В краю легенд
Близится полночь. Давно опустела терраса небольшого загородного кафе, расположившегося почти у самой вершины горы. Вокруг единственной горящей лампы, опаляя прозрачные крылышки, вьется и кружится невесомый золотисто-изумрудный кордебалет мошкары, бабочек, мотыльков. Над нами все неистовей разгораются россыпи необыкновенно лучистых, ярких, как угли, звезд, кажется, стоит только поднять руку, чтобы почувствовать тепло небесного костра. Внизу, словно на дне необъятной пропасти, переливается нарядными разноцветными огнями ночной Сухуми.
Там, где кончается гигантский ослепительный цветник огней, начинается море. Оно бодрствует, дышит, вздымается, вступает в извечное единоборство с землей, надвигается и новь откатывается, оставляя на берегу гремящую чешую гальки, зеленую кайму водорослей.
— Я прочту тебе стихи нашего народного поэта Шинкубы, — прерывает молчание Тото Аджапуа.
Красивые стихи, правда? Я как-то спросила у своего отца: отец, скажи мне, почему паши предки жили в пцахах, неужели они не могли придумать ничего более комфортабельного? Ты, конечно, не знаешь, что такое пцахи? Это — всего лишь покрытые папоротником хижины.
И мой отец, кстати, он — давнишний участник ансамбля долгожителей, стопятилетний Тараш Аджапуа, ответил мне: сынок, как бы ни злился ветер, как бы ни старался он погасить пламя священного домашнего очага, заблудившийся в горах путник все равно видел его сквозь плетеные стенки пцахи. В осеннюю распутицу, в зимнюю непогоду отблески огня согревали его, указывали ему путь к теплу, к мирному приюту…
Кто такой Тото Аджапуа? Еще сегодня вечером это имя мне ничего не говорило. Сейчас же я смею уверить каждого, что мой собеседник — личность даровитейшая и интереснейшая. Его популярность и известность в Абхазии не случайны. Он — поэт, композитор, солист Абхазской хоровой капеллы, ее создатель, ее душа! Можно только диву даваться и втайне завидовать его многогранности, жизнеспособности, таланту гостеприимства, радушия и сердечности.
Мы познакомились всего лишь несколько часов тому назад, после концерта капеллы в одном из залов Ново-Афонской пещеры.
…Когда стали таять четкие контуры кипарисов, а сверкавшее целый день до боли в глазах море успокоилось и вокруг остро и пряно запахло магнолиями, я, наконец, сел в вагончик электропоезда, и он повез меня с группой заезжих туристов под гулкими и прохладными сводами тоннеля на встречу с величайшим! чудом природы.
Как передать чувства, охватывающие каждого вступившего под своды пещер! Любые слова, любые самые поэтические сравнения меркнут перед красотой подземных залов с хаотическим нагромождением уходящих в сумрачную высь гигантских каменных глыб, с неподвижной гладью таинственных бездонных озер, с огромными свисающими из мрака белоснежными гроздьями сталактитов, с кружевными взлетающими колоннадами, с застывшими водопадами и вспененными каменными волнами. То здесь, то там вспыхивают скрытые подсветки, и тогда кажется, что стражи пещер — оцепеневшие химеры — медленно распрямляют согбенные громады спин, движутся, живут своей непостижимой подземной жизнью. Где-то совсем рядом размеренно падают тяжелые капли воды. Они отсчитали уже миллионы лет.
В глубине последней залы, напоминающей внутренность готического, собора, отбрасывая на ее стены исполинские колышащиеся тени, в огненном зареве стояла готовая к выступлению капелла.
Зрители заняли места на специальной площадке. Все разговоры стихли.
На краю скалы, как изваяние, замер в белой черкеске Тото Аджапуа.
Голос неповторимой красоты вдруг наполнил пещеру, согрел ее человеческим теплом. Древний мужественно-скромный напев, звучавший сотни лет тому назад у ложа раненых воинов, словно пойманная птица, бился о каменные уступы, искал выхода к вольным просторам земли.
Тото Аджапуа пел:
Концерт потряс, взволновал. Я не смог удержаться, чтобы не подойти к Тото Аджапуа и не поздравить его с успехом.
Выслушав меня, он с чисто кавказской экспансивностью воскликнул:
— Нет, нет, мы не можем так расстаться! С этой минуты вы гость абхазской капеллы! Не обижайте меня! Что? Вам надо быть сегодня вечером в Туапсе? Какие пустяки, ничего не знаю, ничего не хочу слышать! Едем в Сухуми!
…Мы по-прежнему все еще сидим на террасе. Мы уже знаем почти все друг о друге и в порыве взаимной симпатии давно перешли на "ты".
Ночь проходит в нескончаемой беседе, в пении абхазских песен, в чтении стихов абхазских поэтов. Я вслушиваюсь в интонации незнакомой мне речи, и мне кажется, что пони-; маю каждое слово. А потом тихотихо, под сурдинку, в четверть голоса мы напеваем уже вдвоем, и Того старательно выводит за мной печальную мелодию Абая:
Когда внизу начал бледнеть и гаснуть цветник огней, а звезды вдруг; стали далекими и холодными, Тото с бокалом в руке торжественно встал.
