С Булатом Окуджавой я познакомился в январе 1956 года, и мы общались больше 35 лет. Я незадолго перед тем вернулся из лагеря и жил в Нижнем Новгороде, тогда еще Горьком, потому что там после эвакуации жила моя мать. Начал потихоньку отряхиваться после разных неприятных лет, и Горьковская писательская организация при поддержке некоторых московских писателей, которые ко мне доброжелательно отнеслись, отправила меня в январе 1956 года на так называемое Всесоюзное совещание молодых писателей (тогда такие проводились) делегатом от Горького. И попал я в семинар Ильи Сельвинского.

А в соседней комнате заседал семинар Михаила Светлова. На нашем семинаре как представитель города Калуги был Николай Васильевич Панченко, очень хороший, замечательный поэт, и он меня познакомил тоже с делегатом из Калуги, только занимавшимся не в нашем, а в соседнем семинаре, – с Булатом Окуджавой. Булат 56-го года – это роскошный красавец, с огромной копной черных кудрей, с пронзительными глазами, с нервными движениями. Он приехал на этот семинар, будучи автором первой книжки стихов. Она называлась «Лирика» – беленькая такая, с растительным узором на обложке, вышла в Калуге. Но надо сказать, что эта книжка особо выдающегося впечатления не произвела, она была в каком-то общем строю тогдашней лирической поэзии, хотя там были некоторые стихотворения, которые впоследствии получили большую известность. По-моему, там было стихотворение «Неистов и упрям, гори, огонь, гори». Это стихотворение Булат считал своим первым песенным опытом. Мы познакомились, поговорили о том о сем, и выяснилось (а тут надвигался XX съезд, развязались языки), что у нас с Булатом есть точки соприкосновения: у меня отец в 38-м году погиб, у него отец тоже погиб в это время. Я и сам загремел в 40-х годах и девять лет отсутствовал. А Булата эта чаша миновала, но у него совсем незадолго, за несколько лет до нашей встречи, вернулась из длительной ссылки мать. Она еще не была реабилитирована, им не вернули московскую квартиру, отобранную в 38-м году, поэтому Булат после окончания университета в Тбилиси взял направление в Калужскую область, где преподавал в школе. Но уже, так сказать, происходили подвижки, Булат говорил о том, что мать реабилитировали, отца посмертно реабилитировали, им обещали вернуть московскую квартиру.

Потом я уехал в Горький, и когда года через полтора-два приехал в Москву, то нашел Булата уже живущим в столице и работающим редактором в отделе поэзии издательства «Молодая гвардия». Году в 59-м, примерно, Булат уже начал довольно широко выступать в качестве зачинателя жанра авторской поэтической песни. Сначала он пел в узком кругу, среди своих литературных знакомых, на квартирах каких-то, на маленьких, как бы теперь сказали, тусовках. А я пришел к одному нашему общему другу, ныне профессору и доктору геолого-минералогических наук Марку Бердичевскому. Он достал из стола перепечатанные на машинке ранние стихи Булата, которые стали песнями (я даже помню, какие там были: «Ленька Королев», «Ах, война, что ты сделала, подлая», «Бумажный солдатик» и так далее, еще несколько стихотворений), и сказал мне: «Слушай, по-моему, это гениально».

В это время в Москве произошли благоприятные по тем годам перемены: из «Литгазеты» ушел мрачный ретроград Кочетов, а на его место пришел более прогрессивный Сергей Сергеевич Смирнов, автор книг о Брестской крепости, и стал обновлять состав сотрудников газеты. Тогда куратором от редколлегии был приглашен Лазарь Ильич Лазарев, нынешний главный редактор журнала «Вопросы литературы». А он, в свою очередь, направил в отдел поэзии двух грузин – Серго Ломинадзе, с которым, кстати, я сидел в одном лагере, и Булата Окуджаву. И когда я весной 60-го года узнал об этом, я возрадовался. Но дальше было совсем интересно. Обновленная «Литературка» решила с целью пропаганды литературы направить в Горький небольшую писательскую делегацию для выступления перед трудящимися. Местная газета сообщила о том, что завтра в наш город приезжают московские писатели: Лев Озеров, Борис Слуцкий, Николай Старшинов и Булат Окуджа – то есть толком работникам газеты, видимо, по телефону получившим эту информацию, даже не была понятна фамилия автора, настолько он в провинции еще не был известен.

