечеству, осуждению империализма и неоколониализма? На этот вопрос парижского корреспондента «Литературной газеты» отвечает известный английский писатель.

— Я не коммунист и, по всей видимости, в свои восемьдесят с лишним лет уже не успею им стать. Это нисколько не умаляет моего интереса к тому, что происходит в Советском Союзе вообще, и в частности сейчас в связи с публикацией новых документов о его перспективном развитии. Поскольку в западной прессе о содержании этих документов можно судить главным образом по комментариям и докладу господина Горбачева, который он сделал на Пленуме ЦК КПСС в октябре, могу заключить, что в целом преобладает оценка, которую я назвал бы ворчливой похвалой. Но что касается меня, то я от всего сердца желаю вашей стране успеха.

Мир сегодня — это забота всего человечества. Господин Горбачев в своем, как я могу судить, весьма возвышенном докладе дал нам надежду на то, что на планете опять восторжествует разрядка и что она окажется более реалистичной, чем когда бы то ни было раньше. Я хотел бы пожелать, чтобы подобные надежды заронили у нас и действия президента США. Когда Рейган говорит о нарушении прав человека в мире, он, кажется, не сознает вины собственного правительства и всех предыдущих американских правительств. В список стран, где, согласно его заявлениям, в нарушениях прав человека повинен Советский Союз, он включил, например, Никарагуа и Кампучию, а ведь именно в этих странах — добавлю к ним и Сальвадор — преступно замешаны Соединенные Штаты.

В истории бывали моменты, когда империализм и мир оказывались способными сосуществовать. Но не может быть ничего опаснее, чем империализм, которому не сопутствует успех. Американский империализм провалился на Кубе, провалился во Вьетнаме, терпит крах в Центральной Америке. Провалы ранят гордость, вызывают напряженность, способную перерасти в угрозу ядерного разрушения. Вот почему сегодня от людей, которые находятся у правительственных штурвалов, требуется высшая осторожность. Сейчас не время для научной фантастики и «звездных войн» в политике. Мир — не турнир двух держав, одна из которых присваивает себе право наклеивать на другую этикетку «зла». Чтобы предотвратить глобальное самоубийство, у человечества есть только один надежный путь — глобальное сотрудничество всех народов, всех стран.

Вспоминаю свою недавнюю поездку в США, где я беседовал со множеством людей. Я не встретил среди американской интеллигенции ни единого сторонника «жесткой политики» президента Рейгана. Это внушает мне надежду на лучшие времена еще в нынешнем веке.

 

«США опекали Дювалье»

Известный английский писатель Грэм Грин хорошо знает Центральную Америку. Он бывал в большинстве ее стран, и именно там развертываются события многих его произведений: «Наш человек в Гаване», «Сила и слава», «Почетный консул». Недавно 82–летний писатель снова совершил поездку в Никарагуа.

Действие его популярного романа «Комедианты», изданного в 1966 году, происходит на Гаити во времена Дювалье — старшего («папы Дока»). Некоторые критики склонны считать, что его главный герой Браун и есть сам писатель.

Вот уже многие годы Грин живет в небольшом французском городке Антиб, расположенном на берегу Средиземного моря. Я позвонил ему, и у нас состоялась беседа.

— Какие воспоминания остались у вас о Гаити времен Дювалье — старшего?

Г. Г.  — Каждый раз, когда я приезжал в столицу Порт — о-Пренс и уезжал оттуда, меня обыскивали «тонтон — макуты». Они были повсюду. Меня поражала ужасающая бедность населения и огромное множество калек. Помню, что проходить мимо президентского дворца Дювалье было запрещено. Я провел в стране несколько недель и был рад оттуда уехать. Еще до прихода к власти «папы Дока» я дважды бывал на Гаити. И тогда это была бедная, обездоленная страна, но положение в ней драматически ухудшилось во времена правления семейства Дювалье.

— Диктаторская династия Дювалье оставалась у власти благодаря опеке Соединенных Штатов?

Г. Г.  — Конечно. Помню, правда, как однажды на какой‑то срок США отозвали своего посла, но потом быстро передумали и вновь послали его на Гаити. Они также направили послание «папе Доку», которое передал Нельсон Рокфеллер, появившийся с Дювалье на балконе перед толпой, продемонстрировав тем самым свою поддержку диктатору. Американцы помогали Дювалье из‑за маниакального страха за «свою безопасность» — того самого абсурдного страха, который толкнул их на то, чтобы направить десять тысяч солдат для оккупации Гренады.