— Сейчас, на прощанье, я расскажу тебе одну нашу старинную, мудрую легенду — пусть она будет и последним тостом в честь нашей встречи.
Случилось это в очень древние времена. Однажды на досуге бог подумал — зачем мне столько земли, что мне с ней делать? Раздам-ка я ее людям, а себе оставлю самый прекрасный, самый благодатный кусочек суши и моря.
Сказано — сделано! Собрал бог людей и всех по заслугам наделил землей — кому больше, кому меньше. Сидит бог, отдыхает. Вдруг видит — бежит к нему человек, такой радостный, веселый, бежит, а сам песни поет!
— Слушай, где ты пропадал? Почему ты не пришел раньше? — рассердился бог. — Я всю землю роздал, тебе ничего не оставил…
Прибежавший отдышался, поклонился и отвечает:
— Ладно, нет — так нет, ничего мне и не надо! Понимаешь, какое дело — ко мне гости пришли, ну не мог же я их бросить, не накормив, не напоив. Вот и опоздал…
Задумался бог, потом улыбнулся и сказал:
— Подойди ко мне, за твое гостеприимство, за твое радушие я отдам тебе самую благословенную, самую плодородную и солнечную землю в мире, ту, которую я хотел оставить себе. Бери, дорогой, Абхазию!
Так поднимем бокалы и выпьем за красоту нашей земли, которая и людей делает красивыми, за законы гостеприимства, завещанные нам дедами и прадедами, за дружбу, за братство, за нашу встречу на древней земле абхазов! За нашу Апсну!..
Мы спускаемся с горы. Фары машины то и дело выхватывают из черноты ослепленных их светом ночных птиц. Потом мы долго едем в серых предутренних сумерках по улицам спящего города.
— Спасибо, что не побрезговал моим хлебом-солью, — сказал мне на прощанье Тото Аджапуа. — Прими скромный подарок от капеллы. Это — наши афиши, а это — пластинка с записями наших песен. Станет грустно, вспомни о ней, и древние напевы Апсны согреют тебя, как солнце нашей горной страны. Поверь мне — жизнь прекрасна, как песня! Как песни, прекрасны и встречи людей! Удачи тебе. Пусть радостными будут твои дни в Туапсе, пусть всегда сопутствуют тебе люди с добрым сердцем и с широкой душой! В добрый путь!
Немного топонимики
…Вся комната заставлена полками и столами. На них — глиняные кувшины, черепки и осколки, образцы пород, женские украшения, оружие, кремневые наконечники копий и стрел. Тысячи пронумерованных и тщательно изученных предметов, найденных при раскопках поселений древнего человека, в сложенных из гигантских каменных плит погребальных дольменах, тысячелетиями загадочно возвышающихся по всему черноморскому побережью Кавказа.
Хранитель и знаток всех этих сокровищ — молодой археолог и краевед, научный сотрудник Туапсинского музея Мадин Тэту. Во всей его фигуре, осанке, в гордом чеканном профиле лица есть что-то от древних адыгейских воинов — благородных и великодушных рыцарей гор.
— Достопримечательность Туапсе — мыс Кадош, — с увлечением рассказывает Тэшу. — В пятом веке до нашей эры на вершине скалы, об отвесную громаду которой разбиваются волны Понта Евксинского, находилось языческое капище владычицы морей Кадес. Ей приносились кровавые жертвы.
Туапсе в буквальном переводе — две реки. Ту — два, псе — вода. Речь идет действительно о двух реках — Пшенахи и Челиспи. Но звучит это слово гораздо поэтичнее — душа двух рек. В этом названии живут отголоски языческих верований древнейших жителей этих мест — адыгейцев. Они поклонялись богу грома и войны, духам вод и стихий.
По нашему обычаю я обязательно должен подарить вам как гостю что-нибудь на память. Нет, пожалуйста, не отказывайтесь. Вот, возьмите — это фотографии дольменов. Наши кавказские дольмены имеют своих собратьев во Франции, в Дании, в Голландии, Испании, Португалии, Бельгии, в Германии, в Италии, даже в Африке и в Индии. Они и по сей день скрывают в себе еще очень и очень много таинственного и неразгаданного.
…Канула в Лету грозная повелительница морских волн богиня Кадес. Ее дыхание моряки давно называют просто норд-остом или борою. Этот ветер гонит с бешеной силой к берегу гигантские мутные валы, обрушивает их на причал, перебрасывает через двухэтажное здание морского вокзала. Зимой сковывает улицы города гололедом, покрывает гирляндами хрустальных льдинок оголенные ветви деревьев.
А в благодатную летнюю пору Туапсе являет собой картину живописную, радующую глаз синевой моря и неба, застывшими в трепещущем мареве силуэтами танкеров, над которыми с раннего утра уже звучит деловая симфония портовых гудков, обрамленными вязью виноградных лоз улочками и — садами, садами с пчелиным гудом, с бархатистыми георгинами, с белыми и розовыми шарами гортензий, с тенистой листвой каштанов, чинар и катальп.
"Неистребимый купринский дух
На второй день моего пребывания в Туапсе начали сбываться пожелания Тото Аджапуа.