И вот они приехали. В один из первых дней пребывания пришли ко мне в гости. Конечно, выпили, закусили и читали стихи. У соседа я взял гитару, и Булат спел тогдашние свои песни, начинавшие приобретать популярность: «Последний троллейбус», «Бумажный солдат», «Неистов и упрям», «Ах, война…» и так далее. Это был хороший, милый вечер. А потом в Горьком состоялся поэтический вечер, уже публичный, с привлечением большого количества народа. И вот тут-то оказалось, что у Булата нет с собой гитары. И он мне говорит: «Слушай, достань гитару». Что делать? А были тогда так называемые прокатные пункты, где посуточно давали телевизоры, музыкальные инструменты, даже холодильники. Булат туда сунулся, а ему не дали, так как у него не было местной прописки. Он тогда сказал мне: «Слушай, у тебя паспорт с местной пропиской, сходи». И дали мне там какую-то первую попавшуюся гитару. Надо было ее нести от этого прокатного пункта до Дома ученых, где проходил творческий вечер, а шел дождь, и краска на этой гитаре начала намокать, и я ее спрятал под плащ. А тогда носили такие светлые китайские плащи, и у меня потом долго на обороте этого плаща оставались желтые пятна от этой прокатной, расхожей гитары.

Мы пришли в Дом ученых, я торжественно Булату вручил эту пачкающуюся гитару, и начался поэтический вечер. Выступали поэты, кстати, не только приехавшие из Москвы, но и жившие в Нижнем Новгороде. И вот, почитав свои стихи, слово взял Борис Слуцкий. Он сделал предисловие к выступлению Булата Окуджавы: сказал, что в полном забвении и небрежении уже много лет в нашей стране находится жанр, который в былые времена назывался городским романсом. Официальная музыка, официальная тогдашняя идеология никакой самодеятельности, кроме высочайше утверж – денной, не прощала, и ее репертуар был строго предписан. Упаси бог в сталинские времена, скажем, спеть песню из репертуара сидевшей Лидии Руслановой или сидевшего Вадима Козина. А тут появились, как их называли, первые ростки неофициального, неформального творчества. И Слуцкий охарактеризовал первые песни Булата Окуджавы (их тогда еще было не очень много) как возрождение городского романса. Конечно, на новой основе. В старом городском романсе, где «Не слышно шуму городского, за невской башней тишина», не ходили последние троллейбусы, не поворачивали автобусы за угол Малой Бронной, где шофер был первый друг, ну и так далее. В условиях нового быта, уже сильно изменившегося, возродился этот жанр, привнеся в себя все советские реалии с войнами, разлуками, со своей специфической лирической темой. «И пионером возрождения этого жанра, – продолжал Слуцкий, – является поэт Булат Окуджава». Булат взял в руки эту злосчастную прокатную гитару и начал петь. Начал исполнять все песни, которые потом стали широко известны. Этот вечер Булата прошел прекрасно, хотя далеко не все, кто присутствовал в этот вечер в зале, поняли, какая самобытная и новая линия возникла во всей нашей поэтической культуре.

Летом того же 60-го года я приехал в Москву, зашел в «Литературную газету», где Булат заведовал отделом поэзии. Он мне, кстати, помог в «Литературной газете» опубликовать несколько моих работ. И в этом тесном кабинетике (кто бывал в старом здании «Литературной газеты», помнит, что кабинетов было много, но они все ужасно маленькие, тесные, там с трудом могли работать два сотрудника) мы, конечно, стихи друг другу почитали. Но Булат сказал мне одну очень важную вещь: «Знаешь, я решил попробовать свои силы в прозе. – И почти заговорщически таинственно добавил: – Понимаешь, тут готовится некий альманах, сборник, под протекторатом Константина Георгиевича Паустовского. Я хочу туда отдать свою повесть, написанную на военном материале. Выйдет ли этот альманах, я не знаю, но во всяком случае ты жди сигнала». Сигнал поступил. Это было в 61-м году – знаменитые «Тарусские страницы», выходу и редактированию которых очень способствовал поэт Николай Панченко, который со мной был в одном семинаре. Формально он был в начале печатания этого альманаха. Он работал чуть ли не главным или заместителем главного редактора в Калужском областном издательстве. Там «Тарусские страницы» и увидели свет. В альманахе была опубликована повесть Булата Окуджавы «Будь здоров, школяр», которая мне очень понравилась, потому что я тоже в 43-м году был таким же мальчишкой, призванным на фронт, ничего не умевшим. Кто помнит, на «Тарусские страницы» очень сильно набросилась вся тогдашняя официальная критика. Повесть «Будь здоров, школяр» была почти что запрещена, потому что в ней нашли «дегероизацию», «снижение светлого образа советского солдата», так называемую «окопную низкую правду войны» и так далее, и так далее. Широко известно, что ставились всякие препятствия публичным выступлениям Булата. Его обвиняли в пошлости и низкопробности, я не буду всё это перечислять. А между тем залы стали ломиться на его выступлениях, били стекла, перелезая через барьеры, вызывалась конная милиция. И по стране широко пошли магнитофонные записи его песен.

