Оторвавшись от писем Синнамон и Шарлотты, я обнаружила, что вся дрожу.

Прочитав в свое время дневник Сары Франклин Темпл, я, помнится, увидела Темплтон совсем другими глазами — город представился мне тогда таким, каким был в ее времена. Теперь же, после писем Синнамон и Шарлотты, я видела только глубокую густую полночь, окутавшую мой город. Я не знала, что и подумать. Весь день, а потом еще и целую ночь напролет я читала и перечитывала эти письма. И мне казалось, что это какая-то мистификация, плод жаркой возбужденной фантазии какого-то писателя, какой-то утраченный незаконченный роман. Но от писем этих веяло старомодным ароматом розовой воды и кружевами, рассыпающимися от старости, письма сами словно бы рассыпались от времени. И какими разными были эти письма — и почерк, и даже сама бумага. У Шарлотты почерк был мелкий, изящный, уверенный, бумага тонкая, дамская. Синнамон же, напротив, писала на очень плотной добротной бумаге, а почерк ее, особенно издалека, казался витиеватым. Однако при ближайшем рассмотрении он выглядел как неуверенный и размашистый, отличался множеством помарок в наиболее трудных словах, будто автор посреди слова прерывался, чтобы свериться со словарем относительно правописания.

— Неужели эти письма настоящие? — спросила я у Комочка.

Несколько часов спустя, когда луна переползла на противоположный берег озера, я ответила сама себе.

— Да, думаю, они настоящие, — сказала я и тут же вспомнила экскурсию в пятом классе, на которую водил нас мэр и где мы тогда узнали, как Темплтон однажды сгорел дотла. «Вся Главная улица от Темпл-Мэнор до того места, где сейчас стоит пекарня Шнайдера, и дальше, до самой Церковной улицы, все это дымилось тогда обугленными руинами, — вещал своим густым оперным басом мэр и широко разводил руками. Потом, уже проникновенным голосом, прибавил: — И все же, ребята, город отстроился заново. Мы, темплтонцы, всегда поднимали свой город из пепла». И пока он рассказывал, я представляла себе те руины и десятицентовую пышку со сладкой глазурью из той самой пекарни. Это упоминание о знаменитом темплтонском пожаре меня тогда ничуть не поразило — видимо, подобного рода знания обитатели маленького городка впитывают с молоком матери.

Оторвавшись теперь от прочитанных писем и глянув за окно на темный спящий город, я увидела его на этот раз другим. У меня было ощущение, будто я освободилась от своего тела, вознеслась над крышей дома и, глянув оттуда вниз, увидела совсем другой Темплтон, в котором жизнь кипела даже в самый смутный предрассветный час. Мне казалось, я слышала, как храпят солдаты в палатках разбитого у реки лагеря, слышала шаги ночной стражи по мерзлой земле. По Главной улице волочились припозднившиеся подвыпившие гуляки — в серебристом лунном свете они напоминали каких-то копошащихся светлячков. Это была совсем другая, незнакомая мне Главная улица, такая, какой она была до знаменитого Шарлоттиного пожара, — и здания, и все постройки здесь были другие. От гостиницы «Кожаный Чулок» змейкой вилась живая очередь из мужчин; мне даже казалось, я слышу их приглушенный говор. На холме напротив пресвитерианской церкви в огромном здании на последнем этаже спали в своих кроватках мальчишки, ученики Академии. На веранде отеля «Отесага» уже вдыхали целебный утренний воздух туберкулезники. Задворки больших особняков освещались фонарями; слуги, уже на ногах в этот ранний час, выпекали хлеба на день. Город выглядел промерзшим (по-видимому, стояла зимняя пора), но жизнь в нем бурлила. Я чувствовала запах горящих дров и тающего льда, спертый чесночный дух множества людей. Это был город Синнамон и Шарлотты, город, взбудораженный событиями тех военных лет. Живи я здесь в те времена, я бы никогда не подумала, что через сто пятьдесят лет этот бурлящий, кипящий жизнью город превратится в нынешнее захолустье.