— Почему же американцы решили сменить «бэби Дока»?

Г. Г.  — Я думаю: они поняли, что дальнейшая его поддержка становится невозможной и может обернуться для них позором. Народ восстал, и если бы это восстание было потоплено в крови «тонтон — макутами», вина за это легла бы и на Соединенные Штаты. Американцы осознали, что от Дювалье надо избавиться, чтобы таким образом спасти свое лицо.

— Но ведь теперь к власти пришли люди, которые раньше верно служили «бэби Доку»? По существу, теперь на Гаити воцарился «дювальизм без Дювалье».

Г. Г. — Да, это, пожалуй, так. Остается надеяться на то, что народное восстание преподнесло этим правителям хороший урок. Большинству гаитян, уехавших из страны, в том числе многим писателям, художникам, поэтам, не разрешили пока вернуться назад. А ведь они как раз могли бы принять участие в управлении страной.

— «Тонтон — макуты» были распушены, но не предстанут перед судом за совершенные преступления, а семьям тех, кто был ими убит или замучен, предложено их «простить»…

Г. Г.  — Это не укладывается в моем сознании.

— Что же ожидает Гаити завтра?

Г. Г. — Как я уже говорил, это страна потрясающей бедности. Трудно представить, как большинству населения удается выжить. Продолжительность жизни здесь чрезвычайно низкая. Многие умирают в тридцатилетием возрасте. Мне кажется, что существует опасность того, что на смену Дювалье придет военная диктатура.

Несколько месяцев назад в интервью «Монд дипломатию»

Грэм Грин говорил о том, что он питает симпатию к народам Сальвадора и Никарагуа, знает многих сандинистов и сальвадорских партизан. «Я питаю к ним симпатию, как к членам собственной семьи, хотя эта семья находится далеко от меня, — говорил он. — Само существование этих людей находится под угрозой… Нелепо и несправедливо считать, что Никарагуа представляет собой угрозу для Соединенных Штатов. Сандинисты вынуждены сражаться с сомосовцами, которых содержит ЦРУ. Слишком мало говорят о зверствах, совершенных «контрас» в отношении женщин, детей, стариков… Всем известно, что экономические санкции, принятые Соединенными Штатами против Никарагуа, имеют целью попытаться поставить эту страну на колени». И вот месяц назад писатель побывал в Никарагуа.

— Каковы ваши впечатления от поездки?

Г. Г. — Самые хорошие. Если не считать, что я был свидетелем трудностей, с которыми стране приходится сталкиваться. Власти делают все возможное для преодоления этих трудностей. И я верю в успех политики сандинистского правительства. В стране прошли демократические выборы, и до сих пор вдоль дорог на больших щитах можно видеть плакаты различных политических партий, участвовавших в выборах, — консервативной, либеральной, христианско — демократической. Я считаю вздором, когда Папа Римский говорит о религиозном преследовании в Никарагуа. Это полный вздор.

Но Никарагуа вынуждена вести войну, и поэтому там существуют воинская повинность, цензура прессы. Без этого нельзя воевать. Правительство Никарагуа ведет войну с внутренними противниками, и положение в стране в последние недели обострилось. «Контрас» получают все больше ракет от американцев, а это создает большие трудности. Прямо на наших глазах ими был сбит вертолет сандинистов.

— Как вы оцениваете положение в Никарагуа?

Г. Г.  — «Контрас» убивают невинных людей, и вместе с тем их самих раздирают внутренние распри. Один американский журналист, который провел с сомосовцами около трех месяцев, рассказал о том, как конфликты среди «контрас» выливаются во взаимное убийство. И я не думаю, что Рейган совершит вторжение в Никарагуа. Это было бы столь же опасно, как и война во Вьетнаме.

— Тем не менее Вашингтон продолжает вооружать сомосовских бандитов?

Г. Г.  — Конгресс США выступает против предоставления им оружия, и настроения там против интервенции усиливаются. В этом я вижу хороший признак. Я не думаю, что общественность США поддержит вторжение американских войск в Никарагуа. Сами же по себе «контрас», на мой взгляд, не могут оказать решающего влияния на ход событий, хотя являются серьезной помехой.

— Какова сейчас, на ваш взгляд, ситуация в Центральной Америке?

Г. Г.  — Все ее проблемы, включая Гаити и Никарагуа, взаимосвязаны. Это происходит из‑за стремления Соединенных Штатов безраздельно править на всем Американском континенте, в том числе и в Центральной Америке. Они по — прежнему рассматривают ее как свои задворки.