Когда я в 62-м году приехал в Москву и встретился с Булатом, он жил не там, где впоследствии, где-то близко к Арбату. Булат тогда был женат на Гале, у них был сын, Игорь, лет шести или семи. И Булат дал мне пленку, бобину со своими песнями. Я ее увез домой. Друзья принесли мне на квартиру студийный магнитофон «МАГ-8». Это была изрядная махина, целый металлический шкаф. Пленка была уникальная. Помимо хорошо известных, были песни, которые даже впоследствии особой известности не получили. Например, «А что я сказал медсестре Марии, когда обнимал ее», «Откинув ленточки фартово, всю ночь гуляют моряки» и, что тогда было очень крамольным, «Возьми шинель, и вещмешок, и каску, в защитную окрашенные краску». Причем Булат исполнял, постукивая на припеве по обратной стороне гитары, а кто-то при этом еще подсвистывал, как флейта. Это было великолепное исполнение. Стояло лето. И мы широко распахнули окна, так что вся улица с удовольствием слушала песни Булата. Это, наверное, была одна из первых пленок, которая попала за пределы Москвы и произвела такое сильное впечатление.

А потом пошло-поехало, всё иначе немножко. Булат уже был знаменит. Он стал очень интенсивно терять волосы. За каждый день славы, как он сказал, платил одним волосом. Но слава его росла. К тому времени он уже вырвался и на общеевропейскую сцену, в Париже выходили диски. У меня был такой диск.

Но настал момент, когда Булат опять всерьез выступил с прозой. На сей раз это был роман «Бедный Авросимов», или «Глоток свободы». Это в общем роман, посвященный Пестелю, но Пестелю, увиденному глазами маленького чиновника из правительственной канцелярии господина Боровкова. Значит, и стилистика романа, и его язык, и особенности, его манера очень точно были выдержаны в духе этого «бедного Авросимова». Роман мне тогда очень понравился, а вслед за ним вышла еще одна повесть, которая называлась «Мерси, или Похождения Шипова». Тут проявился интересный подход Булата к жанру исторического повествования. Что делал Булат? Это история о том, как, заподозрив учителя детей Льва Толстого в причастности к нигилизму, царские власти подослали своего мелкого агента, с одной стороны. А с другой – в отсутствие Льва Николаевича устроили обыск его имения и лазили в пруд, полагая, что там затоплена типографская машина, на которой печаталась запрещенная литература. Собственно говоря, в биографии Льва Толстого это маленький эпизод. И единственный подлинный документ, который приводится в повести Булата «Мерси, или Похождения Шипова», – это письмо Льва Николаевича царю Александру Второму, полное достоинства уважающего себя благородного человека, где он возмущенно пишет о том, что жандармские полицейские чины в его отсутствие осмелились явиться в его имение, перепугали его сестру, перепугали его домашних и, что Булату было важно, – что этот ничтожный маленький червячок, господин Шипов, смог нанести нравственный ущерб тогда уже очень известному, замечательному и популярному писателю, да еще носившему графский титул, так сказать, относившемуся к элите тогдашнего общества. Об этих червячках…

