Когда я был маленьким мальчиком на ферме, меня часто посылали в подвал принести банку варенья или плошку меда. Для этого требовалась большая осторожность. Пока я спускался по ступенькам подвала, я все время видел справа от себя открытую дверь угольного ящика и черную пустоту за ней. В течение всей экспедиции я не отводил взгляда от ужасной черной дыры.
Я обходил слева печь, поворачивался и пятился к полкам: брал требуемую емкость протянутой за спину рукой, снова бочком обходил печь и напряженно шел обратно по ступенькам, поглядывая назад через плечо, пока благополучно не захлопывал дверь подвала.
Но однажды меня ужасно выругали за безобразное поведение, а потом послали в подвал за банкой огурцов. Я чувствовал себя таким никчемным и ни на что не годным, что прямо от лестницы уверенно отправился к угольному ящику, повернулся и плотно прижался спиной к его двери, приглашая того, кто там жил, убить меня и раз и навсегда избавить землю от не заслуживающего прощения изгоя.
Но в то же время во всей глубине моего отчаяния я не мог не удивиться собственному ощущению. Мне было интересно. Казалось, то, что я чувствую внутри, меняет то, каким мир кажется снаружи.
Теперь, через семьдесят лет, я склонен думать, что – и то, каков мир есть.
Ad Hominem
Я расскажу вам о себе. Мне семьдесят лет, я женат на женщине по имени Фумико, и у нас трое детей.
У меня горб. Я знаю, что у людей больше не бывает горбов, медицина их уничтожила. Этот термин может показаться грубым, ненаучным, слишком прямолинейным. У современных людей бывают сколиозы. Не позволяйте врачам вас дурачить: это часто то же самое. Если бы я родился на двадцать лет позже, мне бы вставили по гибкому стальному стержню по обе стороны позвоночника, и сегодня я был бы таким же высоким, как мой отец и был бы неотличим от любого человека с улицы. Я и БЫЛ бы тогда человеком с улицы. Я должен сказать, что то обстоятельство, что я МЕЧЕН таким образом, не препятствовало мне делать то, что я хотел. Но это обстоятельство существует. Это самый главный факт моей жизни.
Вот почему я и знакомлю с ним так сразу, хотя он – всего лишь одно из присущих мне свойств, и, я думаю, свойство не первого ряда. Мой образ себя – это образ просто мужчины, но я принужден рассматривать себя, как асимметричную фигуру. Люди, взглянув на меня на улице, немедленно отмечают диспропорцию между ногами и туловищем. Дети от трех до девяти лет чистосердечно таращат глаза, грызя свои нескончаемые поп-корны, пока их матери в смущенье не уволакивают их прочь. Возражаю ли я? Да. Всегда.
Я возражаю на поверхности. На более глубоком уровне я вовсе не уверен, что я на самом деле чувствую оттого, что я мечен. Что вы чувствуете к тем или к тому, что вам близко? Чем ближе, тем труднее это выразить. Следовательно, тем глубже оно скрыто. Что я чувствую к Фумико? Сказать “я ее люблю” было бы ханжеством. Если бы стали настаивать, я был бы также нем, как Корделия. Я знаю, что однажды, когда я был в больнице после операции, я лишь мельком охватил всю силу и глубину ее чувств ко мне. Я предполагаю, что и мои чувства к ней равно сильны, но у меня не было до сих пор случая узнать это.
Хотя, может быть, и есть ключ к разгадке. Однажды в ночном кошмаре ужасная женщина кричала на Фумико и довела ее до слез, загнав ее, съежившуюся, в угол комнаты. Я впал в такую ярость, что только мое пробуждение предотвратило убийство. Я также не знаю и что я чувствую к своим детям. Единственным намеком на то может быть несчастный случай, произошедший, когда они были маленькие. Среди толпы, на верхнем этаже универмага Вудворт я услышал крик маленького ребенка на эскалаторе. Я развернулся и кинулся туда, прорываясь сквозь народ. Вскоре я увидел ребенка. Он был со взрослым, он лишь слегка прищемил палец механизмом, ничего страшного не случилось. Мне стало плохо до тошноты, я готов был мчаться на помощь, кинувшись чуть не под ноги людям. Угроза любому ребенку казалась мне угрозой моему собственному.
Если истинные чувства даже по отношению к дорогим и любимым нам недоступны, как же мы можем знать, что чувствуем по отношению к собственному телу, к тем явлениям в нас, ближе и дороже которых нет? ИМЕЕМ ли мы тела, отдельные от нас, как первоначально заявили христиане и гностики? Или мы и ЕСТЬ наши тела? Если так, можем ли мы вообще иметь какие-то чувства по отношению к себе?
Темл Кранделл – женщина, страдающая аутизмом, написала замечательную книгу “Выявление меченых аутизмом”. Она писала в ней: “Если бы я могла щелкнуть пальцами и перестать быть аутисткой, я бы не стала этого делать, потому что это была бы уже не я. Аутизм – это часть того, чем я являюсь.”
Итак, предположим, я смог бы сделаться прямым благодаря какому-то хирургическому фокусу. Пошел бы я на это? Я много не думал о подобных гипотезах, но я сомневаюсь.
Есть некий стыд, связанный с тем, что ты не такой, как все. У меня был друг, который никогда не мог заставить себя купаться на пляже, потому что на у него был шрам от ожога, полученный в детстве. Мне этот шрам казался незначительным косметическим пустяком. Но шрам явно не был пустяком для него. Живя в общих комнатах, работая на поденных работах, или бывая с друзьями на пляже, я тоже всегда заботился о том, чтобы на меня не смотрели со спины. Я приветствую любого, кто захочет, при наличии предварительной договоренности, посмотреть на все атрибуты, имеющиеся у меня спереди, но только – не мою спину. Знатоки Библии, заметят, что такое чувство противоположно божественному целомудрию. Во время переговоров Бога с Моисеем во время Исхода Бог закрывает Моисею рукой глаза, чтобы тот не видел сокровенных частей его тела. После, удаляясь прочь, в порядке компенсации, он позволяет Моисею посмотреть на себя со спины. Моисей – единственный из известных живших, видевший голую задницу Господа.
Почему мое тело вызывает это ощущение стыда? Мы не чувствуем стыда в бесполом чистилище врачебного кабинета или в постели с женщинами, где все обнажено. Лишь перед миром.
Я напишу еще о двух аспектах моей личности, о которых я хотел бы, чтобы вы знали. У меня очень скрытный характер. Я думаю, что это связано с тем же стыдом. Он принимает много форм, из которых некоторые забавны, большинство – нет. Когда я был молод, мне часто снилось, что, задержав дыхание определенным образом, я могу летать. Может быть, вы подумали, что я подпрыгивал высоко и уносился с криком ввысь, как Супермен в старой радиопередаче сороковых годов? Ничуть не бывало. Я парил в скромных шести дюймах над тротуаром. При этом я сознавал, что не хочу выглядеть нарочито и не хочу щеголять своими способностями перед проходящими мимо людьми. На самом деле это было просто глубокое подавление моей личности.
