Однако внешние наблюдатели крайне редко видели в советском коммунизме огонь, зажженный логическим парадоксом, и всепоглощающую жизнь в самопротиворечии. Как среди сторонников коммунизма, так и среди его противников возобладала точка зрения на коммунизм как на формально-логически и рационально-технически организованную идиллию. Это восприятие коммунизма сказывается и в тех случаях, когда встает вопрос, можно ли считать бывшие государственно-социалистические режимы Восточной Европы коммунистическими или нет. Подавляющее большинство западных левых придерживаются того мнения, что эти режимы способствовали не реализации коммунистической утопии, а ее искажению. Причину этого обычно усматривают в тотальной рационализации и бюрократизации советской жизни. Под рационализацией здесь понимается господство инструментального, формальнологически организованного, холодного, дегуманизированного разума. Короче говоря, реальный социализм критикуют за то, что он пытался сделать из людей автоматы, машины, функционирующие в соответствии с предписанной программой, исключая и подавляя при этом все подлинно человеческое – все, указывающее на то, что человек обладает не только рациональным мышлением, но и желаниями. Впрочем, в этой оценке западные левые и правые не так уж далеки друг от друга. Отличие состоит лишь в том, что правые в любой утопии видят покушение на свободу человеческого желания, поскольку считают конфликт между разумом и чувством неизбежным и непреодолимым, тогда как левые верят в «истинную утопию», понимая под ней примирение или, по крайней мере, компромисс между разумом и желанием.
Поскольку в годы холодной войны Запад не был непосредственно знаком с советским опытом, его восприятие коммунизма как царства холодной рациональности, в котором люди превращены в машины, в первую очередь связано с давней литературной традицией утопических социальных проектов и полемических антиутопий. Эта традиция ведет от Платона к Томасу Мору, Кампанелле, Сен-Симону и Фурье и далее к Замятину, Хаксли и Оруэллу. Вне зависимости от позитивной или негативной оценки, утопическое общество описывается в этой традиции как последовательно рационалистическое, функциональное, жесткое. Все его члены имеют четко прописанные функции, их повседневная жизнь строго регламентирована, а любое отклонение от детально продуманной и не допускающей двусмысленностей социальной программы исключено как для общества в целом, так и для каждого отдельного человека. То, что отклонение исключено, не обязательно означает, что оно запрещено. Оно попросту немыслимо, потому что все члены такого общества просвещены, все мыслят логически, все понимают рационально обоснованную необходимость определенного хода вещей. Единственное принуждение, существующее в утопическом обществе, – это принуждение логическое, и поэтому нет никакой рациональной причины уклоняться от общественной программы. Однако логос, воплощенный в таком утопическом обществе, – это непротиворечивый, когерентный, рационалистический логос науки, а не внутренне противоречивый, парадоксальный логос философии.
Описание коммунистического, «тоталитарного» общества как предельно рационалистического и логоцентрического в особенности характерно для антиутопических текстов. С точки зрения их авторов, человеческое в человеке проявляется в сопротивлении рациональному порядку, в способности уклониться от предписанной обществом программы. Современная антропология помещает человека не между животным и Богом, как раньше, а между животным и машиной. Авторы классических утопий были склонны приветствовать как раз машинное в человеке, чтобы резче отделить его от животного, ведь в животности они видели главную опасность для человека. Авторы позднейших антиутопий, напротив, приветствуют в человеке животное, инстинктивное, аффективное начало, чтобы резче отделить его от машины, поскольку в машинном они видят главную опасность для человека. Если верить этой антропологии, сопротивление власти холодной, машинизированной рациональности может исходить исключительно из иррационального источника – из царства чувств, которым чужда последовательная аргументация и которые обладают иммунитетом против логики в силу своей изначальной амбивалентности и противоречивости. Обычно таким источником оказывается сексуальное желание, любовь, возникающая у героев антиутопических романов как сопротивление принудительной логике рационалистического утопического общества. Теоретические работы, направленные против утопических социальных проектов, в сущности прибегают к той же аргументации. Ницше, иронизирующий по поводу идеала спокойного существования в совершенном обществе, апеллирует к свойственному человеку стремлению к смерти. Батай говорит об эксцессе, эросе и празднике как истоках суверенности, которые коммунистическое общество пытается (впрочем, безуспешно) осушить во имя рациональной организации производственного процесса.