Кстати, Авросимов – тоже червячок, но червячок, так сказать, поумневший, набравшийся разума, когда он познакомился с мировоззрением, мыслями, личностями тех людей, чьи показания он должен был записывать на допросах. А Шипов – еще более мелкий червячок, так ничего и не понявший. Откуда это пошло? Я тут немного отвлекусь от собственно личных воспоминаний, потому что мне очень важно вспомнить, какой образ Булат ввел в жанр русского городского романса. Городского жителя. Кто же этот городской житель? Он – муравей, московский муравей. Никогда со времен гоголевского Акакия Акакиевича не было в нашей литературе этого муравья. И вот он появился. В прозе Булат тоже хотел показать исторические события через этого самого муравья. Собственно говоря, и «Будь здоров, школяр» – это тоже маленький солдатик, молоденький, необстрелянный, неприспособленный, это тоже какой-то военный муравей. И дальше Булат шел по этому пути.

Итак, источником «Мерси, или Похождений Шипова» служит одно-единственное письмо Льва Николаевича Толстого, маленький эпизод в его громадной, долгой жизни. А источником знаменитого исторического повествования «Путешествие дилетантов» служит маленькая заметка пушкиниста Щёголева о странном случае с поручиком Трубецким, одним из не названных в литературе секундантов Лермонтова, который влюбился в жену сановника, увез ее. Сановник пожаловался, несчастного поручика упекли по царскому приказу в крепость. Собственно говоря, в царствование Николая Первого это был единственный случай, когда человека посадили в тюрьму за любовное приключение. Это даже не политическое дело было. И вот из этой маленькой заметки Щёголева «Любовь в равелине» родился огромный роман, где участвуют поручик Амилахвари, как бы представитель автора, и под другими именами известные личности: князь Долгоруков, ну и конечно, тень Лермонтова бродит, и, наконец, сам Николай с семейством. Я знал немного состав семьи Николая, и у Булата, встретившись, говорю: «Булат, ты описываешь детей и внуков царя Николая, а там нет кого-то из старших. Почему?» «Понимаешь, – сказал он, – я эту сцену описывал, опираясь на гравюру, где царское семейство было изображено за обедом. И этот сын или зять – я уже не помню – отсутствовал на этой гравюре. Вероятно, его не было в то время в Петербурге, и я о нем ничего не написал. Написал о тех, кого я на этой гравюре увидел». «Исторический роман сочинял я понемногу, продвигаясь как туман от пролога к эпилогу». Потом, это где-то уже в 70-х годах, дома показал он мне еще портрет героини. Реальный, конечно. Там всё реально. Скажем, фамилия ее мужа Ладимировский, его подлинная фамилия – Жадимировский.

Трубецкого он там на Мятлева заменил, тоже знаменитая дворянская фамилия. Был поэт Иван Мятлев.

А это происходило где-то в 70-е годы. Одновременно вышел в «Советском писателе» какой-то роман, автор – из каких-то советских республик. Там было написано: «Перевод Булата Окуджавы». Я ему позвонил и говорю: «Булат, чем ты занялся? Не ахти какое произведение, зачем ты стал его переводить? Что, своей работы нет?» Он мне в ответ: «А я его и не переводил». – «А кто перевел?» – «Да Ольга перевела. – Ольга Владимировна, его супруга. – Но она, – говорит, – в глазах Союза писателей кто? Никто. Поэтому было написано, что переводчик – я. Ну, раз переводил Окуджава, то в издательстве к этому отнеслись более благосклонно». Я помню, что очень удивился, и мы долго оба смеялись.

В это время мы с ним не часто встречались, потому что он стал ездить по зарубежью. Но тут он, будучи за границей, довольно откровенно высказался на публичном выступлении о подлинном положении писателя в нашей стране. И на него посыпались кары: его исключили из партии. По счастью, в Московском горкоме решили, что исключение такого уже очень известного человека из партии будет большим международным скандалом, и они это постановление парткома Союза писателей не утвердили, ограничились строгим выговором. Вот в это время с очень мрачным Булатом мы как-то сошлись…

Тогда я жил уже в Москве. Как-то шел по подземному переходу из ЦДЛ, вдруг слышу за спиной: «Лазарь, это ты?» Оборачиваюсь – Окуджава. Он говорит: «Я тебя по лысине узнал». Я ему говорю: «Тебе, значит, легче меня узнавать по лысине со спины, потому что мне, чтоб тебя узнать по лысине, нужно все-таки глянуть в лицо, потому что ты лысеешь спереди, а я с макушки». И он мне рассказал о том, как возмущен этим оборотом и что его сейчас за рубежом любят и ценят больше, чем дома, но после этого скандала все-таки продолжают печатать.