— Знаете, — с гордостью сказали мне местные старожилы, — а ведь в нашем городе уже много лет живет родственница Куприна!
Увы, на этом вся информация закончилась. Остальное — фамилию родственницы, ее имя, отчество и домашний адрес — предстояло каким-то образом выяснить.
В редакции "Туапсинской правды" мне помочь ничем не смогли: да, кажется, есть такая, пытались разыскать, увы, безуспешно…
Но свет не без добрых людей, и через несколько дней я уже точно знал, что племянницу Куприна зовут Софья Станиславовна Оржеховская, что ей далеко за семьдесят, но выглядит она моложе своих лет и что, наконец, живет она в самом центре города на улице Карла Маркса.
Познакомились мы с ней в этот же день при самых неожиданных и романтических обстоятельствах.
Поздно вечером я отдыхал на бульваре. Напротив меня сидела на скамейке пожилая дама с собачкой. С моря вдруг повеяло прохладой. Дама решила надеть плащ, и я поспешил ей помочь.
— Батюшки мой, какой великолепный жест! — воскликнула дама. — Прямо как в кино. Я уже давно отвыкла от подобных знаков внимания. Вы приезжий? Откуда? Вам у нас нравится? Город чудесный, правда? Я очень люблю это место, особенно вечером, здесь так многолюдно…
Через минуту мы разговаривали как старые добрые знакомые.
— Ну, вот что, давайте-ка знакомиться по-настоящему. Меня зовут Софья Станиславовна Оржеховская.
— Как Оржеховская?
— Да вот так, очень просто, сама! не знаю, как это получилось, менять фамилию мне уже поздно!
…На следующий день мы встретились снова. Встреч было много — с обязательными чаепитиями, с просмотром семейных альбомов. С долгими задушевными беседами.
Софья Станиславовна покорила меня своим обаянием, простотой, общительностью, доброжелательством, сердечностью, жизнерадостностью, юмором, желанием все вспомнить и все показать, своим на редкость ярким, сочным, поистине купринским языком.
Каждый раз я уносил с собой все новые и новые записи. Постепенно отдельные воспоминания Оржеховской о Куприне, отдельные эпизоды начали приобретать форму стройного, законченного рассказа.
— В моей памяти дядя Саша остался светлым, радостным видением детства. Удивительный был человек — очень живой, подвижный, веселый, добрый. Как сейчас вижу его глаза — серо-зеленые с желтоватыми крапинками, всегда озорные, ласковые, и вместе с тем — внимательные, пристальные, все видящие и подмечающие.
Коротко о моих родителях: моя мать Зинаида Ивановна — младшая сестра Куприна. Они были очень дружны. Отец — Станислав Генрихович Нат — крупный ученый, лесовод, исследователь наших северных лесов, автор известных в свое время трудов "Лес и воды Печорского края", "Охота в Печорском крае". Это был человек, безумно влюбленный в родную природу, страстный охотник, знавший наизусть каждую тропку в лесных чащах Северной Двины, Вычегды, Печоры.
А. И. Куприн. Фотография для советского паспорта
Куприн очень любил нашу семью, часто летом гостил у нас в Зарайском и Куршенском лесничествах. Его приезды всегда были радостными, суматошными. Он сразу же собирал вокруг себя шумную ораву детворы, заводил игры, ходил с нами в лес. Обычно мы брали с собой котелки, деревянные ложки и на привале буквально объедались знаменитой мурцовкой.
Что такое мурцовка? О, это — величайшее кулинарное изобретение дяди Саши. Деликатес! Значит, так: в миску наливался квас, добавлялось постное масло и туда крошился хлеб с мелко нарезанным луком. Вот и вся нехитрая штука. Но за всю свою жизнь я, право, ничего вкуснее не ела.
Софья Станиславовна смеется заразительно, заливчато, со слезой. В глазах появляются наследственные желтые веселые крапинки. Лицо становится молодым-молодым.
— Нет, ей богу, ничего вкуснее этого не было! Каждое лето Куприн собирал для нас питомник диких зверей. Брался за это дело с азартом, с увлечением. Во дворе в клетках жили пойманные им барсуки, лисята, зайцы, ежи, белки, орлы, ястребы. Всю эту живность он по примеру Дурова пытался дрессировать нам на забаву. Обычно кончалось это тем, что в один прекрасный день все клетки раскрывались и четвероногая и пернатая компания разбегалась и разлеталась во все стороны.
Однажды дядя Саша и мои братья Лев и Борис нашли в лесу сброшенную змеей кожу. Ее колоссальные размеры всех поразили. Куприн сразу же решил — это удав! И вот начались поиски "опасной" змеи. Каждый день охотники уходили в лес. Собирались они, словно в далекие, неизведанные дикие страны — совсем как в старых приключенческих романах. Брали ружья, топоры, веревки, огромное количество продовольствия. В трех-четырех верстах от дома располагались лагерем. Дымились костры, на треногах варился обильный обед, далеко вокруг раздавался лай гончих.
А. И. Куприн в своем саду (Журнал "Солнце России", 1916)
Как-то увязалась с ними и я. На привале выяснилось, что впопыхах забыли взять соль. Меня отправили домой, и я, конечно, заблудилась в лесу. Началась паника. Дядя Саша собрал всех окрестных мальчишек. Меня искали с факелами всю ночь. Нашли утром, под кустом, зареванную и до смерти перепуганную.