Таким образом, критика утопического проекта обычно принимает форму критики господства машинизированной, когерентной, непротиворечивой рациональности во имя амбивалентного желания. Те, кто к ней прибегает, пытаются показать, что человек является не только носителем логики, но и существом, которым владеют иррациональные, противоречивые чувства. А это означает, что элиминация общественных противоречий путем реализации утопического проекта невозможна, поскольку причина этих противоречий заложена глубже, чем разум – в самой человеческой природе, родственной природе животного. Если логика есть система общезначимых правил, то она рассыпается на части, приходя в соприкосновение с человеческой природой, ведь человек единичен в своей внутренней противоречивости и поэтому не может быть приведен в соответствие с общими правилами. Следовательно, реализация утопии предполагает преодоление человеческой природы. При этом либо человек разрушается, – либо человек разрушает утопию. Любой рационалистический утопизм кажется человеконенавистнической системой, стремящейся убить в человеке животное и превратить его в машину. Советский коммунизм с этой точки зрения кажется особенно радикальной, но в силу этого также особенно наивной и брутальной формой современного рационализма. Недаром в западных фильмах времен холодной войны восточноевропейских коммунистов обычно изображали в виде роботов, зомби, в виде бесчеловечных, бесчувственных и бесплотных машин.
Прекрасный пример того, каким коммунистический человек рисовался воображению Запада, мы находим в фильме «Body Snatchers» («Похитители тел») и его многочисленных римейках. Тоталитарное, рационалистическое общество изображается здесь как частичное развоплощение человека. Внешний образ человека сохраняется. Но он превращается в пустую оболочку, лишенную внутреннего наполнения, человеческой плоти. А вместе с плотью исчезают и все противоречивые инстинкты, эмоции и аффекты, которые могли бы оказать сопротивление тоталитарному контролю. Бесплотные, полые люди во всем послушны утопической рациональности, поскольку им неведомы темные силы желания, животная витальность бунта – то, что необходимо для сопротивления машинной рациональности. Такими бестелесными, частично дематериализовавшимися, виртуализированными людьми и являются жители этой утопии или, если угодно, «матрицы». Нечто подобное мы находим и в книге Деррида «Призраки Маркса», написанной уже после распада коммунистического блока. Характеризуя появление в мире коммунизма, Деррида прибегает к метафоре из «Манифеста коммунистической партии», которая описывает коммунизм как призрак, являющийся на протяжении всей мировой истории. Призрак коммунизма сравнивается Деррида с призраком отца Гамлета у Шекспира. Всякий, кто сталкивается с ним, видит его внешнюю оболочку, поверхность, доспехи, в которые он облачен, но не знает при этом, что за ними скрывается. А главное, не известно, скрывается ли там вообще что-нибудь – или же призрак пуст внутри, как чистое означающее без означаемого, без плоти, без желания. По-видимому, благодаря своему формализованному ритуализированному, заученному типу поведения советский коммунизм является внешнему наблюдателю не как воплощение коммунистической утопии, а лишь как призрак коммунизма. И хотя Деррида цитирует «Манифест коммунистической партии» или «Гамлета», его описание коммунизма больше всего напоминает «Похитителей тел». Коммунизм никогда не был реальностью, никогда не обретал плоть и кровь – он лишь является нам наподобие бесплотного привидения. Реальность коммунизма не имеет глубины и сводится к одной лишь медиальной поверхности.