В обычной дневной жизни, при общении с людьми, в обычных ежедневных разговорах, это подавление было основано (и продолжает быть основанным сейчас) на каком-то страхе. Я не могу добраться до корней этого страха или даже до его природы. Возможно, это иррациональный страх вызвать гнев других людей? Я знаю, что я боюсь быть свидетелем эмоционального насилия над людьми, особенно в семьях. Парадоксально, что в нескольких случаях, когда мне угрожали физическим насилием, я не пугался и даже не волновался, а был лишь бдителен и осторожен.
Какова бы ни была причина, действие ее таково, что мне всегда было трудно непринужденно говорить людям в ответ нужные слова в нужный момент в ситуациях, требующих большего, чем общепринятая вежливость.
Это обстоятельство может показаться незначительным, но оно повлияло на мою жизнь гораздо больше, чем сама по себе кривая спина. Своевременность – это все. В разговоре в обществе первые несколько секунд все решают. Надо отвечать, импровизировать, проигрывать слова на слух, откликаться сходу, немедленно. Надлежащий ответ, произнесенный несколькими секундами позже, не растопит льда. Перекинуться несколькими словами в офисе или с соседями через забор – проще простого для большинства людей, но для меня затруднительно. Я не могу сообразить, как уместно ответить. Особенно, когда назревает ссора или кого-то надо поставить на место. Провальные моменты. Недавно человек за рулем джипа на дороге, перестраиваясь в боковой от меня ряд, громовым голосом проинформировал меня, что, по его мнению, я вожу машину, как водит ее разве вовлеченный в половой акт китаец. (Я перефразирую, на самом деле он высказался еще определеннее). А мне и в голову не пришло сравнить его хотя бы с анальным отверстием.
Эта осторожность с моей стороны особенно неуместна, когда кто-то молчаливо просит о помощи. Я храню в памяти список слов, вовремя не сказанных за последние пятьдесят лет. Даже в распущенные семидесятые я никогда не позволял себе плюнуть на условности. Я держал себя в узде. Эта осторожность никогда меня не оставляет.
Случай, когда мне было чуть за двадцать, может это прояснить. Мы с другом шли на северо-запад от Банфа к озеру Луис. Однажды утром на высоте в пять или шесть тысяч фунтов друг оставил меня, чтобы самостоятельно залезть на гору Колеман, и мы решили встретиться на другой стороне перевала. Итак, я неторопливо брел один по тропе. К полудню я пробрался через сугробы на просеке, а потом через сотню ярдов я тоже оказался на вершине. Когда я взглянул на мир, раскинувшийся внизу в долинах и простирающийся за туманные горизонты, это привело меня в такой восторг, что мне захотелось закричать от переполняющих меня чувств, чтобы эхо разнеслось между каменными стенами. Любой другой и закричал бы. Но я задержал этот крик на долю секунды по своей прирожденной осторожности. Только на долю секунды, но этого было достаточно – момент был упущен. Чуть позже этот крик уже был бы надуманным.
Ребекка Вест в “Черном Барашке” говорит о роли формы в жизни людей: “Если наше собственное существование лишено формы… нам кажется, что мы читали плохую книгу”. Так и есть. Пустяк, но я спускался по тропе, глубоко в себе разочарованный.
И еще одна вещь – посвященность. Я не знаю, связано ли это как-то с моей непропорциональной конфигурацией. Всю мою жизнь я разрывался между честолюбием и уединенностью. Будучи талантливым, я разбрасывался, занимаясь рисованием, писательством, фотографией, коллажем и резьбой по дереву. Мне казалось, что у меня еще масса времени, чтобы выбрать и посвятить себя чему-то одному. Я не могу вообразить, как я собирался справляться с этим всем. Только недавно меня вдруг потрясло понимание, что мое время вышло. Надо вкладывать душу во что-то одно, и, значит, отнимать ее от чего-то другого. Надо или отливать, или вставать с горшка.
И тогда Монтень показал мне, как писать эссе.
Каприз
Эта комедия – самое странное из всех моих странных внутренних приключений. Когда-то в 70-е я знал двух молодых людей, которых я назову Дрейк и Эленор. Они называли себя студентами. Как я сам и многие из тех, кого я тогда знал, они вряд ли где-то по-настоящему работали: структура западного мира тех времен была так расточительно-щедра, что многие находили убежище в ее многочисленных расщелинах и умудрялись как-то существовать.
У меня с Дрейком были любопытные отношения. Его отец умер молодым, и Дрейк любил разговаривать о сексуальности, часто задавая мне в лоб пугающие вопросы о моем сексуальном опыте. В общем, я не имел ничего против: я знал еще нескольких молодых людей, которые, как и Дрейк в детстве потеряли отцов и которые имели аналогичный интерес к сексуальной жизни других людей. Возможно то обстоятельство, что они выросли без отцов, оставило для них вопросы о сексуальных отношениях без ответов. Дрейк, однако, был настойчив, он пытался навязать мне роль старшего и мудрого товарища, почти учителя, будто таковыми были наши естественные взаимоотношения. На самом деле, мне было нечему его учить.
Однажды он с бухты-барахты заявил: “Тебя ведь сексуально влечет к Эленор, не так ли?” Прежде я как-то никогда не думал об Эленор в сексуальном плане, однако, в тот момент, как он это сказал, все так и случилось – меня немедленно повлекло к Эленор. И, мне показалось, будто бы всегда влекло. Просто сказав свои слова, он сделал сказанное им реально существующим, причем существующим ретроспективно. Хотел ли он, чтобы так случилось?
Все это, однако, реально ни на что не повлияло. Эленор не влекло ко мне сексуально ни в малейшей степени.
Несколько лет спустя после того, как мы переехали в Ванкувер, я провел неделю в Оттаве, проводя какое-то исследование, живя один в отеле. Однажды я случайно вспомнил о Дрейке и мгновенно сделался обладателем тверди, сравнимой разве со стальным болтом. Оглядываясь теперь назад, я вспоминаю, как моментально и комично произошла эта самая ситуация. Я хотел проигнорировать ее, не придавая ей особого значения. Это гротескное превращение было абсолютно беспрецедентно. Оно как-то ассоциировалось в моей голове с дрейковским сводящим с ума представлением обо мне, как о своего рода сексуальном авторитете. Я говорю “сводящим с ума”, потому что единственное, что я мог бы сказать о себе с уверенностью, это то, что я никогда ни в чем авторитетом не был.
Состояние подъема не уменьшалось. Пока я занимался своим бизнесом, я постоянно ощущал эротическую силу этого каприза. После всех лет жизни в тесном соседстве со своим мозгом, я уже не думал, что что-то, исходящее оттуда еще сможет меня шокировать. И все же я был приведен в замешательство и начал слегка беспокоиться, уж и в самом деле, не тронулся ли я.