Меня Куприн очень любил. Через много лет, уже из Парижа, он писал мне: "Моя милая племянница Соня, в сущности из всего моего многочисленного потомства ты моя единственная дочь по духу и характеру".
К письмам Куприна мы еще вернемся. Насколько мне известно, те, которые мы с вами прочтем, полностью нигде еще не публиковались.
Да, чуть не забыла — несмотря на все старания, змею так и не нашли. Но кожу ее берегли как трофей и всем с гордостью показывали.
В 1912 году мы жили в Житомире. Помню, как к нам приехали дядя Саша с женой Елизаветой Морицевной и с совсем маленькой дочкой Ксенкой.
Вот каким он был в то время…
Софья Станиславовна протягивает мне старую фотографию. На ней — Куприн в русской рубашке, в скромном узком пиджаке. Борода редкая, усы опущены.
— Мать Куприна — Любовь Алексеевна — была татаркой. В его лице, да и в характере в самом деле было нечто унаследованное от Гирея. Он иногда любил щегольнуть своим сходством с татарским ханом. Правда, на этой фотографии вид у него далеко не воинственный.
Карикатура на Куприна (Журнал "Петербургский листок", 1908)
Увы, большинство фотографий и писем Куприна пропали во время одного из бесчисленных моих переездов с места на место. Утрата невосполнимая. К сожалению, вместе с ними пропал и рецепт пользовавшегося большим спросом "Пластыря Ната". Сейчас, наверно, уже никто не помнит это чудодейственное лекарство, созданное моим дедом — известным врачом. Он был полуголландец, полуиспанец. Пластырь как рукой снимал любые абсцессы.
Но вернемся к Куприным. Приехав в Житомир, они сначала остановились у нас, а затем сняли квартиру. Окна дядиного кабинета выходили в тенистый сад. Поэтому в нем всегда стояла зеленая, прохладная тень. Обстановка была небогатой — письменный стол, кресло, диван, столик для газет и много, много книг.
Дядя Саша был заядлым огородником и садоводом. Считал, что это его второе призвание. В саду у него был розариум и небольшой парничок. Почему-то вдруг решил разводить артишоки. Бывало, ходит между грядками и мурлычет песенку. В ней всего одна строчка: "Артишоки, артишоки не растут у меня в кармане".
С моей тогдашней точки зрения, а было мне в то время всего лишь десять лет, Куприн вел какой-то странный, прямо загадочный образ жизни. Так, например, каждое утро он шел покупать газеты — дело, казалось бы, минутное, но нередко он пропадал на целые сутки. Получалось это так — не найдя газет в городе, он шел за ними на вокзал, по дороге обязательно встречал каких-нибудь, знакомых или вовсе даже не знакомых ему рыбаков и, не возвращаясь домой, отправлялся с ними на рыбалку. Если из дома внезапно исчезал и его любимый страшно хулиганистый и непоседливый, черный, как вакса, пудель Негодяй, то все уже знали — Куприн ушел на охоту.
На охоте Негодяй, восторженно лая, мчался далеко впереди и разгонял всех птиц, как бы предупреждая их о грозящей опасности. Возвращался Александр Иванович веселым, оживленным, часто не сделав ни одного выстрела, но зато с огромным запасом новых впечатлений.
— И на сей раз дело обошлось без кровопролития, — улыбаясь, сообщал он нам.
Однажды летом он неожиданно исчез. Прошло несколько дней. В доме начался переполох. Как сейчас помню — мы сидим на веранде: вдруг возле калитки словно из-под земли вырастают три зловещие, совершенно невообразимые фигуры, лица у всех черные, заросшие щетиной, все обвешаны патронташами, ножами, за плечами ружья.
Мне стало очень страшно. Не разбойники ли пришли убивать и грабить нас?
Двое незнакомцев — тощие, третий же — низенький, круглый, как шар.
— Зина! — весело кричит похожий на шар разбойник. — Не узнаешь? Да ведь это же я!
— Боже мой, Саша, откуда ты? На кого ты похож! Мы все так волнуемся!
Дядя Саша сказал, что дома будет ровно через полчаса и, не переодеваясь, отправился со своими спутниками в ресторан. Летняя площадка ресторана с обвитыми диким виноградом ажурными беседками и с эстрадой, на которой выступал румынский хор, была видна с террасы нашего дома.
Что же будет дальше?
Сначала охотники, усевшись за столик и, видимо, не успев вдоволь наговориться за неделю бродяжничества, долго беседовали, пили пиво. Затем Куприн поднялся на эстраду и начал дирижировать хором. Раздались громкие аплодисменты.
Вечером дядя Саша рассказал нам о своих приключениях. Как и следовало ожидать, виной всему оказались все те же злополучные газеты. Проходя в тот день по базару, он увидел двух незнакомых охотников. Разговорились. Они пригласили его с собой. Один из них даже сбегал за ружьем. Ночевали в лесу, на сеновалах, в избушке лесника, угодили в болото, по грудь в воде переходили речку…
Вот такой необыкновенно могучей, неутомимой была купринская натура. Всего себя он радостно распахивал жизни, людям. Обладал изумительным талантом любить все и всех.