 

«…Быть очевидцем событий»

В Советском Союзе по приглашению Союза писателей СССР побывал известнейший современный английский писатель Грэм Грин. В программе пребывания Грина в СССР были интересные встречи с почитателями его таланта, которых в нашей стране много. На одной из них — со студентами МГУ им. М. В. Ломоносова — побывал корреспондент «Советской культуры» Б. Юнанов, который задал писателю несколько вопросов. Размышления Грэма Грина о литературном труде, о значении культурных контактов, об актуальных проблемах современности приведены в данном интервью.

Я рад снова побывать в Советском Союзе. С вашей страной у меня связаны давние приятные воспоминания. Хорошо помню один эпизод, хотя было это, пожалуй, более двадцати пяти лет назад. Я приехал в Ясную Поляну, и одна из посетительниц Дома — музея великого русского писателя, молоденькая девушка, видимо, узнав меня, подошла и попросила: «Передайте, пожалуйста, привет Фуонг», то есть героине моего романа «Тихий американец», девушке — вьетнамке. Так я воочию убедился, что мои книги читают у вас, что они пользуются популярностью, что моих героев воспринимают у вас как реально живущих людей.

К сожалению, я плохо знаком с современной советской литературой. Да и не только я один: на Западе вообще очень невежественны в этом отношении. Причин тому много. Я укажу лишь на одну из них — на изъяны издательской политики. Не знающий русского языка английский издатель, получая в руки произведение советского писателя, как правило, тут же отдает его на рецензирование, чтобы иметь о книге представление. А среди рецензентов нередко попадаются люди, предвзято относящиеся к советской литературе, или, хуже того, так называемые диссиденты. Затуманить голову издателю легко, куда сложнее восполнить пробелы в знании советской литературы у английского читателя. Надеюсь, в скором времени это несправедливое положение изменится.

Когда‑то я начинал с журналистики, работал в лондонской «Таймс»… В английских вузах, в отличие от советских, нет факультетов журналистики. Английские журналисты в работе не проявляют особой тщательности в смысле достоверности излагаемых оценок и фактов. Десять фактических ошибок в материале? Помилуйте, в Англии это никого не удивляет. Однажды мой приятель — журналист написал репортаж о своем «свидании с писателем Грином», в котором было восемь фактических ошибок. Более того, после публикации этого материала у «писателя Грина» были большие неприятности: мне было приписано «постоянное ношение при себе заряженного револьвера» — естественно, чистая выдумка. Но штраф пришлось‑таки заплатить, поскольку никакого права на ношение оружия у меня не было.

Меня часто просят поделиться мыслями о молодом поколении. Трудная задача. Наверное, я несколько утратил контакт с молодежью. Восемьдесят два года — все‑таки возраст, да и сыну моему недавно исполнилось пятьдесят. Наверное, и герои мои состарились вместе со мной. Не знаю, отражают ли герои моих книг думы и чаяния современного молодого поколения. Они были представителями своего поколения — это я могу сказать с уверенностью. Сейчас я не взялся бы писать книгу о молодом человеке, которому двадцать пять лет. Так же как не стал бы писать книгу о войне, на которой никогда не был.

Для писателя много значит быть очевидцем событий. От этого непосредственно зависит степень актуальности того, что пишешь. Я часто подчеркиваю, как важно помещать действие книги не в контекст прошлого, а в современную эпоху, в наше время.

Современный мир сложен, противоречив, планета раздираема конфликтами. Противостояние сил мира и войны, прогресса и закоренелого консерватизма ощущается все явственнее. Я много писал о Латинской Америке, и мне небезразлично то, что происходит там сейчас. Я очень надеюсь, что Никарагуа устоит под натиском США. Янки не решаются на открытую интервенцию (им понадобилось бы для этого держать в Никарагуа сто тысяч солдат), они пытаются задушить Никарагуа с помощью наемников. «Контрас» — профессиональные убийцы. Они совершают ужасные преступления против мирных жителей. Одна американская женщина, католическая миссионерка, написала мне недавно о зверском убийстве одного молодого служителя прихода. «Контрас» кастрировали его, содрали с ног кожу, вырвали глаза. Такое больше не может продолжаться!

