В то голубиное утро я проснулся стариком. С ноющим телом, с больной головой. Оглядел опустошенную голую землю вокруг, черные обгорелые пни, озеро, коричневое от грязи. Когда-то давно я считал этих людей своим племенем, но они больше не мое племя. Мне следовало уйти от них гораздо раньше, податься на запад, в не знающую лжи глушь лесов, потому что я уже давно ненавижу поселенцев с их страстью истребления. И поселенцы, со своей стороны, тоже тяготятся мной, белым охотником, живущим как индеец, уже не молодым, но все еще внушающим страх. Мальчишки даже кидались издалека в меня камнями, обзывая Старым Вонючим Чулком, и хоть я мог в секунду снять их из ружья, как крикливых ворон на ветке, я не стал, просто посмотрел на них сурово. Они сразу бросились наутек и больше этого не делали. Я же все цеплялся за эту землю, как гремучая змея, чья отрубленная голова все равно продолжает жалить уже на последнем издыхании.
Сварив кофе, я повернулся к Сагамору, лежавшему под своим красным одеялом, и не удивился его изможденному разбитому виду. Поднялся он со стоном, потом смущенно притих. Я понимал, каково ему, да только притворился, что не слышу. А ведь когда-то, сейчас даже трудно припомнить, мы были очень молоды — мне было всего одиннадцать, когда его семья приняла меня, сбежавшего от собственной родни. Отец мой был англиканским священником, днем боженька во плоти, ночью сам дьявол — сек меня хлыстом так, что я в итоге удрал в дикие леса, предпочтя дому лесную чащу и тех, кому на съедение я должен был достаться. Полуживой от голода, я набрел однажды на лагерь делаваров и там нашел себе хорошую семью. Сагамор, мой побратим, ставший мне кровным братом, брал меня на охоту и рыбалку, учил меня жить в лесу. Но к тому времени, когда Дьюк обосновался на озере, делавары почти все уже вымерли, а последнее, что я слышал о моем отце, так это что он разбогател, обзавелся винокурней и выписал для своей церкви другого священника аж из самой Англии. Вот ведь какая несправедливость — благородные умирают, а подлые процветают. Всю мою жизнь эта мысль не дает мне покоя.
Пока мой старый друг оправлялся в сосенках, я отрезал мяса и бросил его в котелок варить. Потом мы раскурили трубки. Мы пили кофе и ловили носом приносимый ветром запах горелых лесов — запах разрушения и гибели, чинимых Мармадьюком Темплом. Мы прожили бок о бок много лет, и я знал, о чем думает Сагамор — о том, что всего несколько лет назад мы впервые увидели Дьюка, когда он, валясь с ног и что-то бормоча, пробирался по лесам. И о тех обезумевших от войны с французами солдатах, которые стояли под частоколами фортов, оборванные, изувеченные, просящие милостыню. Они выставляли напоказ свои обрубки, а один — даже свои распухшие гениталии, не помещавшиеся в штаны. Перевязать их бинтами он почему-то отказался — умом тронулся, ясно как день. Дьюк, когда вывалился из леса на склон, тоже выглядел не лучше — такой же безумный взгляд. Мы с Сагамором стояли тогда в чащобе над подстреленной оленихой и видели, как он вышел, шатаясь и спотыкаясь, на опушку. Он так нелепо смотрелся в лесу в этой своей дорогой богатой одежде, что мы расхохотались, словно увидели у него хвост.
Но мы, как незадачливый охотник, попались в собственную западню. Кто живет в девственных местах, не знающих перемен, тот этих перемен и не ждет. Эта земля, это озеро давно уже отбились от попыток покорить их, вот мы и думали, что так будет всегда. Задолго до нас сюда приходили ирокезы, союз шести великих племен Гудзона. Они разбивали у озера летний лагерь, сажали бобы, тыкву, маис в пойме реки. Они были там, когда я еще подростком случайно набрел на это озеро, и от представшей моему взору красоты у меня захолонуло сердце. Я понял, что это моя земля, она сразу запала мне в душу, стала частью меня. Я потом много раз приходил к этому озеру, даже после того как мохоки держали совет у скалы Старейшин и приняли решение встать на сторону французов. Плохая вышла сделка — они потеряли все, когда победили англичане.