Я беспокоился об этом всю дорогу домой, в самолете. Я беспокоился, скользя над прериями, где я родился, я беспокоился, проносясь над скалами и морем. Я беспокоился до того момента, когда увидел Фумико, свою жену, когда я увидел ее наяву, стоящую в дверном проеме, увидел ее волосы, руки, и весь ее облик. И мне стало ясно, что присматривать для меня место в сумасшедшем доме еще рановато.
И все же, имелся рецидив. Дрейк позвонил мне через какое-то время тем же летом: он собирался приехать и спрашивал, не смогу ли я встретить его в аэропорту. Пока я парковал машину и шел к павильону для встречающих, сердце мое сильно колотилось. Оно колотилось так, пока я не увидел Дрейка: не мое представление о Дрейке, а непосредственно самого Дрейка, с его носом, с его походкой и с его рюкзаком. Я прыснул от смеха, и этот фарс навсегда растворился.
Ну, читатель, какого дьявола все это значило? Что ты думаешь об этом с твоим глубоким пониманием фрейдовского “медленного возврата вытесненного”, с твоим коротким знакомством с семиотикой, текстом и подтекстом? Скажи мне, что ты думаешь?!
Постижение бедлама
Гуляя как-то в южной Англии, мы подошли к металлической ограде на краю земли. Моему сыну было четыре года. Когда он в первый раз увидел морщинистую, серую, величественную и неподвижно плоскую громаду моря, растянувшуюся там навеки, он долго смотрел на нее, просунув голову между двумя перекладинами ограды. Потом он наклонился и снова взглянул на море снизу вверх, из-под нижней перекладины. Потом залез на верхнюю – и стал смотреть оттуда. Море по-прежнему было. Я бы тоже хотел, чтобы мир мог потрясать меня одним своим существованием. Иногда, конечно, он и потрясает. Но не всегда. И не надолго.
Из всех людей, живущих в мире, я больше всего люблю детей от трех до пяти лет. Ах, как обворожительны женщины с их умом и сердцем (не говоря уже о теле), со своей походкой и с романами, которые они пишут. Но компания вышеупомянутых малышей все же доставляет мне самое больше удовольствие общения. У меня нет желания ничему их учить, я не хочу ни в чем их менять. Я просто хочу быть с ними и слушать их разговоры.
Они заставляют меня смеяться, они потрясают меня своим остроумием. Я имею в виду остроумие и в его архаичном смысле “острого ума”, и в более современном смысле, как оно описывается в кратком оксфордском словаре: “способность вызывать внезапное интеллектуальное удовольствие путем неожиданного сочетания или контраста ранее несвязанных идей или выражений”. Однажды утром, когда моей дочке было около трех лет, я, уже не помню как, обидел ее. Она посмотрела на меня с яростью и вскрикнула, что собирается “выбросить меня в мусорное ведро!” Когда мой сын в первый раз увидел падающий снег, он спросил: “Почему с неба сыплются эти белые штуки?” И не успел я сосредоточиться на метеорологическом толковании явления, как он уже ответил себе сам: “Потому что небy они не нужны?”
Моя дочка рисовала козла среди разбросанных по листу палок, которые по ее утверждению являлись горами. Пока она методично рисовала голову и тело козла, я ломал голову, в чем же проявится связь между этим животным и так называемыми горами. Три года художественной школы мне помочь не могли. А дочка, когда пришло время, просто провела четыре прямых линии от каждой ноги козла к ближайшей “горе”. Ну, конечно! А как же еще?
А потом начинаются вопросы. Где я был перед тем, как я сделался чем-то? Из всех возможных вопросов те, на которые нет ответа, должны задаваться снова и снова. Когда дети перестанут задавать эти вопросы, наступит конец всему.
Представить детей просто милыми существами, значит принизить их. Эти ранние годы – мастерская становления человека. Вообразите: ребенок начинает, не имея первичного концептуального основания, на котором можно громоздить строительные кирпичи. Дети должны освоить язык и постичь окружающий их бедлам. И им некогда прохлаждаться: все это должно быть проделано в течение пяти лет, не более. И чаще всего они со всем этим справляются. И даже если и правы Рупперт, Шелдрейк и другие в том, что ребенок просто перенимает закодированное в его памяти знание и медленно вспоминает себя, все равно, достижения детства неимоверны. Глубже, чем объединенная теория поля. Больше, чем Великая китайская стена. И парадокс в том, что эти безостановочная детская работа с рассвета до заката проделывается исключительно в игре.
Сейчас, когда я вижу маленьких детей, семенящих по улице за своими нетерпеливыми взрослыми, останавливающихся, чтобы заглянуть под разные предметы и показывающих пальцем на встреченные ими чудеса, застывая при этом в бессловесном изумленье, я снова вижу мир их глазами и не могу удержаться от улыбки.
Но попутно я думаю, а сколько еще я буду испытывать эту радость? Сколько еще осталось мне самому?
Шестьдесят лет назад я ходил в школу с Леонардом Несбиттом, Биллом Хатчинсоном, Питером Исааком, Пенни Хейхерстом и Куки Аргью, такими же мальчиками с ферм, каким был и я. Бывало зимой коровы пробивали копытом снег с южной стороны скирд сена и выедали небольшие углубления в золотистой соломе. Как нравилось нам лежать в таких пещерках субботними февральскими утрами, спасаясь там от холода и ветра. Бледный зимний солнечный свет, сфокусированный соломой, был таким теплым, что можно было снять перчатки и расстегнуться. И так мы болтали о своих мальчишеских делах, о лучших трубках и рогатках, о разных странных событиях, о захватывающих преступлениях, по слухам совершенных в округе, я думаю, скорее мифических, и, конечно, чаще всего о том, как делается секс. И я четко помню, что представления моих друзей об этой важнейшей теме были такими же простодушными и сбивчивыми, как и мои собственные. Друзья мои, может, происходили и не из столь книжных семей, как моя, но мое знание книг забавляло их – оно не являлось помехой нашей дружбе.
Я развивался вместе с ними. Сейчас я – недоучившийся школяр, артистический швец, жнец и игрец на чем угодно, но не мастер ни в чем. А они? Я не знаю, я никогда туда не возвращался.
Когда в пятидесятых мои собственные дети начали говорить и познавать мир, мне стало ясно, что каждый ребенок рождается уже сложившимся человеком, единственным в своем роде и самодостаточным. Существует привлекательная идея о Боге и его танце созидания, уничтожения и повторного созидания. Бог описывается при этом, как дух, играющий в игру. Я прошу прощения, но эта игра опасна для ее зрителей. В ней участвуют вулканы, способные похоронить город под тоннами космического смеха. Божьи творения бывают также и сомнительного вкуса: вообразите, он умудрился разместить органы продолжения рода и наслаждения не далее, чем в дюйме от органов дефекации – не для того ли, чтобы посмотреть, ну как же мы будем с этим справляться! Может быть, не случайно такое неуклюжее поведение Бога похоже на поведение маленького ребенка: любопытное, аморальное, автономное – он давит жуков и смеется, глубоко удовлетворенный собой. Когда с ребенком что-то не так, он вопит, призывая на помощь. Интересно, а у Бога есть мать, чтобы также прибежать, когда его эксперименты оборачиваются неприятностями, и когда смертным вовсе не до смеха от его шуток.