Сформировавшееся на Западе представление о восточноевропейском коммунизме невозможно полностью объяснить тем, что линия фронта холодной войны лишила западных интеллектуалов возможности физического контакта с ним. Коммунистическая пропаганда этого времени также способствовала возникновению такого образа. Лидеры коммунистических стран вели себя как запрограммированные автоматы, которые с каменными лицами и без тени иронии произносили свои унылые речи или совершали какие-то непонятные ритуалы. Даже то обстоятельство, что как раз во Франции коммунистическая партия была особенно активна и влиятельна, было не в силах ничего изменить. Ведь во Франции коммунисты тоже казались «похищенными» – опустошенными, бестелесными призраками. Их язык был таким же застылым и тавтологическим langue de bois. Однако конкретная историческая причина восприятия советского коммунизма как царства автоматов, виртуальных призраков не столь важна, как сам факт, который состоит в том, что на Западе холодная война между Западом и Востоком обычно изображалась как борьба между телом и машиной, чувством и рациональностью, желанием и логикой, любовью и рационалистической утопией. Поэтому ЦРУ финансировало выставки Джексона Поллока и других абстрактных экспрессионистов – ведь их картины воспринимались как проявление инстинктивного бунта против холодной логики рационалистической утопии. Поэтому в знаменитом фильме Эрнста Любича «Ниночка» чувственная западная роскошь одерживает верх над холодной, аскетической логикой русской женщины-комиссара. Старая шутка «Ex Oriente lux, ex Occidente luxus» подводит итог всей истории холодной войны.
Это обстоятельство позволяет лучше понять генеалогию критики логоцентризма и господства холодного рационализма, которая сегодня позиционируется как левая критика институций капиталистического общества. Вначале это была «антитоталитарная» критика, направленная против врагов Запада, против Советского Союза. Но со временем она все чаще использовалась против институций западного мира, которые, в свою очередь, стали восприниматься как холодные, рационалистические и бесчеловечные, то есть в некотором смысле «тоталитарные». Следовательно, первоначально этот дискурс был критикой советского коммунизма, которая со временем преобразовалась в самокритику Запада. Антикоммунистическая генеалогия этого дискурса, в основном, забыта или, лучше сказать, вытеснена. Но, несмотря на это, она имеет решающее значение для функционирования дискурса о желании, ведь любое общество готово принять критику, которая однажды уже продемонстрировала свою эффективность в борьбе с его врагами. В этом отношении чрезвычайно характерна эволюция, проделанная фигурой Большого Брата. Она была придумана Оруэллом в качестве пародии на советскую политическую систему, но со временем стала функционировать как обозначение любого государственного контроля. А поскольку технические возможности для осуществления такого контроля лучше всего развиты на Западе, то в наши дни эта фигура обычно используется в качестве характеристики аппаратов власти, поддерживающих иллюзию безопасности у жителей западных стран. Критика такого рода может показаться весьма радикальной, но ее настоящим преимуществом является то, что она не ставит под сомнение границы, установленные холодной войной, – даже сегодня, когда холодная война давно позади. Критический дискурс в той форме, которая практикуется в наши дни на Западе, оказывается на удивление гомогенным. Он всегда критикует одно и то же, прибегая для этого к одним и тем же аргументам. Различие заключается лишь в том, что правые обычно используют его по отношению к незападному миру и критикуют коммунизм или ислам как идеологии, подавляющие тело и сексуальность, левые, наоборот, практикуют его в порядке самокритики Запада, а центристы, пытаясь соблюсти справедливость, работают на обоих направлениях и прибегают то к одной, то к другой форме критики.