Мне кажется, в сознании американского народа сейчас происходят большие перемены. Все меньше в Америке остается тех, кто поддерживает политику правительства в отношении Никарагуа. Так же как все меньше и меньше остается людей, терпимых к бесчеловечной системе апартеида в ЮАР. Политика аннексий, насилия, интервенций в современном мире не способна принести дивидендов ее проводникам. Я часто вспоминаю слова моего друга Омара Торрихоса, сказанные им еще до того, как был заключен договор о Панамском канале с США: «Если бы янки решились военным способом аннексировать канал, мы могли бы удерживать его 24 часа. А после этого еще два — три года мы сопротивлялись бы оккупантам в горах и в джунглях. Пока это время истечет, сами американцы пошлют к черту войну, которая им слишком дорого обходится».

Я не коммунист. Я считаю себя католиком — агностиком. Но я против того, чтобы США использовали свои бомбардировщики, базирующиеся в Англии, как они это сделали во время налета на Ливию. Мне не нравится военное сотрудничество Великобритании и США. Я приветствую объявленный Советским Союзом мораторий на ядерные испытания. Заявление М. С. Горбачева о продлении моратория — голос разума. В позиции советского руководства нет какой‑либо риторики — только призыв к здравому смыслу людей. Отказаться от ядерных испытаний, не имея никаких соответствующих гарантий со стороны США, — мужественный шаг. Я не согласен с позицией президента Рейгана, торпедирующей процесс разоружения.

Сейчас, на мой взгляд, сложилась благоприятная атмосфера для развития всесторонних связей между Востоком и Западом. В том числе контактов в области культуры. Мы откровенно говорили об этом в Ленинграде с заместителем директора Эрмитажа. Мы признали, что сотрудничество Эрмитажа и музеев Англии находится, увы, на низком уровне. На еще более низком, чем контакты с музеями США. Нужно менять положение. Повторяю, сейчас сложились все предпосылки для развития конструктивного сотрудничества. Давайте же использовать все возможности для того, чтобы лучше знать друг друга.

 

Легче судить о других…

Это интервью дано Грэмом Грином С. Бэлзе в феврале 1987 года в дни работы московского форума «За безъядерный мир, за выживание человечества».

— Мистер Грин, многим вашим романам предпосланы эпиграфы — чаще всего это строки ваших любимых поэтов. Как вы выбираете их — перед тем, как начать роман, или после того, как он уже завершен?

Г. Г.  — Обычно после написания романа. Любопытный случай произошел с книгой «Знакомство с генералом». Мне хотелось найти для нее эпиграф, но у меня не было на примете подходящего. И вот случайно я раскрыл том Теннисона — а он не относится к числу моих самых любимых поэтов, — и там в длинной поэме, которую прежде не читал, сразу же обнаружил строки, что как нельзя лучше устроили меня.

— Мне кажется, очень характерен для вашего мировосприятия выбор эпиграфа из Шарля Пеги к роману «Суть дела»: «Грешник постигает самую душу христианства… Никто так не понимает христианства, как грешник. Разве что святой». Не в этом ли «суть дела»?

А в автобиографическом повествовании «Часть жизни» вы написали, что если бы искали эпиграф для всех своих романов, то взяли бы слова Р. Браунинга о том, что нам особенно интересны «честный вор, нежный убийца, суеверный атеист…». Это, как и многие ваши книги, убеждает, что вам не чужда парадоксальность, причем вы любите не только парадоксальные истины в духе Оскара Уайльда и Бернарда Шоу, некоторые характеры, а иногда и целые произведения тоже строятся у вас по принципу парадокса. Итак, что означает для вас парадокс?

Г. Г.  — Что касается эпиграфа, который вы упомянули, то там для меня особенно важна первая строка о притягательности опасной грани вешей. Если же говорить о присутствии парадокса в моих произведениях, то, должен признаться, я не всегда прибегаю к нему умышленно, иногда это получается непроизвольно.

— То есть таким образом отражается парадоксальная природа реальности?

Г. Г. — Да.

— Помимо парадокса, вероятно, другое излюбленное ваше средство приближения к истине — диалог. Порою ваши романы походят на пьесы или сценарии…

Г. Г.  — Возможно, тут сказывается влияние драматургии на прозу. Я написал около десятка пьес. (Как выяснилось, совсем недавно Грин завершил новую пьесу, которая получила название «Дом с репутацией». — С. Б.) Для меня диалог — это не статика, а форма действия. Я не люблю диалога ради диалога. Цепь диалога, внешне даже самого простого, должна продвигать действие.

— Можно ли утверждать, что вы испытали также влияние кино — в построении диалога, в монтаже, в подаче деталей «крупным планом»?