Моя мать накануне после ночной смены молча принесла мне на подносе еду, когда увидела, что я не спускаюсь к обеду. В глубокой задумчивости я смела целый кусок моей нелюбимой мясной запеканки и заметила это, только когда мать вернулась забрать поднос и усмехнулась, обнаружив, что та полностью исчезла. Я слышала, как в девять она отправилась спать и как потом дом словно ожил, заскрипев на все лады косяками и половицами, этими жалобными трехсотлетними ревматическими стонами. Очнувшись утром от моих раздумий, я с сожалением смотрела на этот современный, вылизанный к услугам туристов город, чьей слащавости не мог прикрыть даже туман, рассеивающийся от солнечного света.

Пока мать отсыпалась, я работала в саду. Мне еще требовалось переварить все, что я узнала о Синнамон и Шарлотте, и я не хотела продолжать расследование, не переговорив прежде с Ви. Еще очень многое мне предстояло осмыслить — что Генри был сыном Шарлотты, а не усыновленным ребенком одной из ее сестер; что сама Шарлотта была поджигательницей и что Синнамон убивала своих многочисленных мужей. С определенной долей уверенности я могла утверждать, что обе эти дамы были предками моего отца, но узнать это наверняка я могла только у Ви.

Над всем этим я и размышляла, пока ковырялась в огороде, собирая на грядках зеленую фасоль и сочные помидоры. Я выдирала из салата сорняки, а под широкими листьями на соседней грядке нашла пузатую малютку тыковку. Я набрала полную корзинку малины и передавила целые полчища медных японских жуков-вредителей. Когда я вернулась в дом, мать уже встала и верещала на весь дом под холодным душем. Проходя мимо столовой, я заметила во рту у игрушечной лошадки на столе письмо, которое туда засунула по своей обыкновенной рассеянности Ви. Письмо было адресовано мне.

Куда: штат Нью-Йорк, Темплтон.

Кому: Вилли Аптон.

Так вот коротко.

Почерк принадлежал Праймусу Дуайеру, на конверте — штамп Аляски.

Это я только и успела разглядеть, когда на пороге появилась моя мать, на ходу вытиравшая волосы полотенцем. Увидев меня чуть ли не в полуобморочном состоянии с письмом, зажатым в руке, она воскликнула:

— Ой! Что это ты, Вилли?

* * *

Придя в себя, я обнаружила, что сижу в кресле, а мать по другую сторону стола, хмурясь, бегло читает вскрытое ею письмо.

— Ви, это ж мне адресовано, — возмутилась я.

Она сложила письмо и повела бровью.

— Может быть. Однако я не уверена, что ты захочешь это читать.

Я только тихо охнула.

— Может, мне прочесть его вслух? — предложила она, и я лишь теперь заметила, что она рассержена. Очень рассержена, и в кои-то веки не на меня.

— Ладно, читай, — согласилась я, а она уже и так начала.

— «Вильгельмина, — прочла она отрывистым стаккато. — Я до сих пор не могу поверить тому, что произошло. Надеюсь, ты понимаешь, как я сожалею о случившемся. Бедняжка Джен все еще намеревается подать в суд, хотя вроде бы потихоньку начала отходить. Я знаю ее хорошо, так что гарантирую, что через неделю все будет в порядке. На следующей неделе еду в Фэйрбэнкс, оттуда попробую позвонить. Мы собрали огромное количество материала для опубликования нашей теории. Ты, конечно, понимаешь, что это значит! И не волнуйся — тебя обязательно включат в состав авторов. Нам вообще нужны такие хорошенькие молоденькие научные сотрудники, а то эти старые толстые профессора уже надоели. Ха! Ой, Вилли, ты не представляешь, сколько шуму мы с тобой понаделали! Надеюсь, после всего этого ты меня не возненавидела. Я-то тебя, конечно, простил — я же понимаю, что ты была в большом расстройстве, когда пыталась задавить бедняжку Джен. Сейчас мне надо уже бежать (тут, разумеется, никто не знает, что я пишу это), но я часто думаю о тебе. Нежно любящий тебя Праймус».