Удивительную, исторически уникальную гомогенность господствующего в настоящее время западного критического дискурса, меняющего только свое направление, но ни в коем случае не внутреннюю природу, невозможно объяснить одним лишь идеологическим давлением, под которым оказалось западное общество в годы холодной войны. В значительной степени эта гомогенность связана с тем, что критический дискурс сам циркулирует как товар на медиальном рынке. Он приобрел функцию стандартизированной софистической речи, которая может служить обоснованием любой политической стратегии. В самом деле, где тот мир, в котором тело не подавляется? Где человек не получает травм? Где субъектом не владеют противоречивые желания? Где машины не грозят поработить человека? Это происходит везде и всюду. Стало быть, покупательский спрос на подобную критику потенциально бесконечен. Но, кроме того, дискурс о желании и сам по себе прекрасно приспособлен для рынка, так как представляет собой промежуточную стадию на пути успешной коммерциализации различных религий, идеологий и наук. Как только некая идеология или религия перестает говорить о «духе» и переводит свои ветхие абстракции на язык желания, она тут же становится приемлемой для рынка. В каком-то смысле уже диалектический материализм был шагом в этом направлении. Но важнейшую роль здесь сыграл Александр Кожев. В своем знаменитом семинаре, посвященном гегелевской «Феноменологии духа» и проводившемся в Париже в 1933–1939 годах, он преобразовал историю гегелевского абсолютного духа в историю желания (désir) – противоречивого желания, предметом которого является желание другого. Влияние этого семинара заметнее всего у Лакана и Батая, которые входили в круг ближайших учеников Кожева, причем Батай особенно далеко продвинулся на пути теоретической экономизации желания. Сам Кожев, как известно, предпочел заняться практическим решением этой проблемы и после войны, которая прервала его семинар, перешел к непосредственной разработке европейской экономической политики.
Предельную однородность западного критического дискурса зачастую упускают из виду, – в особенности в тех случаях, когда жалуются на отсутствие критического дискурса в незападных странах. В этих случаях древний призрак (анти)коммунизма возрождается в своем призрачном существовании. Складывается впечатление, что жители стран, отвергающих западную модель демократии, предпочитают слепое повиновение свободному выражению своего мнения, что им не хватает мужества вынести на открытое обсуждение социальные конфликты, что вместо этого они взывают к авторитету и т. д. Иначе говоря, отсутствие демократии идентифицируется со стремлением к социальной гомогенности. А в качестве лекарства предлагаются плюрализм, открытое общество, признание гетерогенности и различий. Однако этот диагноз пусть и не во всех, но во многих случаях неправилен. Действительно, сегодня в мире существуют такие общества, которые воспринимают себя как традиционные общины и потому могут быть названы домодернистскими. Такие общества являются – или скорее кажутся самим себе – настолько гомогенными, что, по их мнению, не нуждаются в институтах плюралистической демократии западного образца. Процесс внутренней дифференциации в них действительно зашел не очень далеко.
Однако такие традиционные, «закрытые» общества не следует путать с обществами совершенно другого типа, социальная дифференциация в которых столь значительна, что они уже не могут поддерживать внутреннюю связь и единство демократическими средствами. Они настолько внутренне расколоты и противоречивы, что, в отличие от западных демократических обществ, уже не в состоянии достичь консенсуса в рамках классического, формально-логического дискурса. С такого рода противоречиями может совладать только режим, который и сам мыслит и действует крайне противоречиво. Общество обретает единство – но это единство отличается внутренней противоречивостью и парадоксальностью. В данном случае речь идет не о недостатке, а, напротив, об избытке дифференциации. Я не стал бы называть такое общество постдемократическим, тем самым заведомо исключая в отношении него возможность общественного согласия и перехода к демократии западного образца. Но в любом случае такое предельно гетерогенное общество являет собой какой-то другой вариант модернизации – и даже его радикальный вариант. Его значение резко возрастает, если он мыслится не локально, в пределах национального государства, а глобально, ведь глобальные противоречия едва ли могут быть согласованы или преодолены путем глобального соглашения человечества с самим собой. Не следует забывать, что платоновское государство уже было проектом постдемократической, философской власти, способной управлять противоречиями и конфликтами, которые не сумела элиминировать демократия.