Запомнился мне еще один эпизод. В доме тишина, все стараются не шуметь — Куприн работает. Я сижу на диване в дядином кабинете, не спускаю с него глаз. Он пишет, зачеркивает, ходит по комнате, глядит, задумавшись, в окно, уходит ненадолго в сад, возвращается, садится за стол, снова что-то пишет.
— Сонюшка, принеси-ка мне, голубушка, сельтерской водички.
Я очень хочу помочь ему. Из разговоров старших я знаю, что он сейчас пишет большой роман о несчастных женщинах. Я приношу холодную, запотевшую бутылку. На мою голову ложится большая, тяжелая, теплая, какая-то очень уютная ладонь. Мне хорошо…
В четырнадцатом году наша семья переехала в Киев. Я поступила в гимназию. Больше Куприна я не видела. Но связь с ним не прервалась.
Вдали от родины Куприну жилось тяжело. Да и вообще звучало это абсурдно — Куприн за рубежом. Он смертельно тосковал по России, томился, мучался. К Парижу так и не смог привыкнуть. Сейчас я вам дам одно из его писем.
"Нет, милая моя племянница Соня, если уж говорить о том Париже, который тебе рисуется и представляется, то я его ненавижу. Эти тысячи автомобилей — ревучих, вонючих, лезущих друг на друга, эти звенящие автобусы и трамваи, эти толпы, наполняющие, кал сардинки жестянку, вагоны подземной дороги, эти груды зловонного человеческого мяса, прущего в давке и тесноте по тротуарам, это мигающие электрические вывески, слепящие глаза до боли, это восковые манекены, отвратительно жеманящиеся в магазинных витринах… К чертовой матери — с…
Благодаря Зине и Нату я знал божественные просторы лесов. Я знаю радость моря. И уж такой… город, как Коломна, давил меня своей крошечной культурностью. И Житомир тоже.
Прежде всего Париж ужасен своим климатом. Каждую осень я думаю — ну уж этой зимы я не переживу. Вот и теперь — все мы чихаем, кашляем, глотаем пилюли, мажемся мазями, ставим друг другу термометры. Так каждую зиму.
При температуре —12 парижане падают и замерзают насмерть…
Утром ясная, жарковатая погода, в полдень проливной дождь, перед вечером лазурь, золото и пурпур в небе, а к ночи снег. Часто в чистое, веселое утро, после ночного ливня, с нашим родовым тонким обонянием, устремив нос на северо-запад, ощущаю могучее благоухание океана.
Париж прекрасен своими музеями — да. Но еще милее мне старинные тысячелетние улицы в древнем латинском квартале, такие узкие, что даже экипажам не разъехаться, и такие старые, что нижние этажы у них выпячены точно пузо.
О парижанках… Ах, Соня, какая жалость, что я попал сюда стариком. Какой я был дурак, что, обладая всеми возможностями, я не приехал сюда 35 лет…
Целую ручки Ваши. А. Александров".
— Окружающая Куприна иностранная речь была ему, видимо, в тягость. Слух, душа его жаждали родной языковой стихии, тосковали по певучему, родному русскому слову.
В этом отношении очень характерно другое письмо. Его юмор плохо скрывает душевную горечь и боль старого писателя. Читайте: "Милая кузина Зина. Вы спрашиваете, как мы говорим по-французски? Вот: Аксиния болтает совершенно с парижским шиком, выпускает слова с быстротою самого улучшенного пулемета, то есть слов восемьсот в минуту.
Мать говорит с мясниками, лавочниками, булочниками, угольщиками и прачками на так называемом негритянско-французском языке: ту а, му а, компренэ, аше… и как-то даже умудряется торговаться с ними.
Я — ничего не понимаю и тоже по-негритянски говорю в кабачке, тыкая то себя, то хозяина в грудь пальцем: тю, муа вен руж. И все-таки меня понимают. Но если жене или дочери понадобится редкое, изысканное слово, я нахожу его мгновенно, без словаря. Легко я читаю трудные французские книги.
Главный мой недостаток — это то, что я не умею думать по-французски и никогда не научусь. Я бы отдал сейчас все остающиеся мне жить часы, дни, годы и всю мою посмертную память, черт бы ее побрал, за наслаждение хоть несколько минут послушать прежний непринужденный разговор великой язычницы Марьи, жены лесника Егора на Троицком кордоне.
Да ведь и Вы, дорогая моя, с удовольствием слушали ее неожиданные меткие обороты и словечки. Правда, привычная институтская стыдливость иногда заставляла Вас съеживаться, подымать руки к небу, и стонать: "О Мари, о сет афрез Мари".
Я помню, однажды она закричала на неповоротливого Егора: "Ах ты, трутень безмедовый!". Вы вдумайтесь в это словечко, мгновенно придуманное и мгновенно притороченное. Ведь это сжатый до предела Метерлинк со своей "Жизнью пчел".
Я употребил Марьины эти словечки в подписи к одной иллюстрации. Храбрый издатель, сукин сын, взяли переиначил, не спросясь у меня: "Старый ты трутень". Я дал давно себе слово никогда больше не драться, но думаю завтра пойти набить ему морду. Не за своеволие, а за полное безвкусие в русском языке. Теперь видишь, Зинка-резинка, чего мне не хватает и отчего я сделался преждевременно прокисшим старцем.