Я смотрела на мать, она на меня. Комочек судорожно ворочался у меня в животе. Я выхватила у Ви письмо, перечла его еще трижды и только на третий раз поняла всю его оскорбительность. Я вскочила, бросилась в ванную и там вывернула из себя наружу весь свой импровизированный овощной ленч. Когда я вышла, мать встретила меня молча, раскрыв руки для объятия, и я бросилась в них, уткнувшись лицом ей в плечо. Так мы и стояли в прихожей, я прижималась к матери, а ее крест врезался нам в животы, пока я не отодвинула его в сторону.

— Вот теперь я понимаю некоторых баб, — сказала Ви. Ну, ты понимаешь каких?

— Лесбиянок, да? — уточнила я.

— Да, их. Потому что из-за таких вот бесчувственных болванов, как твой Праймус, им больше ничего не остается.

— Да, — согласилась я, вдруг почувствовав себя очень хрупкой и уязвимой. — И знаешь, по правде говоря, мне очень хочется отгородиться от игрек-хромосом навсегда.

Мать обхватила руками мое лицо и посмотрела мне в глаза.

— Если хочешь, я могу тебе это устроить. В Сан-Франциско у меня еще остались кое-какие связи.

— О-о, это мне, считай, повезло, — ответила я, и мы обе рассмеялись.

За окном прошелестел туристский автобус. На подоконнике пересмешник попытался завести свою робкую песню. А мать смеялась, и крест у нее на груди раскачивался, как маятник, отсчитывающий мгновения жизни.

В тот вечер мы с матерью долго гуляли по Темплтону. Сумерки перешли в темноту, и окна в домах начали перемигиваться электрическим светом. Жар дня сменился приятным теплом, люди семьями выползли из домов посидеть на крылечках и на скамейках — поболтать, поесть мороженого и полюбоваться издалека умиротворяющим мельканием летающих над холмами светлячков. Туристы разбрелись и разъехались, город снова принадлежал местным жителям, вот тогда-то мы с Ви и выбрались — робко, как большеглазые антилопы, попастись на родных пастбищах.

Ви шагала со мной рядом, и ее грудь колыхалась. Я заметила, что и грудь у нее теперь трясется и что она стала сильно косолапить. Она тоже украдкой поглядывала на меня, пока мы бесцельно блуждали по знакомым до боли улицам. Мой город возвращался ко мне, постепенно проникая под кожу. Я чувствовала, как его острые края ворочаются там у меня внутри.

Чтобы не впадать в раздумья, я сказала:

— Кстати, очень мило было вчера официально познакомиться с твоим благоверным.

Мать искоса посмотрела на меня:

— Вот и отлично.

— И он, похоже, хороший человек.

— Да, хороший. Даже очень хороший.

— Это неудивительно — все-таки священник. А как это у вас случилось? На почве религии или наоборот?

— Я целый год сидела на задней скамье в церкви, — объяснила Ви. — Не верила, конечно, ни во что, а все меня туда почему-то тянуло. И вдруг как-то сразу это пришло ко мне. Вера, любовь. Просто однажды я подняла глаза и увидела сразу и то и другое — его лицо прямо излучало их.

— Любовь? Лицо излучало любовь? — Я изо всех сил старалась не скорчить рожу.

— Да.

— Слушай, но это же великолепно. Просто великолепно.

— Солнышко, только давай без издевок.

— Конечно, конечно! Только ты мне вот скажи, Вивьен Алтон, с чего это ты вдруг стала везде ходить с этим крестом? Выставляешь его напоказ — такое впечатление, что ты просто помешалась на этой вере.

— С этим? — Ви ткнула пальцем в свой крест. — Во-первых, некоторым из нас это просто нравится. Тяжелый крест на шее напоминает о том, что мы должны творить добро. Правда, Джон поначалу задумал это для дела — чтобы мы смогли насобирать побольше денег для нашего города-побратима в Кении, где мы намереваемся построить клинику. Джон хоть и называет это визуальной памяткой, но на самом деле, я думаю, это такой своеобразный пассивно-агрессивный способ усовестить людей и сподвигнуть их на пожертвования. Те, кто не относится к пастве, дают нам деньги, чтобы не чувствовать вину всякий раз при виде наших крестов. А те, кто относится к пастве, дают деньги благодаря такому вот напоминанию на груди. Что касается меня, то мне этот груз на шее очень нравится. Хорошая памятка.