После англо-французской войны я построил себе хижину на высоком берегу озера, и в те времена я был там один. Потом на моих глазах Моисей Могиканин разбил на южном мысу свою маленькую примитивную академию. Но зима в тот год выдалась суровая и запасов у него было недостаточно. Когда лед тронулся, в живых не было никого — одни ученики умерли сами, других сожрали звери. Моисея я больше не видел — его, наверное, тоже сожрали.
Потом появилась любовная парочка. Женщина весьма была хороша собой. Вели себя как звери в период течки. Я смеялся, когда наблюдал за ними, — ведь они не думали, что в такой глуши найдутся посторонние глаза. Думали, что совершенно одни. Все не могли налюбоваться друг на друга, ничего не замечали вокруг себя, даже дыма от моего костра на холме. Бегали голышом, пока однажды не прилетел с севера какой-то ужасный ветер. Тогда побежали они собирать хворост, все также голышом, как дети, и сбились с пути. Замерзли насмерть, застыв в объятиях друг друга в сорока шагах от своей хижины. Весной я похоронил их, как и были обнявшихся, на берегу реки.
Из своей хижины я наблюдал, как пришел еще один — злобный немец, лютеранский священник по имени Хартвик. Основал там свободную общину — пища из одних только овощей и холодные купанья. Пальцы на меня скрещивал словно повстречался с самим дьяволом — а все из-за мяса, которое я развесил у себя в коптильне. Его последователи уходили от него один за одним, а я наблюдал. Когда никого из них не осталось, он пошел к озеру и в оголтелой ярости визгливым своим голосом проповедовал там рыбам. Пялился в воду, что-то увидел там, от неожиданности упал и утонул. Я погреб искать его, но тело исчезло. Думаю, его забрал живущий в озере огромный зверь, которого индейцы на своем языке называют Древним Духом Печали.
После него, во время революции, пришли солдаты — отряд из ста человек под предводительством генерала Клинтона; загнал их туда холод и натиск индейцев. Повстанцев. Решили построить плотину на реке, чтобы по ней весной уплыть в Пенсильванию. У меня тогда жил Сагамор. Он поссорился с сыном Ункасом из-за того, что тот женился на дочери полковника Манро-Коре. Хоть и храбро она сражалась, хоть и убила множество гуронов и даже самого Магуа, но она не была делаваркой, не была такой скво, какую Сагамор хотел бы видеть своей дочерью. Для него она была просто бледнолицей, а значит, с гнильцой. Поэтому Сагамор, старый дурак, проклял сына.
Мы с Сагамором жили в своей хижине, в этой барсучьей норе, и только наблюдали за солдатами — слишком старые стали для битв. А ведь были времена, когда после меня на каждой миле лежали мертвые гуроны. Но сейчас я только наблюдал из хижины за английскими солдатами. Они подстрелили моего оленя и распугали в округе всю дичь. Пьяные вдрызг, они, ругаясь, творили немыслимые вещи друг с дружкой перед полыхающим костром. Вода в озере поднялась и плескалась у самой моей двери. Когда они сломали плотину, вода хлынула так, что снесла все индейские деревни вокруг. Все живое уносило ноги — собаки, женщины с младенцами на плечах. Даже костры, не успев потухнуть, так и горели прямо под водой, по которой неслись лодки с солдатами.
А кончилось все приходом Дьюка Темпла, человека, объявившего себя хозяином этой земли. Он нарезал землю на участки, словно пирог на куски, и раздавал колонистам. Щупал всех девушек подряд, без разбора. Женатый человек, а все норовил заграбастать чужое. И эти его поселенцы были не лучше. Алчные, жадные до денег, они за пару пенсов могли бы сожрать родную мать. Впрочем, утверждение сие недалеко от истины, ибо в ту суровую, жестокую, долгую зиму люди мерли с голоду повсюду. В отдаленных уголках округа находили потом скелеты в постелях и кости младенцев в котелках. После той зимы стало легче, и впоследствии они пожрали только лес, всю рыбу в озере и всю живность в лесу.