Когда вышел роман «Путешествие дилетантов», в журнале «Москва» появилась совершенно гнусная статья некоего Бушина, мрачного ретроградного критика. Что такое Бушин, мы знаем давно. Он обливал грязью всё творчество Окуджавы, не только этот роман. Обвинял его и в пацифизме, и в аполитизме, ставил ему в вину строчки «Сто раз я нажимал курок винтовки, а вылетали только соловьи». В общем, в какой-то части тогдашней прессы шла настоящая травля. Тогда шел конфликт между «Дружбой народов», которая после смерти Твардовского выдвинулась как журнал в некие заместители либерального «Нового мира», с одной стороны. А с другой – «Наш современник», «Москва» – другой полюс. В Нижнем Новгороде жил один мой друг, историк по образованию, профессор. Он был так возмущен этой статьей в журнале «Москва», что написал свою контрстатью, опровергая то, что там Бушин накарябал. Приехал по каким-то делам в Москву, позвонил мне и говорит: «Слушай, я написал большую статью, хотел бы ее показать Булату». Мы приехали к Булату, уже в Безбожный переулок, и говорили, что такая лирико-философская историческая проза синхронно возникает и у Окуджавы, и у Юрия Давыдова, прекрасного автора исторических романов. Булат сказал: «А мы с Юрой знакомы и очень много друг у друга черпаем, обмениваемся мнениями, концепциями».

У нас с Булатом была довольно грустная встреча. Летом 85-го года я попал в 7-ю больницу. Лежу там, лечусь, у меня печень болит и еще что-то, и вдруг Булат приезжает в эту больницу, в гастроэнтерологию, с серьезным обострением язвы двенадцатиперстной кишки. Мы с ним сидели, обменивались всякими новостями. А главное, уж тут я покаюсь, тайком от врачей (дело было в июле) убегали, пардон, курить. Он никак не мог расстаться с привычкой курить. Я тоже.

Потом начались другие времена, другие события. Мы с Булатом вместе попали в творческое объединение «Апрель». Но во власть Булат никогда не стремился – ни в Союзе писателей, нигде. Его это всё как-то не касалось. Никогда он к этому не рвался, и даже однажды, когда ему что-то об этом сказали, о какой-то там славе и должности, он буквально огрызнулся и сказал: «Что я, Евтушенко, что ли?» Хотя с Евтушенко у него были хорошие отношения. Но ему не очень импонировало то, что Евтушенко рвался к каким-то ключевым высотам, к какому-то положению, к депутатству, если вы помните, и так далее.

Булат часто уезжал тогда за границу. А последний раз, как это ни печально, мы с ним встретились в феврале 1991 года. Рвавшаяся на свободу Литва отмечала в 1991 году годовщину своей независимости, той еще, провозглашенной в 18-м году, и литовское посольство пригласило на прием в честь этого Дня независимости представителей московской интеллигенции. Тогда в московских магазинах была совершенная пустота. А тут мы пришли в посольство и увидели: ба-а! На столе куча всякой еды стоит, хорошей еды, и Булат мне говорит: «Не прием, а музей исчезнувших предметов. Тут надо не есть, а ходить и смотреть, потому что мы уже позабываем, как выглядела колбаса, или икра, или торт». И на этом приеме мы присели с Булатом на диванчик, поговорили о том о сем. Он сказал, что собирается в Штаты. Там ему было предложено шестимесячное пребывание без особых публичных актов. Он сказал: «Я хочу в Штатах засесть в тихое место и написать новую прозаическую вещь». Речь шла о романе «Упраздненный театр». Он тогда говорил, что эта эпоха ушла и «Я считаю, что она упразднена». Буквально через несколько дней Булат уехал. Затем в Америке у него развилось серьезное заболевание сердца, была сделана операция, шунтирование и так далее. А в 97-м году я загремел в больницу. Мне там сделали две операции. И уже когда я после операции поправлялся, в июне, лежа в больнице, узнал, что Булат скончался в Париже. Я не мог даже пойти с ним проститься.

Так наши личные контакты, продолжавшиеся около 40 лет, были прерваны его безвременной смертью. Я постарался рассказать то, что запомнил.