Мои дома, Аллах-акбарь, здоровы. Но переживаем мы длительное, вонючее безденежье. Париж вовсе не интересный после войны, а эмигрантский и сказать нельзя, как гадок.
Скоро я опять обрасту мохом и пухом. Жду кое-что из Америки от синема. Всем шлю приветы. Целую. А."
— Письма Куприна были очень, разными, — рассказывает Софья Станиславовна, — некоторые с юмором, чаще же всего — откровенно грустные. Они отражали его душевное состояние. В них была его жизнь со всеми житейскими, будничными невзгодами, надеждами, и, конечно же, все они являли собой образцы эпистолярного искусства.
Вот еще одно письмо к моей матери.
"Милая кузина Зина! Наконец-то дошло хоть одно твое письмо. После, пожалуй, трехлетнего перерыва. В этот промежуток я писал тебе, по крайности, четыре раза и все в безвоздушное пространство… Я не могу предположить того, чтобы мои письма могли подлежать перлюстрации, шишка я совсем неприметная и никому не интересная, от политики совсем далек, жалкая мазилка, живописец, да еще старый, 60-ти с лишком лет, чуждый борьбы за место в искусстве. А жизнь наша далеко не сладкая, не веселая и не беспечная.
…А вот среди русских действительно есть недорезанные буржуи, бывшие банкиры, фабриканты, горнозаводчики и, особенно, бывшие нефтяники. Эти еще в 1914 году перевели свои награбленные у народа миллионы во французские, английские, американские и шведские банки и теперь по-прежнему живут вволю, и тучнея, и жирея. Да, для них есть рестораны, где рябчики и фазаны, и стерляди, и дикие козы. Где скромный завтрак стоит минимум по пятьсот франков с персоны. У нас же стряпает Лиза с расчетом, чтобы на всех троих хватило пятнадцать франков, и все это в кредит. А порою у нас за неплатеж стоимости газа и электричества закрывают и то, и другое. Нет, жизнь наша не барздно роскошная, в особенности в последние дни, когда наступила всемирная криз и безработица.
Поверите ли? Иные из наших знакомых — рассчитанные работники у Ситроена и Рено — уже несколько недель ночуют под сенскими мостами и ходят с ручкой. Как ни узко нам приходится, а все же помогаем по мере сил и возможности.
Но главное горе — пропажа русского языка. Бог знает как стали говорить. Помню, ты меня раз укорила, что в моих письмах будто появляются галлицизмы. Нет, это только баловался, дурачился, чтобы тебя посмешить. Язык мой по-прежнему безукоризнен. Научился я ему в Москве, а исправил и выковал в Зарайском уезде Рязанской губернии — местечко, где говорят всего чаще и моднее в России. Как-то теперь? А с французским у меня плохо. Одиннадцать лет назад мне легко по школьным начаткам было осваиваться с чужим языком, да и теперь у меня словарь богатый, но союзы, предлоги и вербы мне совсем не даются.
Говоря по-французски, я всегда сначала мысленно перевожу с русского, и оттого речь моя тяжела и малопонятна.
У жены есть библиотека, куда она бегает два раза в сутки. Ксения работает в синема. Но теперь с кризисом и в этом мире разруха.
Я старый, худой, седой и плешивею. Ничего не увлекает, не веселит, не интересует. Собаку и ту запрещают держать. Мы живем в подвальном этаже, у нас снаружи палисадник в квадратную сажень и в нем плющ. Пробовал посеять в нем цветы, но земля какая-то неродимая, мертвая, ничего не поделаешь. Работаю, как верблюд, без увлечения, без радости.
По ночам увлечен мыслью о смерти — и ничего, не страшно, только бы без страданий, а там — глубокий сон, без сновидений, лет так на тысяч двести с гаком, а так-то длины с бесконечность. Да, солидный десерт. Лиза и Ксения шлют поцелуи, я крепко обнимаю тебя. Прости за макабрное письмо, скоро напишу поживее. Твой А. Александров" [26]Письма А. И. Куприна переписаны мною с машинописного варианта, хранящегося у Оржеховской. Сами же письма были ею переданы в одно из государственных собраний.
.
Прочитав три купринских письма, я обратил внимание на то, что все они почему-то подписаны — А. Александров. Спрашиваю об этом Софью Станиславовну.
— Нет, это не случайность. Не забывайте о том, когда посылались письма. Ведь это были трудные, сложные, суровые годы. Куприн, боясь навлечь на нас неприятности, всячески старался законспирировать свою переписку с нами. Письма из Франции он подписывал фамилией героя автобиографического романа "Юнкера", мою мать и свою родную сестру называл кузиной, себя выдавал за старого художника. Конспирация наивная, прозрачная. Насколько она удавалась — трудно сказать.
В 1937 году Куприн вернулся в Россию. В одном из писем он писал матери: "Чем дальше я отхожу во времени от родины, тем болезненнее о ней скучаю и тем глубже люблю".