Г. Г. — В девятнадцатом столетии на романистов часто влияли живописцы. У Вальтера Скотта, например, описания занимают в романах большое место и напоминают картины в духе Констебля или других художников той поры. В наше время кино, несомненно, оказывает влияние на литературу прежде всего своей динамикой. Любое описание дается уже не статично, как в живописи, а как бы движущейся камерой. В этом одно из отличий писателя двадцатого века от писателя века девятнадцатого.

— В ваших романах, при всей острой их современности, важную роль играет литературная традиция. Мы находим в них реминисценции из Данте, Шекспира, Сервантеса. Тема Дон Кихота и донкихотства, по — видимому, давно волнует вас. Это проявилось не только в позднем романе «Монсеньор Кихот», но, пожалуй, и в «Сути дела»: ведь в майоре Скоби тоже есть черты Дон Кихота?

Г. Г. — Не думал об этом. Но если вы пришли к такому заключению, может быть, так оно и есть.

— Все же признайтесь, образ отважного испанского идальго весьма привлекателен для вас?

Г. Г.  — Конечно. Но в «Сути дела» у главного персонажа нет пары. У Скоби нет своего Санчо, как у монсеньора Кихота.

— А для вас, я заметил, важна не только правда Дон Кихота, но и правда Санчо Пансы, постоянно взаимопроникающие друг в друга. Не стремлением ли к открытию этой «конечной» правды объясняется ваше движение к высокой простоте? Ибо раньше ваши романы были более усложненными по форме, изощреннее были метафоры…

Г. Г.  — Сейчас я вообще стараюсь избегать метафор, прилагательных и наречий.

— Считаете ли вы себя реалистом?

Г. Г.  — Полагаю, что меня можно считать таковым. Мне надоели утверждения английских критиков, будто я все время пишу о некой «Гринландии», земле Грина. Но это вовсе не вымышленная земля, а вот эта наша земля, наш мир. Например, в «Тихом американце» я написал об убитом ребенке. Я ведь видел труп этого ребенка, и было это отнюдь не в «Гринландии»!

— Я считаю, что «Гринландия» — понятие скорее этическое, художественное, а не географическое.

Г. Г.  — Конечно.

— У ваших романов часто очень «говорящие» названия, начиная с первого опубликованного — «Человек внутри» — и вплоть до «Человеческого фактора». Можно ли сказать, что вас всегда интересует именно «человек внутри», будь то «тихий американец» или «наш человек в Гаване», «тайный агент» или «почетный консул», «комедиант» или «монсеньор Кихот», если воспользоваться названиями ваших книг?

Г. Г.  — Да, пожалуй.

— А можно ли считать, что название «Человеческий фактор» — своего рода кредо, ключ к вашей философии?

Г. Г.  — Может быть. Поверьте, трудно анализировать собственное творчество.

— Но, по крайней мере, такое толкование близко к вашим взглядам?

Г. Г.  — Несомненно.

— В ваших романах содержится немалая доза иронии, иногда вы прибегаете и к пародированию…

Г. Г.  — В «Почетном консуле», к примеру, пародиен образ романиста Сааведры. Это комическая фигура, пародирующая слабые стороны некоторых латиноамериканских писателей. У Сааведры был прототип в действительности, но я не буду называть его имени.

— Во всяком случае, вы не имели в виду Мигеля де Сервантеса Сааведру?

Г. Г. — Нет, конечно!

— В «Потерянном детстве» вы выразили мнение, что прочитанные книги оказывают исключительное влияние в юные годы. Что бы вы могли сказать о роли чтения вообще? Это начало вопроса, потом я его продолжу.

Г. Г. — Сам я читаю много. В среднем, думаю, книг семь в месяц. Художественной литературе предпочитаю биографии, автобиографии, мемуары, книги по истории. Если взять беллетристику, то я стараюсь читать не романы, а определенных романистов — тех, кого уже знаю и ценю.

— Отличается ли писатель как читатель от читателя обыкновенного?

Г. Г. — Отличается.

— Означает ли это, что вы читаете скорее ради профессионального интереса, чем ради удовольствия?

Г. Г.  — Нет, читаю в первую очередь для удовольствия. Я получил докторскую степень в Оксфорде по истории и долго не брал потом в руки книг по истории: был пресыщен ими. А со времени войны история вновь приобрела для меня важное значение.

— Представляете ли вы себе мысленно какой‑нибудь образ читателя, когда работаете над книгой?

Г. Г. — Нет. Пишу для себя. Я свой главный читатель и критик.