Также и мы, вы и я, были когда-то такими же великолепными анархистами, самонадеянно убежденными в своей автономии. Эта анархия кажется мне трогательной. Она, как видение Эдема Уильяма Блейка. Невинная версия ницшеанской белокурой бестии.
Я слышу циничные голоса матерей с усталыми глазами и неприбранными волосами. Анархия, да? Трогательная, да? А вы ухаживали когда-нибудь хотя бы за одним из этих маленьких мерзавцев? Ну же, матери, вы ведь и сами знаете, какими очаровательными могут быть эти маленькие мерзавцы, пока они вас еще не окончательно доконали.
(Я ухаживал за несколькими. Не за очень многими, признаю.)
Что же случается с их анархизмом за время жизни в семье, за время долгих школьных лет? Продолжая исследовать мир с широко открытыми глазами, малыши попадают в большую беду… дома. Развивается конфронтация, знакомая любому, кто был когда-то ребенком: непреодолимый снаряд сталкивается с непоколебимым препятствием. Белокурая бестия узнает материнское НЕТ.
Их масштабы различны: материнское НЕТ много сильней. Ребенок ко всему еще считает, что каждое его желание должно исполняться НЕМЕДЛЕННО. Поверхностное объяснение этого очевидно: ребенок ранее не существовал и ему никто никогда ранее не перечил. Сначала материнское НЕЛЬЗЯ снисходительно: мелюзга бунтует, взрослых это лишь забавляет. Постепенно ребенку становится понятно, что материнское НЕЛЬЗЯ нерушимо: на каждом углу ребенок встречает мелкие, но непреодолимые барьеры: его заставляют делать ужасные штуки с руками и ложками, и с мылом, и с ногтями. Закономерна ярость, но она хуже, чем бесполезна – за ней следует наказание.
Разрешается эта ситуация – если это можно назвать разрешением – так неожиданно, как я и сам не предполагал. Я знаю, что ребенок должен примириться со взрослыми. Они, в конце концов, так могущественны – что еще остается делать ребенку??? Но, с другой стороны, я думаю, что ребенок никогда не прощает взрослым свое унизительное поражение. Никогда. Однако, верно и противоположное: путем этого поражения ребенок приспосабливается к жизни в мире. И не то, что даже приспосабливается – он примыкает к своим злейшим врагам – именно к тем, кто разрушил его автономность.
К этому примирению он приходит также и ведомый сомнительной стратегией под названием “любовь”. Ребенок становится одним из нас, взрослых, он становится стандартной моделью с идентификационной карточкой. Для нас это, конечно, удача: личность, выросшая без запретов и препон может превратиться в некоего избалованного принца времен итальянского Ренессанса – само очарование и стилет под плащом. Даже Ницше нашел бы такую белокурую бестию лишенной присутствия духа. Нет, конечно, этого нельзя допустить.
Тем не менее, каждая жизнь начинается с трагедии неизбежного столкновения характера с реальностью. В результате мир выторговывает (иногда с большой удачей для себя) вежливого и полезного члена общества, но теряет столь же великолепное и аморальное, как ангел, существо.
Мы рождаемся странными, цельными и подлинными. С годами мы вырождаемся в людей.
Смертельный страх и смертельная печаль
Когда я вспоминаю, что моему старшему сыну уже около сорока, ощущение смертности пронзает меня. Даже перечитывая это предложение, я ощущаю небольшой внутренний крен. На мгновение меня охватывает паника.
Отчего все это? Бог знает, это не страх за Джона или за других моих детей. Им суждено прожить собственную жизнь, умереть собственной смертью. Но это и не страх за себя. Я не слишком озабочен своей смертью, по крайней мере, насколько я могу ее осознать. Я надеюсь, она не будет чересчур болезненной, но смерть, сама по себе, кажется мне, в худшем случае, неоспоримым фактом. Ну, не рядовым фактом… Или я заблуждаюсь?
Это не от отсутствия воображения: я привык думать о собственной смерти с юности. Я пытался визуально представить небытие. Я ложился на спину, расслаблял все мускулы один за другим, пока не чувствовал себя совершенно расслабившимся, потом задерживал дыхание и пытался вообразить, как я лежу мертвый под небом прерий. Полноту картины, увы, нарушало сердце: оно не желало иметь ничего общего со всей этой потворствующей моей глупости ерундой. Оно продолжало колотиться, и слишком сильно для воображаемого ощущения состояния, которое, по определению, не допускает никаких ощущений.
В те времена я был под сильным впечатлением от эссе Майкла Дрейтона “О смерти”. Устрашающего memento mori, типичного для того времени. “Смерть производит в человеке могущественное изменение, видимое живущим. От свежести юности, пухлых щек и блестящих глаз детства, от энергичности и упругих движений двадцати пяти лет – к ввалившимся щекам и смертельной бледности, к отвратительному зрелищу тела на похоронах на третий день после смерти – это расстояние так велико и так странно”. Действительно, странно. Это зловещий текст, но он не пугает. Сегодня я пытаюсь прояснить мои мысли так, чтобы действительно постичь, пусть даже на мгновение, реальность того, что однажды другие будут в мире, а я нет. Конечно, так оно и будет, но суть этого ускользает от меня. Со всей моей энергией я пытаюсь вообразить скобки вокруг моего собственного существования, но, так и не обретя эмоциональной формы, мое представление об этом разрушается голым фактом. То, что было когда-то таким восхитительным, в одночасье превращается в экспонат на полке, с которого раз в неделю стирают пыль, в голый череп в руке. Раздумья о смерти не простираются глубже поверхностного, ритуального уровня, типа произнесения молитвы “Отче наш”, В этом, я подозреваю, фундаментальная ограниченность нашего сознания.
Персонаж Дот в романе Роуз Макалей “Башни Требизонда” так представляет свою собственную кончину: “И когда все годы пройдут, останется зиять лишь отвратительная и непредсказуемая темная пустота смерти, и в эту пустоту я, наконец, стремглав упаду, и буду падать все ниже и ниже, и перспектива этого падения, этого отрыва от всех корней, разделяющего тело и дух, этот уход в пустоту и неизвестность погружает меня в смертельный страх и смертельную печаль”. Интересно, являлась ли сама мисс Макалей прообразом такого ужаса?