В Москве с ним встретился мой брат Лев Станиславович Нат. Я в то время жила в Батуми. Выехать не могла. Когда же через год я увиделась в Ленинграде с Елизаветой Морицевной, Куприна уже не было. Вместе с ней мы думали об устройстве музея на последней ленинградской квартире писателя. Начали готовить и систематизировать материал. И вдруг — война, страшная, жуткая. Тетя Лиза отказалась выехать из осажденного Ленинграда. Вскоре ее не стало.
Автограф К. А. Куприной
И вот теперь из когда-то большой и дружной семьи Куприных-Натов нас осталось только двое: дочь Куприна — Ксения и я — его племянница.
Ксения написала прекрасную книгу — "Куприн — мой отец". Очень объективная, правдивая книга, без вымышленных фактов, читается легко. На подаренном мне экземпляре — ее надпись: "Моей кузине Соне, у которой надо учиться жизнерадостности по-настоящему купринской".
С Ксенией мы дружили. Часто переписываемся. Как-то она написала мне: "Ведь ты так умеешь радоваться жизни. Неистребимый купринский дух"…
Вот я и поведала вам все, что помню о Куприне. Как память о нашей встрече храните вот эту маленькую фотографию. Она необычна. Она особо знаменательна. Это — фотография Куприна для советского паспорта.
О себе рассказывать много не буду. В Туапсе я приехала впервые почти шестьдесят лет тому назад. Потом пришлось надолго уехать. Много в моей жизни убыло и светлых, и горестных дней. Несколько лет тому назад вернулась и окончательно обосновалась здесь — на берегу самого прекрасного моря. Круг моей жизни замкнулся в Туапсе. Это — город моей юности и, увы, одинокой старости. Но, нет-нет, боже упаси, не пытайтесь уловить в моих словах минорные нотки. Уж чему-чему, а меланхолии я не подвержена. У меня много дорогих моему сердцу друзей. Помните, у Экзюпери: "Единственная настоящая роскошь — это роскошь человеческого общения". Я еще полна энергии и оптимизма!
Софья Станиславовна смеется — заразительно, заливчато, со слезой. В ее глазах снова искрятся наследственные золотистые, веселые и озорные крапинки. Лицо становится молодым-молодым. Как же крепок в ней неистребимый купринский дух!
В последний раз я встретился с Оржеховской в канун ее девяностолетия. Что я могу сказать о нашем свидании? Оно было радостным и грустным. Софья Станиславовна героически преодолевает болезни, тяготы послеоперационного периода. Я умышленно не написал слово "старость". Поверьте мне — и по сей день старости в ней нет. Может быть, это звучит неубедительно, но это так. Она по-прежнему полна жизнелюбия, женского кокетства, обаяния. Она не забывает о прическе, о косметике. И это вовсе не выглядит комичным. Просто она старается быть в форме! Только иногда, во время разговора, глаза ее вдруг наполняются, а то и переполняются слезами. Но она тут же восклицает:
— О нет, и не думайте, я не плачу! Я смеюсь! Вы знаете, чем я теперь занимаюсь целыми днями? Только, пожалуй, не падайте в обморок — я пою, лежу и пою. Вспоминаю тексты, записываю их, вот смотрите, потом даю самостоятельные концерты! Ведь надо же чем-то себя отвлекать, а то ведь можно очуметь от одиночества!
Я хочу сделать вам презент. Уверена, вы его оцените, иначе я не решилась бы на это. Вон там, на полке, завернутые в газету книги. Возьмите и сохраните их. Право, это самое дорогое, что у меня сейчас есть. Будьте счастливы и хранимы небесами!
Софья Станиславовна смеется. В ее глазах снова искрятся наследственные золотистые, веселые и озорные крапинки…
Подаренные ею книги заняли в моей библиотеке почетное место. Это воспоминания первой жены Куприна — Марии Карловны Куприной-Иорданской "Годы молодости" с дарственной надписью: "Милая Сонечка, наше знакомство, начавшееся в Коломне в 1902 году весной, с Вашей мамой можно было бы и возобновить через пятьдесят девять лет. Если захотите навестить меня — буду рада Вас видеть. М. Куприна-Иорданская, 1 января 1961 года"; ставшая в свое время популярной небольшая книжечка "Рассказы о Куприне" с подписью автора — "Софочке-Софье Станиславовне Нат от всего сердца и на добрую память. Борис Кисилев. Октябрь, 1964 год" и первое издание книги Ксении Куприной "Куприн — мой отец" с уже известным нам автографом.
Память сердца
Это туапсинское лето подарило мне на прощание еще одну неожиданную и незабываемую встречу.
…Принять меня Татьяна Николаевна Кисельгоф согласилась не сразу. Немало хлопот стоило общим знакомым уговорить ее встретиться со мной.
Я знал, что до меня многие, в том числе и специально приезжавшие из Москвы журналисты, терпели неудачу. Поэтому к встрече с первой женой Михаила Булгакова я готовился с особым волнением.
…Обстановка комнаты скромна, неприхотлива.
На столе — раскрытая книга — начало романа "Мастер и Маргарита". Раскрывают эту книгу, конечно же, не в первый и не в последний раз. Ее перечитывают, многие ее страницы, наверное, знают наизусть. "О, память сердца! Ты сильней рассудка памяти печальной".