— Вы считаете писательство автотерапией. Но в силу социальной значимости литературной профессии вы помогаете своим искусством не только себе, но и обществу.

Г. Г.  — Этого я не знаю.

— Еще вы как‑то назвали писательство своего рода болезнью. Можно добавить — благородной болезнью. Украшает или усложняет эта болезнь вашу жизнь?

Г. Г.  — Я счастлив, когда работаю над книгой, которая удается. И я несчастлив, когда не пишу или когда книга не удается.

— Умеете ли вы «жить, чтобы жить», просто радоваться жизни или всегда относитесь к ней как к материалу для будущего романа?

Г. Г. — Нет, нет, я не занимаюсь постоянным сбором материала.

— Ваши книги пронизывает озабоченность несовершенством современного мира. Чрезвычайно важная вещь для вас и ваших героев — сострадание…

Г. Г.  — Да, и разница между состраданием и жалостью. Потому что в жалости есть оттенок превосходства одного над другим. А сострадание — чувство, объединяющее равных.

— Своеобразие вашей писательской манеры нередко обусловлено сплавом несоединимых, казалось бы, элементов — таких, как комическое и трагическое.

Г. Г.  — Больше всего я люблю в драматургии сочетание фарса и трагедии. Мне кажется, именно фарс, а не комедия, хорошо сочетается с трагедией.

— Но такое у вас встречается и в прозе — скажем, в романе «Наш человек в Гаване», где фарс служит увеличительным стеклом, помогающим лучше разглядеть некоторые трагические аспекты жизни.

Г. Г. — Да, вы правы.

— Одна из ваших ранних книг озаглавлена «Это поле боя…».

Г. Г.  — По — моему, первая приличная книга…

— Так вот, трагедия там заключается в том, что каждый видит лишь часть поля боя, а не целиком. Ваши романы в совокупности позволяют как раз увидеть все «поле боя» — то есть наш меняющийся мир. Преследовали ли вы такую цель — помочь его увидеть?

Г. Г. — Не знаю, право, было ли это моей целью. Возможно, такое желание и проступает в моих книгах. Но, как я уже сказал, чрезвычайно трудно анализировать собственное творчество. Гораздо легче судить о других.

— Ваши книги очень разные. Но вместе с тем есть между ними глубокая внутренняя связь, их объединяет общая атмосфера, в первую очередь нравственная — она‑то и дает основание говорить о существовании «Гринландии».

Г. Г.  — Да, но часто это слово толкуют превратно.

— В послесловии к «Тихому американцу» я написал, что хотя вы избегаете «посланий» в своих книгах, тем не менее доказываете в них ряд важных этических теорем. И одна из самых важных, на мой взгляд, вложена в уста коммуниста Хена в вашем «вьетнамском» романе: «Рано или поздно человеку приходится встать на чью‑нибудь сторону. Если он хочет остаться человеком».

Г. Г. — Это оправдание для меня. Но дело в том, что человек часто не знает, когда ему придется делать свой выбор, вставать на чью‑либо сторону.

— Позвольте вновь коснуться названий ваших произведений. В данном случае хотелось бы вспомнить публицистический очерк «Я обвиняю». По — моему, в этих заимствованных у Золя словах выражена суть многих ваших книг. Такой подзаголовок вполне мог бы быть у «Комедиантов» или у «Доктора Фишера», не говоря уж о «Тихом американце»…

Г. Г.  — Да, это так.

— Хотя некоторые ваши книги окрашены скептицизмом, вас можно, думается, назвать оптимистическим пессимистом.

Г. Г. — Что ж, пожалуй. Так же, как я называю себя католиком- агностиком.

— Я вижу на вашем столе раскрытый перевод «Анны Карениной»…

Г. Г. — Да, я взял ее с собой. Захотелось в третий раз перечитать эту книгу именно здесь, в России.

— Известно ваше в высшей степени уважительное отношение к корифеям русской литературы девятнадцатого века. По вашим словам, объяснить, почему ты любишь того или иного писателя, столь же трудно, как объяснить, почему ты любишь женщину. Но попробуем все же разобраться, почему из всех русских классиков наиболее близок вам оказался Чехов? Не из‑за его ли емкого лаконизма, к какому и вы стремитесь теперь в своих книгах?

Г. Г. — Скорее всего причина в этом. Обычно я с большей охотой читаю романы, а не рассказы. Но Чехов — исключение. Его пьесы и рассказы — любимое мое чтение из русской литературы.