Я не могу до конца ощутить в себе этот страх. Почему тогда этот комок в горле, когда я вижу своих детей взрослыми? Может, потому, что в жизни других людей мы видим ее трагическую завершенность, в то время как мы сами всегда пребываем в процессе, всегда сконцентрированы на настоящем моменте, наше прошлое отматывается прочь, как дорога в зеркале заднего вида, а наше будущее – вечный экспромт? Уходит ли кто-нибудь в эту тихую ночь кротко и спокойно? Некоторые уходят, если и не спокойно, то по собственному желанию. Например, камикадзе. Те, которые хотят умереть, чтобы другие жили. Слова Латимера, произнесенные им перед смертью, незабываемы: “Мы сегодня разожжем в Англии такой костер, который никогда не погаснет!” Эти слова вызывают во мне трепет и озноб. Я не могу вообразить такую отвагу – перед лицом смерти я бы немедленно от всего отрекся. Поэтому я не могу приписать храбрости и свое покладистое, и, конечно, поверхностное равнодушие к перспективе смерти.
Интересно, испытываю ли я его от невозможности осознать? Может, я пребываю в модном сейчас состоянии отрицания? Я старею. Я ощущаю себя так, будто я стою на мостике корабля. Приборы никогда не были более точны и надраены, моя форма тщательно выглажена. Я вижу в небе звезды. Но в корабле течь. Налицо тот факт, что он потихоньку тонет у меня под ногами. В лучшие моменты я с беззаботным взмахом руки посылаю все это к дьяволу, заявляя, что все равно буду продолжать плыть черт меня знает куда! Вызывающие слова! Буду ли я также жизнерадостен, скажем, через двадцать лет, когда воды будет уже по колено?
Топор
Однажды в пятидесятых я был на пикнике с друзьями на берегу озера в Саскачеване. Кто-то одолжил мне аппарат для кислородного дыхания. Он был разработан для подводных исследований еще до изобретения современного акваланга. Я никогда прежде не нырял ни с чем подобным, но владелец аппарата показал мне, как им пользоваться, и я надел маску и, решив попробовать, поплыл. Когда глубина показалась мне достаточной, чтобы попытаться увидеть что-то интересное, я нырнул и поплыл вниз, разглядывая дно на близком расстоянии, благополучно вдыхая кислород из своего маленького баллончика. Но вдруг я захотел представить, как выглядит мир с позиции рыбы, и сделал ошибку, перевернувшись на спину, попытавшись взглянуть на поверхность снизу вверх. Моя маска стала немедленно заполняться водой. Один в этой чуждой среде, я поддался панике. Мой страх был, конечно, абсурдным, но люди часто и гибнут абсурдно. Паника губит их.
Но прежде, чем я начал метаться в воде, случилось некое событие. Явилось, или обнаружило себя, НЕЧТО, что я могу назвать лишь ОНО. ОНО немедленно прекратило панику, причем сделало это спокойно и быстро. ОНО внушило МНЕ очень определенно: сейчас ты задержишь дыхание, откроешь глаза, выплывешь на поверхность, снимешь маску, вдохнешь, и прекратишь все эти глупости!
Разрешите мне прояснить: я не разговаривал сам с собою и не “слышал голоса”. О себе заявила ВОЛЯ, вполне отдельная от моей собственной, и я не имел никакой возможности задавать ей вопросы. Паника прошла, как будто из комнаты вылетела истерически бьющаяся там, случайно залетевшая в окно птица. Я поддался было ей, но она была резко и тихо устранена. Я сделал то, что ОНО мне велело, я увидел солнце, берег, машущих мне друзей. Все кончилось, и ОНО скромно ушло.
Что вы думаете по этому поводу? Ничего похожего не случалось со мной ни до этого, ни после. Весь эпизод произошел за пять секунд, все свершилось деловито и резко. Что это значило? Была ли это миссия извне, вторжение с целью спасения? Откуда ИЗВНЕ? Вряд ли серафим или архангел стал бы тратить время на дурака, способного утонуть на глубине в шесть футов. В таком случае, была ли это лишь особая компонента моей личности? Если так, почему я ее раньше не знал?
Бруно Бетлгейм говорит, что Фрейд плохо переведен с немецкого, на самом деле язык его гораздо более непосредственен. Немецкий аналог понятия ОНО противоположен понятию Я, которое по какой-то причине превратилось потом в ЭГО. Явилось ли мое ОНО фрейдовским ОНО? Мне не кажется, что это одно и то же, я понимаю фрейдовское ОНО, как архаичный слой примитивных эмоций.
До сих пор я так и не приблизился к пониманию всего этого. Я знаком с бессловесной передачей мыслей в снах. А также, по моему опыту, она часто случается в невольно вырвавшихся словах. Но никогда во всех моих снах я не сталкивался с такой мощной силой, как это НЕЧТО, явившееся мне под водой солнечным летним утром. Оно казалось чистым олицетворением воли. Чьей воли? Бог его знает, во всяком случае – не моей. Если бы моя воля была так монументальна, я не сидел бы здесь, а был бы в Оттаве и управлял страной.
Демон? Ангел-хранитель?
Однажды я понимал, что соскальзываю к связи с женщиной, и в течение нескольких дней у меня было очень сильное чувство, что я не должен этого делать. Это был, будто сигнал тревоги, звенящий в моем мозгу. Но все тогда отличалось от события на озере. Этот сигнал был частью меня, если хотите, он звучал в моем сознании, это было как бы мое собственное предчувствие, что все кончится плохо. (Конечно, я, как баран, шел к цели, и, конечно же, все произошло именно так, как я предполагал.)
Чем бы ни было это НЕЧТО, интересно, насколько на него можно полагаться. Может ли оно быть деструктивным? Рассмотрите аналогию обоюдоострого топора, который равнодушно рубит любой из своих сторон и способен рубить как дерево, так и дровосека. Если бы я был на перегруженной спасательной лодке, возникло бы ОНО снова и приказало бы мне спихнуть других в воду, на смерть, чтобы я мог жить? Или оно заставило бы меня быть благородным вопреки природе? (Я должен был написать “быть нормальным вопреки природе”).
Аргонавты в Темзе
Эта история о спуске корабля на воду, самом значительном из всех, в которых я когда-либо имел удовольствие участвовать. Это случилось в самом сердце Лондона, ранним утром, где-то в конце шестидесятых.
В те дни мы жили в большом доме в Кроуч Энд, в одном из центральных районов Лондона. В этом доме и родился мой старший сын. Среди самых приветливых обитателей дома был Рафлз, живущий сам по себе паренек-тинейджер. Раф был вполне преуспевающий бездельник, как это называлось в те дни. Он жил в одной комнате с другими такими же бездельниками. Мне он нравился. Он любил детей.
У него был друг Джек, который снимал комнату в Мозуэл Хилл, в миле или двух от Кроуч Энд. Джек задумал дерзкий план: убежать от серой английской погоды, поплыв, буквально, “в Южные моря” со своей маленькой семьей и Рафом в качестве помощника капитана или штурмана. Я никогда не видел жену Джека. Я предполагал определенный скептицизм с ее стороны.
Чтобы попасть в теплые моря, нужно было судно. У них не было судна. Но кровь англичан-мореплавателей текла в венах если не Рафа, то Джека. Они решили купить старую баржу с Темзы. Это, конечно, не современный пароход из тех, какие нам известны на Западном побережье (и не барка, на которой пришлось когда-то плыть Клеопатре), но хорошо оснащенное судно, ценимое знатоками.