Конечно, в наши дни политика редко понимается в платоновском смысле, то есть как управление полисом. С современной точки зрения, оперативным полем политики служит открытое, агонистическое, гетерогенное пространство. Попытки ограничить это пространство границами управления, пусть даже диалектического, кажутся поэтому упразднением политики как таковой. В итоге политическая теория последних десятилетий склоняется к тому, чтобы тематизировать нередуцируемую гетерогенность различных политических дискурсов и практик, которая делает фальшивым и несостоятельным любое их взаимное согласование. Даже достижение согласия о невозможности согласия между разными позициями, то, что на политическом жаргоне называется «agreement to disagree», уже не кажется приемлемым. Последовательные поборники открытости избегают описывать политическое пространство в терминах жестких оппозиций. Они ставят под сомнение не только возможность согласия между противоборствующими партиями, но и возможность согласия внутри каждой из таких партий. Гетерогенность политического пространства в конечном счете может быть гарантирована лишь тем, что образующие его политические силы не тождественны самим себе. Необходимо принять, что каждый индивидуальный политический дискурс, равно как и каждая индивидуальная политическая практика, противоречат сами себе, не могут гарантировать собственную идентичность, теряются в парадоксах и амбивалентности, деконструируют сами себя. Только тогда политическое пространство становится радикально гетерогенным и принципиально не замкнутым. Это похоже на голливудские фильмы с открытыми финалами: злодей исчезает в ночи, герой мчится навстречу восходящему солнцу. Бэтман forever. Демократия после демократии. Справедливость после справедливости. Продолжение смотрите в следующем фильме.
В этой бесконечной перспективе политической открытости и гетерогенности советский коммунизм выглядит, конечно, не слишком привлекательно. Его претензия на полную и окончательную политическую победу и на последующее управление обществом в соответствии с собственной политической теорией кажется изменой истинной цели коммунистического движения, которая состоит в том, чтобы и дальше бороться с угнетением, несправедливостью и эксплуатацией – чтобы мчаться все дальше и дальше в открытое пространство собственных двусмысленностей, неясностей и противоречий. Но советский коммунизм вовсе не отрекается от своей противоречивости, разделяя ее со всеми прочими дискурсами. Его преимущество перед ними заключается лишь в том, что он способен постичь общность всех этих дискурсов, которая ускользает от них самих. При этом он не ищет общность отдельных дискурсов там, где она могла бы привести к согласию между ними – неизбежность классовой борьбы исключает такую возможность. Общность диагностируется на том уровне, на котором каждый дискурс противоречит не только другим дискурсам, но и самому себе. Диалектический материализм представляет собой учение о внутренней противоречивости всех вещей и дискурсов, включая его самого. Противоречивый, парадоксальный характер любого дискурса позволяет диалектическому материализму управлять дискурсивным пространством, не прибегая к его гомогенизации. Таким образом, диалектический материализм предоставляет субъекту шанс апроприировать это парадоксальное, амбивалентное, гетерогенное пространство и управлять им, не впадая при этом в односторонность. Для этого, разумеется, необходимо, чтобы образующие парадокс противоположности не могли быть не только преодолены или сняты, но и деконструированы. Ведь разрешение всех оппозиций в результате бесконечной работы деконструкции делает противоречие и парадокс невозможными. Причина же, по которой эта работа де-факто не достигает своего предполагаемого результата, легко объяснима: мы вполне можем представить себе бесконечно гетерогенное политическое пространство. Но оно будет таковым только в представлении, виртуально – в реальности это пространство всегда конечно. Его конечность связана с конечностью капитала.