— Да, просто и гениально. Безотказный этот ваш пассивно-агрессивный способ.

— Ну да, я не люблю хвастаться, но это все Джон выдумывает.

Мы уже подходили к дому, но обе почему-то замедлили шаг, словно что-то удерживало нас.

— Скажи мне вот еще что: ты спишь с ним, когда ходишь к нему ночевать? — спросила я.

Мать остановилась и посмотрела на меня. Мы уже зашли в гараж, и я вдруг покраснела, вспомнив свое недавнее приключение с Фельчером здесь.

— Нет, — ответила она. — Джон не признает секса до женитьбы. А я о женитьбе как-то не склонна думать. Так что тут у нас ничья.

— А чем же вы тогда занимаетесь, когда ты у него ночуешь?

Слегка поморщившись, она ответила:

— Только не падай в обморок. Мы подолгу молимся. Перед ужином, до ужина, перед сном. Потом надеваем пижамы, и я ложусь под одеяло, а он рядом, но поверх одеяла. Он обнимает меня, и так в обнимку мы спим всю ночь.

Сия картина вызвала у меня отвращение, и это, видимо, было заметно, потому что Ви с горьким смешком проговорила:

— Да, знаю, выглядит это, конечно, жалко и убого, но иногда я проснусь среди ночи, почувствую на себе его руки, и знаешь, как приятно становится! Уютно так. — Она нежно потрепала меня по щеке и прибавила: — Не так уж это и плохо, Вилли, поэтому не надо так сочувственно на меня смотреть. Я буду надеяться, что когда-нибудь и ты поймешь это.

— А я и так понимаю, — отозвалась я, но как-то не очень уверенно, и, вспомнив студенческие годы, прибавила: — Мне кажется, понимаю. — Заметив на лице Ви недоверие и подумав о Праймусе Дуайере, я, уже входя в дом, сказала: — Точно понимаю.

Сама я думала о Клариссе. Мне казалось, она в этот момент тоже думает обо мне, и я сразу же схватила трубку звонящего телефона.

— Господи, как я рада тебя слышать! — с ходу воскликнула я. — У тебя когда-нибудь было ощущение, будто все вокруг бушует, а ты чувствуешь, что находишься в тихом эпицентре этой бури? Как раз такой денек у меня сегодня и выдался. Ничего ужасного как будто не происходит, а как подумаю о том, как все ужасно, так прямо дрожь пробирает. Ладно, не слушай меня, гадину, я же даже не спросила, как у тебя дела. Ну так как у тебя дела?

— Дела отлично. А в эпицентре бури я каждый день. Господи, ты даже не представляешь, как мне приятно слышать твой голос! Я-то думал, ты разозлилась на меня и больше никогда не захочешь со мной разговаривать, моя королева.

Только теперь до меня наконец дошло, что голос в трубке мужской, а еще через секунду я сообразила, что разговариваю с Иезекилем Фельчером. Я, конечно, растерялась, а он после долгой паузы сказал:

— А ты сейчас не со мной говорила. Ты меня приняла за кого-то другого, так ведь?

Я хотела бросить со злости трубку, но почему-то ответила:

— Ничего, ничего, ты продолжай.

В трубке вдруг послышалась гитара и чей-то приятный мелодичный голос. Голос я узнала — Питера Лейдера. Питер пел очень душевно, у меня аж слезы на глаза навернулись. Когда пение закончилось, я попросила Фельчера:

— А позови Питера Лейдера.

В трубке что-то зашуршало, и Питер Лейдер уже не певческим, а своим обычным голосом проговорил:

— Привет, Вилли!

— Питер-Лейдер-Пудинг-Пирожок, не вздумай целоваться с девчонками и доводить их до слез, — сказала я и повесила трубку.