План был спуститься по Темзе, пересечь Канал в безветренный день, потом пройти по французским рекам в Средиземное море, оттуда – через Суэц в Красное море, и т.д.
Что сделать, чтобы раздобыть денег? Джек и Раф умудрились затеять бизнес по продаже сосисок-сэвелоров с тележки. Сэвелор – это искаженное кокни французское слово “сервелат”, что значит “мозги”. Но я помню, что читал где-то, что сервелат – это буквально означает “гусиные мозги”. Каково бы ни было происхождение названия и из чего бы ни делались эти сосиски сейчас, я думаю, будет справедливо сказать, что горячий сэвелор в упругой блестящей кожице – это лучшая сосиска в мире. Так или иначе, Джек и Раф пропадали в любую погоду на улице, чтобы скопить достаточно денег для внесения задатка за лодку.
Через какое-то время Рафу пришлось признать, что они не зарабатывают столько денег, сколько планировали. Да и цена бывших в употреблении барж была за пределами их возможностей даже и в те дни. Поэтому они понизили свои притязания до более скромной яхты. К тому времени Раф переехал, шли месяцы, но их партнерство продолжалось. Прошло еще какое-то время, и среди друзей разнесся слух, что Раф и Джек опустились в своих мечтах еще более – теперь уже до лодки.
Наконец, мы узнали, что Раф и Джек добыли лодку. Подержанную, ОЧЕНЬ подержанную, но лодку. Пока они ее реставрировали, мы имели возможность следить за этим процессом. Когда мы пришли на нее взглянуть, лодка стояла на подпорках во дворе дома в Мозуэл Хилл. Это была одиннадцатифутовая, узкая, обшарпанная лодка на веслах. Она казалась несколько хрупкой для выхода в Индийский океан. Но Джек удлинил корпус так, чтобы выпятить фут дальше руля. Он построил миниатюрную рубку с выдвижной крышкой люка, как на настоящей морской яхте. Он соорудил также бетонный киль с железным основанием. Поразительно, как одиннадцатифутовая гребная лодка превратилась в двенадцатифутовый, оснащенный шлюпками крейсер.
Ною пришлось испытать насмешливый хохот неверующих приверженцев земли. Человек, живший в том же доме, что и Джек, уверял, что он произвел измерения и вычислил водоизмещение, принимая во внимание длину, ширину, ватерлинию и другие факторы объема, и получил цифры, которые в конечном счете продемонстрировали отрицательный надводный борт. На простом английском языке это значило, что лодка утонет. Этот человек отказывался присутствовать при спуске на воду, говоря, что такой исход заранее предрешен.
Джек со всей ответственностью заявил, что лодка НЕ утонет.
Они продолжали страстно ругаться и после нашего ухода.
Весь проект грозил рухнуть от недостатка средств. На определенном этапе Джек и Раф принялись оснащать яхту. Они зачем-то приобрели пятьдесят номеров журнала “Яхты” и такое количество бухт вощеного корабельного каната, что ими можно было снабдить все Адмиралтейство. Несколько бухт они дали мне, канат был очень хороший, я пользовался им годами.
Мы переехали в Кэтфорд, район на окраине, и потеряли связь с лодкой, но однажды вечером около одиннадцати нам позвонила приятельница из нашего старого дома на Кроуч Энд и сказала, чтобы я поспешил, потому что лодку будут спускать на воду в конце Брюхауз Стрит. Она сказала, что во время нашего разговора происходит буксировка судна по самым темным улочкам Лондона, потому что у владельца буксирующего автомобиля на заплачен дорожный налог. Я подозреваю, что это был тот же дряхлый Остин 7, который привез нам пресловутые бухты каната.
Конечно, обе стороны Темзы застроены складами с грузовыми доками высоко над водой. Но и здесь, и там можно найти участки дикого берега, скользкие черные камни на нем, валяющиеся там и сям использованные кондомы, воду, плещущуюся между сваями, подернутую маслянистой пленкой. Когда я приехал, лодка была уже в воде, она качалась, привязанная к свае куском каната.
Сомневающиеся были посрамлены. Надводный борт СУЩЕСТВОВАЛ, хотя и имел всего несколько дюймов. Много людей пришло проводить их, некоторые стояли на камнях, некоторые сидели на краю доков, глядя вниз. Раф был среди них – кинув взгляд на лодку на воде, он решил остаться на берегу. Новый план Джека был таков: Джек и Хаким, его друг, который утверждал, что ходил на Бермуды, должны были в тот же вечер доплыть до Грейвсенда, южнее Лондона, и встать там на якорь. Жена и ребенок Джека собирались встретить их там, присоединиться к ним, и далее, при благоприятной погоде они все должны были пересечь Канал.
Прибыла речная полиция, она сообщила точное время прилива и посоветовала им воспользоваться. Как мы все знаем: “В свершениях людей имеется прилив, коль схвачен вовремя, он поведет к удаче”. Джек не читал Шекспира, эти строки уму также были неведомы, к моменту спуска лодки прилив уже ослабевал. Тем не менее, Джек стоял на передней палубе, жизнерадостно поднимая главный парус при мертвенно неподвижном воздухе. Хаким был на корме. Он должен был “держать курс”. С кабине по какой-то причине сидели два хмурых ирландских мальчика, одного из которых звали Джимми. Я никогда раньше их не видел, кажется, они были очень маленькие. Один был из Северной Ирландии, а другой просто из Ирландии. Кажется, между ними была вражда. В кабине также был звонок, периодически он начинал звенеть, при этом все, и экипаж, и зрители, истерически визжали “Выключите немедленно эту чертову штуку!” Ирландские мальчики уверяли, что звонок находится где-то под палубой, и до него нельзя добраться. Все же что-то предпринималось, и звон с механическим скрежетом затихал, чтобы позже вновь неожиданно начаться. Звон этот был вполне законным, да и никто в округе его бы и не услышал, но подобная нервозность была условным рефлексом людей, постоянно существующих не на той стороне закона.
В конце концов, Джек поднял все паруса. Ветра не было, весел у них не было тоже, но у Джека была вера. “Гляньте-ка, я нашел палку, разве нет?” – он нашел рогатину длиной в три фута. Они страстно хотели скорее отчалить. Я имел честь провести лодку по доку и отдать концы. Лодка стала медленными кругами куда-то дрейфовать в темноте. В течение нескольких минут мы могли видеть темное пятно сквозь мерцание огней с набережной, потом и оно пропало. Еще через несколько минут их голоса также растворились в ночном шуме реки.
Мы все набились в машину и поехали к Вэндсуортскому мосту, и стали ждать. И ждать. Они так и не появились. Я поехал домой.