Определяющей чертой современного капиталистического общества служит то, что вещи в нем являются такими, каковы они есть, потому что нет денег, чтобы сделать их другими. В самом деле, стоит нам зайти в квартиру к нашим знакомым, в школу, церковь или бар и спросить, почему все, что мы здесь видим, таково, каково оно есть, нам скорее всего ответят, что давно запланировано сделать все лучше, современнее, эффективнее, оформить на высшем уровне технического прогресса и актуального дизайна, но, к сожалению, денег на это пока не хватает. Поэтому все будет оставаться как есть – до тех пор, пока не появятся деньги, чтобы все изменить. Причиной того, что вещи существуют, что они имеют форму и присутствуют в поле нашего зрения в виде данных конкретных объектов, является их недостаточное, ограниченное финансирование. Если бы финансирование было безграничным, это означало бы постоянное изменение, улучшение, усовершенствование, модернизацию и в конечном счете развоплощение этих вещей. Бесконечное финансирование превратило бы весь мир в делезовское тело без органов, где все вещи пребывают в текучем, дематериализованном состоянии. В капиталистическом обществе деньги играют ту же роль, что время в философии Хайдеггера. Сущее, по Хайдеггеру, является таким, какое оно есть, потому что нет времени, чтобы оно стало другим. А мы давно уже знаем, что время – деньги. В капиталистической системе формообразующая власть капитала выражается в его недостаточности, в ограниченности финансирования.
Для того чтобы гетерогенность становилась все более гетерогенной, а дифференции все более дифференцированными, сталкиваясь между собой в бесконечном споре, также необходимы деньги – то есть финансируемые различными учреждениями конференции, симпозиумы, проекты и публикации. От размера этого финансирования зависит степень гетерогенности, количество дифференций, равно как и культурных и сексуальных идентичностей. Эти идентичности напоминают элементарные частицы. С одной стороны, элементарные частицы первичны, так как из них состоит вся материя. Но, с другой стороны, по отношению к финансированию они вторичны, ведь их количество зависит от величины синхрофазотрона, высвобождающего элементарные частицы путем расщепления материи, – а величина синхрофазотрона зависит исключительно от объема финансирования. Несмотря на то, что современная эпоха провозглашает источником всех вещей креативность, в действительности эти вещи своей фактической формой обязаны не креативности, а ее лимитированию, ограничению, прерыванию в результате недостаточного финансирования. Мир, как известно, обрел свой законченный вид благодаря тому, что Бог на шестой день творения решил отдохнуть. Если бы этого не случилось и Бог предавался бесконечной креативности, нам пришлось бы ждать ее результатов по сей день.
Открытость общества также не обязательно измеряется степенью доступности коммуникационных сетей для его членов. Обычно мы называем открытым человека, который охотно коммуницирует с окружающими. Но быть открытым может также означать: быть расколотым. Открытой называют рану, разрывающую телесную оболочку. В этом смысле можно быть одиноким, замкнутым, некоммуникабельным и в то же время внутренне расколотым, лишенным самотождественности, открытым. Субъект диалектического материализма открыт в силу парадоксальности и гетерогенности его мышления. Он остается открытым, даже будучи коммунистическим субъектом, правящим в «одной, отдельно взятой» стране. Благодаря внутренней расколотости и вызванному ею внутреннему напряжению открытость может манифестироваться в сознании отдельного, конечного субъекта с гораздо большей очевидностью, чем в дурной, недиалектической бесконечности унылого повторения одних и тех же актов коммуникации, работы дифференции и утверждения гетерогенности. Бесконечная коммуникация способствует не открытости субъекта, а его автоматизации, тривиализациии и тавтологичности. Открытый субъект возникает тогда, когда он апроприирует, присваивает открытое, расколотое поле языка, в результате сам становясь внутренне расколотым, парадоксальным и гетерогенным. Такой открытый субъект является одновременно субъектом революционным.
Напротив, буржуазные левые, обличающие рынок за то, что он ограничивает гетерогенное политическое пространство, выступают не как революционеры, а именно как критики капитализма. Они протестуют против рынка, полагая, что он с его конечными, рациональными расчетами гомогенизирует гетерогенное, закрывает открытое. Они пытаются противопоставить ему бесконечную гетерогенность, ничем не ограниченную работу различия, радикально другое, не поддающееся контролю и экономизации. Это намерение представляется весьма благородным, но, выражаясь языком ортодоксального марксизма, «идеалистическим». Оно идеалистично не в смысле «метафизической» оппозиции между духом и материей, которая подлежит деконструкции. Оно идеалистично в своем стремлении воплотить не поддающуюся материализации бесконечность. Апеллируя к бесконечному, антикапиталистическая критика в лучшем случае остается всего лишь критикой – в свою очередь бесконечной, репетитивной и тавтологичной. В худшем же случае она перерождается в апологию рынка.