Сердце и разум — два полюса человеческого "я". Два начала, так часто вступающих в мучительно сложные противоречия. Разум может анализировать, восставать, вычеркивать, запрещать, возводить барьеры логических формул и тут же бессильно отступать — память сердца ему не подвластна.
Нить разговора все время рвется. Чувствую, как рассыпается вся заранее продуманная последовательность моих вопросов.
Пауза. Снова пауза. Моя собеседница нервно сворачивает уголок газеты. На меня виновато смотрят очень грустные, удивительной красоты и удивительной бездонной голубизны глаза.
Стараюсь быть предельно тактичным и осторожным. Знаю — ей трудно говорить. Почему? Ответ скрыт за гранью дозволенных вопросов и домыслов, в заповедных тайниках старого, одинокого сердца.
И вдруг — улыбка, смущенная, светлая. Сердце победило разум…
— Я много раз давала себе слово не возвращаться к этим воспоминаниям… О Булгакове и так много написано, так что вряд ли я смогу рассказать вам что-нибудь новое, особо интересное.
Мы поженились совсем еще молодыми. Булгаков был тогда студентом медицинского факультета. Жили в Киеве. Университет он закончил, получив звание лекаря, с отличием. Работал земским врачом в Смоленской губернии. Надо сказать правду, он был замечательным врачом — способным, внимательным, чутким, гуманным. Но очень быстро стал охладевать к медицине. Его истинным призванием, конечно, была литература.
Когда в 1921 году мы переехали из Батуми в занесенную снегом, завьюженную, неуютную, холодную Москву и поселились в таком же неуютном холодном доме Рабкоммуны, он уже окончательно бросил частную врачебную практику. Начался период его писательского становления. Он с увлечением сотрудничал в берлинской сменовеховской газете "Накануне", печатался в ее еженедельном литературном приложении, которое редактировал Алексей Толстой. В свое время многие ошибочно и не без злого умысла утверждали, что он какое-то время якобы жил в Берлине, и чуть ли не пытались причислить его к эмигрантам. Это неверно. Булгаков никогда из России не выезжал. Его материалы, так же как и материалы Константина Федина, Корнея Чуковского, Валентина Катаева, Сергея Есенина, Анатолия Мариенгофа, Владимира Лидина, Вадима. Шершеневича, посылались в Берлин из Москвы, через контору "Накануне".
Портрет М. Булгакова работы Е. М. Сидоркина (первая публикация)
Печатал фельетоны в газете железнодорожников "Гудок", в "Крокодиле", в "Красном перце", иногда на последней полосе "Литературной газеты". Сейчас все эти мелкие, разбросанные по страницам старых газет и журналов материалы, к сожалению, не переиздаются и никому не известны.
Работал урывками, но с большим увлечением. Обычно — ночью. Помню — при мне писались "Записки молодого врача" и роман "Белая гвардия", который он затем переделал в пьесу "Дни Турбиных". Спектакль был поставлен на сцене Московского Художественного театра и шел с неимоверным успехом. Без преувеличения — это был самый любимый спектакль москвичей. В его основу положены события, свидетелями которых мы были, живя в Киеве.
Он был рожден для театра. Сцена и кулисы были его миром. Максим Горький назвал его "Мольер" — отличной пьесой. Вообще, он с большой симпатией относился к творчеству Булгакова.
Нет, ни ранних, ни поздних его фотографий у меня нет. Ну что ж, так получилось…
Каким он был? Прежде всего он был очень хорошим человеком. Очень гостеприимным, хлебосольным, обладал великолепным чувством юмора, чудесным даром рассказчика. По-моему, внешне, несмотря на свое редкое обаяние, он не был интересным, но зато внутренне…
Снова пауза.
— Прожили мы двенадцать лет. Это были трудные годы.
Да, вы правы — действительно, роман "Мастер и Маргарита" окружен ореолом некоей таинственности и загадочности. Тут я вам помочь ничем не могу. Он писался уже не при мне. Все хотят эту вещь понять, и никто, кажется, ее так и не понял.
Старшее поколение читателей пытается найти в ней какой-то скрытый подтекст, скрытый смысл. Молодежь привлекает ее невероятная фантасмагоричность. Мне же кажется, что все это гораздо проще — Булгаков хотел всех поразить своей совершенно безграничной фантазией, выдумкой. Он был мастер на это. И как видите — поразил!
В романе есть одна фраза. Помните, Воланд говорит Мастеру — "рукописи не горят". Мне думается, что в этих словах, сугубо личных и выстраданных — весь Булгаков с его душевной болью, с его бессонными ночами, с подвижнической, да-да, именно подвижнической верой в добро и справедливость.
Татьяна Николаевна закрывает лежащую на столе книгу, давая понять мне, что рассказ окончен.
— Книгу эту я никому не даю. Никому! Ну вот, кажется, и все. Не обижайтесь. Знаю, что вы ожидали от меня большего. Ничего, все-таки что-то вспомнилось…
И это "что-то" — память сердца, сокровенная, скрытая от чужого глаза, та, что сильней "рассудка памяти печальной".
Мне отдали сейчас частицу сердца. И за это я бесконечно благодарен…