Единственной доброй вещью, которую принес с собой в эти места Дьюк, был его сынок Ричард и его хрупкая жена Элизабет, неизменно присылавшая в нашу хижину бочонок виски на каждое Рождество. Однажды, встретив меня на улице, она пожала мне руку. Такая тоненькая и нежная была ее рука — тронула меня прямо до самого сердца.
Каково же было мое удивление, когда, выйдя в то голубиное утро из хижины, чтобы нарезать еще мяса на похлебку, я наткнулся на самого Дьюка. Поначалу я подумал, что еще не проснулся и все это мне снится. По правде сказать, он частенько являлся ко мне во сне. Однажды, например, я потрошил во сне пойманного карпа, его выпученный мертвый глаз смотрел на меня, и я вдруг понял, что потрошу Дьюка. В другой раз я боролся с рысью, она рычала и грызла меня и вдруг превратилась в Дьюка. А то мне снилось, что я был с женщиной, и она вдруг обратилась в прах прямо в моих руках, и я понял, что это жена Дьюка Элизабет, и тут он сам вышел из тени с моим верным длинноствольным ружьем. В то утро я думал, что это тоже сон, пока он не повернулся ко мне и я не увидел дорожную грязь на его лице.
Он разглядывал оленя, которого я убил накануне, и, завидев меня, побагровел, напыжился и взревел:
— И что мне думать о тебе, после того как ты убил моего оленя?!
— А разве я убил твоего оленя, Дьюк? — прикинулся я простачком.
Он считал меня тупым мужланом, простым сквотгером, которому позволено жить на его земле; иногда это было мне на руку.
— И ведь это какая для меня честь, Дьюк, что ко мне пожаловал такой прославленный человек, — сказал я. — Обычно ты посылаешь ко мне своего лизоблюдишку адвоката Кента Пека или Ричарда, когда хочешь напомнить, что я будто бы охочусь в твоих владениях.
Обычно так оно и бывало. Правда, Пека я погнал, пальнув ему вслед из своего старого доброго дробовика. А Дьюков старший сынок Ричард хороший был малый, поэтому я угостил его вареной олениной, и он вежливо передал мне слова отца и заплатил необходимую сумму из своего кармана.
Но у Дьюка такого великодушия и в помине не было.
— Моя земля — мой олень, — сказал он.
— Земля ничья, хочу — стреляю. Так что олень мой, — сказал я.
Но тут вышел из хижины Сагамор. Лицо удивленное, озадаченное.
— Ты слышишь? — спросил он на языке делаваров.
Я стал прислушиваться и ответил, что нет, не слышу.
А с Дьюка между тем уже слетела спесь, и он уважительно закивал моему другу.
Здравствуй, вождь Чингачгук, — сказал он, назвав Сагамора прозвищем, которое дали ему бледнолицые. И как ни велика была моя ненависть к этому человеку, в тот момент я проникся к нему чем-то вроде благодарности за то, что он так почтительно приветствовал моего друга.
Но Сагамор, словно не замечая его, обратил ко мне свое лицо, потеплевшее почти до нежной улыбки.
— Голуби, — сказал он и рассмеялся.
Потом я и сам услышал — отдаленный шум множества хлопающих крыльев. Я увидел черную тучу над дальним холмом, и мы с Сагамором пустились бежать вниз по склону в город. Раз в десяток лет залетали они сюда, эти перелетные голуби, десятки тысяч птиц — как Божье благословение. И тогда мы словно сбрасывали с плеч тяжкий груз прожитых лет, мы снова чувствовали себя молодыми охотниками, подкрадывающимися к нашим врагам гуронам, только, конечно, не брали с собой оружия, ибо рука не поднялась бы стрелять в этих прекрасных птиц. Дьюк что-то орал нам вслед, а потом, похоже, понял и тоже побежал, да несся с горы так, что чуть не сшиб нас на мосту через Саскуиханну.