В эпоху феодализма апелляция к небесным иерархиям, расположенным высоко в небесах, над иерархиями земными, выполняла критическую функцию по отношению к этим последним, потому что указывала на относительность земной власти. Но в то же время она играла апологетическую роль, поскольку земные иерархии могли быть интерпретированы как конечный фрагмент бесконечных небесных иерархий и тем самым получить бесконечную легитимацию. Нечто подобное происходит и в случае с апелляцией к бесконечной игре означающих или работе дифференции. Конечный рынок критикуют за то, что он конечен. Основной упрек заключается в том, что рынок создает победителей и проигравших, что он предоставляет каждому шанс не только преуспеть, но и прогореть. В условиях капиталистического рынка дифференция преобразуется в конкуренцию. Тем самым бесконечной игре различий ставится определенный предел. Так называемые «неолиберальные» мыслители, кстати, приветствуют такое ограничение. Карл Поппер, впервые сформулировавший и популяризировавший понятие открытого общества, теорию которого он противопоставил Платону, Гегелю и Марксу, допускал шанс полного провала и в отношении научных теорий: согласно Попперу, теория не может быть окончательно доказана, но она может быть окончательно опровергнута, если установлено, что определенные факты ей противоречат. Таким образом, дискурс тоже может потерпеть полный крах на дискурсивном рынке. Именно эта возможность вселяет страх в поборников бесконечной открытости и гетерогенности. В бесконечной перспективе бесконечной работы дифференции полный провал невозможен. Там, как в райском саду, все различия продолжают мирное сосуществование. В этом смысле следует понимать слова Деррида о деконструкции как последней справедливости. Это поистине мессианская, божественная справедливость, которая компенсирует любое земное поражение бесконечной работой различия – причем земная дифференциация, понимаемая как фрагмент этой бесконечной работы различия, подлежит критике и дальнейшей деконструкции, но в то же время признанию. Это нередуцируемое, негомогенизируемое, бесконечное, виртуальное царство гетерогенности и различий в сущности есть не что иное как буржуазный плюрализм без проигравших, утопический капитализм, рынок в райском состоянии. Выражаясь языком ортодоксального марксизма, это «учение» можно назвать неотеологическим опиумом для народа – в данном случае для народа интеллектуалов, которым хочется бесконечно сохранять свои различия.
Однако революционный субъект оперирует не дифференциями, а приказами, запретами и распоряжениями. Его язык, прежде всего, перформативен. Убедительность этого языка есть результат его парадоксальности. Этим революционный субъект похож на художника, чей язык также чисто перформативен. Художник не обосновывает свое искусство и не объясняет его. Он непосредственно действует. Создавать искусство означает принимать решение, что определенные вещи должны быть такими, а не другими – без какого бы то ни было «объективного» на то основания. Но это не значит, что в искусстве «все позволено», everything goes. Художественная практика признается как таковая лишь в случае своей парадоксальности. Если искусство выглядит как искусство, следовательно, перед нами не искусство, а кич. А если искусство выглядит как неискусство, то это просто неискусство. Чтобы быть признанным как искусство, искусство должно выглядеть как искусство и как неискусство одновременно. Требование такого рода может быть реализовано только практически. Его реализация включает в себя, помимо прочего, решение поставить точку и в какой-то момент прекратить работу над определенным произведением искусства – и не потому, что не хватает финансирования, а потому что в случае ее продолжения произведение потеряет свой парадоксальный характер. Искусство не может состояться без приостановки художественной практики. Это соображение должно помочь нам объяснить, почему приостановка коммунистического проекта вовсе не означает измену коммунизму.