В течение последующего месяца или двух я составил воедино обрывочные сведения, почерпнутые из разных источников. Вот что произошло. Все четверо дрейфовали вниз по Темзе вслед за приливом, при малейшем отсутствии ветра, абсолютно беспомощные изменить курс, пока не столкнулись с железным основанием моста через Темзу. Этот мост оказался на несколько дюймов ниже, чем высота их мачты. И тогда течение повернуло их и потащило вбок, вдоль всей длины моста. Мачта цеплялась за каждую балку моста, лодка сильно накренялась, чтобы освободиться от одной балки, плыла дальше и с треском зацеплялась за следующую. И так повторялось на значительном расстоянии. Конечно, с таким низким надводным бортом, при каждом крене лодки все больше воды попадало в кубрик и в рубку. Когда два ирландских мальчика это почувствовали, они бросились прочь из рубки, но кинувшись вылезать одновременно, застряли в люке.
Однако попавшая в лодку вода существенно понизила ее посадку, и лодка смогла-таки пройти под мостом. Они продолжали дрейфовать, пока не оказались, наконец, где-то в устье Темзы. Там они привязали полузатонувшую лодку к свае между океанскими сухогрузами и пошли домой. История, как и мир, кончается всхлипом.
Вам интересно, как и мне, кто были ирландские мальчики? Почему они там оказались? Во всей этой операции было много загадок, которые я так никогда и не мог разгадать, наталкиваясь на нежелание обсуждать все это. В этой истории не было ничего необычного, просто нормальная человеческая одержимость и беспомощность одновременно.
Администрация лондонского порта каким-то образом нашла адрес Джека и в течение какого-то времени писала ему длинные письма, спрашивая его, что он собирается делать со своей лодкой. Должно быть, Джек был в совершенном расстройстве. В конце концов, однажды темной ночью, при отсутствии каких-либо свидетелей, лодка забулькала и пошла ко дну.
Это очень смешная история, и люди смеются, когда я им ее рассказываю. Но, по-моему, она неудовлетворительна, как стихотворение, в котором нет последней строки. Правда, что они никогда не смогли бы переплыть Канал, но они могли бы сделать кое-что получше. Если бы у Джека хватило ума украсть где-нибудь пару весел, они могли бы спуститься ночью вниз по реке, пройти через Лаймхауз рич и через Гринвичский меридиан, добраться до Грейвсенда или даже дальше, и хотя бы высунуться в Северное море. Это уже было бы что-то. Это был бы вполне удовлетворительный финал, а не просто песок на зубах. Я знаю, что ожидать заключительного крещендо – это уж чересчур для этой жизни, но и одного лишь всхлипа недостаточно, не так ли?
Мать-машина
Месяц назад я обратился в ванкуверскую общую больницу с сильными болями в пояснице. До 53 лет я ни разу не был в больнице. В два часа ночи меня привезли в отделение “скорой помощи”. Оказалось, что боли в пояснице были из-за сильной инфекции мочевого пузыря, что, в свою очередь, потребовало операции на почке.
Боль прогрессировала. Я провел несколько часов на носилках под слепящими лампами, большей частью скорчившись на четвереньках, тщетно пытаясь отыскать наименее болезненное положение, в то время как какие-то люди рядом со мной рассуждали, показывая на меня пальцами и дожидаясь специалиста по урологии, который как раз заканчивал завтрак. Кажется, мне запрещалось давать какие-либо болеутоляющие, чтобы не замаскировать симптомы болезни.
Еще несколько часов я провел в беспредметном поединке с двумя серьезными пакистанскими девушками. Они пытались поставить меня в определенное положение. Я был зажат болью и не мог выпрямиться. Они говорили, что я должен. Я все же не мог. Голоса техников звенели от напряжения. Они становились все более истеричными, я был все менее в состоянии подчиняться. Тупик. Я не могу сейчас с уверенностью вспомнить, как он разрешился.
После завтрака (уролога – не моего) случилось другое несчастье. Уролог попытался провести визуальное исследование с помощью маленького зонда, пропускаемого от мочевого отверстия к мочевому пузырю и оттуда к почке. Уролог наложил то, что назвал “местной анестезией”, уверяя меня, что я едва ли хоть что-то почувствую. Интересно! Он не довел зонд и до пузыря, а боль я уже чувствовал самую жесточайшую из всех мне известных. Это было хуже, чем сама боль в почке. Не удивительно: говорят, выведение почечного камня считается самой серьезной из всех мыслимых болей, а это зондирование было в сущности то же, только – наоборот.
Я попросил уролога прекратить; это его совершенно вывело из равновесия. Он оказался очень раздражительным человеком. Следующей его попыткой было вставить катетер, но и эта боль оказалась невыносимой, Это была последняя капля. Уролог в гневе содрал с себя хирургические перчатки и швырнул их на пол.
На другой день – другое испытание. В этот день у меня был страшный приступ лихорадки, тело не подчинялось, сердце стучало, как молоток. Я не мог набрать достаточно воздуха, но тряска продолжалась, так что железная кровать раскачивалась и дребезжала. Такая лихорадка обычно и бывает при подобной инфекции.
Операцию делали утром в пятницу. Меня, уже сонного, катили по подвальным коридорам, а потом, без перерыва, откуда-то из глубины явилась калейдоскопная путаница вперемежку с жестокой болью. В этом было дезориентирующее действие анестезии: когда просыпаешься, полностью отсутствует чувство времени. Да времени и нет в этой глубине.
Я почти ничего не помню о первых днях. Я был чересчур напичкан лекарствами. В основном я чувствовал дискомфорт и неожиданные, резкие толчки боли. Я чувствовал себя так, будто из меня вынули внутренности и на их место зашили скомканный старый кожаный чемодан.
Первые дни я провел в симбиозе с больницей. Днем и ночью соединенный проводами с матерью-машиной. Она кормила меня, умывала и обеспечивала мочеиспускание, иногда даже дарила обрывки информации. Все это она проделывала с помощью трубок, сестер, санитарок, кислородной маски, катетера, опутывающих меня резиновых хирургических проводов, носовых трубок, по которым подавалась жидкость, и – бесчисленных иголок.
Большую часть этого времени я провел с плотно закрытыми глазами. Они были воспалены, свет раздражал их. Действительно ли он их раздражал? Или я специально держал их закрытыми, чтобы слушать себя изнутри? Я членораздельно разговаривал с посетителями, но слушал я себя и мать-машину.
Однажды в эти первые дни я мельком увидел смерть. Смерть, как метафору, конечно. Ничего более чем проблеск между пробуждением и сном. Я увидел ее между стволов больших черных тополей, растущих вдоль гравиевого берега реки, притаившуюся скромно среди листьев в пятнах тени. Мимолетную, ощущаемую, узнаваемую. Откуда взялась эта метафора? И почему среди черных тополей? Из-за слова “черные”? Если бы существовал “черный клен”, не увидел бы я его?
Но, думаю, все это не пришло ко мне так четко в одном образе. Я полагаю, этот образ был беспорядочен, он состоял из нескольких частей, и я его сложил. Я сделал буквально вот что: назвав этот образ, я его создал.