А потом голуби обрушились на город. Лазурное небо заслонила туча из оранжевых с черным перьев. Женщины выбегали из домов, прикрывая руками чепчики. Мальчишки и мужчины бежали к полям, лица их сияли радостью. Они ликовали, сбивая птиц. Они швыряли в небо все, что попадалось под руку, — палки, камни, ботинки, метлы, масляные сбивалки, игрушечных солдатиков, колья из плетней, скалки. Мужчины стреляли, сбивая разом по три птицы. Какой-то чудной мальчишка, кривой на один глаз, взмахнул косой и срезал на лету сразу шесть голубей. На одежде и лицах этих людей была кровь и жажда истребления. Почтенная Притибонс, Дьюкова экономка, металась, как старая летучая мышь, ловила птиц голыми руками, сворачивала им шеи и набивала в мешки из-под муки. Они даже выволокли старую Клинтонову пушку, «сверчка», и как та пальнула, то погибла сразу тысяча голубей.
Когда птицы огромной черной тучей улетели за горы, земля была по колено завалена сбитыми голубями, некоторые еще стонали. Колонисты, пресытившись бойней, оставляли их умирать в муках.
Я наблюдал за всем этим, и мне было тошно. Я словно врос в землю и не мог сдвинуться с места. Ведь эти голуби прилетали сюда всего раз в несколько лет, нисходили с небес на эту землю как благословенное знамение. И в первый раз за все времена их встретили здесь бойней. Я раздавил окровавленную голову раненой птицы, чтобы прекратить ее мучения, и в душе моей черной волной поднялся гнев. Я был свидетелем истребления, никчемного безжалостного истребления.
И устроено оно было с разрешения Дьюка. Во время этой бойни он смеялся, хохотал. Это он предложил выволочь пушку. Он притащил с собой своего младшего сынка, сморщенного четырехлетнего старичка Джейкоба. Мальчонка, весь перемазанный в крови, ликующе таращил глазенки и лыбился.
Грудь мою сковала боль, а мой старый друг Сагамор, опустившись на колени, задыхался от горя. Когда Дьюк увидел Сагамора на коленях, веселье сошло с его лица. Он опустил на землю своего Джейкоба и велел ему бежать к Почтенной, потом направился к нам. Я выступил на шаг вперед, косясь на томагавк моего друга. Но несмотря на мою ненависть к Дьюку Темплу, несмотря на желание убить его прямо там, я не сделал этого — я вспомнил его милую, трогательную, слабенькую жену Элизабет, и рука моя, потянувшаяся было к ружью, опустилась.
Он подошел к нам и склонил голову.
— Вождь Чингачгук… — начал он, но его остановил взгляд Сагамора.
— Ты можешь оставить себе того подстреленного оленя, Дэйви, — сказал Дьюк, но лицо моего друга было суровее камня и Дьюк прибавил: — Могу ли я предложить вам денег в качестве компен…
Я поспешил остановить его жестом.
— Мы уходим, — сказал я. — Сегодня. — Это я решил в тот момент. Мы уходим в западные леса к сыну Сагамора Ункасу.
Сагамор посмотрел на меня, и хоть и не любил английского, но понял, что я сказал. Мне показалось, он кивнул с облегчением. Тогда я еще не знал того, что мне предстояло узнать позже, — про Ункаса и Кору и про их красавицу дочку Безымянку. И когда я повернулся к Дьюку, еще не зная, что мы вернемся, я сказал то, чего, возможно, не следовало говорить.
Глядя в глаза Дьюку Темплу, я проклял его.
— Да будешь проклят ты, твой город, твоя семья и твои потомки на семь поколений за все твои грехи? — сказал я.
Сагамор поднялся, и мы пошли прочь. Я хорошо помнил те нескончаемо долгие воскресные дни моего детства, когда мой отец бесновато вещал с церковной кафедры и мой копчик не переставал болеть от сидения на жесткой скамье, а потому и хорошо знал, что нет в этом «добром» мире ни одной вещи, способной заставить меня оглянуться назад.