Часто в те первые дни я испытывал невероятную напряженность. Я внезапно вздрагивал, как бывает, когда засыпаешь, только гораздо сильнее, содрогаясь всем телом. Я не знаю, откуда взялась эта напряженность. Это был не страх – с самого начала я не боялся. Напряженность пришла после операции, когда я уже был в безопасности. Частица этой напряженности до сих пор со мной.
Однако больница сама по себе бывала прекрасной. Иногда, просыпаясь ночью, когда в палате было тихо, что случалось не часто, я мог лежать и слушать тихое пение машины и отдаленные утешающие голоса на сестринском посту. Голоса у большинства из этих сестер были удивительно нежные.
Когда-то в самом начале этого пути, без сомнения, еще перед операцией, я узнал демерол. Мне начали делать уколы сначала в руку, потом – в бедро. Так как это был единственный способ унять боль, демерол стал важной частью моей жизни. После каждого укола я чувствовал облегчение и мог час-другой поспать. Зато я узнал, как бывает, когда он становится привычным. Вместе с чудесным облегчением приходило жужжание или резкий звон, потом ложная легкость во всем теле, невероятная легкость до самого последнего нерва.
Сейчас я не помню, уничтожало ли лекарство боль вообще или помогало ее не замечать. Происходила важная вещь – Великое Выравнивание. Страдания и хаос становились когерентными и ориентированными, поэтому страдания проходили. Все подравнивалось в строгом порядке: память, восприятие, тело – все.
И я вижу этот процесс. Было, как будто я лежал как светящаяся оболочка, мерцающая в темноте, как один из осенних золотых или зеленых листьев в форме лодочки, чьи тонкие параллельные жилки расходятся веером у основания и собираются в строгом порядке вместе у верхушки.
Почему я это вижу, хотя я помню, что я всего лишь знал, как это было? Откуда взялся зрительный образ? Потому ли, что такому сильному ощущению должна быть придана и визуальная форма? Всегда ли это предшествует ретроспективному накоплению образов в памяти? В моем опыте употребления демерола есть аспекты, которых я не понимаю.
Во-первых, он не всегда действовал. Бывало, внутренняя напряженность была так высока, что лекарство лишь частично снимало боль и не обеспечивало Выравнивания. Но чаще демерол все же помогал.
Как потом сказали мне соседи по палате, я беспрестанно разговаривал во сне. Я испытывал невероятные галлюцинации. Это часто случалось, когда меня навещали. Я засыпал, а руки мои будто сами по себе сгибали что-то, крутили отвертки, листали страницы книги, которой потом, правда, оказывалась рука посетителя.
Друзей и родственников забавляли эти галлюцинации. Они воспринимали их как безвредные сопутствующие явления болеутоляющего. Но однажды днем я явственно почувствовал, что они не были такими уж безобидными: я понял, что они появлялись от напряженности и стресса, вызванных операцией. Я начал понимать, как глубоко я бы потрясен операцией. Когда я осознал это, галлюцинации прекратились.
Штрихи другого раннего утра не столь очеловечены.
Над кроватью висела петля из стальных труб. Один конец был ввинчен в стену, другой – прикреплен к шкафчику, где хранилась наша одежда. На трубе крепилась занавеска, загораживающая кровать. Ее назначение было очевидно. Но, глядя на эту трубу в середине ночи, когда вся палата спала, а мои таблетки переставали действовать, и когда ни на что другое я не имел возможности смотреть, я воображал, что по этой трубе, возможно, передается энергия. Да, я ЗНАЛ, что по трубе передавалась энергия. Вопрос был в том, нагнеталась ли энергия из стены в шкафчик или наоборот?
Я определенно понимал, что шкафчик – это шкафчик. Я знал, что мои размышления были глупостью. Но это знание не снимало вопрос, вертевшийся в голове. Человек всегда немножко сумасшедший в три часа ночи.
Зато потом случилось наиприскорбнейшее: ранним утром в пятницу я проснулся, ничего о себе не помня.
Я не знал, кто я.
Я не помнил своего имени.
Отчаяние. Причиной отчаяния была не потеря своего “я”. Я мог смириться с его отсутствием. Но самым страшным был вопрос, оказался ли я там, где был, для своего блага, или чтобы удовлетворить интересы каких-то других людей. Потому что, если бы это было так, это бы значило – навсегда. Это было, как провести по обнаженным корням зубов. Вопрос был не о боли, вопрос БЫЛ боль.
Боль была безграничная, знакомая с детства, только ужесточенная до страдания.
Через какое-то время я смог это преодолеть. Сначала я подумал, что раз я прибыл откуда-то извне, значит, я был здесь какое-то фиксированное время. Потом в фокус попала моя домашняя жизнь. И, наконец, мое имя. Я был в больнице, я мог нажать на звонок вызова – и пришла бы сиделка. Но что я мог ей сказать? Они бы лишь принесла мне еще таблеток.
Пятница была – пустой день. Хотя, правда, мне помогли сделать первые шаги на физиотерапию. “Откройте глаза, мистер Гринуэй!” Я нервничал и был в напряжении.
И вот в субботу утром я открыл глаза. Они не были воспалены. Я посмотрел вокруг и видел других больных в палате. Я посмотрел в окно. Увидел здания. И зелень. И глаза мои остались открытыми. Я вернулся. Я съел все, что дали на завтрак. Все прошло. Семь дней. Больница сделалась чужой. Я вспомнил о своих делах. Я подумал о мире. Дальнейшее пребывание в палате показалось невыносимым. Я начал теребить всех, чтобы меня поскорее выписали. Я перевернулся на 180 градусов.
Оглядываясь сейчас назад, я спрашиваю себя, что вся эта операция мне сделала, что все это значило? Миллионы людей переносят операции: им и в голову не приходит, что это должно что-то значить. Они просто рады, что остаются живы. Но во мне после всего этого появилось какое-то томительное ощущение печали, которое я не понимаю. Неутешное ощущение потери. Потери чего? В общем, больница была не таким уж плохим опытом. Через месяц я был совершенно здоров и совсем не подавлен. Что же тогда?
А как быть с насилием, совершенным надо мною? Я читал, что искусство анестезии состоит в том, чтобы привести пациента на грань смерти, а потом вытянуть его или ее обратно. Это похоже на способ укрощения, когда, перемежая нежность и насилие, укротитель добивается зависимости, полной страха. Мать-машина знает человека со степенью интимности, недоступной ни одной женщине. Не эти ли амбивалентные взаимоотношения – источник напряженности? Унижение беспомощностью? Или это всего лишь досужий любительский психоанализ?
Поэтому до сих пор не могу понять, что все это значило. Жизнь моя разделилась. След шва пролегает через мою жизнь на 53-летнем рубеже. Жизнь приостановилась. Потом снова пошла. Я ем, задаю глупые вопросы, пишу книги. Но эта разделительная линия пролегла перпендикулярно прошлому, и я уже не тот человек, что был раньше.
This file was created
with BookDesigner program
19.12.2008